А. И. Фет. Инстинкт и социальное поведение. Второе издание. Главы 11-16

| Печать |

Окончание книги. Начало и продолжение


Глава 11

НАЧАЛО СОЦИАЛИЗМА


1. Новая религия

Капитализм – это экономическая машина, лишенная духовного содержания. Основные составляющие этой машины – частная собственность, свободный рынок, включающий рынок труда, и машинное производство – связаны только с физическим существованием человека; если воспользоваться идеологическим штампом «материализм», то нельзя представить себе более «материалистической» идеологии, чем идеология капитализма. Иногда можно, правда, услышать, что собственность «священна», но функции бога Термина, охранявшего ее границы, давно уже выполняет полиция; а специфические черты собственности, присущие капитализму, уже и вовсе не поддаются освящению. Точно так же, не имеют духовного смысла рынок и машины. Современный капитализм предполагает у людей только материальные потребности и не умеет удовлетворить никаких других: в этом смысле его идеология есть не что иное как вульгарный марксизм. Если прибавить к этому чисто охранительную тенденцию современного капитализма - его абсолютный консерватизм - то он не только не имеет духовного содержания, но и не может им обзавестись. Ранняя буржуазная идеология имела идеал свободы и равенства (к которым французы присоединили неудобное «братство»), но это было давно, и нынешние апологеты капитализма полагают, что все нужные идеалы уже имеются в наличии, а другие не нужны.

Удручающая бездуховность капитализма давно уже оттолкнула от него все творческие умы и все чувствительные души. Этим объясняется тот замечательный факт, что в наше время все без исключения деятели культуры, наделенные творческими способностями, критически или прямо враждебно относятся к существующему строю жизни. Но в самом начале капитализма враждебность к нему шла снизу, из класса наемных рабочих, и находила выражение в примитивных и причудливых мыслях полуобразованных самоучек. Точно так же начиналось христианство. И точно так же, как церковь организовала это движение в дисциплинированное воинство с наукообразной системой верований, социалисты устроили свои партии и разработали свои доктрины – для чего уже понадобилось участие более образованных вождей.

Религиозный характер первоначального социализма не вызывал сомнений у его современников, видевших, к тому же, его очевидное происхождение от еретического и сектантского христианства. Старший из «утопистов», Сен-Симон, пытался даже представить себя как христианского реформатора: его последняя книга называлась «Новое христианство» и имела эпиграф, приписанный апостолу Павлу и якобы взятый из «Послания к римлянам» [В этом послании такого текста нет.]: «Кто любит других, тот исполнил закон. Все сводится к заповеди: люби своего ближнего, как самого себя». В том же 1825 году издается литографированный портрет Сен-Симона с самоуглубленным выражением лица и с подписью:

Сен-Симон

Основатель

Новой религии.

Предыдущая книга его называлась «Катехизис промышленников», а после его смерти ученики его издали уже догматическое «Изложение учения Сен-Симона».

Учение Фурье, еще более причудливое – это разработанный во всех деталях план будущего общества. Хотя Фурье прямо не ссылается на откровение свыше, его космологические фантазии, едва прикрытые авторитетом «науки», носят очевидный пророческий характер. Над ними смеются, но в них видят глубокие мысли; Беранже, самый народный из французских поэтов, нуждается в вере и готов уверовать. Вот его стихотворение, выражающее настроение эпохи:

Les fous

Vieux soldats de plomb que nous sommes,

Au cordeau nous alignant tous,

Si des rangs sortent quelques hommes,

Nous crions tous: A bas les fous!

On les persécute, on les tue,

Sauf, après un lent examen,

A leur dresser une statue

Pour la gloire du genre humain.

Fourier nous dit: Sort de la fange,

Peuple en proie aux déceptions,

Travaille, groupés par falange

Dans un cercle d’attractions;

La terre, après tant de désastres,

Forme avec le ciel un hymen,

Et la loi, qui régit les astres,

Donne la paix au genre humain.

Qui découvrit un nouveau monde?

Un fou qu’on raillait en tous lieu,

Sur la croix que son sang inonde,

Un fou qui meurt nous lègue un Dieu.

Si demain, oubliant d’eclore,

Le jour manquait, et bien! Demain

Quelque fou trouverait encore

Un flambeau pour le genre humain.

[Безумцы

Мы, старые оловянные солдатики,\ Все выстраиваемся по веревочке,\ И если кто-нибудь выходит из рядов,\ Мы все кричим: Долой безумцев!\

Их преследуют, их убивают,\ Чтобы потом, после долгой проверки,\ Воздвигнуть им памятник\ Во славу человеческого рода.\

Фурье говорит нам: выйди из грязи,\ Народ, жертва обмана,\ Тру-дись, собравшись в фаланги,\ В кругу тяготений;\

Земля, после всех бедствий,\ Заключает брак с небом,\ И закон, управляющий светилами,\ Дарует мир человеческому роду.\

Кто открыл новый мир? \ Безумец, над которым всюду смеялись;\ На кресте, орошенном его кровью,\ Умирающий безумец завещает нам Бо-га.\

И если завтра, забыв о рассвете,\ Солнце не дарует нам дня, что ж, завтра\ Какой-нибудь безумец найдет еще\ Светильник для человеческо-го рода.]

Русский читатель узн`ает в последней строфе стихи, которые герой пьесы Горького читает в неуклюжем, но вдохновенном переводе:

Если б солнце, свершая свой путь,

Осветить нашу землю забыло,

То сейчас же б весь мир осветила

Мысль безумца какого-нибудь.

Перед нашей революцией эти стихи были услышаны публикой, тоже увлеченной новой религией. Родиной этой религии была Франция. Мюссе сочинил в 1833 году гениальное и ребяческое стихотворение «Ролла», выразившее это настроение. Вначале поэт изображает, в духе романтической красивости, античную древность, когда «небо ходило и дышало на земле в племени богов», потом Средние века, «когда Жизнь была молода, а Смерть надеялась». После сожалений об этих прекрасных временах Мюссе сокрушается о своей потерянной вере:

Je ne crois pas, ô Christ! à ta parole sainte:

Je suis venu trop tard dans un monde trop vieux.

D’un siècle sans espoire nait un siècle sans crainte;

Les comètes du nôtre ont dépeuplé les cieux. …

Les clous du Golgotha te soutiennent à peine;

Sou ton divin tombeau le sol s’est dérobé:

Ta gloire est morte, ô Christ! et sur nos croix d’ébène

Ton cadavre c?leste en poussi?re est tomb?!

Eh bien! qu’il soit permis d’en baiser la poussière

Au moin crédule enfant de ce siècle sans foi,

Et de pleurer, ô Christ! sur cette froide terre

Qui vivait de ta mort et qui mourra sans toi.

[Я не верую, о Христос, в твое святое слово: \Я пришел слишком поздно в слишком старый мир.\ Из века без надежды рождается век без страха;\ Кометы нашего века опустошили небеса.\ …

Тебя едва поддерживают гвозди Голгофы;\ Земля ушла из-под твоей божественной могилы:\ Твоя слава умерла, о Христос! и над твоими белоснежными крестами\ Рассеялось прахом твое небесное тело!\

Что ж, пусть будет дозволено поцеловать этот прах\ Самому неве-рующему сыну этого века без веры,\ И плакать, о Христос, на этой холодной земле,\ Которая жила твоей смертью и умрет без тебя.]

Эти звучные, несколько искусственные стихи завершаются восклицаниями, свидетельствующими о глубокой религиозной потребности поэта, выраженной еще в традиционной форме:

Avec qui marche donc l’auréole de feu?

Sur quels pieds tombez-vous, parfums de Madeleine?

Oè donc vibre dans l’aire une voix plus qu’humaine?

Qui de nous, qui de nous va devenir un Dieu?

[Кого же теперь сопровождает пламенный ореол? \ На чьи ноги Ма-гдалина прольет ароматы?\ Где раздается сверхчеловеческий голос?\ Кто из нас, кто из нас должен стать Богом?]

Настроение этих стихов впоследствии стали называть «богоискательством» Мы в наше время больше не ищем бога (хотя и не знаем еще, чем его заменить), но бога в прежнем смысле нам решительно не надо. В начале девятнадцатого века дело обстояло сложнее: люди искали «новую религию» с неистраченным запасом эмоций, оставшихся от старой. Эта духовная жажда охватила и простых тружеников, и образованных людей, но первые социалисты вовсе не были людьми высокой культуры. Они принадлежали к полуинтеллигенции, были чужды логической дисциплине и критическому мышлению своего времени. Творцами социализма не могли быть ни Лагранж, ни Лаплас, ни «другой Фурье, заседавший в Академии наук»[Так сказал о нем Виктор Гюго. Чтобы показать ничтожество своей эпохи, он декламировал: "Это было время, когда великий Фурье голодал на своем чердаке, а другой Фурье, совершенно ничтожный, заседал в Академии наук". Этот другой Фурье был отец математической физики.]. Это были скептики, верившие только доказуемым фактам и неспособные обещать людям «новое небо и новую землю». В образованных людях уже не было веры! Точно то же было в начале христианства, и надо отдать должное духовным импульсам, идущим из социальных низов.

Но и в низах способность к духовным переживаниям изменилась: люди перестали верить в чудеса. Точнее, они не верили в чудеса, связанные с религией, но были очень легковерны, когда им обещали чудеса от имени «науки». Поэтому создатели социализма были полуобразованные люди, все еще способные переживать всерьез свои фантастические грезы и пытавшиеся поддержать их ссылками на науку. Фурье был конторский служащий, не получивший почти никакого образования. О науке он знал понаслышке и воображал, что может перенести на человеческое общество ньютоново «тяготение», поскольку люди естественным образом стремятся к общению и сотрудничеству. Мы видели, как об этом рассказывал Беранже, для которого эта аналогия не была простой фантазией. Сен-Симон получил очень поверхностное образование; в детстве его воспитанием якобы занимался Даламбер, и его ученики любили восхвалять его универсальную ученость, но достаточно раскрыть любое из его сочинений, чтобы по сумбурному и самоуверенному изложению увидеть полуобразованного прожектера. Он тоже ссылается на Ньютона и тоже считает себя Ньютоном общественных наук, не имея никакого понятия о научном методе. Стремление опереться на «науку» очень характерно для эпохи, когда наука превратилась в главный авторитет – даже для невежд.

И Фурье, и Сен-Симон верят в то, что человечество может быстро и легко достигнуть совершенства с помощью нескольких простых идей, и не сомневаются в том, что владеют этими идеями. Даже Оуэн, с его более практическим умом и опытом производственной деятельности, верит во всемогущество «воспитания» с наивностью верующего – хотя сам он не признаёт никакой религии. Несмотря на все обращения к «науке», неизменный признак первоначального социализма – вера в чудесные методы воздействия на людей. В этом смысле перед нами, несомненно, новая религия, хотя прямое вмешательство сверхъестественных сил, уже не внушающее доверия, не признается. «Новое христианство» обходится без неземного спасителя, творящего «обычные» чудеса. У этой религии нет Христа, она начинается с апостолов. Но это не мешает ей преуспевать даже среди образованной публики, воспринимающей этих апостолов как «безумцев». По-видимому, представление о спасении через безумцев восполняет некоторым образом эсхатологическое бесплодие современной культуры. Впрочем, это представление прямо идет от христианства: безумцами были не только наши юродивые, но и западные, такие, как святой Франциск.

Подобно первым христианам, первые социалисты подчеркивали мирный характер своей проповеди и старались отмежеваться от Революции и революционеров. Таким образом они пытались избежать преследований, точно так же, как изображенный в Евангелии Христос, и гораздо менее убедительный в смысле искренности апостол Павел. И Фурье, и Сен-Симон разочаровались во Французской Революции, ничего не давшей «самому многочисленному и самому бедному классу». Они пришли к выводу, что Революция не коснулась «индустриального строя», то есть экономической организации жизни. Более того, Фурье вообще не придавал значения государственной власти и думал, что преобразование общества по его планам возможно при любой власти. Но Сен-Симон, напротив, хотел организовать все государство по своей системе и подчинить этому государству всю жизнь страны. Эту идею развил его ученик Огюст Конт, а затем его последователь Луи Блан, изобретатель термина «Организация труда». Вместе с тем, Луи Блан подчеркивал поляризацию общества на классы – имущих и неимущих, эксплуататоров и эксплуатируемых. Все еще настаивая на мирном преобразовании общества – по решению свободно избранного парламента – Луи Блан рассчитывал при этом на решающую роль государства. Таким образом, социализм должен был стать государственной религией, то есть теократией. Эти идеи восприняли немецкие радикалы – Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Они создали нечто вроде социалистического богословия, под названием «научный социализм», и пытались организовать всех социалистов в единую церковь, под названием «Интернационал».


2. Утописты


Фурье. Шарль Фурье (1772 – 1837) был по происхождению и воспитанию мелкий буржуа. Он унаследовал от отца небольшое состояние, но потерял его во время революции, при подавлении лионского восстания. Всю остальную жизнь он провел в качестве конторщика в разных предприятиях, сочиняя в свободное время свои книги.

 

Фурье вовсе не был противником частной собственности. Он не мог представить себе общество без денег, и все свои проекты рассчитывал в денежном выражении, доказывая, что они приведут к чрезвычайному приращению доходов. Он не посягал на социальное неравенство людей, полагая, что всегда будут бедные и богатые, и даже предусматривая для них разный образ жизни. Он представлял себе, что какой-нибудь богатый человек даст деньги на устройство первого фаланстера, и что после несомненного успеха этого предприятия ими покроется за несколько лет вся земля. В конце его жизни и в самом деле нашелся такой энтузиаст, но проект привел к большим затратам и так и не был осуществлен.

Фурье очень старался, чтобы его не смешали с другими прожектерами, посягавшими на государственный строй или религию. Как все реформаторы, он обличал своих конкурентов, Сен-Симона и Оуэна, считая их шарлатанами. Оуэна он обвинял в атеизме, и вполне справедливо; вряд ли он сам был верующим, но он настаивал, чтобы в каждом фаланстере непременно был священник. Впрочем, даже в годы реставрации и июльской монархии его никто не преследовал, и ему не мешали издавать свои сочинения за счет разных покровителей: его считали безобидным чудаком.

Денежные расчеты Фурье, которыми он обосновывал свои проекты, носили химерический характер, но сам он считал себя великим мыслителем и сравнивал себя, конечно, с Ньютоном: Ньютон открыл закон притяжения физических тел, а он, Фурье – закон притяжения людей и человеческих групп. Разумеется, кроме слова «притяжение» между этими учениями не было ничего общего, и о тяготении в смысле Ньютона он ничего не знал.

Уверенность, с которой Фурье проводил свои вычисления и предсказывал будущее, приводила в отчаяние даже его поклонников. Несомненно, это были рассуждения безумца. Фурье был уверен, что введение его системы фаланстеров изменит все устройство мироздания. Люди станут выше ростом, а женщины станут настолько здоровее, что будут рожать каждые три месяца. Львы станут анти-львами и перестанут быть хищниками, клопы станут анти-клопами, и так далее. В океанах вода станет сладкой, как лимонад, и киты станут буксировать корабли. Все эти вещи Фурье не соглашался исключать из своих сочинений, поддерживая их арифметическими вычислениями. Беранже имел право называть его безумцем; но прочтите Нагорную проповедь и подумайте, что все это понималось буквально. Фурье был популярен не только во Франции. В России его изучали петрашевцы, а Щедрин остался фурьеристом до конца своих дней.

Что же нового открыл людям Фурье? Он хотел освободить человека от принудительного труда и от стеснения человеческих инстинктов. То и другое считалось неизбежными законами природы и освящалось религией. Но Фурье полагал, что нашел, наконец, спасение от этих извечных зол. Прежде всего – учил Фурье – человек наделен «страстями» (за которыми, конечно, стоят инстинкты). Попытка Фурье перечислить эти страсти не более смешна, чем перечень категорий мышления у Канта, или классификация наук у Конта: над философами, строящими свои системы, не смеются, потому что они «серьезны» и пишут ученым языком. Конечно, у человека есть «страсти». Как сказал ученик Фурье, Виктор Консидеран, «до сих пор всегда старались с ними бороться, но дело в том, чтобы их изучать и использовать».

Прежде всего, человек, – говорит Фурье, – не выносит однообразия и жаждет перемен. Эту страсть он обозначает вычурным словом «papillonne», от papillon (бабочка). Главное страдание от труда – его монотонность. Человек способен сохранять внимание и интерес к своей работе в течение примерно двух часов (и в самом деле, нынешние врачи рекомендуют отдых после каждых двух часов работы). Фурье предлагает радикальное решение вопроса: каждые два часа переходить к другой работе. Он составляет фантастические расписания, отдельно для бедных и для богатых. Его решение невозможно, но он указывает проблему. Далее, Фурье рекомендует коллективные формы труда, под именем «ассоциаций». Можно сказать, что он предлагает кооперативный труд, но вовсе не «колхозный», так как его ассоциации добровольны.

В некоторой мере идея ассоциаций осуществилась уже в современном обществе: это свободные кооперативы, с сохранением частной собственности. В наше время такие кооперативы успешно работают, например, в Швеции и Голландии, причем земля остается в собственности крестьян, но обработка земли и продукции производится коллективными предприятиями. Конечно, никто не меняет занятия каждые два часа, и другие советы Фурье, способствующие привлекательности труда, тоже не обязательны, поскольку все они имели в виду только ручной труд. В промышленности кооперативы пока не выдерживают конкуренции частных заводов. Но это в значительной степени связано с чисто коммерческой ориентацией производства, и можно думать, что идея ассоциаций (Фурье и Оуэна) вовсе не абсурдна.

Что касается монотонности труда, то ремесленный труд был несомненно лучше работы у станка; в наши дни «ремесленник» может быть оснащен современной техникой – например, работу конторщика Фурье может выполнять компьютер. Большие предприятия также отказываются от конвейерной системы и находят более выгодным «бригадный» метод (team work), при котором вместо повторения одной и той же операции рабочие сознательно собирают или налаживают сложные узлы машин. Всего этого Фурье не предвидел; он представлял себе, что все виды неприятного и грязного труда неизбежны, и пытался их облегчить, равномерно распределяя их между людьми.

Та же страсть к разнообразию проявляется, по мнению Фурье, в половых отношениях. Он был убежден, что все люди – мужчины и женщины – полигамны по своим вкусам, и что каждый из них хотел бы иметь «гарем». Оставляя это мнение на совести холостого отшельника, заметим, что Фурье хотел, по-видимому, устранить институт брака «постепенными мерами», не привлекая чрезмерного внимания. Известный роман Чернышевского, где фаланстеры изображаются не только местом свободного труда, но и «свободной любви», вызвал в свое время негодование блюстителей казенной нравственности.

В фаланстерах не предусматривались никакие демократические процедуры вроде выборов; предполагалась сложная иерархия начальства, с комическими титулами, рассчитанными на эксплуатацию человеческого тщеславия.

Другим стимулом труда было у Фурье «соревнование», обозначаемое термином intrigue (интрига) и, конечно, не имевшее ничего общего с ненавистной ему «конкуренцией». Фурье очень рано сформулировал «право на труд» – уже в своей первой работе, опубликованной, правда, лишь после его смерти. Конечно, гарантом этого «права» могло быть только государство, с которым он не хотел иметь дела, так что это выражение не шло к его системе; но оно приобрело значение в системах других социалистов. Русские большевики, захватив власть и не обнаружив у Маркса и Энгельса никаких практических идей по поводу организации будущего общества, заимствовали у Фурье «социалистическое соревнование», как стимул трудовой активности, и «право на труд», как гарантию от безработицы и прикрытие принудительного труда.

Фурье горячо сочувствовал пролетариям, но, конечно, он не был демократ. Напротив, он высмеивал «бредни, известные под названием свободы и равенства». Проблема власти его не занимала.


Сен-Симон. Анри де Сен-Симон (1760 – 1825) был знатного происхождения, и родители пытались дать ему образование; но, судя по его сочинениям, он во всех областях остался дилетантом. В молодости он участвовал, вместе с Лафайетом и другими французскими офицерами, в войне американцев за независимость, заслужив высокие отличия. Во время революции Сен-Симон увлекся республиканскими идеями и отказался от всех своих званий и орденов: граф Сен-Симон превратился в «гражданина Бонома»["Добрый человек", в переносном смысле "простак".]. Но вскоре, по невыясненным причинам, он разочаровался в революции, и вместо политической деятельности занялся спекуляциями. Нажив большое состояние, он так же быстро его потерял, и затем вел жизнь бедного философа, за счет помогавших ему родственников и друзей.

Первое свое сочинение – от имени мнимого «обитателя Женевы» – он опубликовал раньше других социалистов, в 1803 году. Но он очень мало занимался низшими классами населения и, кажется, проявил к ним некоторый интерес лишь в конце жизни. Поэтому Сен-Симона часто не относят к социалистам; но его трудно отнести и к либералам, потому что он – «этатист», государственник, мало заботящийся о свободе. Его роль в истории социализма состоит в том, что он поставил вопрос о государственном контроле над экономической жизнью, столь важный для дальнейших социалистических доктрин.

Сочинения Сен-Симона написаны напыщенным языком, общими фразами, редко опускающимися до повседневной действительности. Он начитаннее, образованнее Фурье, но его стиль – это стиль не мыслителя, а прожектера и публициста невысокого пошиба. И, конечно, он «чудак», один из тех безумцев, которых приветствует Беранже. В отличие от Фурье, Сен-Симон оказал через своих учеников огромное влияние на развитие Франции в девятнадцатом веке, и многие из его учеников были уже несомненные социалисты. Наконец, Сен-Симон оказал важное влияние на Маркса. В области «общественных наук» приходится читать странных, причудливых авторов, потому что там могут быть корни важных идей. Здесь неуместен эстетический снобизм! С таким снобизмом образованные римляне встречали апостолов христианства. Прочтите послания св. Павла и попытайтесь представить себе, что сказал бы о них Плиний или Тацит.

Сен-Симон одержим идеями «прогресса» и «промышленности». Этот человек, производивший свой род от Карла Великого, презирает феодальную аристократию как бесполезный, паразитический класс населения. «Прогресс» в его понимании – это «научно-технический прогресс» в нынешнем смысле слова, а идеал этого прогресса, разумеется, Ньютон.

«Что может быть прекраснее и достойнее человека, – говорит он, – чем направлять свои страсти к единственной цели повышения своей просвещенности! Счастливы те минуты, когда честолюбие, видящее величие и славу только в приобретении новых знаний, покинет нечистые источники, которыми оно пыталось утолить свою жажду. Источники ничтожества и спеси, утолявшие жажду только невежд, воителей, завоевателей и истребителей человеческого рода, вы должны иссякнуть и ваш приворотный напиток не будет больше опьянять этих надменных смертных! Довольно почестей Александрам! Да здравствуют Архимеды!».

Сен-Симон не любит все «непроизводительные» группы населения – военных, священников, юристов. Он ценит только тех, кто прямо участвует в производстве, которых называет «промышленниками» (les industriels), и ученых. К «промышленникам» он относит вместе и предпринимателей (фабрикантов, банкиров), и рабочих, не разделяя их на противостоящие группы. С его точки зрения, впрочем, фабриканты и банкиры – тоже трудящиеся, и даже самые важные из них. Будущее правительство должно состоять из этих «ведущих» промышленников и ученых. Ученые будут давать советы, а промышленники будут управлять. Замечательно, что война за американскую республику не сделала Сен-Симона демократом!

Поскольку ни «промышленники», ни ученые общества не проявили интереса к его проектам, он возложил в конце концов надежды на короля и папу. Королю – последнему Бурбону Карлу Десятому – он предлагал возглавить «промышленников», а папе – прогнать кардиналов и перейти в его «новое христианство». Эти последние обращения Сен-Симона к светской и духовной власти производят впечатление горячечного бреда.

Между тем, именно в последние годы жизни у Сен-Симона появляются выдающиеся ученики и сотрудники. Три года его секретарем был Огюстен Тьерри, впоследствии выдающийся историк. Затем, в течение шести лет, с ним сотрудничал Огюст Конт, основатель «позитивизма», кажется, заимствовавший у Сен-Симона этот термин. Несомненно, мышление Сен-Симона, ориентированное на «прогресс», повлияло на развитие молодого Конта. В конце жизни Сен-Симона опекает известный математик Олинд Родриг, ставший его преданным последователем. Но во главе его «школы» становятся «верующие» ученики, Базар и Анфантен. В 1829 году они выпустили книгу «Учение Сен-Симона. Изложение», а в 1830 году официальный орган сен-симонистов «Глоб» высказал девиз: «Каждому по его способностям, каждой способности по ее делам». Конечно, для самого Сен-Симона это означало бы просто справедливое вознаграждение всех «промышленников», и фабрикантов, и рабочих; но в будущем эти слова стали лозунгом социализма.


Оуэн. Роберт Оуэн (1771 – 1858), в отличие от французских утопистов, обладал практическим опытом организации производства и общения с рабочими. Он был сын ремесленника, с десяти лет жил собственным трудом; всем своим образованием он был обязан самостоятельному чтению. Еще не достигнув тридцати лет, он стал выдающимся знатоком текстильного дела и совладельцем фабрики в Нью-Ленарке, в Шотландии, которой он управлял в течение 18 лет. Он превратил эту фабрику в процветающее предприятие, дававшее высокий доход, и воспользовался этим, чтобы поднять заработки своих рабочих, улучшить их жилищные условия и повысить их культурный уровень, особенно заботясь о школьном обучении их детей.

 

Необычайный успех Нью-Ленарка, привлекший внимание всей Англии, объяснялся, конечно, неповторимой личностью Оуэна, соединявшего в себе бескорыстного и терпеливого реформатора с первоклассным техническим специалистом. Кроме того, серьезные требования, предъявленные Оуэном, привели к отбору трезвых и трудолюбивых рабочих, так что в Нью-Ленарке были не просто добросовестные работники, но люди, способные учиться.

В конечном счете совладельцы фабрики заставили Оуэна уйти от руководства, придравшись к тому, что в его школе детей не учили религии. Но Оуэн вынес из своего опыта убеждение, что он открыл общий метод воспитания людей, способный радикально изменить судьбу человечества. Метод «ассоциаций», развитый им в ряде книг и статей, составляет контраст с аналогичными проектами континентальных утопистов своим трезвым практицизмом, в нем не было вычурных выдумок и фантазий. Оуэн в самом деле знал, как устроить, в рамках обычного мира, необычное предприятие из нескольких сот человек. Но он хотел сделать необычным весь мир.

Для этого он предлагал устраивать повсюду «ассоциации» наподобие Нью-Ленарка, сельскохозяйственные и промышленные, из 500, 1000 или 2000 рабочих, которые должны затем соединиться в союзы, в целые «королевства» и «империи» свободного труда, пока они не охватят весь мир. Но замечательно, что, в отличие от французских утопистов, Оуэн хотел устранить частную собственность. Вот что он пишет о ней в своей «Книге о новом нравственном мире»:

«Частная собственность была и есть причина бесчисленных преступлений и бедствий, испытываемых человеком, и он должен приветствовать наступление эры, когда научные успехи и знакомство со способами формирования у всех людей совершенно одинакового характера сделают продолжение борьбы за личное обогащение не только излишним, но и весьма вредным для всех; она причиняет неисчислимый вред низшим, средним и высшим классам. Владение частной собственностью ведет к тому, что ее владельцы становятся невежественно эгоистичными, причем этот эгоизм обычно пропорционален в своих размерах величине собственности. …

Частная собственность отчуждает человеческие умы друг от друга, служит постоянной причиной возникновения вражды в обществе, неизменным источником обмана и мошенничества среди людей и вызывает проституцию среди женщин. Она служила причиной войн во все предыдущие эпохи известной нам истории человечества и побуждала к бесчисленным убийствам. …

В рационально устроенном обществе ее не будет существовать. …

Когда все, за исключением только предметов личного обихода, превратится в общественное достояние, а общественное достояние будет всегда иметься в избытке для всех, когда прекратят свое существование искусственные ценности, а требоваться будут только внутренне ценные блага, тогда будет должным образом понято несравнимое превосходство системы общественной собственности над системой частной собственности с вызываемым ею злом».

Описанная Оуэном система «ассоциаций» без всякой частной собственности составляет уже крайнюю форму социализма, именуемую «коммунизмом». Но при всей радикальности требуемого преобразования общества Оуэн предполагает, что оно будет выполнено мирным путем. Он думает, что можно будет постепенно убедить людей в преимуществах нового образа жизни, и что его станут вводить существующие правительства: это позволит избежать слишком резких потрясений. Оуэн уверен, что мир может измениться быстро, поскольку преимущества новой жизни сразу же станут очевидны – как это было в Нью-Ленарке. Но он не указывает для этой мирной революции никакого определенного срока.

Коммунистический идеал вызывает некоторые сомнения. Если «коллективный» образ жизни кое-кому нравится, то другие люди его не выносят, и мы уже знаем, почему. Человеческая способность к общению ограничена размерами первоначальных человеческих групп, то есть несколькими десятками особей, с которыми у нас может быть прочная эмоциональная связь. Оуэн представляет себе «семью» из 500 или 1000 человек, потому что у него в Нью-Ленарке было столько рабочих, а в нынешних предприятиях рабочих куда больше. Но это уже не семья, а небольшой город, и у жителей этого города могут быть взаимное товарищество и солидарность, но отнюдь не семейные отношения. Если уж искать аналогии, то это нечто вроде «племени»; но у племени надо еще создать какую-то племенную культуру, а после этого будет совсем не просто устроить мирное сотрудничество таких племен. Во всяком случае, план превращения человечества в «единую семью» не кажется столь легким делом, как думает Оуэн.

Частная собственность – камень преткновения всех коммунистических проектов. Человеку свойственно окружать себя продуктами своего труда, или орудиями своего труда, или условиями этого труда. Многие люди предпочитают устраивать свое окружение на свой лад, и в богатом обществе совсем не обязательно, чтобы это окружение сводилось только к «предметам личного обихода». Это последнее выражение, конечно, означало для Оуэна не только ботинки, рубашки и зубные щетки. Для нас оно может означать отдельный дом для семьи, отдельные машины для членов семьи, собственную библиотеку; для наших внуков оно будет означать, конечно, множество еще не известных нам вещей. Но, с другой стороны, вряд ли кто-нибудь захочет быть единственным прохожим на собственной улице, или единственным слушателем в собственном концертном зале. Серьезный вопрос, конечно, это собственность на средства производства. Можно ли предоставить человеку собственный огород? Собственное поместье, которое он будет отдавать в аренду? Собственный металлургический завод? Собственную космическую ракету?

Возможно, Оуэн недооценил разнообразие человеческих вкусов и интересов. Во всяком случае, он переоценил возможности воспитания людей. Мы их недооцениваем, и во многом он прав. Человек гораздо пластичнее, чем нам кажется, если его воспитанием занимаются с детства – а Оуэн как раз это имел в виду.

Оуэн пытался устраивать коммуны в Соединенных Штатах, но безуспешно. Его последняя коммуна – «Гармони-Холл» – продержалась шесть лет и даже преуспевала, но не могла одолеть конкуренцию соседних фермеров; вероятно, эти фермеры использовали дешевый наемный труд. Оуэн прожил долгую жизнь, никогда не отчаиваясь в своих идеях: он помнил свой Нью-Ленарк. Несомненно, он упрощал «социальный вопрос», но упорно пытался его решить, прокладывая новые пути. И если можно представить себе коммунизм без насилия, то он был коммунист. Некоторых это не пугает: в Соединенных Штатах до сих пор много коммун.

Другая сторона деятельности Оуэна, до сих пор недооцененная, - это его реформа основной установки «дикого капитализма». Оуэн первый понял, что количественный рост производства однородных товаров – не единственный путь развития. Он сознательно делал ставку на повышение качества и показал, что такая политика выгодна капиталистам. Это означало более высокие требования к квалификации рабочих и, тем самым, более высокую оплату труда. В дальнейшем развитие этой политики привело к систематическому введению новых товаров и услуг, что в конечном счете смягчило проблему безработицы. Таким образом, Оуэн был не только самым трезвым и вдумчивым из пионеров социализма, но и пионером современного капитализма - того социального компромисса, который выработался во второй половине двадцатого века.


Луи Блан (1811– 1882). Социалисты-утописты, о которых шла речь, были чужды идее классовой борьбы. Они хотели улучшить участь низших слоев населения реформами «сверху», но без какого-либо принуждения собственников. Фурье вообще не думал при этом о помощи государства, а рассчитывал на богатых филантропов, которые построят фаланстеры. Оуэн предполагал, что существующие правительства – любого рода – убедятся в преимуществах «ассоциаций» и станут их поддерживать, но, как и все англичане, вряд ли надеялся на их денежные средства: в Англии государство никогда не устраивало предприятий. Только Сен-Симон придавал государству важное значение, но это было его фантастическое, нигде не бывшее государство, не имевшее отношения к реальной политике.

Политическая жизнь Франции была заполнена борьбой монархистов и республиканцев; Франция не сознавала еще другой «размерности» политической борьбы – классовой борьбы. Но у рабочих было уже свое знамя, сознательно противопоставленное и белому знамени монархистов, и трехцветному знамени республиканцев: это было красное знамя.

Классовый конфликт впервые отчетливо осознал Луи Блан. Он соединил в одну концепцию оба конфликта, политический и социальный, вернувшись к истории Великой Революции. Луи Блан видел в якобинцах защитников пролетариата, а в победе Термидора – торжество буржуазии, погубившее республику и навязавшее народу реставрацию монархии. Он хотел восстановить республику якобинского образца, с конституцией 1793 года, и ожидал, что такая республика, выражающая «общую волю» нации, непременно разрешит «социальный вопрос». Пресловутая «общая воля» Руссо была идолом Луи Блана, потому что он был догматик и доктринер. Он не мог представить себе, что в «свободной» республике, со всеобщим избирательным правом, может сохраниться «социальная несправедливость»: в самом деле, подавляющее большинство нации состоит из угнетенных тружеников, «общая воля» которых сразу же проявится, как только им дадут голосовать. Как мы знаем, республиканский строй вовсе не влечет за собой каких-либо социальных перемен, и Луи Блан мог в этом убедиться, когда парижских рабочих методически расстреливал другой республиканец, генерал Кавеньяк.

Но другая идея Луи Блана имела далеко идущие последствия. Он надеялся, что республиканское правительство доставит первоначальный капитал «ассоциациям» трудящихся, устроив «социальные мастерские». Нечто в этом роде было сделано, под злополучным именем «Национальных мастерских», и сделали это его противники, чтобы опорочить его идею. Национальные мастерские провалились, но идея осталась: идея государственного управления промышленностью. Таким образом, доктринер Луи Блан изобрел государственный социализм.

Классовую борьбу и государственный социализм взял на вооружение Карл Маркс. Правда, Маркс не любил государство и думал, что оно быстро «отомрет», но в период революции он придавал ему важную роль. Маркс вырос в совсем несвободной Германии и подсознательно ценил власть, как орудие достижения политических целей.

Луи Блан был тот представитель французского социализма, которому Маркс был обязан больше всего. Главные книги Луи Блана, повлиявшие на Маркса, были «Организация труда» (1839) и «История десяти лет» (1840). Впрочем, Луи Блан не хотел насилия, рассчитывая на мирное торжество «общей воли». Маркс был человек другого склада: он понимал классовую борьбу как прямое применение силы.

Иногда говорят, что Маркс был в основном последователь Сен-Симона. В определенном смысле Сен-Симон был близок Марксу наукообразием своей аргументации; но в то время на науку ссылались уже все школы политической мысли. Сен-Симон подчеркивал роль науки в том, что мы назвали бы государственным планированием, и эта сторона его была близка Марксу и марксистам. Но, взвесив все эти обстоятельства, надо все же признать, что французским учителем Маркса – после Прудона – был главным образом Луи Блан.


3. Маркс и марксизм

Карл Маркс был философ, ученый и политический деятель, с темпераментом и властью над людьми, свойственными пророкам, и со всеми недостатками, присущими этому редкому типу личности. Он и был пророком: он создал последнюю ересь христианства, и в то же время первую религию без бога. Все утописты были, в том или ином смысле, его предтечи; он, как полагается пророку, использовал их наследие и от них отрекался. Ни один общественный деятель Нового времени не оказал такого мощного влияния на судьбы человечества, и пришло уже время оценить, говоря словами Перикла, содеянное им добро и зло.

Маркс родился в 1818 году в Трире, в «рейнской Пруссии», то есть в части Германии, принадлежавшей тогда Пруссии, но вовсе не прусской по своему духу. Длительная французская оккупация приобщила рейнских немцев к либеральным идеям, а «кодекс Наполеона» избавил их от сословных ограничений. Отец Маркса, Генрих Маркс, был преуспевающий адвокат и убежденный либерал, давший своему сыну широкое образование. После «освобождения» Германии от французов были восстановлены феодальные порядки, и всех евреев, выполнявших общественные функции, вынуждали креститься. Отец Маркса этому подчинился и крестил сына, когда тому было шесть лет. Таким образом, Марксу не пришлось выбирать себе религию, и уже очень рано выяснилось, что ему не нужно было никакой. Еврейское происхождение тоже его мало беспокоило – он не придавал ему никакого значения.

Маркс вырос в либеральной буржуазной среде, как и его будущая жена, Женни фон Вестфален. Женни была первая красавица Трира, «королева балов», и она была на четыре года старше Маркса. Они обручились, не спросив родителей, когда Марксу было 16 лет, а ей – 20; впрочем, родители и не возражали, так как семьи были хорошо знакомы. Отец Женни был прусский служащий, но не пруссак, и вовсе не аристократ по происхождению, а рейнский бюргер. Дед ее согласился принять дворянство, чтобы жениться на дочери шотландского барона, происходившей из рода Аргайлей. По тогдашним обычаям, брак был отложен до того времени, когда Маркс завершит свое образование и найдет постоянный заработок. Женни ждала его девять лет.

Проучившись один год на юридическом факультете в Бонне, Маркс предпочел заняться философией и перешел в Берлинский университет. Гегель уже умер, и преподавание осталось в руках его слабых преемников; но Маркс вошел в круг молодых, радикально настроенных гегельянцев – так называемый «докторский клуб». Особое влияние оказал на него Бруно Бауэр. У него были тогда, главным образом, философские интересы, но и в этом он был с самого начала крайний радикал. На это указывает уже тема его докторской диссертации: «Различие между натурфилософией Демокрита и натурфилософией Эпикура» (1839 – 1841). Так как в прусских университетах усиливается реакция, Маркс получает диплом доктора философии от «иностранного» Иенского университета.

Карьера профессора философии потребовала бы от него «умеренности» в политике и религии. На это он не согласен, и навсегда расстается с официальной наукой. В апреле 1842 года он начинает сотрудничать в либеральной «Рейнской газете», выходившей в Кельне и оппозиционной прусскому правительству. В октябре (в возрасте 24 лет) он уже редактор этой газеты. В этот период Маркс – еще не социалист, и даже защищает свою газету от обвинений в социализме и коммунизме. Но он уже знаком с сочинениями Консидерана (изложившего систему Фурье без его фантазий) и Леру (впервые пустившего в обращение термины «социализм» и «солидарность»). И он осторожно пишет в газете, что эти понятия заслуживают серьезного изучения, прежде чем делать выводы. В дальнейшей жизни он редко будет так осторожен!

В ноябре 1842 года, в редакции «Рейнской газеты», Маркс знакомится с Фридрихом Энгельсом, который на два года моложе его. Энгельс направляется в Англию, чтобы служить там на хлопчатобумажной фабрике своего отца. Он тоже еще не социалист, но уже крайний радикал. При этой первой встрече они еще холодны друг с другом, их разделяют отношения с оппозиционными кругами в Берлине.

Наконец, в начале 1843 года прусское правительство закрывает «Рейнскую газету». Маркс не может быть в Германии ни профессором, ни журналистом. Поскольку он не может уже рассчитывать ни на какой заработок, незачем больше откладывать создание семьи: в июне он женится на Женни фон Вестфален, а в ноябре они уезжают в Париж. Там Маркс собирается издавать, вместе с более умеренным радикалом Руге, «Немецко-французские ежегодники». Настоящая причина переезда в Париж – стремление изучить социализм и коммунизм по их первоисточникам. Он признает «мощное» влияние книги Прудона «Что такое собственность» (1840), где главной причиной общественных бедствий впервые названа частная собственность. Он устанавливает связи с французскими социалистами и с немецкими рабочими в Париже, уже объединившимися в «Союз Справедливых». Но он еще не занимается экономикой. Пока он только философ, но уже социалист.

В конце 1843 года Энгельс, изучивший в Манчестере новейшую организацию промышленности, пишет для «Ежегодника» статью «Наброски к критике политической экономии». Таким образом, первые начала «экономического учения» Маркса принадлежали Энгельсу, хотя Маркс дал им полное выражение. В августе они встречаются в Париже и начинают совместную работу, продолжавшуюся всю жизнь. В мае 1845 года в Лейпциге выходит книга Энгельса «Положение рабочего класса в Англии», на немецком языке, которая станет классическим трудом о начале капитализма. Но английский перевод ее выйдет лишь в 90-ые годы!

После появления «Немецко-французского ежегодника» со статьями Маркса прусское правительство распоряжается арестовать их автора при переезде границы; отныне он изгнанник, а в начале 1845 года, по настоянию Пруссии, правительство Гизо высылает его из Парижа. Он переезжает в Брюссель, где работает вместе с Энгельсом над созданием «коммунистических» организаций. Таким образом, друзья делают выбор между терминами «социализм» и «коммунизм», уже бывшими в обращении. «Коммунизм» более радикален: он решительно отвергает частную собственность, государство и буржуазный тип семьи. Этим Маркс и Энгельс отмежевываются от всех видов «утопического социализма». Их коммунизм признаёт необходимость насильственного захвата власти «пролетариями», в отличие от социализма их предшественников, пытавшихся изменить общество мирным путем.

В феврале 1847 года Маркс и Энгельс вступают в Союз Справедливых, который отныне становится Союзом Коммунистов. По поручению этого союза они составляют «Манифест Коммунистической партии», опубликованный в Лондоне накануне французской революции, 24 февраля 1848 года. В марте Маркса арестовывают и высылают из Бельгии; он переезжает в Лондон, где и поселяется навсегда.

Англия, уже вступившая на путь мирных реформ, не боится революционеров всех видов, составивших в Лондоне беспримерное международное сообщество. Среди них глава итальянских карбонариев Мадзини, изгнанники из злополучной Польши и Герцен, представляющий новую Россию. После подавления революций в Германии, Австрии и Венгрии приходится расстаться с надеждой на скорую победу пролетариата. Но Маркс и Энгельс продолжают свою работу, поддерживая связь с коммунистами всех стран.

28 сентября 1864 года в Лондоне, на митинге в Сент-Мартинс Холле, было основано Международное Товарищество Рабочих, более известное как Первый Интернационал. Маркс становится вдохновителем и идеологом этой организации, где ведет непрерывную борьбу за чистоту своего коммунистического идеала. В конечном счете это ему не удается: Бакунин с его сторонниками-анархистами расшатывают единство организации. Несмотря на всю эту политическую деятельность, Маркс продолжает работу над своим основным трудом: 14 сентября 1867 года в Гамбурге выходит первый том «Капитала». Первый перевод этой книги – на русский язык – выходит в 1872 году: царская цензура, отметив тенденции книги, находит ее доступной только для ученых, и, следовательно, безвредной. Второй и третий томы так и не были завершены; Энгельс издал все, что Маркс успел написать. В действительности и первый том не получился вполне цельным: в нем подразумевается учение Маркса о человеке – его «философская антропология» – намеченная им в его (не опубликованных при жизни) юношеских работах; не была подробно изложена также идея классовой борьбы. «Капитал» остался недостроенным колоссальным сооружением. Причина этой неудачи была в том, что Маркс, подобно своему учителю Рикардо, не мог справиться с «трудовой теорией стоимости» и видел ее трудности. Он был удовлетворен этой теорией как философ, но недоволен ею как экономист.

Между тем, после поражения Парижской Коммуны Первый Интернационал явно разрушается. 1–7 сентября 1873 года Маркс и Энгельс участвуют в его последнем конгрессе в Гааге. Но уже через два года, несмотря на яростную критику Маркса, его немецкие сторонники («эйзенахцы», под руководством Августа Бебеля и Вильгельма Либкнехта) соединяются на съезде в Готе со сторонниками Лассаля и основывают Германскую Социал-Демократическую Партию. Вслед за тем во всех странах Европы возникают национальные партии социалистического и социал-демократического направления. В 1880 году Гед и Лафарг составляют, с помощью Маркса и Энгельса, программу Французской Рабочей Партии. Впоследствии социалистические партии образуют – уже без Маркса – Второй Интернационал; но это будет уже не коммунистический, а социалистический Интернационал, хотя и впитавший в себя идеологию Маркса, но не стремящийся к насильственному перевороту. Этим путем идет западный марксизм. В 1919 году в Москве будет основан Третий, Коммунистический Интернационал, вдохновителем которого станет марксист восточного толка, Ульянов-Ленин.

_________

Маркс был ученый, философ и общественный деятель, причем все эти три вида деятельности были в нем неразрывно слиты. Он начал с философии, но вскоре стал заниматься экономикой. В экономике главным достижением Маркса была его модель расширенного капиталистического производства. Эта вполне реалистическая модель была изложена им на неуклюжем языке того времени: как и другие экономисты, Маркс не владел математическим аппаратом, нужным для этих исследований. Теперь эта модель называется моделью Маркса – фон Неймана, по имени математика, давшего ей современное изложение. В наше время это одна из многих моделей математической экономики, отнюдь не исчерпывающая явление «капитализма» и, во всяком случае, не позволяющая предсказать его судьбу. Маркс экстраполировал свою модель в будущее, не предвидя качественных изменений в способе капиталистического производства и в общественной жизни – в частности, вмешательства государства в рыночное хозяйство, и особенно в вопросы труда и заработной платы. Выводы, сделанные Марксом из его модели, относились уже не к науке, а к философии, или, точнее, к созданной им «религии».

Сам Маркс считал своим главным открытием в экономике не эту модель, а «теорию прибавочной стоимости», которая, по его мнению, доказывала «несправедливость» капиталистического строя. Этой теорией, несостоятельной в научном отношении, мы теперь и займемся.

Центральное место в политической экономии еще до Маркса занимало введенное Рикардо понятие «трудовой стоимости». Мотивом его введения было стремление объяснить образование цен. Уже Адам Смит допускал, что наряду со случайными рыночными ценами каждый товар имеет некую «внутреннюю» или, как он говорил, «естественную» цену, определяемую не спросом и предложением, а самим товаром – его свойствами как материального тела. Вот решающее место, цитируемое Марксом в его работе «Заработная плата, цена и прибыль»:

«Естественная цена как бы представляет собой центральную цену, к которой постоянно тяготеют цены всех товаров. Различные случайные обстоятельства могут иногда держать их на значительно более высоком уровне, а иногда несколько понижать по сравнению с нею. Но каковы бы ни были препятствия, которые отклоняют цены от этого устойчивого центра, цены постоянно тяготеют к нему».

Понятие «естественной цены» товара и было первоначальной научной ошибкой, породившей понятие «стоимости». Дэвид Рикардо был классик экономической науки. Он ввел понятие ренты, то есть уровня дохода, который является важнейшим стимулом экономической деятельности, и выяснил ее связь с производительностью труда и затратами производства. Его главной ошибкой, перешедшей к Марксу и имевшей важные исторические последствия, была «трудовая теория стоимости». Как это часто бывает с ошибками великих ученых, она поучительна и заслуживает особого внимания. Чтобы понять ее происхождение, надо принять во внимание интеллектуальный климат эпохи – начала девятнадцатого века. Мировоззрение этой эпохи определялось механикой, самой развитой в то время наукой, заложившей основы современного естествознания. В механике господствовало понятие силы, введенное Ньютоном в его теорию тяготения и заимствованное из повседневной практики человека. Конечно, сила тяготения, действовавшая через пустое пространство, не похожа была на силу человека и животных, применяемую в их работе, что и вызывало трудности у Галилея. Но происхождение этого понятия не вызывает сомнений. Понятие работы тоже нашло свое место в механике: самое слово появилось у физиков позже, но работа по существу входила уже в «уравнение живых сил» Лагранжа. Это старинное название того, что мы теперь называем законом сохранения энергии, ярче всего свидетельствует о переносе законов Ньютона из небесной механики в механику земных механизмов, то есть в новое инженерное искусство.

Вряд ли Рикардо читал работы Лагранжа, но представление о том, что применение силы к некоторой системе изменяет ее состояние, и что это изменение допускает численную оценку, было уже воспринято промышленной практикой. Простейшим примером такой деятельности была работа шотландских женщин или чилийских грузчиков-индейцев, поднимавших из шахт корзины с рудой. На нашем языке эта работа выражалась в возрастании потенциальной энергии руды, причем величина возрастания зависела в этом частном случае лишь от высоты подъема, но не от подробностей этой операции, и в среднем была пропорциональна времени труда. Рикардо представлял себе, что превращение сырья в товар, или одного товара в другой, можно разбить на этапы, соответствующие простым трудовым операциям. Если измерить затрату труда на каждом из этих этапов числом рабочих часов, то общее число часов, как полагал Рикардо, может служить мерой приращения «ценности», или «стоимости» товара, по сравнению со «стоимостью» сырья. Но тогда, прибавив это число к уже известной цене сырья, можно получить «естественную» цену товара.

Эта процедура выглядела похожей на вычисление приращения механической энергии у Лагранжа, что несомненно поддерживало репутацию «трудовой теории стоимости». Но Рикардо не мог не видеть и различия между этими построениями. В механике – что самое важное – приращение энергии не зависело от этапов перехода системы из начального состояния в конечное, а только от этих состояний. Системы, для которых верна теорема Лагранжа, называются «консервативными»: таковы системы небесной механики и, с некоторым приближением, многие технические устройства. Но при изготовлении товара этапы производства и трудовые операции могут выбираться по-разному, так что общее время работы не является постоянной величиной; оно в особенности зависит от применяемой техники. Поэтому то, что Рикардо называет приращением стоимости, зависит не только от начального и конечного состояния товара: экономические системы заведомо «не консервативны».

Рикардо сознавал эту трудность. Он пытался справиться с ней, говоря об «общественно необходимом» времени труда, то есть допускал зависимость «стоимости» от наличной техники и представлял себе, что при данном состоянии техники берется «среднее» время, необходимое для каждой операции. Но и это не решало дела: в конце жизни Рикардо усомнился в самом понятии «стоимости».

В физике процедура Лагранжа получила широкое применение. Материальной системе приписывается содержащаяся в ней энергия, энтропия, и т.п.; но при этом приращения рассматриваемой величины должны зависеть лишь от начального и конечного состояния системы, а не от способа перехода из первого во второе; кроме того, в физике все приращения величин вычислимы, тогда как в экономике затраты труда невозможно выразить объективно установленным числом. Поэтому «стоимость» – вовсе не величина в смысле естествознания.

Что же такое «стоимость»? Это иллюзорное понятие, аналогичное «флогистону» и «эфиру» старой физики и родственное «сущностям» философии Аристотеля, от которой все такие заблуждения произошли. Следуя Аристотелю, схоласты средневековья пытались понять «сущность» производства и торговли. Фома Аквинский считал, что труженик является естественным собственником произведенного им продукта. В этом выразилась также социальная доктрина христианской церкви, о которой уже была речь в главе 6: эта доктрина признавала только «трудовую» собственность. Рикардо, разработавший незадолго до Маркса теорию «трудовой стоимости», был вовсе не социалист, а либерально настроенный капиталист. Эта теория имела, таким образом, долгую историю, но отнюдь не прочное обоснование. Маркс, перенявший у Рикардо эту теорию, получил только гуманитарное образование, в котором главное место занимала философия – особенно философия Гегеля. Маркс не был «полуинтеллигентом»-самоучкой, как утописты, но он не знал науки своего времени. Об этом свидетельствуют многие места его сочинений, и прежде всего родственные им сочинения Энгельса – «Диалектика природы» и «Анти-Дюринг»[1Уверенный тон суждений Маркса и Энгельса основывается в таких случаях вовсе не на знании. Гегель был анекдотически невежествен в ес-тественных науках, но так же уверен в себе. Было бы слишком скучно перечислять их ошибки].

Маркс полагал, что «метод» Гегеля – его «диалектика» – составляет самую сущность всякого глубокого мышления, ключ ко всем открытиям во всех областях. Он думал (и подчеркивал), что ученые, работающие в конкретных науках, «бессознательно» применяют «диалектическое мышление», и был уверен, что сознательное применение этого метода в экономике дает ему решительное преимущество перед усилиями его коллег. В действительности же он внес в свои представления, вместе с гегелевской философией, схоластические способы образования понятий, не контролируемые экспериментом. Вот что он говорит в оправдание своего подхода (в той же работе)[Все курсивы этой цитаты принадлежат Марксу]:

«Рассматривая товары как стоимости, мы рассматриваем их исключительно как воплощенный, фиксированный или, если угодно, кристаллизованный общественный труд. С этой точки зрения они могут отличаться друг от друга лишь тем, что представляют большее или меньшее количество труда. Например, на шелковый платок может быть затрачено большее количество труда, чем на кирпич. Однако чем измеряется количество труда? Временем, в течение которого продолжается труд, – часами, днями и т.д. Для того чтобы к труду можно было прилагать эту меру, все виды труда должны быть сведены к среднему или простому труду, как их единству.

Итак, мы приходим к следующему заключению: товар имеет стоимость потому, что он представляет из себя кристаллизацию общественного труда. Величина его стоимости или его относительная стоимость зависит от того, содержится в нем большее или меньшее значение общественной субстанции, т.е. она зависит от относительного количества труда, необходимого для производства товара. Таким образом, относительные стоимости товаров определяются количествами или суммами труда, которые вложены, воплощены, фиксированы в этих товарах. Соответствующие количества товаров, для производства которых требуется одинаковое рабочее время, равны. Или: стоимость одного товара относится к стоимости другого товара, как количество труда, фиксированное в одном из них, относится к количеству труда, фиксированному в другом».

Только что приведенный отрывок демонстрирует абстрактное мышление Маркса. Конечно, упорное повторение одних и тех же слов («вложенный, фиксированный, кристаллизованный в товаре труд») должно означать некоторое «количество», связанное с физическим телом товара, а не с его рыночной оценкой (иначе «стоимость» не нужна!). Можно представить себе, что в шелковый платок «вложено» больше труда, чем в кирпич – но во сколько раз больше? В этом все дело, и здесь Маркс ничего не может прибавить к своим философским рассуждениям. Требуется найти число, а нам говорят о «единстве» и «общественной субстанции». Пока нет способа выразить «стоимость» числом, все это «слова, слова, слова». Новый способ выделки кирпичей или изготовления платков может изменить то отношение часов труда, о котором говорит Маркс, но при этом кирпич и платок могут остаться теми же телами. Конечно, можно сказать, что теперь изменилось число «общественно необходимых» часов труда, но во сколько раз? Мы не можем определить величину «стоимости», рассматривая самый товар, а должны еще знать всю процедуру его изготовления. Но тогда все разговоры о «воплощенном, фиксированном, кристаллизованном» в товаре числе часов не имеют смысла. «Стоимость» – не величина в смысле естествознания, а философская фикция. Рыночная цена товара не связана ни с какой его «естественной» ценой, потому что «естественной» цены у товара нет.

Большую трудность представлял для Маркса особенный товар – рабочая сила. Еще Рикардо видел, что рабочий продает предпринимателю свое согласие выполнять определенную работу в течение определенного времени, так что это его согласие есть тоже товар, выходящий на рынок наравне с другими товарами. Маркс решил определить «стоимость» этого товара таким же способом, как стоимость всех других товаров: числом часов, необходимых для производства рабочей силы, то есть для поддержания способности рабочего выполнять условленную работу (и подготовлять потомство, необходимое для воспроизводства своей рабочей силы). Иначе говоря, все вещи, нужные для жизни рабочего и его семьи – в предположении, что эта жизнь не имеет никаких других целей, кроме работы – имеют совокупную «стоимость», которая и принимается за «стоимость» его рабочей силы. Маркс очень гордился этой конструкцией и сделал из нее далеко идущие выводы.

Конечно, численная величина этой «стоимости» еще труднее поддается определению, чем в случае обычных товаров. Но предположим, что все нужные «стоимости» известны. Что же происходит, согласно Марксу, на капиталистическом предприятии?

Маркс допускает, что на рынке все товары, включая рабочую силу, покупаются в точности по их «стоимости», то есть, выражаясь языком Адама Смита, по их «естественной» цене. В частности, рабочий получает заработную плату, равную «стоимости» проданной им рабочей силы, то есть (с точки зрения рыночного хозяйства) капиталист его «не обманывает». Но рабочий день, входящий в понятие «рабочей силы», имеет продолжительность, вовсе не связанную с потребностями или вкусами рабочего; он задается общественными условиями: более короткий рабочий день капиталист не купит, а на более длинный рабочие не пойдут – или не способны. За «стандартный» рабочий день рабочий производит товар, «стоимость» которого всегда больше «стоимости» его рабочей силы. Разность между «стоимостью» произведенного товара и «стоимостью» затраченной рабочей силы Маркс называет «прибавочной стоимостью». Эту разность, – говорит Маркс, – и присваивает капиталист, продав произведенный товар. Получается так, как будто рабочий уже за часть своего рабочего дня производит «стоимость», равную «стоимости» его рабочей силы, а все остальное время трудится даром.

Выражение «как будто» нуждается, конечно, в пояснениях. Поддержание, а тем более создание производства требует от капиталиста затрат, да и сам капиталист вкладывает в производство свою рабочую силу (в старину он и в самом деле часто управлял производством). Если все это учесть, то все равно капиталист получает доход. Если в предприятие вложен некоторый капитал, то в среднем годовой доход с него («норма прибыли») составляет в наше время около 11%, а в прошлом был значительно выше. Если даже принять в расчет периодические расходы на модернизацию, то все равно доход остается: капиталист кладет его себе в карман и использует, как хочет. Если бы не было этого дохода, никто бы не становился капиталистом.

Получение дохода собственниками предприятий – это факт, которого никто не оспаривает, совершенно независимо от каких-либо «теорий стоимости». Вопрос состоит в том, справедливо это или нет?

Слово “это” означает здесь, конечно, рыночную систему с наемным трудом, то есть капитализм, при котором извлекается этот доход. Сложнее понять, что имеется в виду под словом «справедливость». Это понятие нельзя определить в терминах экономики. «Справедливость» – ценностное понятие. Оно предполагает систему ценностей, зависящую от господствующей культуры. Если считать справедливыми учреждения, не противоречащие законам данного общества, то, как отмечает сам Маркс, капитализм, при котором все товары покупаются по их «стоимости», вполне справедлив; столь же справедлив был капитализм в южных штатах Америки, где было рабство: по законам этих штатов, раб рассматривался как товар (не рабочая сила раба, а сам раб!), и если раба покупали по его «стоимости», то не возникало проблем. Очевидно, под «справедливостью» понимают нечто иное, чем простое соблюдение законов.

Подлинную систему ценностей, на которой в действительности основываются наши суждения о том, что «справедливо», и что нет, доставляют нам моральные правила нашей культуры, происходящие из племенного общества и имеющие, как мы знаем, инстинктивный характер. Важное моральное правило, часто забываемое, но неизменно вспоминаемое снова и снова, состоит в том, что каждый должен вознаграждаться по его полезному для общества труду. Это правило гораздо старше всякого «социализма»: оно испокон веку применялось к оценке личности человека. Само собой разумеется, нет никакого общего способа оценить выполненный человеком труд и, тем самым, его личность: такие оценки зависят от исторических условий и человеческих понятий в данное время и в данном месте. Но ведь и чувства людей не оцениваются численно: речь идет не об измерении справедливости. Несомненно, что при капитализме, то есть в рыночном хозяйстве с наемным трудом, предприниматель получает гораздо б`oльшую долю от проданного товара, чем наемный рабочий. Если вы верите, что его особый вклад в производство заслуживает такого чрезвычайного вознаграждения, то вы можете найти такое распределение дохода «справедливым» – даже если он акционер, лишь получающий дивиденды и никогда не видевший предприятия. Если вы в это не верите – а подавляющее большинство наемных рабочих в это не верит – то вы и без Маркса осудите капиталистическую систему, при которой слишком много людей получает особые блага за свой статус собственника, то есть за бумаги, так или иначе оказавшиеся в их владении. Это ваше суждение будет носить не количественный, а качественный характер: вы не будете в точности знать, как много предприниматель получает без всяких заслуг.

Я привел только что очень распространенное суждение, но не мое суждение, поскольку я занимаюсь в этой книге не выяснением того, чт`o справедливо, а только описанием, как люди реагируют на так называемую «социальную несправедливость». Иначе говоря, я занимаюсь описанием происходящего, а не рассуждениями о том, чт`o должно быть. Выяснение самого понятия справедливости – гораздо более трудная задача, за которую я не берусь.

Теперь вернемся к Марксу и его «прибавочной стоимости». Суждения, которые я выше привел, настолько распространены, что, как можно подумать, его построения ничего не могли к ним прибавить. Казалось бы, люди, к которым обращались социалисты, и так были убеждены в том, что капиталисты незаслуженно присваивают себе все упомянутые блага. Но особая историческая роль понятия «прибавочной стоимости» состояла в «рационализации» этого убеждения: оно создавало иллюзию, будто эти незаслуженные блага можно оценить количественно. В самом деле, если известна «стоимость» рабочей силы и «стоимость» произведенного этой силой продукта, то разность этих стоимостей, то есть «прибавочная стоимость», как раз и составляет незаслуженный доход капиталиста, то есть меру эксплуатации рабочего капиталистом!

В действительности «стоимости» невычислимы и никогда не известны, и самое понятие «стоимости» – схоластическая философская конструкция; но эта конструкция вызывает доверие своей мнимой близостью к количественным построениям естествознания. Главное экономическое «открытие» Маркса – ловушка, замаскированная видимостью науки.

Справедливость требует признать, что и Маркс, и Энгельс, и все их последователи – так называемые марксисты – верили описанной выше конструкции и, следовательно, не были сознательными обманщиками. Самые опасные заблуждения возникают таким путем. Но все это не означает, что капитализм «справедлив»!

___________

Итак, экономические идеи Маркса – это нереалистическая концепция «стоимости», поддерживавшая классовую борьбу рабочих, и вполне реалистическая, но частная модель расширяющейся капиталистической экономики, из которой он сделал неправомерный вывод об «абсолютном обнищании» рабочего класса и о неизбежности социалистической революции. Влияние этих идей в девятнадцатом, и особенно в двадцатом веке трудно переоценить: они вызвали невиданную волну социальных движений и революций. Благодаря этим доктринам и их пропаганде Маркс сыграл роль пророка новой религии.

Но историческая роль Маркса этим не исчерпывается: Маркс был не только ученый, но больше философ. Рассел, посвятивший Марксу главу XXVII своей «Истории западной философии»[В первом русском переводе, изданном с грифом "Для научных биб-лиотек", эта глава была опущена, и пропуск был скрыт сплошной нуме-рацией остальных глав. Впрочем, и в новом издании перевод настолько безграмотен, что смысл часто ускользает от читателя], признаёт значение Маркса в области философии истории – и его влияние на свое собственное развитие. И все же, создается впечатление, что заслуги Маркса в этой области у Рассела недостаточно подчеркнуты. Маркс понял значение – и стимулировал изучение – двух движущих сил истории: экономических мотивов человеческого поведения и классовой борьбы. Конечно, у Маркса были предшественники, но он осознал важность этих идей, как никто до него.

До Маркса историю объясняли либо волей богов, либо намерениями людей. Фукидид явно предпочитал второе объяснение, причем самые намерения людей выводил не только из их страстей, но также из их интересов; в этом смысле величайший историк древности был предшественник Маркса. Напротив, Гегель, учитель Маркса в философии, держался в объяснении истории первого способа: Гегель изображал историю как игру «Абсолюта», последовательно выбирающего тот или иной народ для исполнения очередного спектакля. Конечно, это вариация старой темы преемственности наций (Восток – Греция – Рим – Галлия), но гегелевский Абсолют, по-видимому, не только развлекается, но и сам развивается в ходе игры. Самая концепция исторического развития, конечно, была здесь не нова.[Главные идеи философии истории (и права) Гегель заимствовал у Гердера, которому был и лично обязан, но на которого не ссылался. Впрочем, Гегель исправил план Абсолюта, чтобы завершить его прус-ской монархией].

Философию истории Гегеля Маркс решительно отверг. Он объяснил историю как естественный процесс, детерминированный экономическими условиями. По Марксу, в этом процессе мало значит разумная воля людей: всё происходит по законам общественного развития, и Маркс полагал, что открыл главный из них: «Бытие определяет сознание». Он недооценил при этом другую сторону процесса взаимодействия: сознание, в свою очередь, определяет бытие. Без этого исчезли бы стимулы развития самой экономики: даже рубила наших древнейших предков изготовляли они сами, совершенствуя их по мере роста своего сознания. Но до Маркса как раз экономическая сторона истории находилась в пренебрежении, и его заслуга состоит в том, что он подчеркнул роль «бытия».

Ясно, что философия Маркса, столь заинтересованного общественной «практикой», должна была отразить роль практики уже в своей гносеологии. Отсюда и его «активизм»: практика оказывается у Маркса критерием истины. Рассел справедливо отмечает, что Маркс впервые ввел в философию этот подход, в сущности признающий решающую роль эксперимента.

Вторая заслуга Маркса перед философией истории – его концепция классовой борьбы. «Борьбу народов», составлявшую у Гегеля (и всех его предшественников) главное содержание истории, Маркс заменил борьбой классов. Конечно, это была другая крайность, но философия всегда движется из одной крайности в другую, и сам Гегель не стал бы против этого возражать, если бы только за “тезисом” и “антитезисом” последовал какой-нибудь синтез. Но, увы, философия истории после Маркса ни к какому синтезу не пришла.

Влияние Маркса на философию продолжается до сих пор. В американских философских журналах он остается самым популярным автором – конечно, потому, что поднятые им социальные проблемы до сих пор не решены. Маркс был последним «классиком философии», если это выражение имеет какой-нибудь смысл. За ним начинается уже критическая философия, не строящая больше философских «систем».

Но Маркс был не только ученый и философ, он был также политический деятель, и притом крайний радикал. Он не строил подробных планов будущего общества, чем так грешили «утописты», и всегда подчеркивал, что «научный» социализм не занимается фантазиями о будущем. Но процесс коммунистической революции он предвидел достаточно ясно, и эти его пророчества были подтверждены усердием его учеников – правда, не в тех странах, которые он имел в виду. В «Коммунистическом манифесте» его программа приводится в краткой, но весьма впечатляющей форме:

«Коммунистическая революция есть самый решительный разрыв с унаследованными от прошлого отношениями собственности; неудивительно, что в своем развитии она самым решительным образом порывает с идеями, унаследованными от прошлого».

Разумеется, философ может порвать с идеями прошлого, хотя и не со всеми, потому что и марксистская философия, как мы видели, имела свои исторические корни. Но человеческие массы никоим образом не способны к такому разрыву, а между тем революция должна была быть произведена их руками и ради них. Здесь просто опущена вся воспитательная работа, нужная для подготовки будущего человечества. По-видимому, пролетарий, освобожденный от первородного греха собственности, предполагается уже свободным и от всех унаследованных привычек. Дальше говорится:

«Мы видели уже выше, что первым шагом в рабочей революции является превращение пролетариата в господствующий класс, завоевание демократии».

Из дальнейшего видно, что «демократия» означает здесь не права отдельного человека, а в лучшем случае права большинства:

«Пролетариат использует свое политическое господство для того, чтобы вырвать у буржуазии шаг за шагом капитал, централизуя все орудия производства в руках государства, т.е. пролетариата, организованного как господствующий класс, и возможно быстро увеличить сумму производительных сил.

Это может, конечно, произойти сначала лишь при помощи деспотического вмешательства в право собственности и в буржуазные производственные отношения, т.е. при помощи мероприятий, которые экономически кажутся недостаточными и несостоятельными, но которые в ходе движения перерастают сами себя и неизбежны как средство переворота во всем способе производства»

По-видимому, описываемые дальше мероприятия, как ясно авторам, сами по себе не могут «быстро увеличить сумму производительных сил», поскольку они «кажутся недостаточными и несостоятельными». Выход из этой ситуации содержится в загадочных словах: «перерастают самих себя». В английском издании 1888 года Энгельс прибавил в этом месте пояснение: «делают необходимыми дальнейшие атаки на старый общественный строй». Таким образом, эти мероприятия носят не столько экономический, сколько политический характер – должны обессилить прежний господствующий класс. Чтобы «быстро увеличить сумму производительных сил», потребуется нечто другое. Вот эти мероприятия, которые «в наиболее передовых странах могут быть почти повсеместно применены»:

«1. Экспроприация земельной собственности и обращение земельной ренты на покрытие государственных расходов.

2. Высокий прогрессивный налог.

3. Отмена права наследования.

4. Конфискация имущества всех эмигрантов и мятежников.

5. Централизация кредита в руках государства посредством национального банка с государственным капиталом и с исключительной монополией.

6. Централизация всего транспорта в руках государства.

7. Увеличение числа государственных фабрик, орудий производства, расчистка под пашню и улучшение земель по общему плану.

8. Одинаковая обязательность труда для всех, учреждение промышленных армий, в особенности для земледелия.

9. Соединение земледелия с промышленностью, содействие постепенному устранению различия между городом и деревней.

10. Общественное и бесплатное воспитание всех детей. Устранение фабричного труда детей в современной его форме. Соединение воспитания с материальным производством и т.д.».

Очевидно, эта система мер установит и в самом деле «деспотическую» власть государства над всем населением, то есть власть руководителей «победившего пролетариата». Но затем эта система насилия чудесным образом исчезнет, как доказывает следующее философское рассуждение:

«Когда в ходе революции исчезнут классовые различия и все производство сосредоточится в руках ассоциации индивидов, тогда публичная власть потеряет свой политический характер. Политическая власть в собственном смысле слова – это организованное насилие одного класса для подавления другого. Если пролетариат в борьбе против буржуазии непременно объединяется в класс, если путем революции он превращает себя в господствующий класс и в качестве господствующего класса силой упраздняет старые производственные отношения, то вместе с этими производственными отношениями он уничтожает условия существования классовой противоположности, уничтожает классы вообще, а тем самым и свое собственное господство как класса.

На место старого буржуазного общества с его классами и классовыми противоположностями приходит ассоциация, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех».

__________

Маркс был человек сильных страстей, не умевший признавать свои ошибки. Он верил в себя, и если ему казалось, что он открыл истину, он яростно защищал ее от всех возражений. Из таких людей редко получаются ученые, чаще – религиозные сектанты. Но у Маркса были также способности ученого, и он хотел, чтобы его прозрения были «наукой». Свое учение он назвал «научным социализмом». В молодости Маркс был гуманным и общительным человеком, и всю жизнь он искренне стремился помочь страждущим труженикам. Но преследования, эмиграция и политические дрязги испортили его характер. Он все больше становился авторитарным главой секты. В действительности он не умел вести за собой массы и не способен был идти на компромиссы; оставаясь кабинетным ученым, он передал политические задачи другим. Но он уверенно предсказывал будущее, и в этом смысле исполнял функцию пророка. Был ли он последним пророком, покажет будущее, которое он так неверно предсказывал.

Маркс был пророком еще в другом, более важном смысле: он создал новую доктрину спасения человечества. Эта доктрина была ересью христианства, подобно тому как христианство было ересью иудейской религии – при этом крайне радикальной ересью. Христианство можно было еще изобразить как продолжение «материнской» религии, но марксизм вообще отрицает, что он религия, и претендует на совсем иной статус, более респектабельный в глазах современного человека: он хочет быть «наукой».

Между тем, его религиозные черты, связывающие его с иудео-христианской религией, очевидны. Христос изменил еврейское представление об «избранном народе», превратив его в общину праведных, тайный союз своих последователей: он скрывал, что он Мессия, и настаивал, чтобы апостолы не говорили о его чудесах. Союз, который возглавил Маркс, так и назывался: Bund der Gerechten, Союз Праведных (что чаще переводят как «Союз Справедливых»). Это был тоже тайный союз, и состоял он тоже из простых тружеников. Замысел Маркса тоже состоял в коренном улучшении человеческого общества, и он, так же как Христос, вызывал ироническое отношение высших классов: немецкое выражение Weltverbesserer[Улучшатель мира] представляет презрительное прозвище вроде тех, какие, вероятно, давали Христу раввины. Маркс, потомок раввинов, не считал себя верующим, и в самом деле не верил в бога, но он подсознательно ввел в свою философию «первородный грех» и «избранный народ», переделав их в соответствии с духом его времени. Первородным грехом стал для Маркса «капитал» – не просто «деньги», а прибыль от наемного труда, то есть «эксплуатация человека человеком». Отсюда ясно, почему Маркс так торжествовал, когда открыл «прибавочную стоимость»: к этой конструкции его подталкивала подсознательная психическая установка. «Избранным народом» стал для Маркса класс людей, свободных от этого «первородного греха» – пролетариат. Естественно, Маркс хотел построить, с этим избранным народом, свое «тысячелетнее царство» – коммунизм. Главной эмоцией верующих марксистов было ощущение нечистоты имущих и чистоты неимущих. В их религии предполагалось, что можно освободить людей от первородного греха корысти уже на этом свете; Гейне сказал об этом знаменитыми стихами: Wir wollen hier, auf Erde schon Das Himmelreich errichten[Мы хотим уже здесь, на земле/ Устроить небесное царство]. Это было написано в пору наибольшей близости поэта к молодому Марксу.

Конечно, это была странная религия – религия без бога. Потом явились другие религии без бога, которые сами были уже ересями марксизма. Но каждая по-настоящему новая религия столь непохожа на прежние, что ее не сразу признают религией: она должна отличаться от старых религий атрибутами своего божества. Евреи поняли, что бога нельзя изображать и называть по имени: они отняли у бога атрибут материальности, и язычники полагали, что у них нет настоящего бога. Марксисты отняли у бога атрибут существования, столь важный в христианском богословии, и отказались от веры в загробную жизнь. Может быть, это уж слишком радикально, но вспомним, что у древних евреев, тоже не знавших загробной жизни, религия обещала лишь земные блага. Может быть, человек, снова ставший смертным, удовольствуется таким блаженством?

Основанная Марксом земная религия имела бесчисленных верующих, героев и мучеников. Но его пророчества не сбылись. «Закон абсолютного обнищания рабочего класса» не оправдался – еще при жизни Маркса пришлось это признать. Пролетарии Европы не стали устраивать дальнейших революций, а встали на путь компромиссов с буржуазией, и сами постепенно превращались в «мелких буржуа». Но на Востоке – в ненавистной Марксу России – религия Маркса нашла пламенных неофитов, сделавших из нее нечто совсем другое, как это всегда бывает в истории религий. На старости Маркс, кажется, смирился с задержкой революции и с оппортунизмом европейских социалистов, предпочитавших синицу в руках журавлю в небе. Такова была судьба всех пророков, если их не удавалось вовремя распять.


4. Социал-демократы и современный капитализм

Марксизм дал сильный импульс рабочему движению в Европе. Люди, продающие свою рабочую силу, осознали свои общие «классовые» интересы и научились за них бороться. После революционных бурь середины века будущее общество, о котором говорили социалисты, казалось чем-то недостижимым. Рабочие чувствовали, что все попытки посягнуть на собственность натолкнутся на ожесточенное сопротивление. Но можно было заставить предпринимателей отдать б`oльшую долю дохода, сговариваясь между собой и устраивая забастовки; и можно было заставить их улучшить условия труда, навязав им через парламент государственные ограничения.

Для такого нажима на хозяев нужны были рабочие организации – профессиональные союзы и партии. В Англии, под угрозой революции, правящей олигархии пришлось их разрешить. На континенте, где не было традиций парламентского правления, этот процесс занял целую половину века. Франция должна была стать, наконец, республикой, а Германия должна была отменить «исключительный закон против социалистов».

Постепенное улучшение положения рабочих обнаружило в них те самые черты, которые были ненавистны марксистам – рабочие сами становились чем-то вроде мелких буржуа. Свидетелем этого процесса был Герцен, вначале столь же пламенный революционер, как Маркс, но более свободный мыслитель. В конце жизни, в 1869 году Герцен написал «Письма старому товарищу» (Бакунину), опубликованные в неполном виде после его смерти; лишь в 1953 году появился их полный текст, по авторской рукописи. Письма Герцена представляют собой самый зрелый суд над революционизмом – стремлением как можно скорее переделать мир насильственным путем. Вот что он говорит, через двадцать лет после трагического расстрела рабочих на улицах Парижа, описанного им самим:

«Экономически-социальный вопрос становится теперь иначе, чем он был двадцать лет тому назад. Он пережил свой религиозный и идеальный, юношеский возраст – так же, как возраст натянутых опытов и экспериментаций в малом виде, самый период жалоб, протеста, исключительной критики и обличенья приближается к концу. … Знание и пониманье не возьмешь никаким coup d’état[Государственным переворотом] и никаким coup de tête[Силовым решением]. Медленность, сбивчивость исторического хода нас бесит и душит, она нам невыносима, и многие из нас, изменяя собственному разуму, торопятся и торопят других. Хорошо это, или нет? В этом весь вопрос. …Мы видели грозный пример кровавого восстания, в минуту отчаяния и гнева сошедшего на площадь и спохватившегося на баррикадах, что у него нет знамени. Сплоченный в одну дружину, мир консервативный побил его – и следствие этого было то ретроградное движение, которого следовало ожидать – но что было бы, если бы победа стала на сторону баррикад? – в двадцать лет грозные борцы высказали все, что у них было за душой?… Ни одной построяющей, органической мысли мы не находим в их завете, а экономические промахи, не косвенно, как политические, а прямо и глубже ведут к разорению, к застою, к голодной смерти. …

Я нисколько не боюсь слова «постепенность», опошленного шаткостью и неверным шагом разных реформирующих властей. Постепенность так, как непрерывность, неотъемлемы всякому процессу разуменья. Математика передается постепенно, отчего же конечные выводы мысли и социологии могут прививаться, как оспа, или вливаться в мозг так, как вливают лошадям сразу лекарства в рот?

Между конечными выводами и современным состоянием есть практические облегчения, компромиссы, диагонали, пути. Понять, которые из них короче, удобнее, возможнее, – дело практического такта, дело революционной стратегии. …

Я не верю в прежние революционные пути и стараюсь понять шаг людской в былом и настоящем, для того, чтобы знать, как идти с ним в ногу, не отставая и не забегая в такую даль, в которую люди не пойдут за мной – не могут идти. …

Наука – сила; она раскрывает отношения вещей, их законы и взаимодействия, и ей до употребления нет дела. Если наука в руках правительства и капитала – так, как в их руках войска, суд, управление, то это не ее вина. Механика равно служит для построения железных дорог и всяких пушек и мониторов.

Нельзя же остановить ум, основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем. …

Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Проповедь нужна людям, проповедь неустанная, ежеминутная, проповедь, равно обращенная к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нужны нам прежде авангардных офицеров, прежде саперов разрушения, – апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам. …

Дико необузданный взрыв, вынужденный упорством, ничего не пощадит; он за личные лишения отомстит самому безличному достоянию. С капиталом, собранным ростовщиками, погибнет другой капитал, идущий от поколенья в поколенье и от народа народу. Капитал, в котором оседала личность и творчество разных времен, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история… Разгулявшаяся сила уничтожит вместе с межевыми знаками и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях с начала цивилизации.

Довольно христианство и исламизм наломали древнего мира, довольно Французская революция наказнила статуй, картин и памятников, – нам не пристало играть в иконоборцев».

В этих же письмах Герцен объясняет сложную природу собственности и различие между собственностью, нажитой личным трудом, и собственностью, приобретенной чужим трудом. Он указывает прежде всего на землю, принадлежащую крестьянину и обрабатываемую им самим, с его семьей. При нынешнем состоянии человеческой психики, – говорит он, – было бы безумием посягнуть на эту собственность и на право ее передачи наследникам. Герцен видит также, что и промышленный рабочий привязывается к своему скудному имуществу и представляет себе лучшее будущее как приращение этого имущества. Попытки игнорировать это исторически сложившееся отношение к собственности ведут к катастрофе – к развалу экономики, нищете и гибели культуры. Это понял Герцен, но этого никогда не могли понять марксисты. История доставила им странные места для опытной проверки их доктрины – Россию и Китай.

Подобно христианству, марксистская религия раскололась на две ветви – западную и восточную. В обеих ветвях конечная цель развития человечества описывалась одинаково: это должно было быть «бесклассовое» общество, то есть общество без частной собственности и наемного труда, с рационально планируемым общественным производством и без государственной власти, которая сама собой «отомрет». Предполагалось, что в таком обществе, освобожденном от «первородного греха» собственности, получат свободное развитие лучшие возможности человека, носителем которых является в наше время «сознательный пролетарий». Восточные марксисты, считавшие себя единственными наследниками марксистской ортодоксии, называли это будущее общество словом «коммунизм». Западные социалисты тоже признавали такое общество своей конечной целью, но называли эту цель «социализмом». Впрочем, очень скоро они перестали принимать эту цель всерьез: бытие определяло их сознание. Один из лидеров западного марксизма, Эдуард Бернштейн, выразил свое неверие в конечную цель знаменитым изречением: «Движение для меня – все, цель – ничто». Это принципиальный отказ от всякой стратегии общественного движения, о которой говорил Герцен, обессмысливающий всю деятельность европейских социалистов. Любопытно, что все формы «активизма», распространившиеся в двадцатом веке – движения, называвшие себя фашистами, «повстанцами», «партизанами» – подчеркивали существенную роль самого «движения», считая несущественной его цель. Можно сказать, что Бернштейн выдал своим афоризмом тайну всех людей, инстинктивно жаждущих что-то немедленно сделать, но в сущности не знающих, чего они хотят. Конечно, при такой психической установке «движение» преследует только ближайшие цели, подсказываемые текущим положением вещей. Это может быть то, что в данный момент понятно массе людей, но этого мало для тех, кто думает о будущем.

Я уже не раз говорил о локальных и глобальных мотивах поведения. Напомню простейшую модель, позволяющую это понять. Представьте себе, что вы движетесь по неровной местности, с впадинами и холмами, и что ваша цель – подняться как можно выше, что символически может означать «возможно большее счастье». Тогда простейшая тактика поведения может состоять в том, чтобы двигаться в направлении градиента, то есть в сторону наибольшего подъема. Конечно, это может оказаться слишком трудным, и вы можете подниматься какими-нибудь зигзагами, но вы все время будете идти в сторону большей высоты. Если вы и не видите, куда идете (следуя девизу Бернштейна), то рано или поздно окажетесь на вершине одного из ближайших холмов. Но когда вы на нее подниметесь, может случиться, что перед вами откроются более высокие вершины (пусть только в воображении или на карте!). Чтобы до них добраться, потребовалось бы спуститься с достигнутой высоты и начать путь к выбранной вами более отдаленной вершине, а затем, вероятно, вам пришлось бы одолеть особенно крутой подъем. Таков закон человеческого дерзания: это была бы уже не тактика, а стратегия вашего счастья!

Но тот, для кого «движение – все», ни о какой стратегии не задумывается: для него существует лишь градиент, то есть видимое в данный момент направление вверх. Таким градиентом в истории европейских рабочих оказалось повышение «уровня жизни», то есть покупательной способности заработной платы. Тем самым единственным мотивом их поведения стало стремление немедленно повысить свое потребление. Другие мотивы марксистской религии были отодвинуты в отдаленное будущее. Вожди социал-демократии, ориентируясь на ближайшие, и прежде всего избирательные перспективы, научились думать только в терминах заработной платы. Массовые партии, созданные ими в разных странах Европы, разучились даже обещать что-нибудь, кроме материального благополучия. Следствием этого стал застой. В самом деле, представьте, что вы взобрались на самую вершину ближайшего холма. Ваша программа (не фиктивная партийная программа, где могли уцелеть какие-нибудь реликты прошлого, а выученная вами программа движения по градиенту!) тут же отказывается служить: вам вообще незачем больше двигаться. Вы усаживаетесь на вершине холма и наслаждаетесь жизнью.

Однако, в отличие от описанной неподвижной местности, рельеф общественной жизни постепенно меняется, а иногда и резко меняется, когда случаются кризисы. Вы видите вдруг, что почва под вами колеблется, и вот вы уже не на вершине холма, а на склоне! Теперь вам придется снова карабкаться вверх, чтобы усесться на новой вершине – до следующего толчка. Все это скорее напоминает поведение насекомых, чем человеческую жизнь. Но такова жизнь нынешнего западного общества.

Европейская социал-демократия сложилась под сильным влиянием марксизма, но она имела и другие источники. В Англии, где Маркс прожил много лет, его влияние было гораздо меньше, чем на континенте Европы. Началом рабочего движения в Англии был чартизм, возникший в сороковые годы, и это движение с самого начала ставило себе только «материальные» цели – что бы ни писали в своих программах лейбористы. В Германии настоящим инициатором массового рабочего движения был Лассаль, не философ, а оратор и пропагандист, и его влияние склоняло партию скорее к сотрудничеству, а не к вражде с государством. Лассаль не нашел ничего интересного в учении о «прибавочной стоимости», и хотя марксизм долго держался в программах германских социал-демократов, их направлением стал «оппортунизм» – стремление к ближайшим возможным целям, о чем и говорил Бернштейн.

Сильные социалистические партии марксистского направления развились во Франции, в Италии, в Испании и во многих других европейских странах. В Швеции социал-демократы были у власти в течение полувека, с небольшими перерывами. Но во всех случаях стратегические цели социалистов были забыты. Их вытеснили тактические соображения: ближайшие выборы – вот предел мышления западных социалистов! Как мы видели, Герцен рекомендовал гибкую тактику, рассчитанную на приготовленную историей психику народной массы. Но Герцен выдвигал на первое место воспитание этой массы, чтобы можно было вести ее к более высоким целям. У европейских социалистов эти отдаленные цели мертвы: они не умеют воспитывать массы и не знают, зачем.

Маркс и Энгельс, стараясь отмежеваться от «утопистов», намеренно отказывались от всяких гипотез о будущем обществе. Они предполагали, что устройством этого общества займутся вожди победившего пролетариата; и когда Ленин оказался перед этой задачей, он горестно констатировал, что о будущем обществе у «классиков марксизма» ничего нет. Конечно, партия, так много говорившая о планировании производства и обличавшая буржуазную «анархию производства», должна была заранее думать о том, что она будет делать, захватив государственную власть. Меры, перечисленные в «Коммунистическом манифесте», предназначались только на переходное время. Они и были применены в России – и привели к катастрофическим последствиям.

Социал-демократы не думали о захвате власти, а если они побеждали на выборах и пытались осуществить какие-то части своих программ, то ограничивались «национализацией» некоторых отраслей промышленности, как это было в Англии после 1945 года, или во Франции в 80-ые годы. На эти робкие меры капиталисты отвечали решительным сопротивлением, и социалисты сразу же отступали, под угрозой экономического спада. Массы не согласны были спуститься с ближайшего холма!

Застойное общество Запада неспособно изменить себя, оставаясь при своей тактике рефлекторно реагирующих насекомых. Но оно не сможет выжить в таком виде. Ему придется сойти со своего холма.


Глава 12

 

РУССКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И КОММУНИЗМ


1. Сущность коммунизма

Как мы видели, первые социалисты не придавали особого значения государству и не занимались политической деятельностью. Оуэн представлял себе, что будущий общественный строй может мирно вырасти на почве современной ему Англии и искал поддержки правящих классов; Фурье не требовал политических перемен и хотел устроить свои фаланстеры на деньги капиталистов. Только Сен-Симон связывал свои проекты с государством и представлял себе, что будущее государство, во главе с правительством из промышленников и ученых, будет планировать экономическую жизнь. В этом Маркс был, по существу, последователем Сен-Симона. Но Маркс всячески старался отмежеваться от «утопистов» и остерегался строить планы идеального общества. Впрочем, он предвидел, что старые правящие классы не согласятся отказаться от своих привилегий и окажут сопротивление «социалистической революции». Как мы помним, на этот случай в «Коммунистическом Манифесте» были предусмотрены насильственные меры, получившие название «диктатуры пролетариата». Термин этот также принадлежит Марксу; он был высказан им случайно, в одном письме, но Ленин взял его на вооружение.

Коммунистическая утопия, провозглашенная почти одновременно с социалистической – в сороковые годы девятнадцатого века – имеет с ней общие черты: в обоих случаях целью было создание общества без «эксплуатации человека человеком». Но между этими двумя доктринами были важные различия – в целях и средствах. В том и другом коммунизм был более радикален.

Что касается целей, то социалисты требовали не столь радикального изменения социального поведения человека. Они выдвинули лозунг: «От каждого по его способностям, каждому по его труду», признавая тем самым, что у людей могут быть разные способности, и что обществу – даже идеальному обществу будущего – придется в некоторой степени контролировать их деятельность. Это предполагает некоторый общественный аппарат: Луи Блан говорил об «организации труда», и республиканцы 1848 года пытались устроить «национальные мастерские». Можно понять, почему социалисты впоследствии примирились с идеей государственного вмешательства в экономику и стали участвовать в политической жизни демократических стран.

Коммунисты, напротив, надеялись настолько изменить поведение человека, чтобы его уже не надо было контролировать. Их лозунг гласил: «От каждого по его способностям, каждому по его потребностям». Это означало, что в идеальном обществе каждый будет работать в полную меру своих сил, при полном доверии общества к этим усилиям. В таких условиях государство должно будет за ненадобностью отмереть: коммунисты всегда считали государство аппаратом классового насилия и потому ненавидели всякую государственную власть. В этом коммунизм напоминает анархизм.

Если теперь перейти к средствам, то и в этом отношении социалистическая доктрина не столь радикальна, как коммунистическая. Она мирится с «буржуазной» демократией, потому что этот строй дает социалистам возможность свободно пропагандировать свои взгляды. Социалисты надеются даже достигнуть своих целей мирным путем, с помощью выборов и парламентских реформ. Насилие вызывает у них отвращение: они не верят в продуктивность насильственных методов, хотя и уверяют, что готовы прибегнуть к силе для защиты демократических свобод. Социалисты хотят жить и добиваться своих целей в свободном обществе, при твердом соблюдении законов. Средства, применяемые социалистами, признают особое значение человеческой личности; в этом смысле их доктрина представляет собой умеренный коллективизм.

Напротив, коммунистическая доктрина, предполагающая в человеке гораздо б`oльшую потенцию развития – вряд ли совместимую с его инстинктами – верит в необходимость и полезность «революционного насилия». Только в борьбе, в насильственных конфликтах может быть преодолено сопротивление «классового врага», и вместе с тем достигнуто освобождение «пролетария» от болезненных извращений классового общества. Маркс говорил: «Есть только одно средство укоротить, ускорить корчи старого общества: кровавые родовые муки нового – это революционный террор». Теоретически он рассматривал террор как крайнее средство и хотел его по возможности избежать. Но ему не удавалось сдержать эмоции революционера, обостренные изгнанием и преследованиями: «классовая борьба» всегда вызывала у Маркса жгучую ненависть к своим врагам и ко всему старому миру, который он хотел разрушить. Террор против «классового врага», несомненно, вызывал у него также и эмоциональное одобрение.

Вера в творческую роль насилия – очень старая философия. Мы находим ее еще у Гераклита, видевшего в войне «начало всех вещей». Гете называет это начало устами Фауста «благотворно созидающим насилием» (heilsam schaffende Gewalt), и это представление стало одним из лейтмотивов немецкого романтизма. Очищение кровью входило в ритуалы всех древних народов, и не так уж странно, что ученики Гегеля – Маркс и Энгельс – переняли у него и эту сторону магического мышления. Анархист Бакунин выразил это представление в еще более чувственной форме: «Наслаждение от разрушения есть также творческое наслаждение» (Lust der Zerstörung ist auch eine schaffende Lust).

Коммунисты всегда смешивали гражданскую свободу с анархической свободой «вседозволенности» и, хотя они были врагами государства, настаивали на дисциплинированных действиях «сознательных пролетариев». Их вера в творческое насилие ввела их в соблазн использовать государство против своих врагов. Конечно, марксисты не смущались этим противоречием, а объясняли его своей диалектикой: отрицание государства было для них «тезисом» гегелевской триады, «диктатура пролетариата» – «антитезисом», а «синтезом» должно было стать, естественно, «отмирание государства». Как известно, из коммунистического эксперимента получился совсем другой «синтез».

Как мы видели, социализм был проявлением социального инстинкта в форме религиозного движения. Развитию этого движения в Европе (и в Северной Америке, представлявшей колониальный вариант европейской цивилизации) препятствовал сложившийся там буржуазный строй, сковывавший религиозную потенцию человека. Герцен очень рано почувствовал это препятствие: Европа оказалась «слишком буржуазной» (или, по созданному им русскому выражению, «слишком мещанской»). Этот мещанский элемент, привитый к социализму, придал ему «светский» характер социального реформизма (что и составляет содержание социал-демократии). Уже самое выражение, сочетающее два понятия, передает гибридный характер этого явления: в нем социальный инстинкт мирится с «демократическим» строем, то есть с буржуазным государством.

Социализм возник как ересь христианства. Эта новая религия тотчас обзавелась собственной ересью – коммунизмом. Но в Европе эта крайняя секта не имела шансов на успех, из-за снизившейся религиозной потенции европейского человека. Распространение религий во многом напоминает распространение болезней. Как известно, многие вирусы, слабо действующие на организм европейцев, давно уже выработавший против них антитела, вызывали опустошительные эпидемии в незащищенных от них популяциях. Так же обстояло дело с коммунизмом. В Западной Европе коммунизм проявлялся лишь в виде кратковременных вспышек, при общем ослаблении общества нищетой или отчаянием. Такими вспышками были, задолго до Маркса, восстание Уота Тайлера, Жакерия, Мюнстерская Коммуна. Уже при жизни Маркса Парижская Коммуна продемонстрировала те же черты религиозного энтузиазма. Но в Европе для коммунизма не было «массовой базы». Подходящей для него почвой оказалась Россия, потрясенная Первой мировой войной.

Общественные движения, в своем историческом развитии, изменяются до неузнаваемости, но обычно сохраняют свое словесное выражение. Христианство сохранило свои священные легенды и свои заповеди, но трудно найти общие черты между общиной галилейских бедняков, собравшейся вокруг Христа, и пышными церемониями во дворцах Ватикана. Такая же пропасть отделяет утопии первых коммунистов-утопистов от социал-демократов нынешней Европы и от чиновников сталинского режима, по-прежнему изображавших из себя «коммунистов». Начиная рассказ о русской революции и ее последствиях, я хотел бы еще раз предупредить об опасной инерции слов. Те, кто называли себя коммунистами в России, были в разное время совсем разные люди. Большевики-утописты, безжалостные к себе и к другим, были истреблены ренегатами, повторявшими те же слова, а потом этих кровавых комедиантов сменили нечистые на руку чиновники, устроившие «обыкновенный фашизм». Особенность массового сознания, сохраняющего старые названия для новых явлений, можно назвать семантическим идиотизмом; она испокон веку помогала ловким политиканам обманывать людей.

В этом термине нет презрения к простому человеку, который, при всех исторически обусловленных ограничениях его сознания, может быть и обычно бывает искренне верующим последователем своих наставников и вождей. Но масса людей слишком часто проявляет инертность в своей привязанности к старому и легковерие в своем восприятии нового, приводящие в отчаяние всех добросовестных друзей человеческого рода. Не раз и не два эти добрые люди жаловались на «невероятную коллективную глупость человечества», мало задумываясь о его воспитании и, по-видимому, сваливая эту задачу на школу и коммерческую рекламу.

История русской революции продемонстрировала несостоятельность социалистических утопий и планов «диктатуры пролетариата», изложенных в «Коммунистическом манифесте». Общество невозможно изменить ни внезапным пробуждением доброй воли, ни насильственным проведением благодетельных мер.


2. Россия

В Новое Время человеческий дух развивался главным образом в Европе. Вне Европы был духовный застой: различные общества застыли в той или иной стадии развития и больше не производили новых идей. Типичным примером такого застойного общества был Китай, соединивший в себе материальную самодостаточность с духовным самодовольством. Культурные страны Ближнего Востока и Индия исчерпали свою религиозную потенцию и впали в спячку. В остальной части мира жили отсталые племена, которым история не дала времени самостоятельно созреть. Идеи рождались в Европе, и оттуда распространялись на весь мир.

Было бы очень трудно – при современном состоянии историографии даже невозможно – объяснить, почему так получилось. Я ограничусь поэтому констатацией того, чт`o происходило в Новой истории: весь мир заимствовал у европейцев не только технические навыки, но еще больше системы мышления и чувствования, то есть воспринимал европейскую духовную жизнь.

Процесс усвоения европейских идей сталкивался с культурными препятствиями, с традициями других культур, более или менее далеких от европейской. Мы очень мало знаем о психологии различных культур, особенно неевропейских. Но можно предполагать, что к восприятию европейских идей были больше всего готовы народы, близкие к европейцам по происхождению и языку, хотя и не влившиеся в русло общеевропейского развития. Такими народами были славяне, в частности, русские.

До татарского нашествия история России была частью истории европейского феодализма. Племена, из которых возник русский народ, были индоевропейского происхождения; славяне были при этом ближе к германцам, чем к грекам, римлянам или кельтам. Как почти все страны Европы, Русь подверглась германскому завоеванию: подобно тому, как франки дали имя Франции и англы – Англии, Россия получила свое имя от шведских завоевателей, родственных норманнам. Финны и до сих пор называют своих соседей-шведов именем «росс», а на Руси их называли другим словом германского происхождения – варягами. Варяги растворились в России, как норманны в Англии, дав завоеванной стране княжеские династии. Христианство пришло в Россию в конце десятого века, чуть позже, чем к скандинавам. Это было греческое, а не римское христианство, и случившийся вскоре раскол церквей отдалил Россию от Европы. Но в основном, до 13-го века русские княжества развивались по образцу, общему для всей феодальной Европы. Татарское завоевание прервало этот процесс и надолго привязало Россию к Азии.

Характерным признаком русской культуры была ее крестьянская община. Открытие этой общины немецкими учеными показалось вначале сенсацией, но потом обнаружилось, что такие же общины были в средневековой Германии и до сих пор сохранились в Индии: это была первоначальная земледельческая культура всех индоевропейцев. Но в Западной Европе сельская община не сохранилась до Нового времени, а в России она уцелела – точно так же, как в Индии – под прикрытием помещичьего землевладения. Коллективизм общинной жизни был пережитком племенной эпохи, и в нем отчетливо проявлялся тот социальный инстинкт, который в более развитых обществах был фрустрирован институтом частной собственности. Этот коллективизм племенных обычаев выражался в решении дел общей сходкой и в совместном владении землей, с периодическими переделами участков. Переделы земли служили для того, чтобы все члены общины могли получить, по очереди, выгодные участки: на современном языке, это предотвращало возникновение земельной ренты. Племенные обычаи, описанные у нас в главе третьей, возникли не более ранней, охотничьей стадии развития. Если вы перечитаете это описание, то оно скорее всего напомнит вам американских индейцев и, несомненно, вызовет у вас симпатию; эти обычаи вызывали восхищение просветителей восемнадцатого века. Но люди с подобными обычаями жили у нас в России сто лет назад: это были русские крестьяне.

Первыми, кто заметил особые обычаи и понятия русского крестьянства, были так называемые славянофилы – Хомяков, братья Киреевские и их окружение. Эти люди, воспитанные на немецкой идеалистической философии, заимствовали из нее романтическую реакцию на французскую революцию и буржуазную культуру. В поисках идейного оправдания этого настроения они стали подчеркивать особенные свойства России. Особая психология русского народа, как они думали, выражалась в обычаях русской крестьянской общины. Эти обычаи они принимали за образец чистого христианства, сохранившегося в простом русском народе, и объясняли это его православной верой. Их не привлекало казенное церковное православие с его византийскими корнями: для них только русское православие было истинным христианством. Они приписывали русским крестьянам особый вид общественной солидарности, для которого придумали название «соборность», и который, конечно, выводился из любви к ближнему. В этой доктрине заключалась немалая идеализация, но тем упорнее они за нее держались: как выразился славянофил Кошелев, «без православия народность наша – дрянь». Это мнение иллюстрирует барское отношение славянофилов к простому народу.

Нетрудно понять, почему славянофилы связывали древние обычаи русских крестьян с христианством. Ведь само христианство было тоже выражением социального инстинкта, и эта его первичная основа, столь отчетливая в Новом Завете, всегда была мотивом еретических народных движений. Впоследствии русские народники, видя эти обычаи, уверовали в природный социализм русского мужика – но ведь и сам социализм был, как мы видели, ересью христианства. Конечно, русские помещики, искавшие идеал праведной жизни у своих мужиков, не понимали всех этих связей и вовсе не думали бороться с угнетателями крепостных, которыми были они сами. Но народники, так же мало понимавшие природу русской общины, пытались поднять ее на борьбу.

Взгляды славянофилов и народников вызвали впоследствии не только беспощадную критику, но и насмешки, поскольку распад крестьянской общины происходил у всех на глазах, и русские крестьяне, по-видимому, не проявляли интереса ни к «соборности», ни к социализму, да и вообще вели себя в послереформенных условиях не так, как предполагали их почитатели, правого и левого толка. Россия становилась все более «буржуазной», и марксисты подчеркивали, что ей предстоит пройти стадию капитализма. Между тем, взгляды славянофилов (а впоследствии народников), как это видел Герцен, содержали в себе некоторую долю истины: психология русского народа в самом деле была особенной. Этой особенностью был коллективизм, и мы объясняем этот коллективизм как проявляющийся в пережитках племенной культуры социальный инстинкт. Конечно, в «великом парламенте инстинктов» (как его назвал Лоренц) раздаются и другие голоса. Но Герцен и народники были не так уж неправы, полагая, что Россия, с ее пережитками племенной морали, будет особенно восприимчива к социализму: она приняла его крайнюю ересь – коммунизм.

Примечательно, что Маркс и Энгельс рассчитывали на победу коммунизма в самых передовых странах Запада, а в действительности это произошло как раз в отсталых странах, сохранивших племенной коллективизм и, тем самым, легко возбудимый социальный инстинкт. Коммунизм апеллировал к будущему человечества, но оказался ближе его прошлому. Он не был навязан России чуждыми ей заговорщиками. Он в самом деле пришел в Россию из Европы, но попал на подходящую для него почву и принес свои плоды. Коллективизм русской души выродился в коллективное безумие.

________

Россия, воспринявшая при Петре Великом технические навыки Запада, стала великой державой под властью самодержавных царей. Для управления этим огромным государством и для ведения войн нужно было множество чиновников и офицеров. Чиновники и офицеры должны были быть грамотны; а поскольку приходилось иметь дело с иностранцами и иностранной техникой, то некоторым из них требовалось даже образование, в европейском смысле этого слова. Петр убедился, что надо посылать молодых людей в Европу для обучения нужным профессиям. Не все они возвращались, но те, кто возвращался, усваивали много других вещей, вовсе не предусмотренных начальством. С этого началась русская интеллигенция: через сто лет, в начале девятнадцатого века в России было уже третье поколение образованных людей, главным образом дворян.

Этим людям трудно было помешать читать иностранные книги, и они начинали думать, как европейцы. Французское Просвещение и Французская Революция произвели на них сильное впечатление. Они думали о России и видели вокруг себя, прежде всего, рабство. Поэтому первым побуждением русской интеллигенции было стремление к свободе. Когда русские офицеры – почти все владевшие иностранными языками – увидели Европу во время наполеоновских войн, их главным впечатлением была свобода, потому что к тому времени в Европе уже не было крепостных. Из этих офицеров вышли первые русские революционеры, пытавшиеся устроить военный переворот 14 декабря 1825 года. Их прозвали «декабристами». Замечательно, что эти дворяне, восставшие против самодержавия, действовали против интересов своего класса, что стало особой чертой русской революции. Они боролись за интересы другого класса, и людей из этого класса – солдат – вывели на Сенатскую площадь. Но солдаты не понимали, чего хотят их офицеры. Их пришлось обмануть: наученные офицерами, они требовали другого царя – Константина, и конституцию, которую, кажется, считали женой Константина. Так началась трагедия русской революции.

Несомненно, декабристы могли совершить дворцовый переворот и устроить военное правительство, но они продержались бы недолго. Подавляющее большинство дворянства было бы против них, и они не смогли бы поднять крестьян. Русская интеллигенция, в самом деле совершившая впоследствии революцию, уже не была дворянской.

В России становилось все больше образованных людей. В начале девятнадцатого века, как свидетельствуют тиражи русской печати, было всего несколько тысяч человек читающей публики, а в середине века она уже насчитывала десятки тысяч. Образованные люди происходили теперь из разных слоев общества, и потому назывались «разночинцами». Они были детьми чиновников, ремесленников, торговцев, иногда даже крестьян, но особенно часто они происходили из духовенства: дети священников очень скоро освобождались от религии. Чаще всего им приходилось служить в государственных учреждениях, но в России образование было европейским и неизбежно свободным, а государство деспотическим, и по своему образу действий справедливо считалось азиатским. Между образованными людьми и российским государством возник раскол, не сравнимый ни с чем в истории Европы.

Образование отчуждало человека от русской жизни. Крепостное рабство подавляющей массы населения представлялось ему чудовищной несправедливостью, правящее и не работающее барство – классом паразитов-рабовладельцев, а вся система управления – колоссальной бессмыслицей. Вся официальная идеология была для него очевидным лицемерием, и поскольку она основывалась на православной религии, то и религия стала для него частью этой системы угнетения и лжи. В Европе молодой человек, получивший образование, сохранял уважение к занятиям своего отца и чаще всего наследовал его общественное положение: это была естественная, исторически сложившаяся «социализация». В России же образованный человек, смотревший с одинаковым отвращением на барскую усадьбу, чиновничью канцелярию и церковь, становился асоциальным, не находил себе места в сложившейся русской жизни. Это и была та «беспочвенность» русской интеллигенции, на которую жаловались впоследствии ее консервативные ренегаты.

Неизбежный разрыв между идеалом и действительностью принял в России особенно резкую форму, потому что реформы Петра застали ее культуру неразвитой и по существу бесписьменной. Развитие воспринималось как подражание «чужому», а когда из этого развития возникали гибридные квазиевропейские учреждения и понятия, из Европы вскоре приходили новые идеи, и все «свое» снова представлялось нелепым и смешным. Нечто подобное происходило в азиатских странах, например, в Китае и Японии, но там была развитая, давно сложившаяся культура; впрочем, Китаю тоже предстояла необычная судьба.

Разрыв с традицией, происходивший у разночинцев в течение одного поколения, имел особенные психологические следствия. Люди, получившие европейские понятия из книг и разговоров, придавали европейским идеям полное, бескомпромиссное значение: религия отбрасывалась как «опиум для народа», демократия понималась как «народовластие», и очень скоро выяснилось, что, по выражению Прудона, «собственность – это воровство». Все ограничения и препятствия, возникающие при практическом применении таких идей, русским интеллигентам были неизвестны, потому что практическая жизнь вокруг них была совсем другой. Конечно, они были наивны – часто наивны, как дети. Мемуары девятнадцатого века - Герцена, Кропоткина, Морозова - правдиво описывают эту среду.

Новые идеи приходили с Запада, потому что культурный потенциал России был ниже европейского: в России очень долго не было оригинального мышления. Первыми пришли идеи французского Просвещения, так называемое «вольтерьянство». Они были усвоены еще дворянской интеллигенцией. Затем пришли идеи Революции: декабристы уже писали для России конституции. Потом появилась немецкая «романтическая» философия, Шеллинг и особенно Гегель. Трактаты, напечатанные готическим шрифтом и пахнущие средневековой схоластикой, воспринимались как «последнее слово европейской науки», и в них надеялись найти ответы на все жгучие вопросы современной жизни.

Влияние Гегеля в России заслуживает особого исследования. Русским университетам нужны были профессора, и первый русский царь, получивший европейское образование – Александр I – посылал молодых людей в Европу «для подготовки к профессорскому званию». Конечно, их нельзя было посылать в кипящую революциями Францию, или в слишком свободную Англию – да в России и не учили английского языка; самым подходящим местом была ученая и полицейски охраняемая Германия. Молодых ученых отправляли в Берлин, в столицу дружественного прусского короля; а в Берлинском университете главным философом был Гегель. Для молодых русских ученых гегелевская философия и стала «последним словом европейской науки». Вернувшись домой, они внесли эту премудрость в русские университеты. В кружках русской молодежи жадно ее поглощали: кто не читал Гегеля, считался отсталым.

Первым интеллигентом-разночинцем был Белинский, читавший по-французски, но не знавший немецкого. Ему переводил Гегеля друг, дворянин Бакунин. (С такой же серьезностью через полвека изучали «Капитал»). Гегель утверждал, что «все действительное разумно, и все разумное действительно», а это допускало – как и все у Гегеля – самые различные толкования. Друг Мишель Бакунин (в то время еще не анархист) истолковал это таким образом, что русская действительность тоже имеет разумные основания, и Белинский целый год пытался примириться с этой действительностью. Но потом из Европы пришла мода на социализм, и Белинский стал социалистом. Все это было не смешно, а трагично, потому что русские интеллигенты принимали европейские идеи всерьез и посвящали им свою жизнь.

Конечно, разрыв русской интеллигенции с русским государством означал ее радикализацию. Людям, ненавидящим весь строй русской жизни, трудно было заниматься в России какой-нибудь практической работой. Но после отмены крепостного права выделилось «умеренное» крыло интеллигенции, которое можно назвать либеральным. Либералы шли на государственную службу, участвовали в работе земских учреждений, преподавали в гимназиях и университетах, устраивали больницы; они проводили судебную реформу, пытаясь привить русским уважение к закону. Благодаря умной и самоотверженной работе этих интеллигентов Россия вступила в двадцатый век более цивилизованной страной, развивавшейся в европейском направлении. К несчастью, правящий класс России не проявил реализма и не умел делать уступки требованиям времени. Страной управляла безответственная и жестокая бюрократия, во главе с царем и его дворянским окружением.

Радикальная часть русской интеллигенции не могла примириться с этой властью и стремилась к насильственному свержению самодержавия. Первые русские социалисты – «народники» – верили в прирожденный социализм русского крестьянина и хотели возбудить крестьянское восстание. С этой целью они устроили (в начале семидесятых годов) «хождение в народ», одеваясь в крестьянское платье и раздавая революционные прокламации. Но крестьяне плохо понимали этих агитаторов, а иногда связывали их и сдавали властям; начались судебные и полицейские преследования, только ожесточившие народников. В 1876 году они основали конспиративную партию «Земля и Воля» и принялись за более систематическую подготовку революции. Правительство ответило репрессиями и казнями. Тогда из партии народников выделилась террористическая организация «Народная Воля», устроившая ряд покушений на царских сановников; 1 марта 1881 года народовольцы убили царя Александра II. Конечно, небольшой группе террористов не удалось запугать правительство, и вскоре их силы были истощены. Более умеренная фракция народников, «Черный Передел», занималась мирной пропагандой; но в начале двадцатого века из нее возникла партия социалистов-революционеров (эсеров), опять вернувшихся к террору.

Неудачи народников скомпрометировали их идеологию. Новая идеология, как обычно, пришла с Запада: это была социал-демократия, философией которой был марксизм. Повторилась история с Гегелем: русские интеллигенты уверовали, что это и есть «последнее слово западной науки», дающее ответ на все вопросы жизни. Как мы видели, Маркс претендовал на построение «научного социализма», и русские (не только русские!) марксисты полагали, что, наконец, найдено научное объяснение истории и общественной жизни, предсказывающее неизбежное наступление социализма. Замечательно – и характерно для духа этого времени – что утопические предсказания и революционные замыслы выступали здесь, прикрываясь авторитетом «науки». Точно так же, для русских гегельянцев сочинения их учителя тоже были «наукой», и притом новейшей!

«Капитал» Маркса представлял собой огромный трехтомный трактат, написанный запутанным гегельянским языком. Маркс, считавший себя ученым экономистом, никогда не мог избавиться от методов высоко ценимой им гегелевской «диалектики» и от гегелевского языка, который немцы называют «кудрявым» (kraus). Самые усердные марксисты читали его, конечно, в оригинале; но вскоре вышел и перевод: царская цензура не усмотрела в этом ученом труде ничего опасного. Обыкновенные марксисты, конечно, не были в состоянии прочесть «Капитал» и принимали на веру то, что им объясняли в популярных брошюрах. Сильная сторона марксистской доктрины – экономическое объяснение истории – внушила русским социалистам особое доверие, потому что именно в то время, в 80-ых и 90-ых годах, в России возникла крупная промышленность и стало ясно, что экономические силы не позволят ей избежать капитализма. Но и другая сторона марксизма была важна для русских социалистов: по новейшей науке оказывалось, что будущей революционной силой было не крестьянство, а только что возникший в России рабочий класс. Надо было искать сторонников не в деревне, а в городе, и за это сразу же принялись.

Первая группа русских марксистов возникла в 80-ых годах, и лидером ее был Плеханов. Русские марксисты, разделяя общие идеи своей доктрины, конечно, не рассчитывали, что в России удастся мирно перейти к социализму (как этого ожидали европейские социалисты). Напротив, они предвидели ожесточенную борьбу с русским самодержавием, а потом и с народившейся в конце века русской буржуазией. Но Плеханов и его сторонники высмеивали наивность народников, пытавшихся поднять на восстание отсталые крестьянские массы: как учил Маркс, революцию должен был совершить сознательный пролетариат. Они отвергли также, как авантюризм, индивидуальный террор. Рабочий класс, – говорили они, – применит к своему классовому врагу массовый террор: враг будет ликвидирован как класс.

Эта программа революционного террора тоже не была изобретена в России: даже и эти взгляды русских марксистов были заимствованы с Запада. Самое слово «террор» (по-латыни означающее «ужас») было пущено в ход в его нынешнем смысле во время Французской Революции. В «Послании Коммунистической Лиге» (1850) Маркс рассматривает ситуацию, которая возникнет, если рабочие совместно с буржуазными демократами выиграют битву с феодализмом и установят демократический режим. В таком случае,– говорит Маркс,– рабочие должны выдвинуть лозунг «Перманентная революция!», в котором нельзя не узнать «превращение буржуазной революции в социалистическую». Как видите, Ленин и в этом был не очень оригинален, а Троцкий прямо перенял этот лозунг. Практические советы Маркса, содержащиеся в том же «Послании», не оставляют сомнений, как его ученики должны были устраивать эту «перманентную революцию»:

«Они должны действовать таким образом, чтобы революционное возбуждение не угасло сразу же после победы. Напротив, они должны поддерживать его, сколько возможно. Они никоим образом не станут противодействовать так называемым эксцессам, когда ненавистные личности приносятся в жертву народному мщению, или когда разрушаются общественные здания, вызывающие ненавистные воспоминания. Такие действия должны быть не только терпимы: их следует направлять, подавая этим пример».

Можно сказать, конечно, что эти советы отражают скорее практику якобинцев, чем склонности самого Маркса, который был всего лишь кабинетным ученым. Но в апреле 1871 года, во время Парижской Коммуны, он говорит, что если «геройские парижские товарищи окажутся побежденными», то это произойдет из-за их «великодушия» (и ставит это слово в кавычки), из-за « «честности», доведенной до мнительности» (письмо Кугельману). И там же он объясняет по поводу демократии: «Центральный комитет слишком рано сложил свои полномочия, чтобы уступить место Коммуне». Конечно, Маркс не стал главнокомандующим и не отдавал приказов о расстрелах, но Троцкий, тоже профессиональный литератор, делал на практике все, о чем писал.

Таким образом, идеи коммунизма были в России тоже импортным товаром, как и другие идеи, заимствованные из Европы перед тем. Но все социальные учения, воспринятые из европейских источников, русские интеллигенты понимали – вне их естественного контекста – буквально и прямолинейно, пытаясь немедленно воплотить их в жизнь. Эта черта хорошо известна из истории религиозных сект, столь же серьезно воспринимавших священное писание, пришедшее к ним из далекой восточной страны и возникшее там во время крайних общественных бедствий. Многие сектанты пытались немедленно применить на деле предписания Нагорной Проповеди, и нетрудно понять, к чему это могло привести. Обычно такие движения возникали в группах, переживавших социальную и культурную неустойчивость. Как мы видели, русская интеллигенция как раз была такой группой: большинство ее членов, в первом поколении усвоивших начала европейской цивилизации, приняло ее новейшие доктрины с наивностью и рвением неофитов.

Многие пытались объяснить это явление особыми свойствами русского народа, но в этой гипотезе нет нужды. Народы, не имевшие опыта самоуправления, всегда воспринимали политические утопии со «звериной серьезностью» (любимое выражение Конрада Лоренца: tierisch ernst). Даже англичане, когда у них еще не было демократии, произвели пуритан, в изображении Маколея психологически неотличимых от большевиков [См. его эссе Milton, The Edinburgh Review, 1825]. Французы, вовсе не знавшие политической самодеятельности, произвели все ужасы террора не потому, что жестокость была их национальной чертой; и немцы, привыкшие полагаться на свое начальство, вовсе не были какой-нибудь особенной нацией, поддавшись соблазнам нацизма.

Важно отметить, что политический радикализм не был присущ русской интеллигенции в целом. Но в русской революции, к которой мы сейчас перейдем, решающую роль сыграло ее небольшое радикальное меньшинство.

________

Русская революция была самой разрушительной и самой неудачной из революций. Люди, начинавшие эту революцию, хотели свергнуть самодержавие и установить в России свободный демократический строй. Люди, продолжившие эту революцию, хотели уничтожить эксплуатацию человека человеком и открыть угнетенным труженикам путь к всестороннему развитию. Но русская революция привела к невиданной в истории системе автократического правления, всеобщему рабству и уничтожению культурного слоя населения – прежде всего тех, кто начал и продолжил эту революцию.

В отличие от народных мятежей, революции имеют сознательное руководство, ставящее себе определенные цели. В России руководить революцией могла только интеллигенция – сплошь оппозиционно настроенная, но отчетливо делившаяся на либеральное, то есть умеренно демократическое большинство, и радикальное меньшинство, готовое прибегнуть к насилию. Революции всегда используют возбуждение народа, но характер их определяют те, кто ими руководит. Февральской Революцией 1917 года руководили либералы, и она была политической революцией. Октябрьской Революцией руководили радикалы, и она была не только политической, но и социальной, то есть изменила не только политический строй, но и все общественные условия в стране. После периода возбуждения народная масса обычно примиряется с порядком, установленным победившими партиями; но эти партии должны создать порядок, с которым народ может примириться. Если это им не удается, возникают гражданские войны и новые революции.

Главной либеральной партией России была партия конституционных демократов, сокращенно прозванных «кадетами». Основной психологической установкой этой партии было стремление к свободе, в гражданском и гуманистическом смысле этого слова: она называла себя «партией народной свободы». В отличие от Западной Европы, свобода экономической деятельности никогда не была «классовым» мотивом русских либералов: хотя в их партию входили самые развитые из русских промышленников, в основном это была партия русских интеллигентов. Кадетами были университетские профессора, преподаватели, служащие государственных учреждений и частных компаний, инженеры и техники, а также большинство людей свободных профессий – журналисты, адвокаты и врачи. Почти все люди с основательным образованием и знанием практической жизни были кадеты. С точки зрения пришедших к власти большевиков, это была «буржуазная» партия; поэтому кадеты были в конечном счете изгнаны или истреблены, что означало конец русской культуры. Даже хозяйственные меры советской власти удавались лишь до тех пор, пока их проводили «буржуазные специалисты».

С начала двадцатого века кадетская партия, хотя и не имевшая юридического статуса, действовала почти открыто; у нее были влиятельные газеты и журналы, издательства, связи во всех слоях общества и значительная фракция в Государственной Думе – зачаточном русском парламенте, созданном после 1905 года. Как правило, кадеты были солидно устроенные, зажиточные люди, не призывавшие к насильственным действиям; поэтому власти их не очень преследовали.

С другой стороны, радикальные партии проповедовали насильственное изменение государственного строя и экспроприацию частной собственности, а поэтому строго преследовались полицией и ее секретной службой – так называемой «охранкой». Эти партии действовали нелегально, а их «центральные комитеты» обычно находились за границей. Для защиты от полиции им приходилось прибегать к фальшивым документам, а иногда и к вооруженному сопротивлению; некоторые из них применяли экспроприации государственных денег и индивидуальный террор. Царское правительство, сравнительно мягко наказывавшее нелегальную пропаганду, применяло к террористам (и даже подозреваемым в терроре) смертную казнь. Некоторые члены радикальных партий имели легальный статус, конспирируя свои связи с партией, но главную часть «партийных кадров» составляли «профессиональные революционеры», которые вели нелегальный образ жизни, переезжая с места на место с поддельными документами. Их было всего несколько тысяч, но, конечно, люди, избравшие такой образ жизни, твердо верили в партийную доктрину и отдавали партии все свои силы. Влияние нелегальных партий на историю своей страны отнюдь не соответствует их численности: Россия доставила классические примеры этого рода.

Конечно, у русских радикалов не было времени учиться: это были, как правило, «полуинтеллигенты», люди, не окончившие университет, или даже гимназию. Они мало читали и принимали партийную доктрину на веру: ученые люди были у кадетов. Для этих людей, неискушенных в истории, экономике и тем более в философии, достаточно было партийных программ, которых они держались с догматическим упрямством, напоминающим христианских сектантов. Ленин, с его узким схоластическим умом, был среди них образованным человеком. «Идейные споры» русских революционеров кажутся ребяческими, но из-за таких разногласий они потом убивали друг друга.

Главными радикальными партиями были партия социалистов-революционеров («эсеров») и социал-демократическая рабочая партия («эсдеков»). Первая из них считала себя «крестьянской» партией, а вторая – «рабочей», хотя обе состояли главным образом из интеллигентов.

Эсеры рассматривали себя как наследников «Земли и Воли», и в самом деле насчитывали в своих рядах некоторых уцелевших народников. Для них Россия все еще была крестьянской страной, и они не обращали особенного внимания на утвердившийся в стране капитализм. Средоточием их мыслей была земля, которую надо было отобрать у помещиков и отдать крестьянам; эта проблема и в самом деле все еще была жгучей в некоторых местностях России, хотя к моменту революции в Европейской России, где только и были помещики, им принадлежало в целом лишь около 20 процентов пахотной земли. Что касается воли, то есть свободы, то эсеры были ей привержены больше своих конкурентов, эсдеков. Они не хотели никакой диктатуры и собирались – после революции – передать всю власть народу, который изберет для этого Учредительное Собрание. Термин они заимствовали, как это все время делали русские революционеры, у Французской Революции (Assembléе Constituante). Эсеры – даже «левые эсеры», входившие несколько месяцев в советское правительство – в самом деле заботились о правах человека и хотели водворить в России демократию; история не дала им возможности подтвердить все это на деле. Во всяком случае, у эсеров не было разработанной теории эсдеков, в частности, гегелевского доктринального презрения к свободе личности и «классового» коллективизма. Впрочем, эсеры, вслед за народниками, применяли «индивидуальный террор», то есть пытались запугать правительство, убивая царских генералов и чиновников. Этим занималась их «боевая организация», во главе которой, примечательным образом, оказался агент охранки Азеф.

Разработанная теория была у марксистов – русских социал-демократов. Марксисты видели становление капитализма в России и считали это подтверждением своей теории. Они не замечали особых условий России, где было еще мало промышленных рабочих, и где большинство населения составляли неграмотные и связанные с частной собственностью (а следовательно, «классово чуждые» им) крестьяне. Почти сразу же после образования социал-демократической партии – в 1903 году – в ней произошел раскол. Более ортодоксальные марксисты, ощущавшие себя частью европейской социал-демократии и признававшие демократическую организацию партии, получили название «меньшевиков»; к ним примкнули первые русские марксисты, в том числе Плеханов. Другая часть партии, «большевики», считали, что в нелегальных условиях России демократией внутри партии можно пренебречь, и хотели превратить свою партию в эффективную, дисциплинированную на военный лад организацию профессиональных революционеров. Эту группу социал-демократов возглавил молодой, так и не приступивший к практике адвокат Ульянов, принявший псевдоним «Ленин». Замечательно, что очень скоро самое слово «социал-демократия» стало у большевиков ругательным. Продолжая называть себя марксистами, они все дальше уходили от европейского мышления и образа действий. Очень русской чертой большевиков – к чему мы еще вернемся – была преимущественная ориентация на захват власти. Как подданные русского царя, они подсознательно верили во всемогущество власти, но не знали, чт`o будут делать с этой властью, когда она окажется в их руках: у Маркса об этом ничего не было сказано. Можно спросить, почему эти люди, так стремившиеся к власти, не позаботились заранее продумать, как ее употребить. Мой ответ состоит в том, что большевики подсознательно не верили в реальность такого события. Конечно, ссылки на подсознательные мотивы трудно проверить, но многое в поведении большевиков перед Октябрем и сразу же после него свидетельствует о том, что власть свалилась им в руки неожиданно для них самих. Они были «запрограммированы» бороться за власть, но не пользоваться властью.

Революции обычно происходят, когда какие-либо необычные изменения нарушают равновесие общественной жизни. Как уже было сказано в главе 4, люди терпеливо переносят убожество своей повседневной жизни, но остро реагируют на новые условия, навязанные им непостижимым ходом истории. В двадцатом веке таким катализатором социальных катастроф чаще всего была война. Первой из этих катастроф была русско-японская война.

Россия, ставшая великой европейской державой, участвовала в колонизации отсталых стран, и на этой почве столкнулась с конкуренцией других империалистов. В сущности, Россия и возникла в процессе колонизации малонаселенных территорий Восточной Европы и Сибири, племена которых не оказывали серьезного сопротивления и были в значительной степени ассимилированы русскими. Но на Кавказе и в Средней Азии русские встретились с уже сложившимися цивилизациями, и захват этих колоний потребовал военных усилий. Вскоре обнаружились и границы этой экспансии, поскольку Россия столкнулась с колониальными интересами Англии. Крымская война научила царское правительство осторожности в соревновании с европейцами, но на Дальнем Востоке правящая клика России не видела никаких препятствий. Китай, разлагающаяся феодальная империя, не мешал предприимчивости русских царей, и Николай II не рассчитывал встретиться с сопротивлением японцев. Поводом к войне были притязания придворных паразитов, пытавшихся эксплуатировать беззащитную Корею. Японцы считали эту страну свой «зоной интересов» и неоднократно предупреждали об этом русское правительство, но Николай и его министры, не понимавшие сложившегося соотношения сил, относились к Японии с откровенным презрением. До начала двадцатого века европейцы легко справлялись с представителями «низших рас», и постыдное поражение русской армии и флота на Дальнем Востоке было первым примером, опровергнувшим эту самоуверенность белых господ.

Как чаще всего бывает, революция вспыхнула стихийно. Тяготы войны легли прежде всего на беднейшие слои населения. Правительство не шло на уступки рабочим. Вместо этого оно прибегло к полицейской провокации: чтобы отвлечь рабочих от пропаганды социалистов и от начавшегося профсоюзного движения, царская охранка устроила для них монархические организации во главе со своими агентами. В Петербурге главным организатором этих «рабочих союзов» был священник Гапон. Под действием общего возбуждения этот полицейский провокатор вошел в роль «народного вождя» и убедил рабочих идти с петицией к царю. Мирная демонстрация двинулась к Зимнему Дворцу, с хоругвями и портретами царя. Но царя не было во дворце, а войска имели приказ разгонять демонстрации любыми средствами. Рабочих встретили ружейными залпами, и это «кровавое воскресенье» – девятое января 1905-го года – навсегда рассеяло монархические иллюзии рабочих. Николай сделал все возможное, чтобы стать последним царем.

Волне рабочих забастовок и крестьянским восстаниям сопутствовало студенческое движение, возмущение образованной публики и либеральной буржуазии. К тому времени в России была уже сильная независимая печать, вопреки цензуре находившая путь к читателю, и были политические партии, способные возглавить начавшуюся революцию. В легальной или полулегальной деятельности руководящую роль играли кадеты. Кульминацией революции было декабрьское восстание в Москве, где главную роль играли эсеры. Большевики считали это восстание авантюрой и мало участвовали в нем. Между тем, соотношение сил зависело от настроения солдат, во многих местах уже выходивших из повиновения. Железные дороги бастовали, и правительству трудно было перебросить в Москву надежные войска. Был момент, когда держали наготове царскую яхту – царь со своим семейством собирался бежать в Англию, но до этого не дошло.

Испуганный царь уступил настояниям министра Витте, предложившего компромисс с буржуазией, и издал «манифест 17-го октября». Этот манифест облегчил бремя цензуры, отменил самые грубые полицейские меры и обещал нечто вроде представительного учреждения, из которого вышла так называемая «Государственная Дума». Витте рассчитывал расколоть революционное движение, успокоив интеллигенцию и буржуазию, и этот план удался. Подавив революцию, царь вовсе не собирался проводить серьезные реформы. Правительство вернулось к репрессиям. Хозяева России ничему не научились и удивительным образом забыли, что солдаты не всегда повинуются приказам. Они продолжали политические интриги на Балканах и снова втянулись в войну.

Первая мировая война была для России неожиданной катастрофой. Испокон веку люди затевали войны, рассчитывая на какие-нибудь выгоды, или просто поддаваясь страстям. По-видимому, государственные деятели редко задавались вопросом, во что может обойтись их стране решение начать войну. Меньше всего мог понять это Николай II, человек слабого характера и ограниченного ума; между тем, решение вступить или не вступить в эту войну зависело от него одного.

Россия переживала в то время промышленный подъем и нуждалась в политических и социальных реформах. Растущая страна задыхалась в тесноте самодержавия, не способного ни оставаться, ни уйти. Капитализм без законодательных ограничений вызывал рабочие беспорядки. Незадолго до войны, перед самым визитом союзника – французского президента Пуанкаре – Петербург был ареной ожесточенных столкновений полиции с рабочими демонстрациями. Война могла на некоторое время отвлечь внимание от жгучих внутренних проблем, но лишь в том случае, если бы это была успешная война. На это и рассчитывали недальновидные политики и военные, давившие на безвольного царя. Между тем, Россия и в военном отношении не была готова к войне с грозным противником, превосходившим ее в технике и организации. Военная программа, начатая после проигранной японской войны, не была завершена. Германский император Вильгельм II все это знал, и вполне мог рассчитывать на свое превосходство. Хотя Германия вела войну на два фронта, вопреки советам Бисмарка, на восточном фронте она по существу выиграла эту войну.

Разрыв между интеллигенцией и народом привел к политической бессловесности народа. Его пытались привлечь на свою сторону крайние партии, но не очень успешно. Эсеры имели некоторое влияние в деревне, а эсдеки пытались внедриться в рабочие организации – сначала в монархические союзы священника Гапона, потом – в начавшие развиваться нелегальные профсоюзы. Но ячейки эсдеков были слабы. В 1913 году на всю Россию насчитывалось около 2000 зарегистрированных эсдеков обоих направлений, из них 1300 большевиков и 700 меньшевиков. Те и другие, вдобавок, делились на фракции, враждовавшие друг с другом. Ленин с его твердыми сторонниками – «ленинцами» – отнюдь не был силен: его конкуренты говорили, что все ленинцы помещаются на одном диване. Диван этот находился в Женеве, но, конечно, ленинцы были не только там. Если прибавить к этому, что революционные партии были битком набиты полицейскими агентами, то трудно было бы предсказать известное нам развитие русской революции. В 1913 году, когда было торжественно отпраздновано трехсотлетие династии Романовых, скорее можно было предвидеть постепенное продвижение России по пути к конституционной монархии.

Невероятный успех путча большевиков можно объяснить только войной. В начале войны все партии России – за единственным исключением большевиков – стали на позицию «национального единства», как это произошло и в других странах, вступивших в войну. Даже меньшевики, за некоторыми исключениями, стали «оборонцами», то есть высказались за «оборону отечества». Только большевики были против войны; более того, они с самого начала стояли за поражение своего отечества в мировой войне, полагая, что это ускорит социалистическую революцию. Эта «пораженческая» позиция большевиков логически вытекала из их принципиального интернационализма: для них врагом была мировая буржуазия, а рабочие всех стран были их братья по классу, которые должны были соединиться, согласно лозунгу, еще недавно украшавшему заголовки всех коммунистических газет. Вторивший им Горький издевался над «патриотизмом и другими болезнями духовного зрения».

Война шла неудачно. Немцы и австрийцы захватили огромные территории – Польшу, Прибалтику, западные русские губернии, но большевики твердо держались своей доктрины: выше всего для них были грядущие интересы мирового пролетариата. Конкретные страдания родной страны были преходящим эпизодом, предваряющим предсказанный Марксом всемирный переворот. В этих страданиях были виновны русские помещики и капиталисты, затеявшие ненужную России войну и наживавшихся на войне. Такое настроение лучше всего выразил Гейне, друг молодого Маркса, в своем стихотворении «Ткачи» (Die Weber):

Ein Fluch dem falschen Vaterlande,

Wo nur gеdeihen Schmach und Schande,

Wo jede Blume früh geknickt,

Wo Fäulnis und Moder den Wurm erquickt!

[Проклятие ложному отечеству,

Где процветают лишь стыд и позор,

Где каждый цветок гибнет, едва раскрывшись,

Где гниль и плесень питают червей.]

Как видите, и это отношение к отечеству не было исключительным признаком России. Силезские ткачи, восставшие против своего отечества, могли иметь к нему те же чувства. Но образованная публика такой политики не понимала: это было ни на что не похоже, и особенно на историю Французской Революции, служившую ей руководством. Ведь даже якобинцы защищали свое отечество – и с полным успехом – а русские якобинцы желали ему поражения! Никто не мог поверить, что кучка сектантов, повторяющих такой лозунг, может приобрести политическое значение. Классовый конфликт, замаскированный условиями «спокойного» общества, в критических условиях прорывается со страшной силой. Но чаще всего правящим классам удавалось направить его против какого-нибудь иностранного «врага», потому что простому человеку трудно было расширить свои чувства за пределы отечества. Такую глобализацию классовой солидарности и выполнил «пролетарский интернационализм». Не следует недооценивать власть идей над людьми – у большевиков была поистине революционная идея.

Война шла, и шла крайне неудачно. Русской армией командовали бездарно: верховным главнокомандующим объявил себя сам царь. Армии не хватало всего: ружей, снарядов, даже сапог. Казенные и частные воры наживались на военных поставках. Царь находился под властью своей жены, немецкой принцессы, едва говорившей по-русски; а царицей, в свою очередь, руководил шарлатан Распутин, которого в царской семье считали святым. По советам Распутина меняли министров. Народ терял веру в царя, а царицу прямо обвиняли в измене. Во всяком случае, солдаты, вынесшие три года кровавой войны, больше воевать не хотели. В 1916 году полтора миллиона дезертиров, уйдя с фронта, пробирались в родные места. Война была проиграна, надо было ее кончать. Но этого не понимали ни правящие круги, ни оппозиция: все политические партии России – за единственным исключением горсти большевиков - стояли за «продолжение войны до победного конца»: этого требовала честь России, ее слово, данное союзникам, и даже ее прямые интересы – за участие в войне России обещали турецкие проливы и много других благ. Возникло расхождение между «политической» Россией, Россией образованных и рассуждающих людей, и простонародной Россией, попросту желавшей кончить эту войну. Расхождение это было невиданным в русской истории. Народная масса всегда была «за царя» – если не этого, то другого царя – а теперь она впервые была против него, а вместе с тем против всей «политической России». В этих условиях партия, перешедшая на сторону простого народа, имела шансы на успех. Для этого она должна была стоять за простого человека, но против «отечества», и такая партия нашлась: это была партия большевиков.

Не надо думать, что Ленин и его сторонники все это ясно понимали. Радикальные партии не ждали революции, и меньше всего большевики. Ленин, живший в Женеве, почти потерял связь с Россией, и три дня не мог поверить газетным сообщениям о революции в Петрограде. Большевики, имевшие столь важное преимущество на русской политической сцене, сами этого не знали: они были просто доктринеры, повторявшие свой лозунг, без особой надежды на успех. Остальное сделала для них история.

Иностранцы плохо понимают русское значение слова «патриотизм». Конечно, русским всегда было свойственно естественное чувство привязанности к родной стране. Но перед внешним миром Россию представляла ее самодержавная власть, равнодушная к интересам своего народа и безответственно втягивавшая его в свои военные авантюры. Каждое усиление внешнего могущества России означало отягчение ее внутреннего рабства. Самое слово «отечество» приобрело в России казенное, фальшиво-официальное звучание, в противоположность слову «родина», сохранившему свое интимное эмоциональное значение. Русские интеллигенты всегда отличали подлинную любовь к родине от казенного патриотизма. Они понимали, что реформы шестидесятых годов были вызваны поражением России в крымской войне, и не ждали ничего хорошего от русских побед. Поэтому «пораженчество» большевиков было не только следствием их «пролетарского интернационализма», но и крайним выражением двойственности русского патриотизма. Война, вызвавшая вначале стихийные демонстрации энтузиазма, пробудила у мыслящих людей России тяжкие опасения. Эти опасения оправдались с лихвой.

_________

Февральская Революция произошла внезапно. Положение петербургских рабочих становилось все хуже: цены росли, а законы военного времени подавляли всякое недовольство. Вдобавок начались перебои с хлебом. В стране было много хлеба, но доставка его в столицу была расстроена из-за беспорядка на железных дорогах. Настроение народа стало тревожным: любое происшествие могло вызвать взрыв. В конце февраля в лавках не стало хлеба. Жены рабочих начали мятеж, солдаты гарнизона отказались стрелять, и через день столица вышла из повиновения властей. Комитет Государственной Думы назначил «Временное правительство», и 2 марта Николай, по совету своих генералов, отрекся от престола. Русской монархии пришел конец. Не пришлось штурмовать никаких Бастилий: казалось, это была самая прекрасная, самая мирная из всех революций. Либералы торжествовали и спешили пользоваться внезапно возникшей свободой.

Но война продолжалась, и Временное правительство, где оказались кадеты и другие «оборонцы», стояло за «войну до победного конца». Между тем, радикальные партии – главным образом эсеры и меньшевики, потому что в Питере было очень мало большевиков – устроили в противовес кадетам свое параллельное правительство – «Совет рабочих и солдатских депутатов». Эсдеки мешали работе Временного правительства, но как будто забыли завет Маркса о «перманентной революции». И тут вернулся Ленин, которого немцы пропустили из Швейцарии в Швецию в знаменитом «пломбированном вагоне». Немцы знали пораженческую линию большевиков и рассчитывали ослабить сопротивление русского фронта. Они щедро снабдили большевиков деньгами, для той же цели [Все это окончательно подтвердили документы германского генерального штаба, опубликованные в 1957 году]. С точки зрения большевистского руководства, такое тайное сотрудничество с немцами было вполне допустимо, потому что шло на пользу их правому делу. Правильно было все, что могло ускорить мировую революцию. Ленин ехал в Россию с большими опасениями, боялся ареста; но его ожидал триумфальный прием: он был принят как один из вождей революции. Ленин был неважный стратег, но искусный тактик революции: он быстро оценил положение и напомнил большевикам их задачу. На фронт пошли газеты и листовки, откровенно направленные против «империалистической войны», и вся эта агитация дозволялась, потому что теперь в России была свобода печати. Армию невозможно было заставить воевать, но главное – популярность большевиков росла с каждым днем.

Политика большевиков после Февральской Революции часто осуждается с моральных позиций, но эти позиции, естественно, зависят от принятой системы ценностей. Система ценностей, для которой высшей ценностью является собственное национальное государство (т.е. «отечество»), в ряде случаев вызывает серьезные сомнения с точки зрения гуманизма. Известное английское изречение “right or wrong – my country”[" Права или нет моя страна - это моя страна"] служило для оправдания национального эгоизма и колониальной политики, и теперь вряд ли кто-нибудь решится всерьез ссылаться на такую мораль; известно также, к чему привело немецкое изречение “Deutschland ?ber alles”[Германия превыше всего"]. Несомненно, есть более высокие ценности, позволяющие судить о поведении людей, ссылающихся на интересы своего отечества. И все же, нельзя оправдать полное пренебрежение к отечеству ради отдаленных, может быть, недостижимых целей. Но еще более сомнительны средства, с которыми Ленин начал свою политическую кампанию. Сделка с одним из врагов против другого – типичная черта любой «реальной» политики (Realpolitik в немецком смысле этого выражения), и если мы прощаем такую политику обычным государственным деятелям, то есть согласны с тем, что всякая политика должна быть грязной, то приходится простить ее и большевикам. Ленин вообще не испытывал по этому поводу никаких сомнений. Еще хуже были советы Маркса по поводу «эксцессов»: это уже и в самом деле средства, способные уничтожить любую цель!

Временное правительство вскоре возглавил эсер Керенский, благонамеренный, но бесхарактерный человек, непременно желавший выполнить обязательства перед союзниками и довести войну до победного конца. Это роковое заблуждение – стремление к явно недостижимой цели – погубило русскую демократию: оно расширило разрыв между революционными партиями и народом, который они хотели представлять.

Параллельная власть – Советы – быстро переходила в руки большевиков, и теперь Ленин провозгласил лозунг: «Вся власть Советам!». Юридически Советы были вовсе не властью, а общественной организацией, но соблюдение законных форм меньше всего беспокоило Ленина и его товарищей. Их целью был захват власти, и для этого все средства были хороши. Партия большевиков насчитывала уже десятки тысяч человек. Ее влияние было особенно сильно в армии, потому что солдаты не хотели продолжать войну. В Петрограде стоял гарнизон в 150000 человек, больше всего опасавшийся отправки на фронт. Агитация большевиков не сделала из этих солдат коммунистов, но они не хотели и защищать Временное правительство, как раз вознамерившееся послать их в окопы. «Нейтралитет» гарнизона и решил дело. Ленин понимал, что надо иметь преимущество в решающем месте, и подготовил военный переворот. 25 октября (по старому стилю) Временное правительство было низложено – почти без сопротивления – и было создано правительство большевиков. II Съезд Советов, уже большевистский, «легализовал» этот переворот: так началась советская власть.

Между тем, в стране шли выборы в Учредительное Собрание, первые в истории России (и до сих пор единственные!) подлинно демократические выборы. Эсеры, энергично готовившие эти выборы, сумели привлечь на свою сторону крестьян: они получили 60 процентов голосов. Долгожданное Учредительное Собрание заседало лишь один день: 5 января 1918 года. Большевики его разогнали и взяли под контроль все газеты. Демократии пришел конец.


3. Большевики и советская власть

Большевики получили массовую поддержку: десятки тысяч людей, вступивших в партию, уверовали в ее учение и готовы были посвятить ему свою жизнь. Только этим можно объяснить победу большевиков в трехлетней гражданской войне, перенесенной Россией после четырех лет мировой войны. То, что совершили «красные» во время гражданской войны, было несомненно проявлением искреннего революционного энтузиазма. Все другие объяснения – большевистский террор, сговор с немцами и политические разногласия среди белых – никоим образом не позволяют понять, как это могло произойти. Ведь до войны большевиков было немногим более тысячи, а влияние их было очень слабо! Лозунги большевиков, очевидно, упали на благоприятную почву, созданную проигранной войной и крушением старого режима. Большевики не только верили в свое учение, они соблюдали партийную дисциплину и повиновались партийному руководству.

Кто же были лидеры большевистской партии? Ленин, Троцкий и Бухарин оставили нам свои сочинения – они сочинили немало. Зиновьев и Каменев не столько сочиняли, сколько произносили речи. И даже Сталину, вначале малозаметному деятелю, приписывается тринадцать томов сочинений, которые он, во всяком случае, просмотрел и одобрил. Таким образом, у нас достаточно данных, чтобы судить об этих людях, даже не считая документов и воспоминаний. Революционеры редко бывали выдающимися мыслителями, и все же вожди большевиков поражают своей посредственностью. Все они были недоучки – Ленин получил экстерном юридическое образование, но имел очень поверхностные знания, Сталин же был попросту малограмотен. За немногими исключениями, все они были люди невысокой культуры. Ни один из них не обладал литературным даром, ни один не имел представления о методах настоящей науки. «Наукой» был для них только «научный социализм» Маркса и Энгельса: они были схоласты, и все их споры на бесчисленных партийных заседаниях сводились к обмену надерганными цитатами из этого священного писания. После смерти Ленина такую же функцию исполняли цитаты из его сочинений.

Члены партии были еще менее образованны, а большей частью едва грамотны. Искренне уверовав в марксизм (известный им по брошюрам партийных пропагандистов), они не очень понимали препирательства своих лидеров, боровшихся за власть, но принимали всю эту идеологию всерьез. Принимали ли ее всерьез сами лидеры? Думаю, что принимали: эти ограниченные люди подсознательно ощущали, что борются за власть, но сознательно думали, что ведут идейную борьбу. В них не было и следа юмора, ни один из них не понимал искусства и литературы. Это были духовно бедные люди.

После гражданской войны во власти этих людей оказалась огромная страна с разрушенным хозяйством и, что еще хуже, с полностью разрушенными структурами общественной жизни – им могло казаться, что перед ними была та самая «чистая доска», table rase, о которой поется в «Интернационале» – и они в сущности не знали, что с ней делать. Как известно, Маркс намеренно воздерживался от всех подробностей предсказанного им социализма, столь увлекательно описанных «утопистами»: «научный социализм» предоставлял все это неизбежному ходу истории. Известно было только, что государство должно отмереть через короткое время; отсюда, по-видимому, пренебрежительное предсказание Ленина, что при социализме государством сможет управлять «каждая кухарка». Столь же беззаботно большевики смотрели на управление экономикой. Здесь были определенные указания Маркса, что социалисты должны будут попросту перенять у капиталистов их предприятия, когда те «созреют» для обобществления. Правда, Маркс имел в виду самые развитые страны – Англию и Америку. О России он вовсе не думал, рассматривая ее лишь как опасную для революции реакционную силу; впрочем, Маркс и вообще не питал симпатий к славянам. Но все же указания были, и Ленин в своей книге «Государство и революция», опубликованной в августе 1917 года, легко разделался с будущим экономическим строем. Он писал, что рабочие возьмут в свои руки управление производством, причем «все, что потребуется, это чтобы они работали поровну, регулярно выполняли свою часть работы и получали равную плату. Капитализм крайне упростил [Курсив Ленина] необходимые для этого бухгалтерию и управление». Все это рабочие могут просто взять на себя, поскольку эти методы контроля «доступны каждому, кто умеет читать, писать и знает четыре правила арифметики». Конечно, сам Ленин умел читать, писать и выполнять арифметические действия; любопытно, пробовал ли он когда-нибудь управлять заводом? Вот как он понимал своего Маркса – перед самой революцией! Какой-то советский писатель выдумал, будто ленинское правительство было «самым интеллигентным правительством в истории России». В действительности это было правительство самоуверенных дилетантов, а их способ управления страной можно сравнить только с известной сценой из рассказа Мериме, где взбунтовавшиеся невольники, перебив команду, принялись управлять кораблем. После захвата власти Ленин жаловался, что «ни в одном учебнике марксизма» не нашел указаний, что и как делать после победы революции. Большевики импровизировали, как могли, но все же пришлось звать «буржуазных специалистов».

Эти же специалисты спроектировали для них «новую экономическую политику» – нэп, о чем вспоминал единственный уцелевший в эмиграции участник этого дела, Валентинов. Большевики начали с абсурдных экспериментов: пытались заменить денежное хозяйство прямой раздачей продуктов, дезорганизовали предприятия и транспорт, передав их в ведение рабочих комиссий, полностью разрушили торговлю. При «военном коммунизме» люди работали под угрозой расстрела, но в 1920 году все умевшие что-то делать, кроме немногих энтузиастов, просто разбежались, и нельзя было уже добиться, чтобы ходили поезда. Партия направила на транспорт своего лучшего организатора, Троцкого. Тот пытался применить прежние методы, провалился, и в том же 1920 году предложил ЦК партии план временной «либерализации»; этот план «буржуазные специалисты» впоследствии превратили в нэп. Ленин яростно обрушился на план Троцкого. Но через год крестьянские мятежи, и особенно восстание матросов в Кронштадте, поставили советскую власть на грань гибели. Тогда Ленин согласился принять нэп.

По этому плану партия, сохраняя контроль над всеми сторонами жизни, разрешила частную торговлю, ремесло и мелкую промышленность. Вместо простой экспроприации всего наличного зерна (так называемой «продразверстки») крестьяне должны были сдавать предварительно установленное количество («продналог»), а остаток могли продавать на рынке. Возник целый класс новых (а в действительности уцелевших старых) предпринимателей, прозванных «нэпманами».

Эксперимент вполне удался, благодаря двум условиям. Во-первых, уцелел еще «человеческий капитал» – люди, сохранившие навыки крестьянского хозяйства и предпринимательства. Во-вторых, в стране была твердая, хотя по-прежнему террористическая в своей основе, но дееспособная и честная власть [Примерно такие же условия (с не столь честной властью) существуют теперь в Китае. В России их нет]. Были изданы законы, регулировавшие частное хозяйство, и эти законы соблюдались, потому что большевики следили за выполнением правил. Коррупция неизбежно развивалась «снизу», но сверху были большевики, и красть было опасно. Честные директора кое-где сохранились до пятидесятых годов!

Если оценивать общественный строй по критериям марксизма, то есть по его экономической «базе», то советская власть попросту была нэпом: никакой другой экономики большевики не могли придумать. Но, конечно, они считали это временным отступлением, до тех пор, пока созреют условия для общественного хозяйства.

Уже через несколько месяцев труд крестьян, освобожденный от государственного контроля, принес свои плоды: в стране было изобилие продовольствия. В 1925 году, на «вершине» нэпа, Россию нелегально посетил эмигрант Шульгин; из его воспоминаний видно, насколько большевикам удалось привить к своей бесплодной утопии живые ростки частной инициативы. Но этот гибрид был заранее обречен. Большевики не рискнули, конечно, вернуть в частные руки крупную промышленность [То же было в польском варианте нэпа при Гомулке, и то же еще продолжается в Китае]. Но они использовали оставшихся в России инженеров, добросовестно восстановивших старые предприятия. Наряду с этим человеческим капиталом, было сохранившееся оборудование, материалы и золотой запас старой России. Этого хватило на несколько лет, но машины устарели и износились, а на модернизацию не было средств.

Нужно было дальнейшее освобождение производительных сил. На эту экономическую необходимость возлагали надежды русские эмигранты, ожидавшие, что коммунизм будет развиваться в направлении социал-демократического прагматизма. Но правившие Россией «марксисты» на это не шли, опасаясь, что такое изменение «базы» разрушит сооруженную ими «надстройку». Между тем, в России уже укрепился новый правящий класс и новый государственный аппарат, который должен был сменить химерическую систему большевиков.

__________

Итак, советская власть – то есть власть большевиков в виде нэпа – установилась в 1921 году и продержалась до 1927 или 1928 года. Это была самая продолжительная и широкомасштабная из всех попыток утопического общественного устройства, начиная с Платона. Но фантазия Платона лишь воспроизводила воображаемую древность, по образцу отсталого строя спартанцев, и никогда не была осуществлена. Между тем, более радикальная утопия большевиков была осуществлением чисто умозрительного плана, устремленного к будущему, и этот план в самом деле проводили сотни тысяч верующих коммунистов, при пассивном или враждебном недоумении большинства населения, уже неспособного сопротивляться.

Конечно, «строительство коммунизма» происходило не в пустом пространстве, а в России, со всем ее наследием патриархальной крестьянской жизни, царской бюрократии и уже вошедшего в привычку капитализма. Причудливое наслоение коммунистических экспериментов на эту историческую основу изобразил в своих сюрреалистических повестях Андрей Платонов.

Коммунизм начинался с личной жизни его строителей. Многие из молодых коммунистов считали семью буржуазным пережитком и хотели сразу же заменить ее обычаями «свободной любви»; в самом деле, каноническая книга Энгельса называлась «Происхождение семьи, частной собственности и государства», и поскольку государство должно было отмереть, а частная собственность отменялась, то вряд ли стоило сохранять семью. Но старые большевики, уже большей частью состоявшие в браке, отнеслись к этому увлечению без энтузиазма, так что институт брака был официально признан. Вступление в брак и развод были, впрочем, весьма облегчены. Была подорвана патриархальная установка мужчин. Женщины получили юридическое равноправие, и большинство их пошло на работу. Положение «домохозяйки», хотя и дозволенное, считалось «мещанством».

Мещанством считалась и любая приверженность к собственности. Конечно, «частная собственность на средства производства» была в сознании коммунистов первейшим, можно сказать, первородным грехом. По закону, вся земля была «национализирована», то есть принадлежала государству; но крестьянские наделы, исторически сложившиеся или полученные при экспроприации помещичьих имений, оставались в распоряжении их владельцев. Крестьяне были слишком многочисленны, и на их фактическую собственность пока нельзя было посягать: ее закрепил нэп. Но в принципе эта земельная собственность была для коммунистов лишь временно терпимым злом, потому что владение любой собственностью, как они полагали, извращает психику человека и делает его непригодным для будущего коммунистического строя. Если крестьянин сам работал на своей земле, то нэпман – торговец, мелкий заводчик или ремесленник – считался эксплуататором, потому что он пользовался, или мог пользоваться наемной рабочей силой. Нэпмана коммунисты ненавидели, как средневековые христиане ненавидели приспешников дьявола – колдунов и ведьм. По той же причине они ненавидели зажиточных крестьян – «кулаков», которые, как предполагалось, потому и были зажиточны, что эксплуатировали батраков. Нэпманов и кулаков терпели, поскольку партия приняла такое решение, но лишь до тех пор, пока не придет время их «ликвидировать как класс». Эти настроения почти всех большевиков впоследствии облегчили Сталину ликвидацию нэпа – то есть советской власти, потому что экономической основой этой власти был нэп.

Но ненависть коммунистов не ограничивалась «собственностью на средства производства»; она распространялась на все предметы личного обихода – квартиры, мебель, одежду, на все удобства и удовольствия жизни. Все это можно было иметь нэпману, которого считали «недочеловеком», но коммунист должен был презирать любой комфорт. Партийные «чистки» – собрания, где каждого могли обличить в «буржуазном перерождении» и изгнать из партии – очень напоминали ригоризм первых христиан. Памятником этой эпохи, а также эпохи военного коммунизма, стал роман Николая Островского «Как закалялась сталь». Это сочинение верующего коммуниста – плохая литература, но достоверный памятник своего времени и изображение человеческого типа, который уже трудно представить себе в наше вполне мещанское время.

Конечно, б`oльшая часть российского населения не включилась ни в ту, ни в другую сторону «классового» противостояния: эти люди не были ни нэпманами, ни коммунистами, а попросту заботились о собственном благополучии – насколько это дозволялось правилами советской власти. Чем же мог владеть советский обыватель? Крестьянин мог иметь дом, не слишком большой или богатый (чтобы не попасть в кулаки). Горожанин мог иметь небольшой, чаще всего деревянный дом, который в самом деле числился его собственностью, так что его можно было продать. Этот дом должен был иметь площадь, соответствующую числу членов его семьи, и почти всегда был одноэтажным; как правило, такие частные дома оставались за владельцами с дореволюционных времен. Впрочем, большинство горожан жило в квартирах, принадлежавших государству, в качестве нанимателей. Жилая площадь для них тоже была ограничена: у кого ее было слишком много, тех «уплотняли», то есть вселяли к ним в квартиру посторонних людей. Семье разрешалось иметь мебель и одежду, которые считались «личной собственностью» (в отличие от «частной»!). Нэпманы могли иметь гораздо больше собственности, но все понимали, что это «не настоящая» собственность, которую у них рано или поздно отберут. Художники двадцатых годов оставили нам изображения нэпманов и их женщин: в глазах этих обреченных ощущается страх.

В двадцатые годы «частникам» разрешали держать небольшие издательские фирмы, но все газеты и журналы, а также издательства, выпускавшие массовую литературу, принадлежали государству. Все, что печаталось, подвергалось цензуре. За всю историю России печать была свободна лишь в течение семи месяцев Временного правительства; большевики сразу же снова ввели цензуру, которая исчезла – во всяком случае, была официально упразднена – лишь в 1991 году. Об этом основном факте не следует забывать всем, кто задумывается о русском общественном мнении: в Англии цензуру отменили в 1695 году, а в Америке ее не было никогда! Но при советской власти – то есть до сталинской диктатуры – цензура была сравнительно мягкой. Не разрешалось выражать «буржуазные» взгляды, но это относилось лишь к политике и идеологии. Цензоры были сами большевики, и способны были понимать прочитанное. Беллетристика и научная литература были почти свободны. Конечно, интеллигенты, привыкшие к «свободе» царского времени, все время жаловались; они не знали еще, чт`o им предстоит.

Коммунистическая пропаганда, монопольно действовавшая на умы и проводимая убежденными большевиками, в двадцатые годы была весьма эффективна. Экономическое положение страны казалось благополучным: достижения нэпа, то есть результаты разрешенного свободного труда, можно было выдавать за достижения советской власти, но это означало, что советская власть в действительности была нэпом – чего большевики не хотели признать.

В планы большевиков входила не только пропаганда марксизма, но и повышение общей культуры. Ленин учил, что «коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество». Конечно, это нужно было не только для хозяйства: речь шла о создании нового человека. При всей утопичности этих планов, большевики принялись за них с большой энергией. На их стороне были важные факторы: они были честны, и им удалось возбудить бескорыстный энтузиазм.

Может показаться странным, что я называю «честными» людей, придумавших себе партийную мораль вместо общечеловеческой, но они придерживались своей морали. В этом же смысле были честные иезуиты, совершавшие свои темные дела ad maiorem Dei gloriam, но не для личной выгоды, и честные инквизиторы, верившие в признания своих жертв. Можно не сомневаться, что у Дзержинского были честные чекисты из старых большевиков. В большинстве случаев, впрочем, большевики не занимались инквизицией, а ведали каким-нибудь предприятием и, осознав свою некомпетентность, учились или привлекали «буржуазных» специалистов. Конечно, было во много раз больше «примкнувших» к новой власти обывателей, и эти не всегда были честны. Но старые большевики сохранили за собой главные посты и принимали решения для блага коммунизма: они работали, не щадя сил.

К старым большевикам прибавились их последователи, усвоившие их веру и усердие: это были молодые большевики. Часто они были малограмотны, учились на рабфаках и с трудом добывали инженерные дипломы, но верили в коммунизм. Молодые интеллигенты, получившие образование в двадцатые годы, были почти все убежденные коммунисты. Я знал некоторых из них, уцелевших во время террора. Даже в пятидесятые годы можно было встретить этих людей во главе предприятий и учреждений, особенно научных институтов и вузов.

Большевики, безжалостно расправившиеся с «буржуазной» культурой в лице ее лучших представителей, много сделали для распространения грамоты и элементарного образования. В Советском Союзе тратили большие средства на дешевые издания классической литературы, на музыкальные и художественные школы. По радио звучала серьезная музыка – правда, вперемежку с советскими песнями. Устроенная большевиками система просвещения по инерции работала и после того, как большевики были истреблены. В издательствах и на радио долго еще сидели интеллигенты, оставшиеся там от советской власти. Даже во время войны по радио звучали симфонии Бетховена. Эта парадоксальная культурная политика привела к тому, что Россия, лишившись своей элитарной культуры, приобрела широкую поверхностную культуру – культуру людей, обученных грамоте и применяющих этот навык на работе.

Большевики сохранили также некоторые важные освободительные реформы Февральской Революции – уничтожение сословий и равноправие женщин, но и эти революционные акты приобрели у них парадоксальный характер. Исчезло почтение к «господам», но очень скоро привилегии привели к новому, еще худшему барству; а все, кто принадлежал к прежним привилегированным сословиям, даже принявшие сторону новой власти, подвергались преследованиям. Наконец, женщины освободились от власти мужей, но скоро нужда заставила их пойти на работу. Некоторые из них в самом деле развились, но другие попросту несли двойное бремя.

Конечно, вокруг старых и молодых большевиков выросла многомиллионная толща чиновников, потому что бюрократическая машина большевиков, претендовавшая на управление всей жизнью страны, скоро стала в несколько раз больше дореволюционной. Эти обыкновенные советские служащие заботились только о собственном благе, и никто из них не был заинтересован в сохранении источника всех благ. Такие системы – даже при полной покорности населения – невозможны по чисто «кибернетическим» причинам и разрушаются, как мы видели, без всяких революций.

Что же можно сказать о «настоящих» большевиках? Они захватили неограниченную власть и стали жертвами этой власти. Парадокс тирании состоит в том, что «благонамеренный» тиран может и в самом деле сделать не только много зла, но и много добра своей стране; однако, при этом неограниченная власть неизбежно извращает характер человека – нельзя безнаказанно быть тираном. Об этом свидетельствует история всех тираний, от Писистрата до Сталина. Первоначальная эффективность тирании скоро превращается в бессилие и коррупцию.

Идеология большевиков и их практика была тоталитарной. С нашей точки зрения, тоталитаризм двадцатого века был болезнью роста, связанной с глобализацией социального инстинкта. Еще в девятнадцатом веке перед человечеством встали две задачи: преодоление национальной вражды и преодоление классовой вражды. Коммунизм, возбуждая классовую вражду, стремился устранить национальную вражду; фашизм, возбуждая национальную вражду, стремился устранить классовую вражду. Поскольку обе идеологии прибегали к насилию, они были тоталитарными. Но коммунизм исходил из биологически прогрессивной идеи равенства и братства всех людей, а потому многие видели в нем продолжение гуманистической традиции. Напротив, фашизм, в принципе отрицавший равенство и братство людей, был попросту биологически регрессивным движением, загонявшим людей обратно в изолированные племенные сообщества. То и другое движение были по существу враждебны свободе – то есть исторически сформировавшимся и уже осознанным правам человека. То и другое, извращая социальные побуждения человека и подчиняя его подлинные потребности предполагаемым интересам «коллектива», привели к порабощению человеческой личности и разрушению культуры.


4. Террор и конец коммунизма.

Если понимать под «утопией» некоторое представление об идеальном обществе, задающее цели общественной деятельности, то без таких идеальных представлений за серьезную политику нельзя и браться: иначе она вырождается в препирательства о частных интересах. Но, к несчастью, утописты обычно предполагали, что люди примут идеальное общество сразу и с трогательным единогласием. Вероятно, единственным исключением был первый из всех утопистов, Платон, предлагавший тоталитарное государство с аппаратом насилия, поразительно напоминавшим фашистское государство.

Большевики скоро убедились, что Россия не примет добровольно их систему. Следуя Марксу, они обвинили в этом сопротивление правящих классов и устроили революционный террор. Тоталитарный характер большевистской власти имел две стороны: политическое и экономическое насилие. Политическое насилие состояло в том, что гражданам не разрешалась никакая политическая деятельность, кроме участия в предусмотренных партией мероприятиях. Экономическое насилие состояло в запрещении любой хозяйственной инициативы. В отношении экономики большевики делали – во время нэпа – некоторые послабления; но в политике они действовали беспощадно. На XI Cъезде партии (1921 г.) Ленин добился запрещения всякой фракционной деятельности; это означало, что члены партии лишились права обсуждать политические вопросы между собой. Ясно, что в такой партии неизбежные расхождения во мнениях должны были превратиться в интриги, а сама партия в нечто вроде мафии; история еще не знала мафии, владеющей целой страной, но теперь у нас есть такой опыт.

Пока у власти были «старые большевики», привычные к партийным разногласиям, ленинское запрещение фракций не удавалось полностью провести: члены партии спорили, как им лучше строить коммунизм, а партийные вожди, представлявшие разные точки зрения, по существу боролись за власть. Но партия должна была держать в повиновении большую страну, где активное сопротивление прежних политических сил сменилось глухим пассивным сопротивлением народной массы, главным образом крестьян, все еще владевших землей. Нэп не вызывал восстаний, но «мелкобуржуазная стихия», как выражались большевики, непрерывно «рождала капитализм». С другой стороны, сохранялась внешняя опасность: капиталисты, как можно было подозревать, только и думали о том, как расправиться с первой страной советов. Советская власть должна была быть сильной.

Красная Армия, почти разложившаяся в конце гражданской войны, была распущена, и ее большевистское ядро принялось строить новую, дисциплинированную и хорошо вооруженную армию. Около 1930 года она насчитывала около полумиллиона человек и из всех армий мирного времени уступала в численности только французской. Красные командиры, имевшие опыт гражданской, а часто и мировой войны, прошли обучение с помощью немецких офицеров (с Германией в 20-ые годы были близкие отношения). Таким образом, большевики построили первоклассную современную армию – к сожалению, разрушенную Сталиным перед войной.

Другим достижением большевиков была внутренняя армия – ЧК, впоследствии переименованная в ГПУ, НКВД и КГБ. Функция этой армии состояла в защите советской власти и подавлении всех зачатков политического несогласия. Немцы, пережившие фашизм, могут составить себе понятие об этой организации, сложив все функции гестапо, СС и СД.

Большевики, и еще больше сменившие их сталинцы, стремились к максимальной концентрации власти, но парадоксальным образом власть в Советском Союзе имела три параллельных аппарата – партийный аппарат, «советский аппарат» и ЧК. Все три имели отделы, ведавшие всеми отраслями жизни, и «дублировали» деятельность друг друга. Предполагалось, что партийные органы дают общие установки и назначают кадры, а также следят за деятельностью всех остальных учреждений; советские органы занимаются хозяйством («выполняют планы»); а чекисты, окруженные секретностью, всюду имеют своих тайных агентов, производят аресты и охраняют места заключения, а в случае надобности подавляют сопротивление внутри страны. Советский аппарат и в самом деле всегда повиновался партийному, но чекисты временами имели собственные цели и боролись за власть.

Как уже было сказано, уже в начале 20-ых годов бюрократический аппарат советской власти намного превышал численность царской бюрократии, одной из самых дорогостоящих в мире. К концу Советского Союза (1990) он насчитывал 19 миллионов человек; все эти люди пользовались б`oльшими или меньшими привилегиями, но не должны были работать; содержание этой армии паразитов становилось все более тяжким бременем для страны. Понятно, что аппарат такого размера нельзя было заполнить большевиками: образовался класс чиновников, мещанского и крестьянского происхождения. Эти люди предпочли физической работе канцелярские кресла, специальные пайки, лучшую жилплощадь. Чиновники, как всегда, ориентировались на существующую власть. До революции власть была сословной: во главе ее стоял царь, окруженный аристократией, а чиновники, при всем их значении, оставались на подчиненных ролях. Революция уничтожила сословную власть и создала абсолютную бюрократию. В этом смысле советскую Россию можно сравнить разве что со старой Китайской империей, но там над всеми мандаринами все-таки стоял наследственный император, Сын Неба, окруженный длинноволосыми маньчжурами. В Советской России не было аристократии: все были государственные служащие, за исключением одного человека – диктатора. Это была единственная в истории «однородная» пирамида власти, без всяких врожденных и приобретенных прав. В этом смысле диктатура Сталина превосходила не только Китайскую империю, но даже Турцию и Персию под властью узурпаторов, потому что шахи и султаны должны были все же считаться с обычаями, религией и национальностью своих подданных. Такая власть могла возникнуть лишь там, где были уничтожены все традиционные иерархические структуры. Эту предварительную работу проделали для Сталина большевики.

После смерти Ленина лидеры большевиков ожесточенно боролись за власть. Самым выдающимся из них был Троцкий, главный организатор октябрьского переворота и главнокомандующий во время гражданской войны. Его боялись все остальные, опасавшиеся, что он станет диктатором. Они объединились против него и отстранили его от власти. В течение всех этих споров и интриг кадровую политику партии контролировал малоизвестный партийный деятель Иосиф Джугашвили, принявший псевдоним «Сталин». До революции он был, по-видимому, агентом царской охранки, сумевшим втереться в доверие к Ленину. Ленин использовал этого человека для различных поручений, а с 1921 года поручил ему вновь созданную должность «генерального секретаря» партии, то есть, в более точном переводе с английского, «секретаря по общим вопросам». В английских и американских политических партиях General Secretary – это человек, которому поручают технические дела партии: печать, финансы, наем помещений и подбор людей на разные должности. Лидеры партии не занимали этот пост, так что «генеральный секретарь» вовсе не определял политику партии и не представлял ее в парламенте. То же имелось в виду и в России, хотя титул этого партийного чиновника приобрел, может быть, особый оттенок по аналогии с «генералом». Лидерами партии, после Ленина, были Троцкий, Зиновьев, Каменев и Бухарин. Сталина они не опасались: этот трудолюбивый грузин должен был выполнять для них техническую работу. Но в условиях абсолютной бюрократии все зависело от расстановки людей на ключевые посты. Сталин вовремя понял, что в советской системе «кадры решают все». За спиной у лидеров партии он поместил своих людей в местные органы и ловко организовал «выборы» делегатов на партийные съезды. Затем, сталкивая лидеров друг с другом и поддерживая то одного, то другого, Сталин к 1928 году стал неограниченным диктатором в партии и стране.

После этого ему надо было убрать «старых большевиков»: он знал, что те не примирятся с узурпацией власти. Даже отстраненные от должностей, они были опасны, потому что члены партии помнили их старые заслуги, а Сталин был почти неизвестен. Кроме того, среди партийцев распространялись сведения о его дореволюционной связи с охранкой. Но на XVII Съезде партии (1934) они не решились, или уже не смогли его снять, хотя и сделали попытку в этом направлении. Для диктатора это был сигнал тревоги.

К тому времени органы ЧК (ГПУ) полностью подчинялись Сталину: оставшиеся там большевики больше дорожили своим положением, чем партийной совестью. Пользуясь этими «кадрами», Сталин устроил убийство Кирова, которого делегаты XVII Съезда прочили на его место, затем устранил агентов, которым поручил это дело, и свалил убийство на Зиновьева и Каменева. Троцкий был уже выслан из СССР в 1929 году, когда Сталин еще не решался его убить. После убийства Кирова начался «большой террор».

Способ проведения сталинского террора вызвал на Западе много комментариев и гипотез. Нередко наивные люди приписывали Сталину глубокие политические соображения, даже признавая, что мотивом его деятельности была борьба за власть. Примером такой усложненной «политической» трактовки Сталина была книга Дейчера (I. Deutscher, Stalin). Единственным преимуществом Сталина перед его соперниками была его полная беспринципность и неразборчивость в средствах: он ничего не хотел, кроме власти, и ничего не понимал, кроме борьбы за власть. Примитивность его психики, простота его мотивов давали ему особое превосходство в бесформенной партийной массе, уже приученной идти за лидером и нуждавшейся в лидере. Сталин, как и все демагоги, использовал стадный эффект.

В середине двадцатого века физиолог Эрих фон Гольст выполнил удивительный опыт. Он исследовал вид мелких стадных рыб, под названием гольян. Обычно эти рыбки движутся все вместе, связанные друг с другом социальным инстинктом, механизм которого еще непонятен. Но было известно, какая часть мозга отвечает за социальное поведение этих рыб, и фон Гольст вырезал этот кусок мозга у одной рыбки. После этого «асоциальный» индивид начал двигаться не так, как принято у этого вида, а отдельно от всех, преследуя только собственные цели. И тогда все стадо начало следовать за ним! Он стал «вождем». Лоренц, сотрудничавший со знаменитым физиологом, приводит этот пример в контексте, не оставляющем сомнения: индивид, лишенный социального поведения, имеет преимущество и в человеческом стаде.

Если искать ближайшие аналогии такого поведения в человеческих сообществах, то надо рассмотреть образ действий узурпаторов, «незаконно» захватывавших власть в деспотических государствах – поздней Римской Империи, Византии или, ближе всего, в Турции или Персии. Человек темного происхождения, каким-нибудь образом сделавшийся шахом или султаном, старался укрепить свой авторитет, опираясь на привычную для населения систему власти – в особенности на господствующую религию. Придя к власти преступным путем – совершив с помощью сообщников фальсификации и убийства – новый султан или шах при первой возможности пытался устранить этих сообщников, как неудобных свидетелей или конкурентов. Затем обычно оказывалось, что некоторая часть прежней власти, какие-нибудь мамелюки или янычары, ропщут или имеют особые притязания. Этих привилегированных надо было при первом удобном случае перерезать. После этого, устроив новый аппарат власти из непричастных к прошлому незначительных людей, султан или шах время от времени менял этот персонал, чтобы новые начальники не захватили слишком много власти и не сговорились между собой: засидевшихся на своих местах убивали под каким-нибудь предлогом, или без предлога. Идеалом восточного правителя была пирамида власти, где все приводилось в движение сверху одним человеком, а все остальные, чтобы сохранить жизнь, должны были выполнять приказы ближайшего начальника. Это я и называю «абсолютной бюрократией», хотя ситуация постоянного страха, пожалуй, лучше описывается, как «абсолютная тирания».

В психологическом смысле Сталин был «восточный человек»: так его и понимали более умные из его противников. Вероятно, с самого начала своей партийной деятельности он видел в ней только борьбу за власть, хотя и научился переписывать (не очень грамотно) нетрудные марксистские рассуждения. Впрочем, неясно, много ли из приписываемых ему сочинений написал он сам; например, известную «сталинскую конституцию» сочинили для него Бухарин и Радек, которых он потом уничтожил. Сталин не понимал психологии европейцев и часто выдавал себя циничными замечаниями и жестокими шутками. У него не хватало ума понять, что его собеседники – такие, как Рузвельт, Черчилль или де Голль – могли иметь другие внутренние мотивы, чем он сам, и что они пришли к власти другим путем. В действительности у него был только один талант – к предательству. Все остальное делали для него его жертвы, перед тем, как он их устранял. Но периодическая смена персонала – обычная техника восточных тиранов – кончалась тем, что очередная команда приспешников тирана устраняла его самого. Не избежал этой участи и Сталин.

В отличие от султанов и шахов, опиравшихся на вековую привычку народа к повиновению и на неизменную социальную структуру общества, Сталин получил в наследство от Ленина и старых большевиков только что устроенную утопическую систему власти и растерянное, взбудораженное и цепляющееся за старые привычки население. Конечно, он должен был использовать ленинский аппарат власти (во многом сформированный им самим) и большевистскую идеологию. Но он должен был убрать большевиков, и притом таким образом, чтобы партия и вся масса населения могла поверить в продолжение коммунистической системы. Это он и выполнил – в два этапа.

На первом этапе ему удалось убрать соратников Ленина, партийных вождей, скомпрометировав их перед «молодыми большевиками». В этом сами «вожди» ему помогли, вступая с ним в сделки и понося друг друга. К 1929 году власть была полностью в руках Сталина; но аппарат власти все еще состоял из большевиков. Способ правления к тому времени стал не просто тоталитарным, а фашистским; применение этого термина вполне оправдывается общим исследованием подобных систем, выполненным Нольте и Боркенау. Последний указывает то же время перехода к фашистскому правлению в СССР – 1929 год.

С помощью среднего и низшего слоя большевиков Сталин мог теперь очистить свое государство от пережитков нэпа – чуждых советскому строю остатков частной инициативы. Большевики, всегда неохотно мирившиеся с нэпом, ревностно в этом участвовали, проводя «коллективизацию», то есть экспроприацию крестьянской собственности и закрепощение крестьян по месту жительства, и «раскулачивание», то есть насильственное выселение и уничтожение зажиточных крестьян («кулаков»). Многие большевики, направленные в деревню, погибли в столкновениях с крестьянами; других героев коллективизации Сталин истребил впоследствии. Коллективизация означала расстройство сельского хозяйства и вызвала голод; только на Украине умерло от голода 6 миллионов. Число погибших «кулаков» оценивается в 10 миллионов. Весь этот переворот удалось выполнить с помощью заранее подготовленного аппарата ЧК – ГПУ. К 1931 году коллективизация была завершена.

Но еще с 1929 года Сталин начал другую утопическую затею, «индустриализацию». И в этом случае он не придумал ничего нового, а следовал (с грубыми ошибками и ненужными жертвами) планам большевиков. Это была модернизация промышленности, с применением дешевой рабочей силы и купленного за границей оборудования. Валюты не было, капиталисты не давали займов; нужные средства были получены «демпингом» – продажей на иностранных рынках отобранного у крестьян зерна по низким ценам. Этот демпинг был одной из причин голода, местами доходившего до людоедства. Сталинский способ «социалистического строительства», основанный на бездумном уничтожении миллионов людей, и вообще можно назвать каннибальским. Примерно в 1934 году индустриализация также была в общих чертах завершена.

Таким образом Сталин дал большевикам осуществить их планы и руководил, как умел, этим организованным безумием. Он рассчитывал получить от этих мер достаточно продовольствия (что не удалось) и сделать Советский Союз современной промышленной страной (что в некотором смысле получилось – если не считать потерь). Если бы не было революции, то Россия, несомненно, достигла бы этой цели быстрее и не столь ужасной ценой.

Теперь большевиков можно было убрать. Это надо было делать, по-прежнему сохраняя видимость коммунистического строя. Для наивного населения, отрезанного от независимой информации, были инсценированы знаменитые «московские процессы», на которых бывшие лидеры партии – Зиновьев, Каменев, Бухарин и другие – сознавались в самых невероятных преступлениях – «вредительстве», саботаже, шпионаже и т.п., после чего их расстреливали. Эти признания известных всему миру коммунистов, соратников Ленина и – как предполагалось – стойких революционеров вызвали на Западе удивление и различные гипотезы. Некоторые думали, что лидеры большевиков, с их пренебрежением к морали, в самом деле прибегли ко всем этим неблаговидным средствам в борьбе за власть. Другие вообразили, будто подсудимые говорили все это «в интересах партии». Были и совсем экзотические предположения, например, таинственные восточные медикаменты, изменяющие психику. Действительность была проще.

Прежде всего, лидеры партии, выступившие в роли подсудимых, вовсе не были особенными героями. Они и до революции не особенно пострадали, сидя в эмиграции или в безопасной царской ссылке. В двадцатые годы они были развращены беспринципной борьбой за власть – и самой властью в условиях террора, который они начали проводить. Они стали жертвами машины, которую сами пустили в ход. «Сотрудничеством» на процессах эти изолгавшиеся люди надеялись спасти себе жизнь. Сталин им это обещал, обманывал, и снова обещал другим.

Труднее было справиться с другими, не столь знаменитыми большевиками. Их уже не выводили на публичные процессы, а просто расстреливали. Но перед этим их долго, систематически пытали, по указаниям Сталина, одобренным сталинским политбюро: это доказывают документы, сохранившиеся в обкомовских архивах. Эти регулярные, рутинные пытки, примененные не к отдельным важным лицам, а к миллионам ни в чем не повинных людей, были в самом деле новым явлением в истории и вызывают удивление. Сохранились признания обвиняемых в самых невероятных преступлениях, показания против кого угодно – своих знакомых, собственных жен и мужей, а также против коммунистов всех уровней, вплоть до членов политбюро. Массовый террор и массовые пытки были следствием болезненной подозрительности Сталина: по-видимому, у него постепенно развивалась психическая болезнь, связанная с манией преследования. То же было и с другими тиранами, облеченными непомерной властью, например, с Иваном Грозным; но у Сталина были несравненно б`oльшие средства полицейского преследования. В отношении методов он не был оригинален и повторял своим палачам одно и то же: «бить, бить и бить!».

В прошлом, как и в наши дни, пытки применялись избирательно, к отдельным лицам, для получения определенной информации. Сталин же давал «общие» указания, направленные на уничтожение всех верующих большевиков, старых и новых. Как он думал, для этого надо было собрать как можно больше «признаний» – и народ поверит. Этот расчет в значительной степени оправдался: люди просто не могли поверить, что вся эта мифология о «врагах народа», «шпионах» и «диверсантах» была выдумана с начала до конца. Поверили и многие люди на Западе. Как известно, пропаганда Геббельса тоже опиралась на невероятные размеры лжи, в сочетании с еще сохранившимся авторитетом государства.

Что же касается самих показаний, то их нетрудно объяснить известными фактами. Способность переносить пытки зависит не только от воли и убежденности человека, но и от его физиологической выносливости; герои, не боящиеся смерти, после длительных пыток теряют способность к сопротивлению и делают все, что ни подсказывают им следователи. Это не изменение личности, так как личность обычно восстанавливается после прекращения пыток, но временное ослабление личности. Прежде никому не нужно было столько признаний и, следовательно, столько пыток. Но Сталин хотел скомпрометировать большевиков и не дозировал своих указаний, а давал их в общей форме, способной возбудить активность его агентов. А эти агенты, сами напуганные и опасавшиеся, в свою очередь, попасть в «мясорубку», старались изо всех сил. Это расширило террор до самых нелепых размеров: никто ведь не мог возражать или рекомендовать умеренность! На языке кибернетики, это была система без обратных связей, то есть неспособная к равновесию. Общее число жертв «большого террора» оценивается в десятки миллионов, а вместе с жертвами гражданской войны, коллективизации и индустриализации достигает, по-видимому, 50 – 60 миллионов. Эта сумма кажется невероятной, но ее отдельные слагаемые, поддающиеся подсчету, заставляют ей верить. Вся ситуация сталинского режима, беспримерная в истории, может быть эмоционально понятна лишь тем, кто ее пережил.

Мне было пять лет, когда няня вела меня по улице мимо старого барского особняка с высоким подвалом. Показав на зарешеченные окна подвала, она почему-то вдруг сказала мне: «По ночам здесь кричат кулаки». «Почему они кричат?» – спросил я. Няня объяснила: «Потому что их бьют». Прошло много времени, прежде чем я узнал об этом всю правду. Люди, истязавшие этих «кулаков», часто попадали в ГПУ по призыву, против своей воли. Большей частью они сами верили, что имеют дело с «врагами». Члены партии верили тому, что читали в газетах и слышали на собраниях. Они подозревали «врагов» в своих сослуживцах и старых знакомых, жены подозревали мужей, мужья – жен. Доносить на «врагов» считалось коммунистическим долгом. В парках ставили памятники пионеру Павлику Морозову, якобы донесшему на своего отца и убитого за это кулаками. Жена начальника ГПУ Ежова жаловалась мужу, что подозревает в себе «врага народа», и отравилась. Ближайшие сотрудники Сталина ждали своей очереди: у них расстреливали братьев, сажали в лагеря жен, и Сталин следил за их реакциями. Он не верил в преданность – верил только в страх. Вспомнив знаменитые стихи, можно сказать: не было времени хуже этого, и не было подлей.

Чтобы понять, как это было возможно, вспомним известные из истории патологические извращения власти. В каждом обществе существует традиция, воспринимаемая в детстве. В эту традицию входит уважение и повиновение существующей власти, тем более прочное, чем старше традиция. Если система правления в целом не меняется, то она сохраняется и в том случае, когда верховная власть оказывается в руках случайного узурпатора, тирана или даже сумасшедшего, потому что сумасшедший может получить ее по наследству, как Нерон или Иван Грозный, и потому что тирания – бесконтрольная власть – сама по себе сводит человека с ума: самым известным примером этого и был Сталин. Если сохраняется старая система власти, то все безумства какого-нибудь Нерона мало отражаются на жизни простых людей; они продолжают уважать существующую власть и повиноваться ей. Но если система власти едва установилась, то в стране нет полного доверия к ней, и начинается возбуждение. Недавняя смена идеологии вызывает гражданские войны, охоту за ведьмами и террор – как это уже было во время Французской Революции.

Англичане первые поняли, что бедствий тирании можно избежать, ограничив власть системой учреждений. Такие системы были уже в древности, но плохо работали. Англичанам пришлось немало потрудиться, а в прошлом пролить немало крови, чтобы заставить их работать лучше: отсюда возникла «парламентская демократия». Эта система сохранилась и в Америке, где поселились английские колонисты. Урок революций в том, что опасно разрушать слишком много в слишком короткое время:

Gefährlich ist den Leu zu wecken,

Und schrecklich ist des Tigers Zahn,

Doch das schrecklichste der Schrecken –

Es ist der Mensch in seinem Wahn

[Опасно будить льва,\ И ужасна пасть тигра,\ Но ужаснее всех ужасов - \ Человек в своем безумии (Шиллер). Schrecken - по-русски "ужас", по-латыни - "террор".]

___________

Между тем, на Россию надвинулась война. Сталин расстрелял в 1938 году всех способных генералов Красной Армии, потому что они были большевики и, по-видимому, говорили об его устранении. Как и во всех таких террористических мерах, в этом не было рассудка: армия была обезглавлена как раз накануне нападения Гитлера. Сам Сталин, хитрый только в аппаратных интригах, плохо понимал мировую политику. Он с недоверием оттолкнул западные демократии и вошел в «дружбу» с Гитлером, который, конечно, его обманул. Сталин не верил сообщениям с разных сторон, полагая, что все его обманывают, хотя согласие независимых данных не могло быть случайным, и нападение застало его врасплох. Он готов был на союз с Гитлером, но силой обстоятельств оказался на стороне западных стран. После страшных жертв и разрушений союзники выиграли войну. Сталин готовился к новой войне, против бывших союзников, или хотел использовать мнимую военную угрозу для еще одной волны массовых репрессий.

На этот раз жертвами террора должны были стать, среди прочих, «соратники» Сталина, палачи, вместе с ним терзавшие страну, но в последние годы жизни полусумасшедшего диктатора ограничившие его власть и, по-видимому, готовившие его устранение. Таким образом они надеялись спастись от намеченной им «смены персонала», для которой он уже начал инсценировку в виде «дела врачей». Так же, как при устранении большевиков, эта борьба за власть старого диктатора должна была принять характер массового террора, с преследованием «врагов» по тому же сценарию: он не придумал ничего нового и ничего не забыл. Но внезапно и при подозрительных обстоятельствах Сталин заболел и умер – не позже 5 марта 1953 года. По-видимому, «соратники» позаботились, чтобы он умер.

Тоталитарный режим в Советском Союзе, особенно в годы сталинской диктатуры, во многом сходен с другими фашистскими режимами, например, с немецким и итальянским. Общие черты этих режимов достаточно известны, но советский строй отличался более глубоким разрывом с традицией – полным уничтожением исторически сложившихся отношений собственности и сословной иерархии. Вспомним, что Гитлер и Муссолини, как правило, не отнимали имущество частных лиц и корпораций, не закрывали церкви и оставляли аристократии командные места в армии. Конечно, это была власть люмпенов, но державшаяся на некотором компромиссе с прежним классом господ. Советская власть уничтожила этот класс не только в общественном смысле, но даже физически: лишь немногие из его членов, даже служивших режиму, остались в живых. После недолгой власти полуинтеллигентов-большевиков новыми господами стали люмпены – люди уголовного склада, истреблявшие сначала большевиков, а затем друг друга, пока не установился, наконец, брежневский «застой». Удивительнее всего период массового террора, с 1929 до 1953 года. То, что тогда было, нельзя объяснить интересами людей, даже интересами Сталина. Тем более нельзя объяснить все это политическими идеями. Несомненно, события того времени не укладываются ни в какую идеологическую схему, даже в схему большевистского марксизма: идейные установки менялись причудливым образом в зависимости от очередных выдумок Сталина. Ужасная действительность состояла в том, что судьба страны зависела от одного человека – больше, чем когда-либо в истории. Пирамида власти возглавлялась диктатором, всецело ориентированным на удержание этой власти, но по существу не знавшего, чт`o с ней делать. Мы видели, какие исключительные условия отдали эту власть в руки человека, безусловно неспособного руководить страной. Он подражал планам Ленина, но плохо их понимал; впрочем, сам Ленин в конце жизни понял, что они неосуществимы, и предлагал продолжить нэп на целый исторический период. Сталин не умел работать с нэпом и его развалил – между тем, советская власть только и держалась нэпом.

Сталин был способен только к интригам, но не к регулярному труду. Он был невежествен и ленив. Отсутствие творческих способностей он пытался возместить своей цепкой памятью, имитируя слова и поступки других – обычно своих жертв. Прошлое не давало ему покоя: он несомненно был агентом охранки и смертельно боялся большевиков. Главным мотивом его поведения был страх: он метался, как загнанный зверь, но должен был разыгрывать уверенность в себе, спокойствие и даже что-то вроде благодушия. Этого актерского грима едва хватало на торжественные спектакли. Люди, видевшие его вблизи, слишком боялись его, чтобы найти для этого слова, но описали его истеричным и жалким. Несомненно, его подозрительность развилась в психическую болезнь, которой незачем придумывать название. Генрих Манн изобразил ее в одной новелле – это была болезнь тирана, не уверенного в своем ремесле. Он не был ни Кромвель, ни Наполеон, он был смехотворно случаен. Конечно, он был циник и никому не верил, но верил своим фантазиям. Он и в самом деле верил в происки врагов народа, верил протоколам допросов, и потому приказывал выбивать признания. Детали его разговоров свидетельствуют, что он верил показаниям, полученным на пытке. Он и в самом деле подозревал, что Молотова завербовали американцы, что Ворошилов был английский агент. Он видел в окружающих «двойных агентов», и нетрудно понять, почему это был доминирующий симптом его паранойи. В этих случаях он не мог оценивать свои мысли; в других вопросах он мог делать оценки, но часто срывался. Срывался в присутствии важных иностранцев, демонстрируя свой примитивный садизм и, если можно так выразиться, свой садистский юмор. Его политика была рядом импровизаций, иногда маниакально упрямых; как правило, за ней стоял страх.

Решения его были чаще всего ошибочны, с точки зрения его собственных интересов. Он делал вид, что все знает и умеет, потому что не верил экспертам и не умел их выбирать. Он и в самом деле верил, что Гитлер не нападет на Россию, в самом деле думал, что все хотят его провести. Далеких планов у него не было, он реагировал на обстоятельства или пытался прощупать противника. Если он встречал прямое сопротивление, то всегда отступал, потому что был труслив. Упрямый Трумен заставил его отступить в Берлине, потому что не боялся его. Иногда ему удавалось обмануть иностранцев, потому что он был непредсказуем.

Россия металась во власти обезумевшего тирана. Никто не был уверен, что выживет. Так как человек всегда стремится осмыслить происходящее, люди пытались понять и принять политику Сталина, и вместе с ним сходили с ума: это был массовый психоз. Думаю, что этого больше не будет, потому что способность верить явно идет на убыль. Социальная психиатрия едва начинается, но у этой науки большое будущее.

_________

Дальнейшая история Советского Союза – это ряд бессильных попыток выйти из исторического тупика. Наследники Сталина пытались поддержать эту нежизнеспособную систему. Прежде всего они устранили начальника КГБ Берия, пытавшегося захватить власть, и по обычаю перестреляли его «кадры». Затем, для собственной безопасности, они остановили истерическую охоту на «врагов», успокоили Запад некоторыми уступками и несколько ослабили грабеж деревни, еще раз поставивший страну на грань голода. Формально считалось, что Советским Союзом управляет «коллективное руководство», и даже были осуждены некоторые крайности «культа личности», то есть сталинского режима. Но вскоре власть фактически захватил один из младших «соратников» Сталина, Хрущев, удержавшийся на своем месте до 1964 года. Впрочем, это была уже не столь жесткая власть, как раньше: «соратники», блокировавшие Сталина в последние годы его жизни, заключили между собой сделку, запретившую аресты и расстрелы «руководящих кадров». Когда они решились в конце концов снять болтуна и пьяницу Хрущева, им пришлось еще раз устроить заговор; но затем они оставили его в живых, и он умер своей смертью.

Постепенно сложилась квазифеодальная система правления, при которой почти невозможно было снимать с должностей прочно устроившихся в ней бюрократов. Первые секретари обкомов и крайкомов, опираясь на связи в ЦК партии, превратились во что-то вроде удельных князей. Министерства, как будто демонстрируя «законы Паркинсона», заботились о своих внутренних интересах. Несколько раз предпринимались попытки «реформировать» управление хозяйством, но аппарат неизменно срывал все меры, которые могли бы привести к кадровым переменам и лишним хлопотам. Сталин мог добиться усердной работы в отдельных отраслях, угрожая расстрелом, но после сделки о безопасности кадров советские бюрократы могли не опасаться за свою шкуру и даже – при соблюдении принятых обычаев – за свои посты. Обычаи же были в том, сколько каждому разрешалось красть, и с кем полагалось делиться краденым. Как и во всех бюрократиях, сложилась система коррупции, но абсолютная бюрократия превратилась в абсолютную коррупцию. Террор всегда начинается с убийства и кончается воровством.

С 1964 года в Советском Союзе установилась система, в которой не было эффективной власти и не допускалось никаких перемен. Политбюро составляла клика бывших доносчиков, занявших места расстрелянных в годы террора большевиков. Главой ее считался жалкий пьяница по имени Брежнев, а им управляли незаметные манипуляторы из аппарата ЦК. К концу 80-ых годов эта система, прозванная «застоем», дошла до полного маразма. Практически несменяемые старцы из политбюро заботились только о сохранении своего положения. Двадцать лет «застоя» обошлись стране так же дорого, как проигранная война.

Кремлевские старцы боялись что-нибудь изменить в своей системе, понимая ее хрупкость. Но когда более молодая группа партийных бюрократов попыталась провести очередную реформу, система уже не смогла амортизировать эту «перестройку». «Империя зла», как ее назвал американский президент Рейган, развалилась, как карточный домик, – к удивлению не только внешних наблюдателей, но и внутренних противников режима, не ожидавших столь быстрого развития событий.

Последовательных противников советской власти было очень мало, поскольку все политические направления, кроме официального коммунизма, были уничтожены. Но, в отличие от старого Китая, у советского населения была альтернатива: идеи свободы и законного порядка не были устранены из человеческого сознания, и были другие страны с другим строем жизни. Хотя очень немногие из советских людей хотели возвращения к «буржуазному» строю, многие из них находили, что практика советского режима противоречит его официально провозглашенной доктрине. Особое возмущение вызывали у них беззаконные расправы над «инакомыслящими». Советская интеллигенция, оставаясь советской по своим взглядам, надеялась на эволюцию партийной политики в сторону большей свободы. В стране распространялся «самиздат» – самодельная литература, бедная по содержанию, но все же критическая по отношению к режиму. Некоторые наивные люди обращались к правительству с жалобами и предложениями устранить различные злоупотребления. Эти люди не выходили за рамки советских законов, но их «судили» и сажали в лагеря, а самых надоедливых убивали без суда. Это и были так называемые «диссиденты». Термин, придуманный иностранцами, оказался очень удачным: английские диссиденты семнадцатого века тоже не посягали на господствующую систему, а только настаивали на исправлении нескольких деталей. Советские диссиденты были еще менее радикальны: они вовсе не отвергали каких-нибудь статей принятой веры и позволяли себе только смиренные жалобы властям. Но в стране было отчетливое недовольство маразматическим режимом и стремление к переменам.

Единственной средой, где это недовольство могло проявиться в виде политического действия, была сама партия, где тоже было много недовольных. Хозяйство приходило в упадок, коррупция разъедала все учреждения и, наконец, власть старцев из политбюро и несменяемость местных кадров не давала продвинуться более молодым честолюбцам. Эти младшие партийцы хотели всего лишь «отремонтировать» советскую власть и «омолодить» ее руководство, пробив себе путь к высоким постам; единственным средством для этого были аппаратные интриги. Но партийным реформаторам способствовало настроение общества. И точно так же, как масса недовольных вне партии, они вовсе не хотели разрушить однопартийную систему и Советский Союз. Партийные реформаторы сумели протолкнуть на ключевой пост генерального секретаря малоизвестного деятеля Михаила Горбачева. Горбачев был порождением партийного аппарата, узко специализированным на аппаратных интригах и не способным ни к чему другому. Он был крестьянского происхождения, малограмотен и говорил с южнорусским акцентом; только иностранцы, не понимавшие его речей, могли строить себе иллюзии о его образованности и способностях. Речи его были пусты: как все партийные ораторы брежневского времени, он умел долго говорить, ничего не сказав; но он был моложе и не уставал говорить и интриговать. Он знал, что одна только должность генсека не принесет ему реальной власти: как и в предыдущих случаях, он еще должен был ее завоевать, и для этого у него был лишь один путь, тот, которым шел Сталин: он начал сталкивать между собой разные группы в партийном руководстве, входя в сделки с одними против других. Но он воспользовался еще и другим, «внепартийным» средством, пытаясь опереться на недовольство населения: чтобы справиться с областными и республиканскими «феодалами», он начал возбуждать против них «общественное мнение». Это был рискованный путь и, конечно, он рассчитывал впоследствии успокоить все эти страсти; но пока что он расшатывал лодку, где сидели все партийные чиновники.

«Съезды народных депутатов», при всей фальсификации выборов, привели к неожиданному результату: они обнажили перед всей страной убожество партийного руководства. На Съездах говорили по-разному и без предварительных указаний: это было необычно и даже страшно. Я смотрел эти зрелища, у знакомых, где был телевизор. Члены политбюро сидели уже не в президиуме, а в отдельной ложе, и были очень похожи на подсудимых: на их лицах можно было прочесть страх. Горбачев в конце концов одолел своих противников из политбюро, но это была пиррова победа: к тому времени партия уже теряла власть над страной. Как же это произошло?

«Перестройка» (как Горбачев скромно назвал свою реформу) вызвала в стране возбуждение, а в отдельных местах начались открытые политические действия: люди собирались, обсуждали разные вопросы и даже устраивали, не спрашивая разрешения, свои организации. Все это осторожно представлялось как законная деятельность в рамках советской конституции (и с формальной стороны было таковой), но с 1917 года никто не видел ничего подобного. Особенно возбудились национальные окраины: Прибалтика, где стремление к независимости всегда сохранялось, Закавказье, и даже Средняя Азия, где «национальная политика» партии приняла совсем уж феодальный вид, как будто вернувшись к временам ханов и эмиров. По советским правилам национальные чувства не должны были проявляться и наказывались как «национализм». Массовые выражения такого «национализма» требовали репрессий; но Горбачев боялся прибегать к репрессиям, чтобы не разрушить свой «имидж» внутри страны и за рубежом. Если бы дальнейшая политика нуждалась в репрессиях, то Горбачева можно было заменить кем-нибудь другим; поэтому он был робок в применении насильственных мер и пытался свалить их на других или отмежеваться от того, что делали другие. Впрочем, надо признать, что

Горбачев и в самом деле не умел проливать кровь: он ведь начал свою карьеру в послесталинское время, когда конкурентов уже не полагалось убивать. Я не назову его гуманным человеком, но многие партийные товарищи считали его «слабонервным».

Возбуждение в национальных республиках, после безуспешных и трусливых попыток его остановить, достигло таких размеров, что местным партийным бюрократам надо было решиться – идти ли дальше вместе с Москвой, или попытаться возглавить процесс обособления национальных республик, срочно сменив свой политический цвет. Они видели, что сама Россия выходит из-под контроля партии, что Горбачев быстро теряет контроль над ситуацией в РСФСР, где вокруг Ельцина складывается новый центр власти, соперничающий с союзной властью. В этих условиях «национальные» партбюрократы предпочли не подавлять национальное возбуждение, а «возглавить» его. Заведующий отделом пропаганды ЦК компартии Украины, некий Кравчук, стал таким образом первым президентом Украины. Ему понадобилось только говорить прямо противоположное тому, что он говорил раньше! В Средней Азии партийные лидеры сразу превратились в мусульман, а в Закавказье проявили, вместо дружбы народов, надлежащую ненависть к соседним народам. И все они сохранили власть. Только в Прибалтике власть оказалась в руках «правых», то есть не коммунистов.

Статья конституции СССР, сохранившаяся со времени Ленина, гарантировала республикам «право на самоопределение», то есть на выход из Советского Союза. Эта статья никогда не рассматривалась всерьез, как и другие записанные в этом документе права. Теперь она оказалась как нельзя более кстати. Республики объявили о своем «суверенитете», избрали себе президентов, и им осталось только выйти из Союза. Россия всегда была суверенной, но РСФСР тоже поторопилась объявить о своем «суверенитете» – непонятно, от кого. Часть московских чиновников пыталась удержать за собой власть над СССР, но это становилось нереальным; б`oльшая часть чиновников решила, что выгоднее отделаться от этого бремени, и перешла на сторону Ельцина с его «российским» аппаратом. Это и был конец СССР.

Президенты трех славянских республик – России, Украины и Белоруссии – тайком собрались в Беловежской пуще и объявили о денонсации договора 1922 года, по которому был создан Советский Союз. Этот договор не предусматривал ликвидации Союза, точно так же, как Конституция Соединенных Штатов. Недовольные могли, конечно, начать гражданскую войну, но никто не захотел. Ельцин распустил коммунистическую партию – КПСС; теперь в России другая коммунистическая партия, КПРФ, но это уже не правящая, а обыкновенная партия. Так завершился коммунистический эксперимент в России, начатый большевиками.

Я не буду здесь рассказывать, как освободились от советского режима страны Восточной Европы, которым эту систему навязали после войны. Теперь так называемый коммунизм остался только в Китае и Вьетнаме, в виде чего-то вроде нэпа, и в Северной Корее, где он превратился в наследственную монархию, и где народ вымирает с голоду. Да еще на Кубе продолжается власть Кастро, и вместе с ней голод, потому что Кастро боится ввести нэп. Эти системы очень скоро превратятся в нечто более устойчивое, чем коммунизм: все говорит за то, что после 1991 года коммунизму пришел конец.

___________

Коммунизм, понимаемый как утопическая идея – то есть как отдаленная общественная цель – был уже описан в начале этой главы. Общество, какое хотели устроить первые коммунисты, предполагало крайнюю добросовестность всех людей в трудовых отношениях и крайнюю благожелательность всех людей в отношениях друг к другу, при которых не понадобится никакая форма контроля и, тем более, принуждения людей; иначе говоря, коммунисты считали, что не будет никакого государства, а все виды организации людей будут приниматься добровольно и без споров. Сообщества такого рода встречаются в природе у муравьев, пчел и других – по старому зоологическому названию – «государственных насекомых», поведение которых полностью определяется инстинктами. Поэтому противники коммунизма давно уже обозначили идеальное общество коммунистов, как «муравейник». Но из людей такое общество составить нельзя. Муравей может прожить отдельно от своих собратьев шесть часов; строго говоря, он является не отдельной живой системой, а частью такой системы – муравейника. Человек тоже «общественное животное», но его отношения с другими людьми зависят не только от инстинктов, а еще от его личного опыта и мышления. В этом смысле человек обладает индивидуальностью, то есть разные люди по-разному ведут себя в одной и той же ситуации. Ничего подобного нет у муравьев или пчел. Несомненно, общество может существовать с гораздо меньшим применением контроля и насилия над людьми, но мы не знаем, насколько меньшим. Описанный выше идеал первых коммунистов мог пониматься как утопический план, вроде планов Платона и Мора, или как «предельное состояние», к которому можно стремиться. В этом качестве он не более странен, чем другие идеалы, например, идеал тысячелетнего царства христиан, с которого он в действительности списан.

Люди не могут жить без идеалов. Коммунистический идеал никогда не имел культурной перспективы - это очень бедный идеал, порожденный голодом и страхом. В действительности он сводился к сытости и безопасности, как это изобразил Орвелл в своей Ветряной Мельнице. Но такие блага уже доставляет трудящимся современный капитализм, в сущности воплотивший этот идеал голодного скота. Коммунистический идеал изжил себя и сохранил притягательность, может быть, лишь в самых бедных частях света.

В действительности проблема коммунизма состояла не в его утопической цели, о которой никто всерьез не думал, а в средствах ее достижения, рекомендованных в «Коммунистическом Манифесте» 1848 года, и в практическом применении этих средств в «коммунистических» государствах. Эти средства предполагали ограничение свободы, во всяком случае, в течение «переходного» периода. Маркс полагал, что этот период будет очень коротким, но в России оказалось, что он может затянуться на целые поколения. Конечно, большевики были фанатики насилия. Ленин хотел иметь идеально управляемую систему и сидеть у ее пульта управления; он верил, что найдет наилучшие ответы на все вопросы, какие могут возникнуть в жизни общества. Такая уверенность бывает только у очень ограниченных людей, какими и были большевики. Сталин довел эту систему управления до абсурда. Он представлял себе желательное для него общество в виде «дерева», перевернутого сверху вниз. В верхней точке находится диктатор, отдающий приказы членам политбюро; каждый из них, в свою очередь, отдает приказы индивидам следующей ступени власти, скажем, министрам, имеющим только одного начальника; каждый из министров командует, например, управляющими, знающими только своего министра, и так далее. Я описал эту пирамиду власти без устройств, обеспечивающих исполнение приказов: можно, если угодно, считать, что не исполнять приказы уже нельзя (ведь это, по представлению диктатора, идеальное общество!). Оставив в стороне все этические проблемы, рассмотрим только «кибернетический» вопрос: может ли эта система эффективно работать?

Если целью ее работы является не только удовольствие от управления, то к пирамиде власти надо прибавить какие-то связи с внешним миром, например, с животными, растениями, горными породами и прочими объектами, которые не всегда повинуются команде. Для такой «хозяйственной» деятельности изображенная система крайне неэффективна: в ней нет обратных связей, сообщающих информацию о происходящем снизу вверх, и от каждого звена к некоторым другим. Для эффективности, и даже для устойчивости самой системы требуются совсем другие принципы управления. Теперь это объясняется в кибернетике, но это давно уже знали в цивилизованных странах, где изобрели, например, представительное правление, дающее обратные связи, и принцип равновесия властей, не дублирующих, а контролирующих друг друга – таких, как законодательная, исполнительная и судебная власть.

Когда Ленин запретил в 1921 году все обратные связи в партии, он этого не понимал. Диктатура удручающе неэффективна и недолговечна.

Необычайные успехи коммунизма в двадцатом веке объясняются тем, что это учение обещало устранить социальную несправедливость и построить «справедливое общество». Коммунизм заменил людям религию, обещавшую все эти блага в загробном мире, но примечательным образом не уточнял своих целей. Вся его пропаганда, все его лозунги и песни ограничивались средствами, прославляя и поэтизируя такие сомнительные средства, как коммунистическая партия, красная армия, деятельность всевозможных подпольщиков и партизан, наконец, «трудовые подвиги» на каком-нибудь производстве. Эта пропаганда доставляла людям замену утраченной религии и способы общения, удовлетворявшие их социальный инстинкт – торжественные собрания и шествия, революционные песни и лозунги, наконец, гневные проклятия в адрес врагов. При этом речь шла только о «борьбе за коммунизм», о «построении коммунизма», но никогда о самом «коммунизме». Все эти формы организации масс, в самом деле, имели мало отношения к их номинальной цели, что лучше всего видно при сравнении с другой тоталитарной доктриной – фашизмом: массовые мероприятия фашистов и коммунистов психологически неразличимы, то есть переходят друг в друга при замене слов . Были и случаи прямого заимствования: популярный гимн советских летчиков имел немецкое происхождение.

Люди верили в доктрины, вызывающие теперь недоумение и смех. И при всех ужасах пережитой эпохи эти люди были в чем-то счастли-вее нас: у них было, как им казалось, радостное общение. Чудовищная петля русской истории замкнулась, вернувшись к ухудшенному варианту прошлого – ненавистного нашим предкам. Раньше нас призывали идти к коммунизму, теперь нас соблазняют дарами рынка. Люди жаждут осмысленной жизни, а им предлагают идти на базар. Мы стали народом без песен.


Глава 13

ДВАДЦАТЫЙ ВЕК


1. Фазы разрушения и созидания

В исторических главах этой книги главное внимание уделялось основной тенденции развития культуры, ее творческому развитию, обычно обозначаемому словом «прогресс». Мы уже сравнивали это развитие с ростом живого организма и с эволюцией вида, отметив, что творческое развитие – не простая аналогия, а общая закономерность всех живых систем. Понимание этого основного факта отличает гносеологическую позицию Лоренца от примитивных сравнений, обычных в традиционной философии истории.

Менений Агриппа сравнивал человеческое общество с телом человека, но при этом рассматривал общество в статическом состоянии: древние вообще не представляли себе, что общество может развиваться, они допускали только процессы упадка и разрушения. В этом смысле философия древних уподобляла культуру живому организму, явившемуся на свет взрослым и совершенным, но сразу же начавшему дряхлеть.

Историки и философы Нового времени тоже руководствовались биологическими аналогиями, но обычно сравнивали историю культуры с жизнью индивида, проходящей через стадии роста, зрелости и старения. Эти аналогии столь привычны, что трудно проследить их происхождение. Но, конечно, жизнь индивида – плохая модель развития культуры, хотя бы потому, что продолжительность жизни отдельной культуры вовсе не ограничена заранее ее врожденными свойствами, как жизнь отдельного организма. Как известно, некоторые изолированные культуры, мало подвергавшиеся внешней агрессии, могли существовать в течение тысячелетий, сохраняя свою традицию. Таковы были не только простые земледельческие культуры индейцев, но и высокие культуры Египта и Китая. Как можно заметить, эти культуры были консервативны: в некотором смысле им пришлось расплачиваться за свою прочность явлениями застоя, также несомненно связанными с изоляцией.

Действительно полезная биологическая модель культуры была предложена Лоренцем: это модель вида животных. Виды эволюционируют, развиваясь в сторону усложнения функций и, тем самым, лучшего приспособления к среде. В благоприятных условиях они могут, по-видимому, существовать сколь угодно долго, в отличие от отдельного организма: вид совсем иначе составлен из особей, чем индивид из клеток. «Консервативные» виды, например, акулы, живущие в относительно постоянной среде, существуют сотни миллионов лет, а некоторые одноклеточные, вероятно, миллиарды лет – в почти неизменном виде. Но и более «динамичные» виды живут миллионы лет, приспосабливаясь к изменениям среды, если только слишком резкие изменения не приводят к их гибели. По сравнению с ними наш вид homo sapiens очень молод, ему около двухсот тысяч лет. Человеческие культуры меняются гораздо быстрее, чем виды, но вовсе не обречены на гибель, если только умеют приспособиться к меняющимся условиям. В наше время это относится не столько к условиям среды, сколько к внутренним условиям самой культуры.

Биологическая модель Лоренца позволяет понять многие исторические процессы. Создание новых органов или новых функций у каждого вида сопровождается отмиранием других органов или, как говорят биологи, их рудиментацией. Но поскольку развитие культуры происходит гораздо быстрее эволюции вида, фазы созидания и разрушения в нем более заметны. Лоренц иллюстрирует общие закономерности развития ярким примером. Вот что он говорит в главе 10 своей книги «Оборотная сторона зеркала» (эта глава называется: «Факторы, сохраняющие постоянство культуры»):

«Жизнеспособность вида зависит от того, что постоянство его наследственных задатков находится в правильном равновесии с их изменчивостью. Филогенетики и генетики сейчас уже довольно точно знают, каким образом животный или растительный вид справляется с помощью текущих приспособительных процессов с постоянно происходящими независимо от них б`oльшими или меньшими изменениями их жизненной среды. Равновесие между факторами, обусловливающими постоянство наследственного материала, и факторами, изменяющими его, у разных видов различно и во всех случаях приспособлено к изменчивости жизненной среды. . . .

Ряд известных аналогий между видообразованием и историческим становлением культур наводит на мысль проследить и в человеческой культуре две категории процессов, гармонический антагонизм которых устанавливает и поддерживает необходимое для сохранения жизни равновесие между постоянством и приспособляемостью. . . .

В двойственности действия любых структур заключена проблема, стоящая перед каждой живой системой – как перед видом, так и перед человеческой культурой: ее опорная функция должна быть куплена ценой жесткости, т.е. потери степеней свободы! Дождевой червь может изгибаться как хочет; мы же в состоянии менять позицию нашего тела лишь в тех местах, где предусмотрены суставы. Зато мы можем стоять прямо, а дождевой червь не может. Постоянные структуры вида обеспечивают его приспособляемость и в то же время состоят в примечательном отношении к знанию. С одной стороны, каждая приспособленная структура содержит знание; знание только и может закрепиться в приспособленных структурах, таких, как молекулярные цепочки генома, ганглионарные клетки мозга или буквы учебника. Структура – это приспособленность в готовом виде; и она должна быть в состоянии, по крайней мере частично, опять разрушаться и перестраиваться, когда происходят дальнейшие приспособления и должно быть усвоено новое знание.

Прекрасный пример такого процесса – рост кости. Он никоим образом не сводится к тому, что костеобразующие клетки, «остеобласты», откладывают все время новое сразу же обызвествляющееся вещество кости; одновременно должны работать также клетки, способные уничтожать старое вещество кости, так называемые остеокласты. Посредством гармонического взаимодействия этих антагонистов растущая кость в целом все время приспосабливается к величине растущего животного и на каждой стадии роста вполне гармонирует с общим строением организма. Все накопление знания, определяющее культуру человека, основывается на возникновении прочных структур. Эти структуры должны обладать относительно высоким постоянством, чтобы вообще возможна была передача от поколения к поколению и кумуляция знаний в течение длительных промежутков времени. Совокупное знание некоторой культуры, заключенное во всех ее правах и обычаях, в ее процедурах земледелия и техники, в грамматике и словарном составе ее языка и тем более в «сознательном» знании так называемой науки, должно быть отлито в структуры относительно постоянной формы, чтобы возможна была ее кумуляция и дальнейшая передача.»

Процессы созидания и разрушения, сопровождающие рост культуры, не программируются заранее, как действие остеобластов и остеокластов. Как подчеркивает Лоренц в главе 13 («Бесплановость культурного развития»), процессы развития культур были до сих пор стихийны: обратные связи в этих процессах задавались не сознательной волей людей, а условиями внешней среды, и в особенности инерцией культурного окружения.

Афинская демократия была раздавлена численно превосходящей коалицией отсталых греческих государств во главе с примитивной олигархией Спарты. Она не сумела использовать преимущества своего демократического строя, не смогла объединить вокруг себя греков, отбиться от внешнего завоевания. Эта трагедия высокой культуры произошла в пятом веке до нашей эры. Другой культурной катастрофой была гибель Римской империи, не умевшей защититься от агрессии варварских германских племен: это было через тысячу лет после крушения греческой демократии.

Культура Возрождения, освободившая творческие силы человека и подготовившая Новую Историю, потерпела поражение от сил феодальной реакции и новой схоластической разновидности христианства – так называемой реформации. Вслед за расцветом культуры в шестнадцатом веке наступил мрачный семнадцатый век, с католической контрреформацией, инквизицией и религиозными войнами. К счастью, в конце века английская революция и английская наука открыли человечеству путь из этого тупика.

Восемнадцатый век был веком расцвета новой европейской культуры, когда сформировалась философия гуманизма – под именем Просвещения. Эта культура достигла своего высшего развития в середине девятнадцатого века, но столкнулась с трудностями, которых не могла преодолеть, и двадцатый век оказался веком регресса, тоталитарных деспотий и бессмысленных мировых войн. Трудности – или, лучше сказать, болезни европейской культуры – можно свести к двум неразрешенным вопросам: социальному и национальному.

Социальный вопрос, занимающий главное место в этой книге, особенно важен для будущего. Национальный же вопрос, постепенно уходящий в прошлое, возник из самого образования наций, то есть из естественного этапа глобализации культуры. Национальные культуры складывались во всей Европе, где к началу двадцатого века каждая нация стремилась заполнить одно из уже существующих государств, или устроить себе новое государство. Но глобализация социального инстинкта отстала от развития европейской мысли и «застряла» на уровне национальных культур. Искренний социалистический порыв рабочих не смог преодолеть их национальную ограниченность. Нужны были страшные жертвы и потрясения двух мировых войн, чтобы народные массы могли переступить порог национальной изоляции, а буржуазия научилась делиться с наемными работниками частью своего возросшего дохода – на какое-то время усмирив классовую борьбу.

Болезни культурного развития до сих пор не встречали сознательной реакции человека, потому что культура до сих пор развивалась стихийно. Но при современных технических средствах такое стихийное развитие неизбежно приведет к гибели человечества. Вне разума для человека нет спасения.


2. Национальный вопрос и война

Напомним основные этапы глобализации культуры. Мы предполагаем, что глобализация социального инстинкта стала возможной благодаря мутации, заменившей генетически наследуемую программу «узнавания» члена своей первоначальной группы (перешедшую к людям от стада гоминидов) открытой программой узнавания индивидов более широкой группы по ее культурным признакам. Вначале такой более широкой группой было племя, а первым результатом глобализации было распространение на племя действия человеческих инстинктов: социального инстинкта и инстинкта, корректирующего действие инстинкта внутривидовой агрессии. Таким образом, первыми культурами были племенные культуры. Каждому племени свойственны отличительные признаки, по которым члены его с детства учатся узнавать друг друга – антропологический тип, язык, татуировка, одежда, ритуалы и религия. Эти признаки служат для защиты от смешения с другими племенами, по отношению к которым инстинкт внутривидовой агрессии включается с полной силой в его специфически человеческой форме, допускающей (при отсутствии корректировки) убийство своего собрата по виду.

Отличительные признаки культуры очень похожи на «плакатную» окраску, различающую некоторые близкие виды животных. Защитные функции этих признаков тем более необходимы для образования культуры, что, в отличие от видов животных, разные человеческие культуры способны к генетическому смешению, причем их сближает не только половой, но и социальный инстинкт. Действие биологических, то есть инстинктивно обусловленных механизмов, предназначенных для защиты племенной культуры, несомненно лежит в основе войн между племенами. Эти механизмы описаны в главе 10 книги Лоренца «Оборотная сторона зеркала». При этом конкуренция в использовании природных ресурсов чаще всего вторична, поскольку предполагает уже сложившиеся племена, которые не могут образоваться без защитных механизмов.

Войны между примитивными племенами, когда-то составлявшие предмет их ребяческой гордости и тщеславия, вызывают теперь мало интереса и еще меньше энтузиазма. Нам трудно следить за перипетиями бесконечной резни, составляющей содержание «Илиады», и мы не понимаем этого увлечения дикарей, хотя мы сами были свидетелями таких же подвигов в б`oльшем масштабе – например, двух мировых войн двадцатого века.

Несомненно, те же биологические механизмы действуют и теперь, когда место племенных культур занимают «национальные культуры», или даже сверхнациональные, вроде европейской. Они вызывают у индивида, воспитанного в некоторой культуре, спонтанные реакции отталкивания людей, принадлежащих к другой культуре, например, жителей соседних стран, или представителей национальных меньшинств собственной страны. Заметим, что эти спонтанные механизмы защиты культур, сыгравшие некогда важную роль в их образовании, в наше время являются пережиточными. Спонтанное проявление инстинктов, например, инстинкта внутривидовой агрессии или полового инстинкта, вообще контролируется культурой и допускается лишь при определенных обстоятельствах. Бессознательное публичное выражение этих инстинктов считается неприличным. Так же обстоит дело с отталкиванием «чужих». Чем выше культура, тем меньше она нуждается в защите от «вторжения» других культур, и тем более чужды ей механические реакции их инстинктивного отторжения. С точки зрения гуманизма, то есть складывающейся теперь общечеловеческой культуры, такие реакции осуждаются и вызывают у культурного человека отвращение – как и многое другое, что делают дикари.

Между тем, как замечает Лоренц, исторически образовавшиеся культуры представляют для человечества высокую ценность, а конкуренция между ними имеет важное значение, как стимул их развития. Конечно, в наше время эта конкуренция должна быть только мирной: люди могут найти средства сублимации своей агрессивности, не прибегая к «традиционному» механизму войны. Было бы печально, если бы, например, такие культуры, как французская или русская, погибли под давлением «массовых средств информации»; от этой опасности их в самом деле надо защищать. Защита культуры нередко становится даже лозунгом политического шарлатанства. В восемнадцатом веке складывавшаяся тогда немецкая культура защищалась от засилья французского языка и литературы; но когда в двадцатом веке ее «защитой» занялись нацисты, то очень скоро было бы уже нечего защищать. Русский язык нуждается теперь не столько в защите от английского, сколько от внутреннего варварства.

С другой стороны, происходящая время от времени «гибридизация» культур – которую Лоренц обозначает заимствованным у поэта Валери словом la greffe, «прививка» – вызывает быстрое образование новых культур. Дарвин отметил когда-то, что скрещивание рас сообщает их потомкам особые биологические преимущества, которые он обозначил выражением «гибридная сила». Напротив, такие культуры, как египетская и китайская, географически изолированные в течение тысячелетий, впали в застой, одной из причин которого могло быть отсутствие взаимодействия с другими культурами.

Слепое действие спонтанных биологических механизмов некрасиво и недостойно высоко развитой культуры, но нельзя закрывать на них глаза. Культура меняется несравненно быстрее этих механизмов, создавая необходимые этой культуре условия их проявления. К несчастью, в начале двадцатого века об этом никто не думал!

Трудно провести границу между племенной и национальной культурой. В результате войн, завоеваний и ассимиляции из племен постепенно складывались государства с более или менее однородным населением; в благоприятных условиях это население могло насчитывать миллионы людей. Человеческие сообщества, говорившие на одном языке и имевшие близкие обычаи, в Новое время стали называть «нациями». Государства часто состояли из нескольких наций, но в них была обычно господствующая нация. Точное определение понятия нации для нашей цели не важно, так как нас будут интересовать сейчас европейская культура и двадцатый век, а в Европе около 1900-го года смысл этого понятия не вызывал сомнений. Поэтому мы ограничимся его описанием.

Важным, хотя и не обязательным элементом нации всегда была религия. В Средние века Европа была объединена христианской религией, и настолько прочно, что можно говорить о христианской культуре, из которой и произошла нынешняя европейская, или западная культура. Как и всякая культура, христианская культура имела свои символы, свой (по крайней мере сакральный) язык – латынь, а главное – единую католическую религию. И, конечно, эта культура решительно отвергала все другие культуры, называя их представителей «неверными» и, в эмоциональном и даже юридическом смысле, не считая их людьми. Напротив, христиане всех стран Европы, при всех непрерывных раздорах между ними, всегда сознавали свою общность и признавали – до Реформации – единую Римскую церковь с папой во главе. В течение тысячи лет христианская культура была духовной реальностью: все грамотные люди Европы были грамотны в смысле знания латыни, понимали друг друга на этом языке, учились, независимо от происхождения, в одних и тех же школах и университетах, одним и тем же наукам. Почти все они были «клирики», то есть священники или монахи. Конечно, они помнили место своего рождения и свой родной язык, но подчинялись единой церкви, ездили во все страны с поручениями папской курии и часто служили при чужих дворах. По существу это была космополитическая культура образованных людей Европы, по своей духовной однородности напоминавшая китайскую и обещавшая стать столь же неподвижной, как культура мандаринов. Так как складывавшиеся нации Европы были, таким образом, лишены интеллектуального слоя, то общая христианская культура, в определенном смысле, задерживала образование национальных культур.

Нации чаще всего бывают однородны по языку и обычаям. Но после завоевания Римской Империи германскими племенами произошла культурная катастрофа, которую мы можем себе представить только по ее отдаленным последствиям. Мы не знаем даже, как случилось, что население Галлии и Испании сменило свои кельтские и иберийские языки на «вульгарную латынь»: число римских колонистов и солдат было не столь велико, чтобы повлиять на язык преобладающей части населения. Чтобы понять, как это вообще могло произойти, надо было бы исследовать, как, например, английский язык вытеснил коренной кельтский язык ирландцев, к тому же не очень любивших все английское. Во время упадка Империи и после ее гибели наши сведения об истории европейских стран становятся все более отрывочными, поскольку их население было неграмотно, а римские клирики писали только о королях и войнах. Мы не знаем, как родились новые европейские языки, принявшие свою узнаваемую форму не раньше 1000-го года. Но прежде чем сложились языки, их носители вряд ли могли ощутить себя нацией, и тем более создать национальную культуру.

Новые языки приблизительно соответствовали группам родственных племен, и постепенно в Европе возникли области родственных диалектов – будущие области национальных языков. Такой областью прежде всего была Италия, сильнее всего державшаяся римских традиций: итальянцы всегда называли себя этим именем и считали себя потомками римлян. Германия, в ее нынешних границах, была населена германскими племенами, сознававшими свое родство и понимавшими друг друга. Раньше всех языков Европы сложился старофранцузский язык, достигший высокого развития уже в десятом или одиннадцатом веке. В Англии, завоеванной в одиннадцатом веке франкоязычными норманнами, к четырнадцатому веку сложился единый английский язык – самый удивительный гибрид из всех языков мира, на 60% состоящий из французских слов и на 40% из германских. Но во Франции на юге был отдельный провансальский язык, тоже латинского происхождения, а на севере – бретонский, до сих пор живой кельтский язык, родственный еще недавно живым языкам кельтов Шотландии и Ирландии; в Испании до сих пор сохранился отдельный каталанский язык латинского происхождения и загадочный, вовсе не индоевропейский баскский язык.

При таком разнообразии языков, отражающем различие племен, нации не случайно сложились прежде всего там, где возникла единая государственная власть. Близость племенных культур содействовала их слиянию в одно государство, а появление такого государства, в свою очередь, ускоряло сближение племенных культур, связывая их общим экономическим и правовым образом жизни. Из нынешних государств Европы первым национальным государством стала Англия – в четырнадцатом веке она имела уже не только единую государственную власть, но и единый язык: англосаксы ассимилировали норманнов, усвоив их культуру. Франция стала единым государством лишь в шестнадцатом веке. Эти две страны сыграли решающую роль в Новой истории.

Движущей силой образования национальных культур была глобализация социального инстинкта. Культурное развитие Европы поздно внесло в сознание людей нужное для этого понятие: самое понятие нации было отчетливо формулировано лишь в восемнадцатом веке. Французская Революция провозгласила «принцип национальностей», призвав все нации бороться, по примеру французов, за свои права. Таким образом инстинктивные стремления племенных групп получили свою культурную мотивировку, усилившую их развитие. К тому времени в Европе уже была интеллигенция, способная возглавить национальное движение.

–––––––––

В начале девятнадцатого века в Европе были две высокоразвитых нации, создавших мощные культуры, но не имевших единого государства – итальянская и немецкая. Эти две нации с очень разной историей постигла в двадцатом веке катастрофа, наложившая отпечаток на целую эпоху.

Италия, с ее благодатным климатом и накопленным веками богатством, всегда привлекала завоевателей. Особенным центром притяжения была столица Империи – Рим. Но до Карла Великого никто из германских князей не претендовал на императорскую корону, да и позже императоры не жили в Риме. Они довольствовались суверенитетом над Италией, в действительности над ее северной частью, где фактическая власть перешла к местным феодалам, разделившим между собой страну к северу от Рима, и к городским республикам. На юге власть принадлежала сначала византийцам, потом испанцам. Наконец, Рим и окружающая его область в центре Италии перешли под управление пап. Со временем итальянские государства на севере страны оказались во власти Австрии, за исключением пограничного с Францией Пьемонта, а на юге образовалось «Королевство обеих Сицилий» со столицей в Неаполе, где деспотически правила ветвь испанских Бурбонов. Единственным независимым от иностранцев государством Италии было Сардинское королевство, где правила Савойская династия; главной частью его был Пьемонт.

Стремление к национальному единству породило в середине девятнадцатого века национальную революцию, вдохновителями которой были республиканцы и демократы, а главными вождями – Мадзини и Гарибальди. Но плоды этой революции присвоила себе Савойская династия, вокруг которой Италия объединилась в 1870-ом году. Италия стала парламентской монархией, по примеру Англии, но с сильными пережитками феодализма, особенно на отсталом Юге.

Объединение Италии было неполным: вне Итальянского королевства осталось итальянское население Трентино и Триеста, по-прежнему под властью Австрии. Это возбуждало страсти итальянских националистов, напоминавших о «неискупленной Италии» (Italia irredenta).

Хуже всего сложилась судьба Германии. Формально она входила с 800-го года в Германскую Империю, претендовавшую на продолжение традиции Римской Империи, но имевшую с ней мало общего. Фактическая власть в Германии принадлежала князьям, и эта власть была наследственной; княжества часто воевали друг с другом. Главные из князей – курфюрсты – выбирали императора, власть которого была пожизненной. Эта система правления не дала укрепиться центральной власти, хотя с пятнадцатого века почти все императоры были из одной и той же австрийской династии Габсбургов. После первых побед Наполеона Германская Империя перестала существовать, и (с 1806 года) Габсбурги правили только Австрией, Венгрией и вассальными землями с итальянским и славянским населением. Северные государства Германии вышли из Империи и стали независимыми, но Германия по-прежнему оставалась раздробленной. Жители этих государств считали себя немцами и стремились соединиться в одно государство.

Но австрийцы, оставшиеся под властью Габсбургов, хотя и принадлежали немецкой культуре, не считали себя немцами (Deutschen): во всяком случае, в начале двадцатого века они не стремились образовать с северными немцами единую нацию. Тем более не считали себя немцами швейцарцы германского происхождения, образовавшие еще в Средние века, вместе с французскими и итальянскими «товарищами по Союзу» (Bundesgenossen), конфедерацию независимых республик. Швейцарская нация, говорящая на трех разных языках, составляет удивительный и важный пример национальной культуры, основанной на общей истории и общих обычаях.

Особенно трудной была проблема Эльзаса (и примыкающей к нему части Лотарингии), с населением германского происхождения. В семнадцатом веке войска Людовика XIV, жестоко разорив эту часть Германии, присоединили ее к Франции. Но после двухсот лет французского господства эльзасцы, сохранившие свой диалект немецкого языка, считали себя французами.

Наполеон подчинил себе все германские земли и по существу лишил немцев независимости. Реакция на это «национальное унижение» положила начало немецкому национализму. Но в первой половине девятнадцатого века немцы еще не внушали опасений европейским державам; в романах Бальзака и Тургенева немец всегда простодушный чудак, музыкант или учитель, и русские юноши привозили из Германии «туманной учености плоды», то есть гегелевскую философию и другие, по-видимому, невинные произведения, произраставшие «под небом Шиллера и Гете».

Рост немецкой культуры был очевиден. Несмотря на феодальную раздробленность страны, в ее старинных университетах расцвела особая немецкая ученость, начавшая с филологии и очень эффективно перешедшая впоследствии к технологии. Германия произвела не только всем известных ученых, но еще более известных философов и поэтов. Немецкая культура стала единой культурой – в стране «сорока шести государей». На очереди стоял вопрос о единстве. Но феодализм цепко держал Германию в своих руках. Революция 1848-го года была подавлена, и постепенно гегемоном Германии стала Пруссия – бывшая для самих немцев символом рабства и военного деспотизма. После победы над Францией прусский король объявил себя императором Германии, и все другие короли и князья, сохранив свои титулы, потеряли значение: вся Германия стала Пруссией.

Власть осталась, по существу, феодальной. Пруссия еще со времени Фридриха Великого была солдатской страной; униженная Наполеоном, который бил пруссаков, как хотел, она воспрянула после победы над его бездарным племянником. Царствовал Вильгельм II, неумный и агрессивный болтун, слепо полагавшийся на свою военную силу. Его окружала аристократия из прусских землевладельцев – «юнкеров», сохранивших б`oльшую часть своих крепостнических привычек. Эти юнкеры, или их сыновья, составляли офицерский корпус немецкой армии, хорошо обученный и дисциплинированный, но ослепленный самоуверенностью и лишенный политического реализма.

Немецкая буржуазия, потерпев поражение в революции, так и не принявшей массовых масштабов, пошла на компромисс с феодальной властью, позволявшей ей наживаться и ораторствовать в бессильном рейхстаге. Миллиарды французской контрибуции содействовали развитию немецкой промышленности. У Германии были первоклассные инженеры и рабочие. Германия становилась не только главной военной силой, но и промышленным монополистом Европы, вытесняя с рынка английские товары.

Быстро созревшая немецкая национальная культура не довольствовалась этими успехами. Она сохранила значительные феодальные пережитки, восходившие к племенному строю, и потому вместе с успехами возросла ее агрессивность, толкавшая Германию на ненужные ей конфликты с соседними странами. Освободившись от опеки осторожного Бисмарка, правительство Вильгельма, руководимое военной олигархией, готовилось к будущим войнам: целью их было окончательное унижение Франции, соперничество с Англией на морях, захват колоний и, в конечном счете, передел мира.

В этом безумном плане военную олигархию поддерживало столь же высокомерное ученое сословие, уже разработавшее доктрину расового превосходства немцев. Постыдную роль сыграли в этом некоторые немецкие биологи, так называемые социал-дарвинисты, пытавшиеся обосновать и оправдать войны между нациями фантастическим искажением дарвиновой эволюционной теории и прикрывавшиеся лозунгом «борьбы за существование». К сожалению, сторону расистов в начале века принял и крупный немецкий биолог Эрнст Геккель. Брошюры социал-дарвинистов, твердившие о превосходстве немецкой «расы господ», читала масса людей, не способных одолеть серьезные книги – в том числе молодой Адольф Гитлер.

Напомним, что естественный отбор, по Дарвину, вовсе не означает прямой борьбы между особями одного вида, которая у высших животных представляет редкую патологию. Конкуренция, лежащая в основе естественного отбора, – это конкуренция в использовании ресурсов и, тем самым, в размножении особей, осваивающих эти ресурсы. Связь социал-дарвинизма с возникновением фашизма иллюстрирует роль науки в современном массовом сознании, в значительной степени принявшей на себя идеологические функции религии.

Если таковы были ученые, то уж совсем нечего было спрашивать с прусских офицеров. Когда в многочисленном и сильном племени или союзе племен складывается единая культура, эта культура всегда становится самоуверенной и агрессивной, враждебно ощетиниваясь против своих соседей. Это спонтанное явление, с которым ничего не могли поделать дикари, и отсюда неизбежно происходили войны племен. Если племенная верхушка способна была контролировать эту воинственность, правильно оценивая свои силы и ставя перед собой на каждом шагу разрешимые задачи, отсюда могли происходить такие явления, как Римская Империя в древности, или Британская Империя в Новое время. Немецкие стратеги, переоценив свои силы, вооружили против себя коалицию, которая неминуемо должна была их разбить, и допустили эту ошибку дважды. Это хороший аргумент против способа управления Германией: ничего подобного не допустил бы ни римский сенат, ни британский парламент.

________

В середине девятнадцатого века глобализация европейской культуры задерживается на уровне «национального государства», агрессивно ограждающего свою культуру, как будто пытаясь увековечить ее изоляцию. Теперь мы переживаем следующий этап глобализации, когда она выходит за рамки государственных границ. Но в начале двадцатого века это могли представить себе лишь немногие мыслители.

Идея национальной независимости, поддержанная Французской Революцией, стала частью европейской культуры. Успех итальянцев и немцев, добившихся национального единства, стимулировал национальное движение всех племен Европы, ощутивших себя нациями. На западе Европы созрело национальное сознание ирландцев, потерявших свои государства еще в раннем средневековье, утративших свой язык, но сохранивших ощущение особой нации. Они могли бы разделить судьбу шотландцев, если бы не соединявшая их и прочно отделявшая от англичан католическая религия. Та же причина, возможно, спасла от распада польскую культуру, когда Польша была разделена между тремя хищными империями – Россией, Австрией и Пруссией. К началу двадцатого века польская культура, несмотря на государственные границы, была жива и стремилась к независимости. Так же обстояло дело с чехами, словаками и другими славянскими народами, входившими в Австро-Венгерскую и Турецкую империи. Становление национальных культур проявлялось не только в возникновении письменности, литературы и искусства. Как только где-нибудь возникала сознающая себя национальная культура, она тотчас проявляла всестороннюю агрессивность, направленную против всех соседних наций и против давно живших внутри нее, казалось бы, привычных национальных меньшинств. Завершение «государственной» фазы глобализации – или, в других случаях, ее незавершенность – были опаснейшей угрозой для европейского общества. Опасность, в конечном счете, происходила от уже описанной «реакции защиты культуры».

Национальные государства, или будущие государства еще «непризнанных» наций, были очагами пожара, вскоре охватившего европейский континент, а затем и весь мир.

Старые, давно сложившиеся государства – Англия и Франция – не составляли исключения: их преследовал страх. Французский национализм, выросший после франко-прусской войны, носил реактивный характер и ставил себе целью реванш. Английский империализм прославлял свою собственную «расу господ» и не хотел делиться ни с какой другой.

Наконец, повсюду были национальные меньшинства, страдавшие больше всех. Каждая культура защищается от инородных элементов в соседних странах, но особенно чувствительна к таким элементам, проникающим – или всегда бывшим – внутри ее собственной страны. Одно такое меньшинство было рассеяно повсюду – это были евреи, к тому же отделенные от основного населения барьером религии.

Еще раз подчеркну, что «защита» культуры, о которой здесь идет речь, не имеет ничего общего с сознательной защитой национальной культуры от реальной опасности. Имеется в виду спонтанная реакция культуры на «чужие» элементы, биологическое происхождение которой было подробно выяснено выше. Это явление природы, неприятное и некрасивое, – но природа не всегда прекрасна.

Конечно, процесс глобализации культуры не остановился на «государственной» стадии и, вопреки национальным границам, продолжал непрерывно развиваться. Люди стали больше ездить, мигрировать, селиться в других странах, особенно в больших городах. В отсталых, малокультурных группах населения это вызывало враждебные реакции. Юноша, приехавший в мировой город, сталкивался с массой людей из разных стран и поражался всем этим непривычным впечатлениям, что нередко бывало первым стимулом национализма. Шарль Моррас, в будущем вождь французских фашистов, приехав из провансальской глуши в Париж, был поражен, как много магазинов принадлежало людям с нефранцузскими фамилиями – на K, W и Z. Ему объяснили, что это эльзасцы, то есть немцы или евреи. Адольф Гитлер, приехав из Линца в Вену, сначала (по его словам) не различал на улицах евреев, одетых, как все; но потом он заметил странных бородатых людей, одетых в долгополые черные кафтаны: это были галицийские евреи, еще сохранившие свой провинциальный вид. Ему сразу же стало ясно, что это и есть чуждый элемент, разлагающий немецкую культуру. Моррас получил неплохое образование, а Гитлер – никакого, так что описанная реакция имела, несомненно, «элементарный» характер, то есть была обусловлена инстинктивным побуждением «защищать» собственную культуру.

В современном обществе непрерывно происходит не только миграция людей, но и распространение идей, для которых нет границ, – их переносят все современные средства коммуникации, от научных журналов и художественных выставок до популярных фильмов. Но в двадцатом веке главную роль стала играть особая форма глобализации, переступавшая через все границы. Это была «классовая солидарность» рабочих, входивших в Социалистический Интернационал. В начале двадцатого века это было грозное движение, потрясавшее основы капитализма. В то время капиталисты еще не понимали, что социальный инстинкт можно заглушить материальным благополучием, и уровень жизни рабочих лишь немного превышал «прожиточный минимум». Социализм, выросший на идеях Маркса, был воинственно интернационален в своей идеологии. Социалисты делили человечество не на государства и нации, а на классы: пролетарии всех стран были их братья, а капиталисты всех стран – их враги. Первая часть этой установки, способствовавшая глобализации культуры, была слишком трудной: рабочие не умели отойти от привычек своей собственной культуры и подозрительного отношения к «чужим».

Враги рабочего движения, в страхе перед его международным единством, поспешили использовать «национальный» мотив. Это означало противопоставить социальному инстинкту в его общем значении частное и ограниченное проявление того же инстинкта – описанный выше механизм «защиты культуры». Конечно, эти люди не всегда руководствовались отчетливо понятым «классовым интересом» и часто сами верили тому, во что убеждали верить других. Страх был и в самом деле велик: социалисты получали все больше голосов на парламентских выборах во Франции, в Германии, Италии и даже в Англии, где они готовились сменить либералов в роли оппозиции. Бисмарк, сначала заигрывавший с течением Лассаля, увидел, как социал-демократы переходят на марксистские позиции, и попытался применить против них полицейскую меру – «исключительный закон против социалистов». Но в условиях «либерального» строя прямые запреты не действовали, а диктатуру Бисмарк ввести не мог. Закон пришлось отменить, и социализм стал опять расти. Во Франции после Парижской Коммуны буржуазия пыталась ввести нечто вроде диктатуры, но республика одержала верх, а при республике нельзя было запретить партию, пока она не прибегает к оружию. В этих условиях капиталисты и феодалы прибегли к национализму как к средству классовой борьбы.

Некоторые из них делали это сознательно, другие нет, но, конечно, все они не ведали, что творят. Они подготовили многолетними вооружениями Армагеддон мировой войны, рассчитывая, что это будет война обычного типа, с переделом земель и контрибуциями; но вышла чудовищная, бесконечная война, какой никогда раньше не было, война, вызвавшая первую в Новой истории социальную революцию в России, массовые движения в Западной Европе, и едва не развалившая всю систему капитализма. Конечно, этого никто не предвидел. Но мировая война сама по себе была столь чудовищным преступлением, что ее зачинщиков следовало судить. Чтобы это сделали, понадобилась еще одна мировая война.

Как известно, богатые и влиятельные люди умеют избегать неприятностей войны, сваливая их на других. Только атомные бомбы, вероятно, заставили их задуматься о собственной судьбе. Когда появилась водородная бомба, Рассел думал, что она предотвратит третью мировую войну, и оказался прав. Но вообще люди, готовые сжечь свой дом, чтобы изжарить в нем жаркое, вызывают удивление. Вильгельм бежал в Голландию и там бесславно умер; Николай расстрелян вместе с семьей; Гитлер отравился, Муссолини расстрелян и повешен в Милане вверх ногами; другие зачинщики Второй мировой войны повешены в Нюрнберге с соблюдением всех юридических правил. Эти люди исчерпали терпение человечества.

«Национализм» продлится еще долго, если не в Европе, то в других местах, где теперь формируются зачатки национальных культур. Как можно надеяться, при нынешнем понимании этого явления агрессивность всевозможных националистов удастся умерить.

Явление войны настолько укоренилось в истории, что многие философы считали войну неотъемлемым свойством нашего вида, и даже приписывали ей величайшее положительное значение. Первым это мнение высказал Гераклит, вообще невысоко ценивший человека. Из всех мудрецов он хвалил только некоего Тевтама, философия которого сводилась к изречению: «Многие – плохи». Гераклит был мистик и считал огонь особой субстанцией; всё, подобно пламени, рождается благодаря чьей-то смерти: «Бессмертные – смертны, смертные – бессмертны, смертью друг друга они живут, жизнью друг друга они умирают». Самое знаменитое из его сохранившихся изречений относится к войне: «Война – отец всего и всего царь; одним она определила быть богами, другим – людьми; одних она сделала рабами, других – свободными». Особенно ему ненавистен был Гомер, создавший, после поэмы о бесконечном убийстве, поэму о мирном царстве феаков: «Гомер был неправ, говоря: «Да исчезнет война среди людей и богов!». Он не понимал, что молится за гибель Вселенной; ибо если бы его молитва была услышана, все вещи исчезли бы». «Следует знать, – объяснял Гераклит, – что война всеобща и правда – это борьба, и что всё происходит через борьбу и по необходимости».

В Новое время похожие взгляды высказывал Ницше. Этот больной, не способный к военной службе мечтатель приходил в восторг при звуке военного оркестра и с омерзительным мазохизмом преклонялся перед прусским офицером, подсознательно сублимируя его до «сверхчеловека». Хотя более тонкие черты его характера не позволяли ему принять всю пошлость кайзеровской Германии, он сделался после смерти философом немецкого национализма и фашизма. Эта психология была характерна для эпохи национального милитаризма. Граф Сегюр и наш доморощенный мудрец Розанов падали в обморок от восторга при виде проезжавшего кавалерийского полка. Казалось, войнам не будет конца. Между тем, мы присутствуем теперь при поразительном историческом событии: человечество отвергает войну.

Как мы видели в разделе о происхождении человека, начало нашего вида и в самом деле было эпохой бесконечных войн. Эти войны стали возможны, несомненно, вследствие мутации, ограничившей действие общего для всех высших животных инстинкта, запрещающего убивать собратьев по виду. После этого запрещение убийства сохранилось только внутри первоначальных групп; а когда образовались племена, оно расширилось на членов «своего» племени, к которому и относились вначале понятие «ближний» и заповедь «не убий». Дальнейшее расширение пятой заповеди не требовало новых мутаций, поскольку «узнавание своих» определялось уже открытой программой, заполняемой культурной традицией. Войны между членами одного племени стали уже невозможны, но войны между племенами были общим правилом, о чем Дарвин и говорит в начале своей книги о происхождении человека. Дарвин не одобряет и не осуждает эти войны, изображая их с беспристрастием ученого. Но другой представитель викторианской Англии, поэт империализма Киплинг, высмеивает уже явившихся пророков, мечтавших о прекращении войн:

When the Cambrian measures were forming, they promised

perpetual peace.

They swore, if we gave them our weapons, that the wars of

the tribes would cease.

But when we disarmed they sold us and delivered us bound

to our foe,

And the Gods of the Copybook Headings said:

“Stick to the Devil you know”.

[Когда складывались кембрийские пласты, они обещали нам вечный мир.\ Они клялись, что если мы отдадим им наше оружие, то прекратятся войны племен.\ Но когда мы разоружились, они нас продали, и выдали нас связанными нашему врагу,\ И Боги Прописных Истин сказали: "Держись того Дьявола, которого знаешь"]

Между тем, в ранний период истории нашего вида войны и в самом деле могли играть «творческую» роль, как думал Гераклит. Войны осуществляли групповой отбор; выживали «более приспособленные» из групп, а «менее приспособленные» вымирали. Более того, истребительный характер этих войн и каннибализм означали не просто вытеснение проигравших в неудобные места, как это наблюдал Дарвин на современных ему племенах, а полное истребление проигравших, что соответствует выбраковке неудачных экземпляров при искусственном отборе. Как известно, искусственный отбор действует несравненно быстрее естественного, так что необычайная скорость развития нашего вида – которому всего двести тысяч лет – как можно предполагать, связана с групповым отбором, то есть с истребительными войнами групп, а затем племен. Может быть, развитие человеческого мозга, в сущности и составляющее историю нашего вида, было бы невозможно без этого ужаса первобытных войн. В таком случае механизмы защиты племенной культуры, разделявшие человеческие племена и возбуждавшие в них агрессию против других племен, были биологически необходимым фактором эволюции, без которого не было бы человека. Бессмысленно спрашивать об этом прошлом, «хорошо» это было или «плохо». Сравнение истории homo sapiens с образом жизни наших родственников, шимпанзе и горилл, твердо соблюдающих пятую заповедь, могло бы привести к выводу, что они нас превосходят, во всяком случае, в моральном отношении. Если такой подход имеет смысл, то самое возникновение такого чудовища, как человек, надо было бы осудить. Но как бы ни возник человек, он стал человеком, и образ жизни его предков ему не подходит.

Рядом с нами, в наших жилищах живут крысы – единственный вид высших животных, кроме человека, также получивший от эволюции разрешение убивать своих собратьев. Крысы делятся на племена, и запрет убийства действует внутри племен; племена эти ведут истребительные войны всякий раз, когда встречаются между собой. При виде члена чужого племени крыса ведет себя, как убежденный националист. Кто знает, может быть, у крыс идет уже групповой отбор того же типа, что был когда-то у человека. Крысы всеядны, освоили все климатические зоны и в биологическом смысле представляют весьма преуспевающий вид. Если мы будем продолжать войны с нашим нынешним оружием – не могут ли они нас сменить и стать хозяевами Земли? Но крысы все-таки не практикуют каннибализма.

Сравнение с крысами принадлежит Лоренцу. Десятая глава его книги ”Das sogenannte Böse” («Так называемое зло») завершается цитатой из «Фауста», иллюстрирующей достижения Третьего Рейха:

Das Unglück macht ihn zahm und mild,

Er sieht in der geschwollnen Ratte (!)

Sein ganz natürlich Ebenbild.

[Несчастье делает его смирным и мягким,\ Он видит в распухшей крысе (!)\ Свой очень похожий портрет.

Восклицательный знак во второй строке добавлен Лоренцем, не по-зволившим себе никакого другого исторического комментария.]

Может показаться, что изложенная в этой книге концепция группового отбора и его роли в эволюции человека в какой-то мере оправдывает взгляды социал-дарвинистов, поддержанные в свое время Эрнстом Геккелем и даже нашедшие опору в некоторых неосторожных высказываниях Томаса Гексли. Конечно, естественный отбор по Дарвину – это индивидуальный отбор, и «борьба за существование» в смысле социал-дарвинизма вовсе не похожа на конкуренцию в использовании ресурсов, которую имел в виду Дарвин. Но сам Дарвин ввел в рассмотрение также концепцию группового отбора (хотя и без этого названия), и можно подумать, что этот способ борьбы за существование ближе подходит к тому, что имели в виду социал-дарвинисты. Если принять концепцию группового отбора в ее весьма радикальной форме (для чего сам Дарвин еще не имел оснований), то не означает ли это некоторой реабилитации социал-дарвинизма?

Разумеется, не означает. В самом деле, социал-дарвинисты ссылались в своих сочинениях на «высший закон эволюции», на общую закономерность всей природы, где «живые существа безжалостно пожирают друг друга», и пытались оправдать этим современные войны. Но «борьба за существование» – это вовсе не борьба хищника с его жертвой, а конкуренция между особями одного вида. Пожирание одних животных другими надо сравнить не с войнами, а с мясным питанием человека, которое тоже может вызвать возмущение, но явно не относится к интересующему нас вопросу. Что же касается конкуренции, то, как уже говорилось выше, она (во всяком случае, у высших животных) не означает прямого конфликта между особями, и даже между группами – кроме человека и крыс. Но тогда от всей риторики социал-дарвинистов остается лишь сравнение с крысами, поскольку во всей природе воинственное поведение человека нельзя сравнить ни с чем другим!

История человека – совершенно исключительное событие в эволюции жизни. Сравнивать можно лишь различные стадии этой истории. И тогда возникает вопрос – хотим ли мы быть похожими на наших предков, несчастных каннибалов, и вернуться к их понятиям и их поведению? В двадцатом веке этот вопрос был, как это ни странно, поставлен и, как можно надеяться, разрешен.

До самого последнего времени война оставалась законным способом решения политических споров или, по выражению Клаузевица, «продолжением политики другими средствами». Как и любое освященное традицией установление, война обросла обычаями и правилами. Прежде всего военнопленных перестали съедать, а стали обращать их в рабство. Затем были приняты правила объявления войны, ведения войны и заключения мира, снимавшие с воюющих значительную долю моральной ответственности за убийство. В Средние века рыцари старались не сражаться между собой всерьез, сводя свои столкновения к демонстративным поединкам; кровавая резня предоставлялась их вассалам. В Италии эпохи Возрождения буржуа вообще передали военное дело в руки наемных солдат, возглавляемых «кондотьерами». Наемники не были заинтересованы в кровопролитии и не испытывали страстей своих хозяев; поэтому войны между итальянцами приняли характер сложных маневров с очень небольшими потерями. Это был несомненный прогресс в военном искусстве, приблизивший его к тому, что делают дерущиеся олени или петухи.

Но, конечно, в остальной Европе феодалы продолжали проливать кровь своих солдат, и тем более чужих. Впрочем, феодальные войны как правило не имели целью «уничтожение» противника. Побежденный государь сохранял свое государство, но отдавал победителю какую-то часть своих земель вместе с их жителями, желания которых не принимались во внимание. Часто государства соединялись в коалиции, и такие коалиции могли уже основательно разорять друг друга. Например, в Тридцатилетней войне (1618 – 1648), первоначально возникшей из религиозного конфликта, было истреблено около трети населения Германии, что при технике того времени было немалым достижением. Но способ ведения войн оставался феодальным: за противником признавались суверенные права, и партнеры по коалиции не позволяли окончательно уничтожить ни одно государство, чтобы не допустить чрезмерного усиления других. В конце войны заключали мир, и коалиции принимали другой вид.

Сражались между собой профессиональные армии, обычно из наемных солдат, с офицерами из дворян. Мирные жители, как предполагалось, не участвовали в войне. Часто их грабили и убивали, но не было правил, как их грабить и убивать. Армии были гораздо меньше нынешних – они насчитывали десятки тысяч, а не миллионы. Сражения представляли собой столкновения выстроенных в колонны и «марширующих» армий; не было «линий фронта» в нынешнем смысле, с окопами и колючей проволокой. Оружие столетиями почти не менялось.

Важно заметить, что войны – даже религиозные войны эпохи Реформации – не носили «идеологического» характера. Князья просто навязывали своим подданным угодное им верование, под девизом: «Чье правление, того и религия». Наконец, никому не приходило в голову наказывать предполагаемых виновников войны. После Второй мировой войны Черчилль, один из последних представителей феодального мировоззрения, все еще возражал против суда над главными военными преступниками, хотя и допускал наказание их подчиненных.

Войны двадцатого века имели другой характер. Французская Революция заменила наемную армию принудительной мобилизацией граждан, и все государства Европы последовали этому примеру, резко увеличившему число солдат. Войны стали «тотальными», то есть такими, какой была Первая, а затем Вторая мировая война. Чудовищный рост военных расходов не позволял вести такие войны слишком часто, и людям говорили, что это будет «последняя война», или «война, чтобы уничтожить войну». Новая военная техника, особенно бомбардировки с воздуха, сделала жертвой войны все население. Наконец, идеология ведения войны резко изменилась, также приняв «тотальный» характер.

В прежние времена наемным солдатам и профессиональным офицерам не надо было объяснять мотивы войны. Мотивы эти состояли обычно в материальных или престижных требованиях к соседним государствам, и война кончалась компромиссом заинтересованных сторон. Но в двадцатом веке стали вести «национальные» войны или «идеологические» войны, в которых враг рассматривался как воплощение всякого зла и подлежал безжалостному «уничтожению». Некоторые народы собирались просто истребить, другие поработить, и во всяком случае целью войны было лишить противника всякого суверенного существования. Войны двадцатого века не могли завершиться никаким мирным договором; это были войны «до победного конца», и побежденные присылали своих представителей лишь для того, чтобы подписать продиктованную им «безоговорочную капитуляцию». Все это напоминало возвращение к истребительным войнам наших первобытных предков, но в таких масштабах и с такими средствами, что перспектива новой большой войны – после появления ядерного оружия – оказалась слишком страшной.


3. Первая мировая война и кризис социализма

Причины двух мировых войн можно объяснить. Можно понять не только сознательные, или рационализированные мотивы, которыми руководствовались их зачинщики, но и подсознательные мотивы правящих классов, в действительности вызвавшие войну.

Сознательные мотивы были связаны с феодальными пережитками в мышлении этих правящих классов. До 1914-го года господствующая элита европейских стран все еще была феодальной, то есть рекрутировалась (кроме Франции) преимущественно из отпрысков знатных семей. Так было даже в Англии, и так безусловно было в Германии, Австро-Венгрии и России. Эти люди, воспринявшие традиции своей среды, думали о политике в терминах территориальных приобретений – значительно больше, чем о промышленных и торговых интересах своей буржуазии. Страны другой культуры – в Азии, Африке и Америке – не могли сопротивляться превосходству европейской техники и организации и насильственно захватывались европейскими державами; это называлось «колонизацией». Исключением была Япония, сумевшая сохранить независимость и включиться в колониальную экспансию. Захват колоний начался еще до капитализма, и его движущей силой была вначале не столько торговля, сколько грабеж. Испанцы и португальцы по существу и остановились на этой фазе, захватив много колоний, где они эксплуатировали невольников. Эти страны перестали развиваться и не оказали существенного влияния на историю двадцатого века.

Большие колониальные империи создали затем Англия и Франция, а также Россия. Эти страны не имели существенных претензий в Европе, кроме реваншистских мечтаний Франции по поводу Эльзаса и Лотарингии; в сущности они занимали оборонительные позиции и не хотели войны, хотя Россия пыталась расширить свое влияние на Балканах, используя чувства славянских народов. Несомненно стремилась к войне правящая клика Германии, полностью подчинившей себе политику Австро-Венгрии, а затем Турции. Таким образом, вместе с Россией в Европе было четыре империи, управляемых, по существу, безответственными феодальными кликами. Решение о войне или мире зависело от таких личностей, как Вильгельм или Николай, и можно видеть из документов, как напористый и глупый германский император буквально загонял в угол безвольного и глупого царя, требуя от него постыдных унижений. Бюрократы и генералы, окружавшие царя, тоже давили на него, толкая его к войне, и жалкий Николай не в силах был сопротивляться – имея власть принять любое решение. Все дальнейшее развитие событий было фатальным образом запущено этим диалогом двух глупцов, поскольку все великие державы были заранее связаны системой союзов и тайных договоров. Конечно, ни три императора, ни турецкий султан не понимали, что принимают решение, которое разрушит их империи и уничтожит их династии. Повод для ультиматумов Вильгельма дало убийство в Сараеве наследника австрийского престола, устроенное сербской разведкой – несомненно без ведома России. Начало мировой войны выглядит, как дурной сон. Оно доказывает, конечно, что современным государством не может управлять ни император, ни царь, ни султан – марионетки безответственных клик, не понимающие смысла своих поступков.

Но за внешней картиной событий стоит социальная действительность, породившая эту войну. Ее главным подсознательным мотивом был страх перед социализмом. Людей, активно стремящихся к войне, в каждой стране очень мало; но можно так подготовить страну к войне, чтобы люди могли принять ее как необходимость, а свое участие в ней – как свой долг. Такая подготовка к войне велась давно, и особенно в Германии и Франции. В этих странах были сильнейшие социалистические партии, составлявшие главную преграду росту национализма. В 1889-ом году представители социалистов всех стран Европы собрались в Париже на конгресс, создавший II Интернационал. В этом конгрессе принял участие Энгельс, и принятая им программа носила отчетливо выраженный марксистский характер. В отличие от I Интернационала, отдельные партии не были связаны обязательными решениями международного центра и могли определять свою политику в зависимости от местных условий. Но важнейшим принципом всех социалистов был «пролетарский интернационализм», созданная Марксом доктрина, выраженная заключительным лозунгом «Коммунистического манифеста»: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Согласно этому учению, трудящиеся всех стран должны были считать себя братьями и защищать общие интересы рабочего класса от своего врага – капиталистов и помещиков всех стран. Программа Интернационала призывала всех сторонников социализма бороться против войны, поскольку все войны затевает в своих интересах правящий класс, а рабочие не согласны проливать кровь своих братьев в интересах своих врагов.

Марксизм выступил как социальное учение с явными чертами новой религии, претендовавшей изменить весь мировой порядок, уничтожить не только частную собственность, но и национальные государства – немыслимые без суверенного права вести войну – и даже угрожавший уничтожить традиционный тип семьи. Чт`o бы ни говорилось о «научной» основе этого учения, оно выражало глубокие чувства работников наемного труда – их социальный инстинкт и их инстинктивное отвержение асоциальных паразитов. Марксистская религия распалась, но она сообщила мощный импульс развитию человеческого общества; и, конечно, она была решительно направлена против войны.

В наше время трудно представить себе, какие глубокие убеждения и надежды были связаны с социализмом в начале двадцатого века. Стремительный поток истории унес в прошлое человеческие типы того времени; люди, жившие и страдавшие тогда за свои убеждения, кажутся теперь столь же далекими и непонятными, как христианские мученики, с которыми у них и в самом деле было много общего. Эпоха, в которой нам довелось жить, называется «мещанской», а по-французски «буржуазной». Окружающие нас люди невольно приписывают своим предшественникам свои собственные мотивы и полагают, что люди всегда стремились только к безопасности и материальному благополучию. Теперь почти невозможно объяснить людям русскую революцию.

Но в начале двадцатого века люди верили в лучшее будущее и думали, что путь к этому будущему – социализм. Еще при жизни Маркса рабочие осознали уроки 1848-го года и Коммуны и не рассчитывали достигнуть этого будущего вооруженным восстанием. Они поняли, что на защиту собственности станет большинство населения, и чувствовали даже, что собственник живет в них самих. К тому же «закон абсолютного обнищания» не подтвердился, а напротив, материальное благополучие рабочих постепенно росло. Поэтому в рабочем движении одержал верх «оппортунизм», стремление на каждом шагу добиваться «возможного». В 1894-ом году, за год до смерти, Энгельс написал предисловие к книге Маркса «Классовая борьба во Франции», очень отличающееся по настроению от «Коммунистического манифеста». Энгельс признаёт уже, что рабочие не пойдут на вооруженное восстание, и объясняет, почему в новых условиях безнадежно строить баррикады. Он радуется успехам социалистов на выборах – особенно успехам немецких социал-демократов – и, кажется, разделяет их надежды на мирную эволюцию общества в рамках демократии. Впрочем, он допускает, что буржуазия может не согласиться с итогами голосования и «нарушить конституцию»: Энгельс надеется, что в этом случае рабочие все-таки восстанут. Неясно, как согласовать такую возможность с соображениями о неэффективности баррикад, и весь оптимизм этого предисловия кажется искусственным. Старый бунтарь явно не понимал, чт`o может выйти из европейского социализма.

После смерти Энгельса оппортунизм окончательно одержал верх, и социалисты раскололись на фракции; кроме самых «левых», все они готовы были – и хотели – прийти к власти парламентским путем. В большинстве стран Европы в начале века было уже всеобщее избирательное право, и лидеры социалистов тешили себя надеждой, что законно избранные правительства введут их, наконец, в обетованную землю, в предусмотренный их программой земной рай.

Сегодня, после неоднократных избирательных побед социалистов и неизменных провалов их правительств, эти иллюзии кажутся странными. В сущности, они мало отличаются от магического мышления Руссо, верившего в «общую волю», и от доктринального оптимизма якобинцев и Луи Блана. Никакое политическое учреждение не может механически разрешить социальные и личные проблемы людей, а может, в лучшем случае, внести некоторый вклад в бесконечный процесс решения этих проблем. Может быть, это и понимали самые умные из социалистов, но в большинстве они проявляли безудержный энтузиазм. На выборах 1912 года Германская Социал-Демократическая Партия получила одну треть поданных голосов и 110 мест в рейхстаге, где она стала крупнейшей фракцией; Французская Социалистическая Партия получила в 1914 году 103 из 602 мандатов; австрийские социал-демократы имели в 1907 году 87 мест в парламенте из 516; британские лейбористы получили на выборах 1906 года 29 мест из 670, преодолев все трудности сложившейся двухпартийной системы; даже в России, на выборах во вторую Думу 1906 года, когда еще не был окончательно фальсифицирован избирательный закон, социалисты-революционеры вместе с социал-демократами получили 103 места из 520. В германском рейхстаге огромная социал-демократическая фракция отказалась встать при появлении императора, по традиционному возгласу “Kaiser hoch” (да здравствует кайзер), а кайзер назвал их лидеров «врагами Германии» (deutschfeinde). Европейские либералы, верившие в свои представительные учреждения, видели, как волна социализма заливает все парламенты. Хозяева Европы имели причины для страха.

Более умные из них, впрочем, искали компромисса, приручая лидеров социалистов. Еще в 1899 году социалист Мильеран вошел в кабинет Вальдека-Руссо; товарищи по партии были шокированы и называли его предателем, но он правильно понял, куда дует ветер, и впоследствии был президентом. Трибун французских социалистов Жорес допускал уже сотрудничество с либералами, и даже его оппонент, марксист-догматик Гэд в конце концов стал министром. В Италии Джолитти обхаживал социалистов, рассчитывая вовлечь их в свое правительство. В Англии правящие круги освоились с умеренными и респектабельными лейбористами; впоследствии, когда эта партия стала получать больше голосов, лейбористы становились министрами и уходили в отставку лордами. Только в Германии и России феодальные правители боялись компромиссов и не шли на уступки.

Не столь умные буржуа, а их было большинство, панически боялись социализма. Они связывали воедино угрозу собственности и угрозу отечеству; государственная власть была гарантией безопасности их имущества, и недавний опыт Коммуны научил их, что только армия может уберечь их земли, фабрики и банки от пролетарской руки. Но армия была орудием национального государства и содержалась на случай войны. Нельзя было признать, что армия защищает их от своего народа – поэтому нужен был внешний враг, и очень удобно было, что он был. Офицеры, большей частью дворянского происхождения, были естественным образом консервативны. Буржуа, дворяне и священники не любили новых идей, приписывая им иностранное происхождение. Крестьяне тоже боялись за свою собственность и рассчитывали на защиту государства; они были неграмотны и боялись всего нового и чужого, как все крестьяне в истории. Даже мелкие буржуа, дрожавшие за свою службу или свою лавку, были большие консерваторы, почитали всякую наличную власть и были настроены весьма национально.

Люди, посягавшие на собственность, были рабочие и неимущие интеллигенты. Собственности у них не было, им «нечего было терять, кроме своих цепей». Но им тоже не чужды были национальные чувства, и на этом можно было сыграть. Не всякий умел соединять эти чувства с уважением к соседним народам, как профессор философии Жорес. И эти люди подвержены были общему закону «защиты собственной культуры», который с почти инстинктивной силой внушает человеку недоверие к людям непривычного вида, говорящим на непонятном языке. Необычные фамилии на вывесках магазинов мог заметить не только философствующий буржуа Моррас; необычные одежды галицийских евреев могли насторожить не только босяка Гитлера, но и честных венских рабочих. Фольклор всех народов содержит нелестные обозначения для чужих племен, например, их именами называют некоторых насекомых: в России тараканов называют «пруссаками», а в Германии – «русскими», «французами» и даже «швабами». Эту дурную привычку, коренящуюся в общих закономерностях всех культур, всегда использовали в своих интересах демагоги любой политической окраски.

Необязательно натравливать людей на «чужих». Того же результата можно достигнуть «позитивным» путем, подчеркивая свою преданность собственной нации. Это может принести политическую выгоду, связав партийную программу с исконным, «домашним» настроением. Этот прием применяли задолго до того, как его взяли на вооружение фашисты. Уже в 1907 году ветеран немецкой социал-демократии Август Бебель, некогда сидевший в тюрьме за сопротивление войне с Францией, заявил, что «готов защищать отечество», на которое, впрочем, никто не нападал. Это ему нужно было, чтобы не допустить (на Эссенском партийном съезде) обсуждения вопроса о пропаганде против войны. На этом настаивал молодой радикал Карл Либкнехт, но Бебелю это уже было не с руки.

На Амстердамском Конгрессе Социалистического Интернационала (1904), состоявшемся в разгар русско-японской войны, была единогласно принята резолюция, призывавшая «социалистов и рабочих всех стран, хранителей международного мира, всеми средствами противиться всякому распространению войны». Осуждение войны было продемонстрировано речами Плеханова и японского социалиста Катаяма и их торжественным рукопожатием. Впрочем, эта война шла далеко от Европы, и в обеих воевавших странах мало что зависело от социалистов. На Штутгартском Конгрессе 1907 года на первом месте стоял уже вопрос: ««Милитаризм и международные конфликты». Француз Эрве предложил принять следующую резолюцию, точно отражавшую первоначальный марксистский взгляд на этот вопрос:

«Принимая во внимание, что для пролетариата безразлично, под каким национальным и правительственным ярлыком его эксплуатируют капиталисты, принимая во внимание, что интересы рабочего класса полностью противоположны интересам международного капитализма, конгресс отвергает буржуазный и казенный патриотизм, выставляющий лживое утверждение о существовании общности интересов между всеми жителями одной и той же страны; конгресс объявляет долгом социалистов всех стран объединиться для низвержения этой системы, чтобы создать социалистический строй и защищать его; ввиду же дипломатических интриг, угрожающих с разных сторон европейскому миру, конгресс приглашает всех товарищей отвечать на всякое объявление войны, с какой бы стороны оно ни исходило, военной забастовкой и восстанием».

Ленин, присутствовавший на конгрессе, мог быть вполне доволен этим предложением, против которого решительно выступил Бебель. Бебель начал с того, что народы, находящиеся под иностранным господством, восстают против него, и это «отодвигает на задний план все другие цели». Доказав этим, что понятие отечества не всегда лишено смысла (хотя его аргумент явно не имел отношения к главным странам Европы), Бебель выразил опасение, что антимилитаристическая агитация во Франции может спровоцировать немецких генералов напасть на эту более слабую страну. Другой немецкий социалист, Фольмар, высказал подлинное настроение, стоявшее за этими увертками:

«Неправда, что интернационализм есть антинационализм; неправда, что у нас нет отечества. И я употребляю слово «отечество» без всяких тонких разъяснений. Любовь к человечеству не может помешать нам быть добрыми немцами».

Именно этого хотели от рабочих немецкие милитаристы. Любовь к отечеству «без тонких разъяснений» означала принятие того отечества, какое есть; а «быть добрыми немцами» означало принятие языка и мышления националистов. «Интернационализм» оставался для резолюций; на практике же немецкие социал-демократы признали, что не могут – и даже не хотят – поднять своих рабочих против войны.

Конгресс принял резолюцию германских социал-демократов, с русской поправкой, осуждавшую войну, но призывавшую массы к восстанию лишь в случае, если война вызовет «экономический и политический кризис».

Через пять лет, на Базельском Конгрессе, социалисты подтвердили свою антивоенную позицию, но милитаристы могли быть спокойны: единый фронт рабочих был разбит. Национализм оказался сильнее, а это означало войну. Вызвать войну могла теперь любая случайность.

Когда в августе 1914 года началась мировая война, из всех социалистических партий серьезное сопротивление войне оказали только две малочисленных партии – русская и сербская. Во всех других странах, вступивших в войну, правительствам удалось заставить «своих» социалистов исправно проголосовать за военные кредиты и все меры военного времени. Дело было здесь не в том, что лидеры этих партий продались буржуазии, как думал Ленин. Дело было гораздо хуже: эти лидеры уступили стихийным настроениям членов партии, поддавшихся официальной пропаганде. Угроза II Интернационала была устранена! То, что произошло, было подлинной социальной катастрофой Европы, притом в двух отношениях.

Во-первых, незрелость европейского капитализма, вызвавшая мировую войну, была следствием несоответствия между развитием производства и всей политической организацией Европы, с ее архаическими способами государственного управления, во многом сохранившего (особенно в четырех обреченных империях) свой сакральный средневековый характер. В двух мировых войнах изжил себя активный национализм, и европейский капитализм перешел к механизмам «парламентской демократии», единственно совместимым с его техническим развитием.

Во-вторых, социалистическое движение не было готово к сложившейся ситуации, во многом подготовленной господствующими классами, но в значительной степени вызванной незрелостью рабочего класса и его буржуазным перерождением. Начало мировой войны было кризисом европейского социализма.

Марксистский тезис о «противоречии между развитием производительных сил и производственных отношений» применялся обычно к противоречиям внутри капитализма. Предполагалось, что организация капиталистического общества не сможет вместить новые средства производства, откуда и произойдет социалистический переворот. Но мировые войны двадцатого века были вызваны другим противоречием – между капитализмом и тем, что мешало ему созреть, то есть остатками феодализма. Внутри зрелого капитализма могут развиться, в свою очередь, противоречия, которые превратят его в нечто иное – хотя совсем не обязательно в порожденный благими пожеланиями «социализм».

В России – стране, во многих отношениях не входившей в складывавшуюся «европейскую культуру» – нашлась фракция социал-демократов, принявшая всерьез крах II Интернационала, а точнее, принимавшая всерьез лежавшие в его основе идеи «пролетарского интернационализма». Это были большевики во главе с Лениным. Фракция большевиков – единственная политическая организация, выступившая против войны – насчитывала несколько сот активных членов и несколько тысяч сочувствующих. По сравнению с «организованным пролетариатом» Европы большевики были крайне слабы, и не случайно Ленин, в тяжкие дни Брестского мира, ждал, когда поднимутся немецкие рабочие, которых поведет Карл Либкнехт. Могло бы показаться, что большевики – всего лишь кучка лишенных политического реализма фанатиков. К тому же они провозгласили фантастическую политику, ориентированную на поражение собственной страны в мировой войне!

Но эта политика была вполне последовательна с точки зрения марксистской доктрины: вспомним, как ее формулировал Эрве на Штутгартском Конгрессе. Ленин предлагал рабочим всех стран перестать убивать друг друга ради чуждых им интересов их эксплуататоров и объединиться со своими братьями по классу против капитализма. Этот лозунг, столь неуместный в атмосфере патриотической истерии начала войны, нес в себе силу социального инстинкта, проявившуюся уже в Первую мировую войну. Через четыре года уставшие от войны солдаты уже слушали Ленина, и не только в России! Это было пробуждение социального инстинкта, осознание людьми своей фундаментальной общности – под видом классовой солидарности, тоже вполне реальной в расслоенном на классы обществе, проявилась общечеловеческая солидарность людей, которых заставили забыть, что перед ними, по ту сторону фронта, тоже люди. Реальность этого прорыва национальной ограниченности каждый может себе представить, взглянув на сегодняшнюю Европу и сегодняшний мир. Ленин, ограниченный догматик и духовно бедный человек, оказался выразителем идеи гуманизма, пробивавшей себе дорогу через средневековый национализм. Сам он, конечно, с негодованием отверг бы такую «буржуазную» формулировку. Как и все пророки, он не ведал, что творил.

Все это оставляет нерешенным вопрос об отечестве, до сих пор еще лихорадящий Россию. Конечно, каждый человек принадлежит культуре, в которой он воспитан. Ему не обязательно быть «добрым немцем» или «истинно русским человеком», но он вырастает просто немцем, или просто русским, и даже Ленин разъяснял большевикам, что ничего дурного в этом нет. Привязанность к родной культуре и родной стране не так уж уродует человека, как думал Максим Горький, презиравший «патриотизм и другие болезни духовного зрения». Более того, культура каждой нации содержит богатства, которыми можно законно гордиться, как гордится хороший хозяин собственным домом: надо только не презирать соседа, у которого дом кажется победней. Может быть, в этом ощущении есть нечто буржуазное, но ведь не все плохо и в буржуа!

Для меня сохранение высоких культур – таких, как культуры европейских народов – самоочевидная предпосылка будущей общечеловеческой культуры, неоценимым сокровищем которой будет ее разнообразие. Но те, кто в самом деле ценит эти культуры, ненавидят войну.

Во время Первой мировой войны патриотические страсти, казалось, довели интеллигенцию до полного безумия, и неглупые от природы люди довольствовались набором казенных штампов. «Защита отечества» началась походом на Восточную Пруссию, как это изображается в романе Солженицына «Август 14-го». Герои этого романа, да и сам автор, не сомневаются в том, что для блага отечества надо убивать немцев. В чем состоит это благо, они не знают. Я пытался понять, чем этот автор оправдывает войну. По-видимому, он считает, что война – это нечто вроде непостижимого испытания, ниспосланного богом России, и надо стойко переносить его, проявляя национальную солидарность. До человеческой солидарности он не развился, а классовой не понимает. Близкую позицию занимает философ Бердяев. Война, – говорит он вслед Гераклиту, – есть вечный закон мироздания. Войны ведутся и на небе, так что земные войны, быть может, лишь отражение небесных. Там, на небе, может быть, идет война между ангелами, а может быть, и в самом существе гегелевского бога. По этим причинам должны умирать одетые в шинели русские мужики.

Больше реализма проявляет профессор Милюков, знаток всех тонкостей балканской игры. Он знает, что России (а точнее, некоторым русским) нужны турецкие проливы, лучше всего вместе с турецкой столицей. Солдатам лучше не говорить о Дарданеллах, они не захотят за них умирать.


4. Вторая мировая война и кризис демократии

Вторая мировая война была почти неизбежным следствием первой, как будто надо было лишь подождать двадцать лет, чтобы подросло пушечное мясо. Победители ничего не забыли и ничему не научились. Благородные попытки президента Вильсона ни к чему не привели: «союзники» руководствовались страхом и местью. Подлинные виновники войны не были наказаны, не был распущен ни рейхсвер, ни немецкий генеральный штаб. Контрибуции и голод легли на немецкий народ, и когда мировой кризис довел немецких рабочих до отчаяния, ничего не было сделано, чтобы не дать этому отчаянию превратиться в жажду реванша. Победители не заметили, как потеряли все результаты своей победы. Попытка обеспечить мир при помощи Лиги Наций провалилась, потому что Лигу сделали бессильной. Это был не пацифизм, а маразм недомыслия, лени и эгоизма.

Первая мировая война разрушила Австро-Венгерскую империю, но породила на ее месте нелепое сочетание искусственно состряпанных государств. Миротворцы не спрашивали, чего хотят «освобожденные» нации. Народы Балкан они произвольно отдали трем королям, сербскому, румынскому и болгарскому, каждый из которых повторял в миниатюре всю практику габсбургской империи, то есть пытался поработить подчиненные ему нации.

Югославия стала принудительным сожительством сербов, хорватов, словенцев, черногорцев и македонцев, а также вовсе не славян – албанцев и венгров. Румынии отдали Трансильванию, населенную венграми и немцами. Польше, наконец восстановленной после четырех разделов, победители подарили украинцев, белорусов и немцев, не спросив их, хотят они этого или нет. Ей не помешали также захватить столицу независимой Литвы. Президент Вильсон напрасно призывал уважать волю народов. Его не понял даже американский сенат, не признавший Лигу Наций. Вильсон умер в отчаянии, а Европа превратилась в еще худший клубок национальных проблем. Местами этот старый континент вмещал, казалось, столько проблем, сколько было пар соседних наций.

Повсюду, как грибы, росли ядовитые фашизмы, единственным содержанием которых была национальная вражда – поиски козлов отпущения. Это явление вышло за пределы Европы: молодые и старые народы Азии стали искать, кто виновен в их колониальном унижении, и многие нашли врага в «белой расе». Чемпионом этих азиатских националистов, и очень скоро новым поработителем азиатских народов, стала Япония.

Фашизм был переходным явлением: он возник при созревании капитализма в странах, еще сохранивших феодальные пережитки. Фашизм вырос из национализма, как дальнейшая стадия племенной регрессии, то есть сопротивления глобализации культуры. Жертвой этого движения стала масса европейской буржуазии, беззащитная перед мировым экономическим кризисом 1929 – 32 годов: фашистская пропаганда давала видимое объяснение неожиданных бедствий, указывая виновных – иностранные державы, или какое-нибудь национальное меньшинство. За фашистами пошла и часть рабочего класса, давно уже усвоившая буржуазную систему ценностей. Фашисты искусно использовали в своей демагогии прежние социалистические установки рабочих, бесстыдно имитируя символику и лозунги людей, которых они тут же принялись преследовать: Гитлер назвал свою партию «национал-социалистической рабочей партией» и перенял у социалистов красное знамя, поместив в его середине свастику; итальянских фашистов возглавил ренегат Муссолини, ранее бывший одним из лидеров социалистической партии и извративший на свой лад ее фразеологию.

Главным требованием фашистов было «исправление несправедливостей Версальского договора», действительных или мнимых. Немецкие фашисты требовали возвращения «германских земель», в особенности Эльзаса и Лотарингии, жители которых считали себя французами и боролись с немецкой оккупацией; итальянские фашисты требовали дальнейших уступок от соседних стран, хотя по Версальскому миру почти все населенные итальянцами земли были отданы Италии. Маниакальное повторение территориальных претензий к соседним государствам придавало программам фашистов пародийно-средневековый характер, подчеркивая разделение Европы, суверенную замкнутость держав и святость национальных границ.

Внутри собственной страны фашисты искали, и всегда находили себе козлов отпущения – какие-нибудь национальные меньшинства. Даже в Италии, почти однородной по национальному составу, фашисты отыскали врагов – славянские меньшинства в Триесте и Фиуме, где они стали устраивать регулярные погромы. Немецкие фашисты воспользовались присутствием малочисленного еврейского меньшинства, давно усвоившего немецкий язык и культуру. Гитлеру легко было возбудить пережитки средневековой ненависти к евреям, составлявшим, наряду с колдунами и ведьмами, традиционный предмет народных суеверий и истерических преследований. Кроме евреев, нацисты травили цыган, тоже не вызывавших симпатий коренного населения, и при каждом случае разжигали ненависть к немногим оставшимся в Германии славянам.

Разумеется, подлинные хозяева Германии, крупные капиталисты, отлично понимали смысл этих провокаций, не разделяли этих взглядов и даже презирали человеческий материал, податливый на такую пропаганду. Но эти господа поддерживали фашистов или, во всяком случае, не оказывали им никакого сопротивления, справедливо полагая, что это движение отвлекает внимание народа от безработицы и нищеты, а вместе с тем подрывает влияние левых партий. В двадцатые годы социалисты были еще сильны и в Германии, и в Италии, причем в обеих странах из их рядов выделилось активное коммунистическое меньшинство, не скрывавшее своих революционных намерений и своей солидарности с советской Россией. Фашисты получали от крупных промышленников и денежную поддержку, которую тщательно скрывали.

В начале тридцатых годов нацисты и коммунисты оспаривали друг у друга улицы немецких городов. Нацисты вначале даже снискали себе прозвище «национал-большевиков». Каждая из этих партий имела свои вооруженные и обмундированные отряды – штурмовикам противостоял «ротфронт». Но нацисты оказались сильнее, прежде всего потому, что на их стороне была государственная власть и стоявшая за ней денежная власть, но также и потому, что их «национальная» идеология была доступнее «интернациональной»: фашистская демагогия оказалась более привлекательной пищей для отчаявшейся толпы.

Глубокое различие между социализмом и национализмом, маскировавшимся украденными у социалистов лозунгами и символами, состоит в их отношении к глобализации культуры. Социализм, при всех ошибках и слабостях этого движения, был направлен в будущее, а национализм – только в прошлое; первый из них означал направление общественного прогресса, временно задержанного регрессом первой половины двадцатого века, второй же означал лишь этот недолговечный регресс. Вторая половина века с очевидностью продемонстрировала, что эпоха фашизма прошла.

Вторая мировая война была, в сущности, подготовлена близорукой политикой победителей первой мировой войны, их жадностью, направленной на ближайшие, второстепенные интересы, их пренебрежением к чувствам побежденных народов, и в немалой степени – их любительскими экспериментами над картой Европы, созданием нежизнеспособных государств и эфемерных союзов.

Нельзя сказать, чтобы правящие круги победителей не опасались новой войны. Первая мировая война оставила страшные раны в живом теле победивших наций. Франция и Англия были обескровлены, потеряв миллионы юношей; Италия по существу проиграла войну, хотя и выступала на стороне Антанты; Соединенные Штаты, впервые принявшие участие в европейской войне и поздно вступившие в нее, тоже понесли жестокие потери. Наконец, Россия, проиграв по существу войну, вышла из европейской культуры со страшными потерями и с полным разрушением экономических и социальных структур. Общее настроение во всех победивших странах можно было выразить девизом: пусть никогда больше не будет войны. Это настроение называлось пацифизмом, но под таким названием могли выступать разные психические установки – не только искреннее миролюбие, но часто трусость и эгоизм. Такие свойства были присущи не только правящим классам: это было столь же распространенное настроение, как и в наши дни.

История Второй мировой войны была парадоксальна. Агрессором была очевидным образом Германия, втянувшая в войну Италию, а затем соблазнившая своими успехами Японию. «Жертвами» были демократические страны, Франция, Англия и Соединенные Штаты, которых прямо заставили вступить в войну, а затем – вовсе не демократический, а давно уже фашистский Советский Союз. Взвешивая post factum соотношение сил, трудно представить себе, на что рассчитывали агрессоры. Конечно, это были авантюристы, поработившие свои народы и внушавшие им свои бредни; но все же они должны были оценивать свои шансы на успех и представлять себе, чт? может означать для них успех. Гитлер заранее составил план завоевания мира, в своей книге «Моя борьба». Конечно, никто из государственных деятелей мира – в том числе и немецких – не принимал эту бредовую книгу всерьез. Даже когда Гитлер пришел к власти, эти люди думали, что в действительности придется сделать Германии кое-какие уступки, а все остальное – демагогия для внутреннего употребления. Несомненно, так думал Чемберлен, когда направлялся в Мюнхен для личного знакомства с диктатором, и так он мог думать еще некоторое время после Мюнхена. А думали ли Рузвельт и Хэлл, накануне Пирл-Харбора, что японцы решатся нанести первый удар? Конечно, они рассматривали наглость «этих азиатов» как неуклюжий шантаж.

Демократии внушают диктаторам подсознательное презрение, почти парализующее их сознание. Мне случилось быть в Америке в те дни, когда Саддам Хусейн вторгся в Кувейт, и когда американцы обсуждали, чт? надо по этому поводу предпринять. Каждый вечер я слышал и видел на экране телевизора американских генералов, сенаторов и министров, действующих и отставных, без конца пережевывавших свои за и против. Как я потом узнал, эти же передачи смотрел Саддам, и он решил, конечно, что такая нация не хочет и не может воевать; соответственно этому он себя вел. Кто были эти агрессоры – люди, принимавшие роковые решения? Гитлер был во время войны ефрейтором и умел водить мотоцикл, а после войны стал полицейским шпиком. Геринг был летчиком-ассом и понимал войну на уровне своей эскадрильи. Геббельс был провалившийся литератор и журналист, ставший уличным оратором. Много ли знали эти люди о своих врагах? Гитлер смеялся, когда Рузвельт предложил построить 50000 боевых самолетов: он не знал, как работают американцы. А когда ему сказали об атомной бомбе, он сразу понял, что это «еврейские выдумки». Генералы рейхсвера в три недели разгромили деморализованную Францию; Гитлер посетил побежденный Париж и произнес там – как говорят – несколько французских слов. Судьба и дальше поддерживала его иллюзии: зимой 41-го года немцы стояли в Филях, откуда видно было Москву. Японские генералы – прусской выучки – решили, что их час настал: теперь или никогда! Конечно, эти вояки рассуждали примерно так же, как Саддам, и, как всем авантюристам, им вначале везло.

Конечно, жулики и авантюристы не должны управлять государством: в наше время это слишком опасно. Демократия, при всех ее слабостях, лучше выбирает свой курс. Ее президенты и премьеры могут быть бездарны, но у них не так много власти, чтобы всё погубить.

Вторая мировая война означала кризис буржуазной демократии. Перед лицом рабочего движения, поставившего под угрозу экономическое господство капиталистов, буржуазия нескольких стран предала демократические идеалы своих предков и гуманистическую традицию европейской культуры, передав власть фашистским диктаторам. Безответственная агрессивность этих правителей привела ко второй мировой войне, в которой коалиция демократических стран, с участием тоталитарного Советского Союза, с величайшим трудом и потерями защитилась от союза фашистских держав. В этой войне было поставлено под угрозу самое существование цивилизации на Земле; более того, победа фашистов, при современном развитии техники, означала бы коллективное самоубийство нашего вида. Представьте себе ядерное оружие в их руках!


5. Усталый мир

Чудовищные войны, навязанные человечеству воинствующими националистами, пошатнули веру в прогресс и вызвали общую усталость. В сущности, «религия прогресса», часто называемая принявшим буржуазную окраску словом «либерализм», после победы буржуазии над феодальным строем становилась все более пассивной. Описанное Токвилем стремление к равенству могло быть движущей силой истории до тех пор, пока оно встречало сопротивление, а сопротивлялся ему феодальный мир. В сущности, национализм был последней атакой средневековья против «нового мира»: смыслом этого нападения была защита неравенства, извечного деления людей на господ и рабов. Победа буржуазной демократии в войне с национализмом привела к тому, что победившая сторона, выступавшая под лозунгами свободы и демократии, потеряла свою цель.

В самом деле, победители – Франция, Англия, Соединенные Штаты и союзные с ними демократические государства – в действительности не имели никаких планов на будущее. Можно спросить, имели ли они такие планы раньше. Французская Революция начертала на своем знамени великие слова «Свобода, Равенство, Братство», предоставив потомкам уяснить себе их более конкретный смысл. Если этот девиз выражал подлинные желания сторонников прогресса, то цели прогресса должны были определяться в свете этих идей. Та демократия, которой управляла победившая буржуазия, – назовем ее «буржуазной демократией» – очень убого истолковала свободу и равенство, а о братстве попросту забыла. Свобода должна была означать соблюдение установленных законов, а равенство – одинаковое положение всех людей по отношению к законам. Отсюда вытекало, что в обществе не должно было быть сословных привилегий, что в принципе отменяются все виды власти, кроме «власти всех граждан», а это означало представительное правление.

Таким образом, целью прогресса оказывалось определенное устройство государственной власти. Вопрос, для чего нужна эта власть, оставлялся в стороне, и даже нарочито подчеркивалось, что это незаконный вопрос, так как государство вовсе не должно ставить перед людьми какие-либо цели, или учить их чему-нибудь, кроме соблюдения законов. Иначе говоря, демократия понималась – и до сих пор понимается – как «правила процедуры», но не указывается, чт`o регулирует эта процедура. Можно сравнить это с правилами уличного движения, устанавливающими, как должны вести себя прохожие на улицах города, но не предписывающими им, куда они должны идти. Если сравнить эту систему с другими, испытанными в злополучном двадцатом веке, то эти другие системы напоминают город-казарму, где полиция вовсе не ограничивается регулированием движения, а выстраивает людей в колонны и ведет их куда-то, куда им не всегда хочется идти. При виде этого «тоталитарного» регулирования Синклер Льюис в конце жизни ужаснулся и готов был броситься в объятия той Америки Бэббитов, с которой он всю жизнь враждовал; а Владимир Набоков пытался даже сделать из процедуры философию, настаивая на том, что общественная жизнь его не интересует, а в личную жизнь государство не должно вмешиваться.

Соблюдение законов вовсе не определяет, как люди живут, и тем более – для чего они живут. Если снова обратиться к аналогии с уличным движением, то полицейские, регулирующие движение, не должны выходить из своих функций, но нам-то все-таки надо знать, куда мы идем.

Чтобы отделаться от этого вопроса, нам чаще всего говорят, что жизнь является «самоцелью», что она «спонтанна», и что все попытки формулировать общественные цели принципиально порочны, поскольку ведут к тоталитарной регламентации жизни. На практике эта позиция означает реактивное поведение: жизнь сводится к неизбежным реакциям на опасности и физиологические потребности. Так ведут себя животные, и только что описанная концепция жизни-самоцели пытается превратить нас в животных. Человек отличается от животного не только сознанием того, чт`o он делает, но и осмысленностью поведения: он ставит себе цели.

_________

Если присмотреться к тому, чт`o делали в двадцатом веке хозяева жизни – буржуазные собственники – то больше всего поражает отсутствие целей, полная реактивность поведения. Когда им ничто не угрожало, они занимались пищеварением. Они не проявляли никакой инициативы и вообще ничего не делали, если их к этому не вынуждали. Рабочее движение, организованное социалистами, заставило этих господ улучшить положение рабочих; рабочим пытались привить буржуазные вкусы и понятия, чтобы они забыли разницу между тем, кто нанимается на работу, и тем, кто его нанимает. Эти уступки на какое-то время усмирили классовую борьбу. Но воинствующий национализм навязал буржуазии две мировых войны, в которых была в значительной мере виновна она сама. После Второй мировой войны капитализм оказался перед новой угрозой: врагом была теперь Россия, где коммунизм давно уже превратился в своеобразный русский фашизм.

Это понимали циничные наблюдатели, знавшие, чего стоит навязанный войной союз западных демократий с советским фашизмом. Знаменитый математик фон Нейман, создатель математической теории игр, предсказывал, что вчерашние союзники сразу же подерутся друг с другом, как только кончится война. Но это нельзя было навязать массам простых людей, принесших столько жертв ради свободы и демократии и веривших всему, что говорила пропаганда союзников, чтобы их к этому побудить. Для простых людей (это название придумал для них Рузвельт) надо было разыграть после войны торжественный спектакль, отпраздновать победу и, отложив пока все разногласия, провозгласить гарантии мира на будущие времена. Такой гарантией должна была стать Организация Объединенных Наций.

Уроки Первой мировой войны были, наконец, учтены: Германия и Япония, даже после их капитуляции, все еще внушали страх. Германию разбили на четыре зоны оккупации; Советскому Союзу досталась восточная часть страны, которую и без того уже заняли советские войска, а Западную Германию разделили между США, Англией и Францией. Таким образом, Германия как государство больше не существовала, а ее главные правящие структуры были объявлены преступными организациями. Главных «военных преступников», переживших войну, должен был судить международный трибунал в Нюрнберге, где проходили гитлеровские партийные съезды. Сталин прислал в Нюрнберг своих судей и прокуроров, которые были не лучше подсудимых; они следили, чтобы среди преступлений нацистов не всплыли рассказы о преступлениях Сталина.

Японию оккупировали американцы, но японское государство не уничтожили: секретный пункт капитуляции предусматривал, что японский император сохранит свой титул. Впрочем, Японией управлял американский генерал. Японская армия и флот перестали существовать.

Все эти меры должны были убедить людей, что война принесла свои плоды, что больше не будет войн. И в самом деле, в сознании людей произошел перелом. Люди устали ненавидеть и мстить. Более того, у них резко снизилась общая способность к сильным эмоциям и, в частности, коллективная агрессивность. Это явление очевидно, и можно предложить для него два правдоподобных объяснения. Первое относится ко всем европейцам более развитых стран, а второе – к тем из них, кто был воспитан при фашистском режиме.

Первое объяснение связано с буржуазным перерождением всего населения, которое Джон Стюарт Милль заметил в Англии, а Герцен во Франции еще до франко-прусской войны. Способность к сильным переживаниям – страстям – зависит не только от физиологии человека, которая неизменна, но еще от его воспитания и образа жизни, которые обусловлены культурой и, следовательно, могут меняться в течение нескольких десятилетий. Коллективная агрессивность, или воинственность, была очень сильна у тех, для кого война была по традиции главным занятием, то есть у европейского дворянства. Значение этого слоя резко снизилось в течение девятнадцатого века, особенно во Франции. Престиж дворянства исчез, когда оно потеряло почти все свои наследственные земли и сословные привилегии, и когда не стало больше военной славы. В Национальном Собрании 1871 года дворяне все еще составляли треть депутатов; к 1914 году их было в парламенте всего несколько.

Буржуазия была агрессивна еще и в девятнадцатом веке, когда перед ней стоял стеснявший и унижавший ее феодальный строй. Она могла быть агрессивной перед лицом восставших рабочих 1848 года и коммунаров 1871 года, испугавшись за свою собственность. Но потом буржуазия уже безраздельно господствовала и, в сущности, потеряла движущие мотивы. Уже Герцен, увидев Францию после двадцати лет империи, был поражен изменением французского буржуа.

Присмирел и рабочий класс. На грани отчаяния он способен проявлять сильные страсти, о чем говорят летописи всех революций. Но когда рабочий обретает хотя бы скромное благосостояние, он начинает ориентироваться на образ жизни буржуа, не видя перед собой ничего лучшего. Неспособность европейских социалистов научить рабочих чему-то лучшему как раз и составляла их основную слабость. Кто видел нынешних западных рабочих, не сомневается, что на баррикады они не пойдут.

В литературе много раз описывалось настроение французской публики в начале каждой войны – в 1870, 1914, 1939 году. Эти описания не оставляют сомнения в том, что французы становились все менее воинственными. В последнем случае они просто не хотели понять, почему на них свалилась война, и долго надеялись, в месяцы «смешной войны» (dróle de guerre), что все это как-нибудь обойдется. Агрессивность – по крайней мере в ее коллективном проявлении – все время шла на убыль. Объяснение, данное выше («обуржуазивание» наций) можно, конечно оспаривать, но вряд ли можно отрицать самый факт. Хорошо это или плохо – другой вопрос, к которому нам еще придется вернуться. Современное общество эволюционирует в сторону менее эмоционального (может быть, более рационального) поведения.

Другое объяснение касается людей, воспитанных при фашизме – таких, как немцы, получившие школьное образование с 1933 по 1945 год, или русские, начиная с 1930-ых годов. Можно было бы подумать, что эти люди, напичканные лошадиными дозами тоталитарной идеологии, должны быть особенно воинственны. Но дело обстоит как раз наоборот. Например, в Германии активные фашисты вышли из людей, получивших воспитание при кайзере: это были молодые люди из чиновников, лавочников, ремесленников – в общем, из мелкой буржуазии – реже из крестьян или рабочих; они получили строгое авторитарное воспитание дома и в школе, ориентированное на традиционный немецкий «порядок» (Ordnung), а затем чаще всего прошли через войну. Как правило, это были не люмпены, а люди с устойчивыми привычками, крепким характером и «патриотическими» убеждениями, которые оставалось только переключить с лояльности фатерланду и монархии на лояльность фатерланду и фюреру. Это из них получались штурмовики в коричневых рубахах, выходившие кричать и драться на улицы немецких городов; это они стойко воевали потом даже за безнадежно проигранное дело. Командные кадры гитлеровской армии были из офицеров рейхсвера, прошедших первую мировую войну, тоже получивших свою выучку при кайзере. Эти люди и до сих пор, в глубокой старости, могут сохранять те же чувства ненависти и мести, но в послевоенном мире такие чувства некуда деть.

Совсем иначе вели себя юнцы, воспитанные при нацизме. Они тоже воевали, или собирались воевать, и верили фюреру, но после поражения их вера быстро исчезла. Как видно из социологических исследований, эти молодые люди легко вписались в «демократическое» общество, занялись мирными профессиями, и теперь, в сильно американизированном немецком обществе, ничем не выдают своего прошлого воспитания, да и вообще политически пассивны. Конечно, находятся и молодые люди другого рода, главным образом и привлекающие к себе внимание разными выходками, но их мало, и они не видели фашизма. Теперь, по-видимому, немцы не более воинственны, чем американцы, которым они пытаются подражать. В общем, фашистское воспитание, по сравнению с кайзеровским, оказалось крайне неэффективным. То же было и у нас в России, но при нашей хозяйственной системе ничто, даже деньги, не может заставить таких молодых людей работать. Фашизм не воспитывает крепкий тип человека: он способен лишь использовать человеческий материал, доставшийся ему от прошлого, но сам производит только мусор.

Для фашизма больше нет человеческого горючего. Это значит, что в нынешней европейской популяции мало страстей. Тогда их не хватит и на что-нибудь другое; значит, это не только хорошо, но и плохо. Но пока что в Европе – уже полвека – царит мир.

Усталость, о которой я говорил вначале – это не физическая усталость. Люди по-прежнему занимаются каким-нибудь трудом, в свободное время – спортом или сексом, и очень заботятся о своем здоровье. Моральная усталость, о которой идет речь, – это нежелание дерзать, рисковать, переносить лишения. Период такой усталости, как можно надеяться, продлится достаточно долго, чтобы сложились эффективные механизмы запрещения войны.

Люди, выросшие в обществе без войны – даже в обществе, где войны редки и не слишком продолжительны – обычно не хотят войны. Нынешние европейцы не видят, зачем затевать войну. Они не считают даже военную службу почетным долгом, а предпочли бы, как это всегда делали англоязычные народы, нанять кого-нибудь вместо себя. Европа живет без войн, если не считать ее некультурных окраин. Но похоже на то, что даже ирландцы уже слишком культурны для войны, и только на Балканах бывшие турецкие подданные все никак не научатся решать свои проблемы без резни.

В 1945-ом году этого никто не предвидел, и победители хотели избежать третьей мировой войны – в этом западные демократии были едины. В сущности, для этого было достаточно военной оккупации побежденных стран и политического контроля над их правительствами (что не было сделано после Первой мировой войны). Но для успокоения народов решили устроить еще раз организацию вроде Лиги Наций, и получилась ООН. Считалось, что это организация победителей, так что Германия, Италия и Япония еще долго в нее не входили; впрочем, в Германии и не было еще никакого государства. Не вошла и Швейцария, подчеркнув этим свой нейтралитет. Но, конечно, пришлось включить в ООН Советский Союз и его сателлитов, поскольку это были доблестные союзники в войне.

В этом и была главная трудность. Против прежних врагов ООН была очевидным образом не нужна: пока западные демократии сохраняли свое единство, они и так имели все нужные средства. В действительности миру на Земле угрожал Советский Союз, которым руководил непредсказуемый и, вероятно, готовившийся к войне диктатор.

Сталин был неудобным, но неизбежным союзником во время войны. Если бы не расовые и политические предрассудки нацистов, он мог бы оказаться и на другой стороне: он подражал Гитлеру, сколько мог. До войны он подбирал крохи с немецкого стола, округляя свои границы; а после войны он присвоил себе всю Восточную Европу, занятую советской армией, и насадил там, под разными названиями, советский режим, нарушив соглашения с союзниками. Сталин был жаден, но труслив. Он вовсе не был завоеватель, но воспользовался плодами войны. В сущности, последними «великими завоевателями», стремившимися к мировому господству, были Гитлер и японские милитаристы; можно надеяться, что таких попыток больше не будет. Но у Сталина было особое подрывное оружие, которым он хотел добиться гегемонии без риска большой войны: этим оружием был «коммунизм». Я ставлю это слово в кавычки, потому что настоящих коммунистов – всех русских и всех иностранных, попавших в его руки – Сталин давно истребил, и во всех захваченных им странах он их вылавливал и уничтожал; коммунистическое учение на практике было заменено русским шовинизмом и культом едва говорившего по-русски вождя. Но в «странах капитала» были коммунистические партии, все еще делавшие ставку на Советский Союз и сохранявшие свой прежний идеологический багаж. Лидеры этих партий могли поддерживать Сталина и получать от него субсидии, но рядовые члены партий были искренние коммунисты, принимавшие всерьез свою доктрину и молившиеся на Москву. Коммунистические партии были особенно сильны во Франции и в Италии, где во время немецкой оккупации коммунисты проявили подлинный героизм. В послевоенные годы Западная Европа впала в нищету, что всегда действовало в пользу коммунистов. Призрак коммунизма снова явился в Европе, и Сталин рассчитывал, как обычно, использовать в своих целях чужой энтузиазм. На Востоке коммунисты были еще активнее: в 1949-ом году они захватили власть в Китае, контролировали северные части Кореи и Вьетнама, вели партизанские бои в джунглях Малайи и Филиппин.

Таким образом, сразу же после войны обнаружился новый враг, как и предвидели политики западных стран. Это не сразу можно было признать публично; тем более, из-за инерции человеческих понятий нельзя было сразу же напасть на изнуренного войной союзника. Этого не принял во внимание фон Нейман, предсказавший такой ход событий. Итак, надо было допустить Сталина в ООН, предоставив ему там почетное место. Но после провала Лиги Наций, не сумевшей ничего сделать для предотвращения войны, надо было создать впечатление, что новая организация будет действенной, способной принимать решения, вплоть до сопротивления агрессии вооруженной силой. Для быстрого и эффективного действия ООН был устроен «Совет Безопасности», куда вошли, в качестве постоянных членов, представители великих держав – Соединенных Штатов, Англии, Франции, Советского Союза и Китая. Каждая из этих стран имела «право вето», то есть могла наложить запрет на решение всех остальных; таким образом, Сталин мог не опасаться, что могут быть приняты какие-нибудь меры против него или его спутников: иначе он никогда не согласился бы войти в ООН.

Но поскольку единственным возможным агрессором в послевоенном мире был Советский Союз, то всем сколько-нибудь сведущим в политике людям было ясно, что ООН никогда, ни при каких обстоятельствах не сможет действовать. Это было сознательно предусмотрено всеми ее основателями – и демократическими странами, и Сталиным. ООН должна была быть форумом для «обмена мнениями» и, возможно, для принятия фиктивных соглашений, которые все равно не будут выполняться. Вся эта сознательно разыгранная комедия должна была амортизировать неизбежный разрыв между западным и восточным блоками, болезненный для сознания «простых людей», и показать этим людям волю к миру обеих сторон. Но юридические фикции непредсказуемы: каждая из них может в подходящий момент послужить целям, не приходившим в голову ее хитроумным авторам.

Послевоенные трудности Европы вызвали у Сталина большие надежды. В Западной Германии экономика была разрушена, инфляция уничтожила деньги. Англия была разорена войной, и лейбористское правительство прибегало к непопулярным мерам регламентации. Но опаснее всего было положение во Франции и в Италии, где сильные коммунистические партии получали поддержку рабочих и рвались к власти. Тольятти в очень прозрачных выражениях намекал своим товарищам, что они «должны быть готовы к прыжку». Обманутые рабочие Европы не знали, какие блага приготовил им «коммунизм»: нищета и голод работали на Сталина. Единственной силой, способной спасти Европу, были Соединенные Штаты: это была единственная в мире страна, вышедшая из войны с процветающей экономикой и прочной финансовой системой. Если бы там, как после Первой мировой войны, одержал верх изоляционизм, то Америка могла бы остаться последним бастионом западной цивилизации, посреди моря красного террора. Конечно, коммунистическая система рухнула бы, потому что ее тоталитарное устройство делало ее нежизнеспособной; но распад «красного мира» мог бы занять еще одно бесплодное столетие.

К счастью – для того, что осталось от нашей культуры – на этот раз капиталистические господа поняли, в чем состоял их жизненный интерес. Западные страны заключили военный союз, действующий до сих пор под именем НАТО[North Atlantic Treaty Organization (Организация Северо-Атлантического Пакта).], и эта военная сила устрашила диктатора. Восточная Европа была отделена от Западной «железным занавесом», но Западная Европа была спасена. Более того, американцы поняли, что им выгоднее прийти на помощь Европе, чем дать ей погрузиться в разруху. Это было нетривиальное решение, поскольку в их традиционных расчетах страны Европы рассматривались как потенциальные конкуренты; но на этот раз общий интерес капитализма взял верх. В этом случае он, несомненно, совпадал с общим интересом человеческого рода, как понимает каждый переживший советскую власть. Америка приняла «план Маршалла». Небольшой части американского богатства хватило, чтобы не только накормить страны Европы, но, главное, доставить им в кредит оборудование для оживления их предприятий. Этим Соединенные Штаты создавали себе в будущем опасных конкурентов. Конечно, господа рассчитали, что так будет выгоднее; но простые американцы, зная, что такое Европа, не хотели видеть ее под сталинской железной пятой.

Не смея начать большую войну, Сталин пытался прощупать западный фронт в слабых местах. В 1948 году он нарушил послевоенный договор, отрезав от мира Западный Берлин. Эта часть города находилась под контролем трех союзных держав и управлялась на западный лад; договор оставлял ей свободный доступ на Запад. Сталин рассчитывал, что западные страны не начнут войну из-за части одного города, и можно будет одержать победу без серьезного конфликта. Но американский президент Трумен проявил мужество и дал отпор. Для снабжения Западного Берлина был мобилизован огромный по тому времени воздушный флот, и по воздуху перевозили, не считаясь с расходами, все нужные городу грузы. Вначале советские истребители пытались этому мешать, но все же Сталин не решился сбивать самолеты. Через несколько месяцев он уступил и снял блокаду: Сталин всегда отступал перед силой.

В сущности, он вряд ли решился бы вообще начать большую войну; он был не настолько безумен и никогда не рисковал всем. Но он продолжал искать слабые места у противника, устраивая провокации. С психологической стороны это, скорее всего, объясняется безнадежностью внутреннего положения: внешние авантюры должны были отвлечь внимание народа от безвыходной нищеты и унижения. Для самого Сталина, ощущавшего свое бессилие что-нибудь сделать внутри страны, эти авантюры были, несомненно, единственным развлечением. В 1950 году «коммунистическая» (а на самом деле фашистская) Северная Корея напала на Южную, почти не охраняемую американцами. Как всегда, вначале успех был на стороне агрессора, тем более, что операциями руководили опытные советские офицеры, а самолеты имели советские экипажи. Агрессия в Корее была прямым вызовом всей системе послевоенной безопасности и требовала международного ответа. Совет Безопасности ООН, блокированный советским вето, сумели обойти. Генеральная Ассамблея ООН, подавляющим большинством голосов осудив агрессию, создала особый комитет для организации сопротивления. Этого не предусматривал Устав ООН, к чему тотчас же придралась сталинская пропаганда; но устав и не запрещал Генеральной Ассамблее – главному органу ООН – принять такое решение. Дело здесь было не в военной силе. Войска для войны в Корее дали американцы, а участие других стран было лишь символическим; но надо было показать миру, что установленный после войны порядок будет защищен, и что это будет сделано под демократическим контролем всемирной организации. ООН впервые доказала в Корее, что может действовать. Сталин начал переговоры уже через год, когда стало ясно, что авантюра не удалась.

_______

До сих пор ООН не пришлось прямо участвовать в большой войне, но самое ее существование и ее резолюции поддерживали усилия тех, кто сопротивлялся агрессии. Еще большее значение имела Хартия ООН и основанные на ней гуманитарные действия. Циничные политики, придумавшие ООН, и в этом случае не принимали всерьез того, что делали: в самом деле, ясно было, что Сталин и его спутники не будут соблюдать никаких хартий; он, в свою очередь, знал, что никто не заставит его что-нибудь соблюдать. Но за этой бесчестной сделкой стояла огромная незримая сила – мировое общественное мнение, воплощавшее социальный инстинкт человечества. Подлинным хозяином всего происходившего был твердо решивший выжить человеческий род. Хартию ООН поручили составить не политикам, а гуманистам, и этот документ отразил, пусть в несовершенном и слишком общем виде, то, чего хотели люди после двух мировых войн. Те, кто подписывал хартию, не представляли себе, что все это в самом деле придется исполнять!

В Европе уже нельзя воевать. Попытка провинциального диктатора устроить еще один геноцид встретила сопротивление НАТО. Если ООН и не участвовала прямо в операциях, она их одобрила. Дошло до того, что не дают убивать людей даже на острове Тимор! Россия и Китай все еще настаивают на своем суверенном праве убивать и пытать собственных граждан, рассчитывая, что им это сойдет. Но плыть против течения становится все трудней.

 

6. Глобализация капитализма

В сущности, теперь есть уже зародыш мирового правительства: это «семерка». Люди, заседающие под этим названием, не вызывают энтузиазма, но это и не важно. Время великих людей еще впереди.

Как мы видели, обе мировых войны были вызваны пережитками феодализма в отставших капиталистических странах – Германии, Италии и Японии. В этих странах экспансия капитализма сопровождалась стремлением к завоеваниям. Зрелому капитализму эта черта не свойственна: его единственная цель – извлечение прибыли, все равно, где и с кем. В начале Первой мировой войны в Англии, и особенно во Франции было еще много патриотического энтузиазма, но перед Второй в демократических странах не было уже ни малейшей воинственности. Эти страны были втянуты в войну «против своей воли», то есть против воли их правящей элиты и «среднего класса». Трудящиеся никогда не хотели войны.

Так называемый «империализм» начала двадцатого века имел целью вовсе не большую войну, а захват колоний; в военном смысле его предприятия были местными операциями вроде англо-бурской войны. Впоследствии оказалось, что политическая власть над колониями не окупается, что их выгоднее эксплуатировать экономическими средствами, с помощью «компрадоров». Большие войны оказались крайне рискованными: в современном мире они приводят к социальным катастрофам и обходятся слишком дорого. После Второй мировой войны европейский капитализм смог удержаться лишь благодаря американской помощи, но и это нельзя было с уверенностью предсказать. Зрелый капитализм – это система власти в «сытых» странах, а сытые не любят рисковать.

«Деколонизация» и образование транснациональных компаний были началом глобализации капитализма. В наше время конкуренция «наций» все больше превращается в мирную экономическую конкуренцию компаний. Этот результат приветствуют и те, кто не любит капитализма. Однако, последствия этой конкуренции – экономическая (а следовательно и политическая) власть над миром капиталистов семи главных мировых держав и общий застой культурного развития, заключающий в себе, как мы видели, будущие опасности.

Государства нашего времени можно разделить на три группы. Первую группу составляют ведущие индустриальные государства – «семерка». В нее входят шесть «западных» стран, владеющих главными средствами производства и технического развития, и Япония. Германия и Япония, которым было запрещено иметь военную силу, извлекли из этого особую выгоду, поскольку не должны были нести военных расходов. Их экономика быстро восстановилась. Особое место заняла Япония. Эта страна, занимающая теперь второе место в мировой экономике, далека от западной культуры и западного образа жизни. Ее правящие круги не используют творческие способности своей нации, а перенимают интеллектуальные достижения западных стран, рассчитывая на особые свойства японской рабочей силы. Таким образом, Япония стала чем-то вроде паразита западной цивилизации.

Во вторую группу входят малые страны Европы, давно усвоившие правила рыночной игры, и отсталые страны «Третьего мира», только усваивающие эти правила. Все эти очень разные страны полностью зависят от «семерки» и транснациональных компаний, хотя в некоторых из них продолжаются архаические хозяйственные традиции, не имеющие будущего. Их развитие определяется «градиентом» экономической силы и культурного превосходства, неизменно направленным в сторону Запада.

Третья группа – это три больших отсталых страны, Россия, Китай и Индия, еще не вполне подчинившиеся правилам рынка и не умеющие отделаться от пережитков племенного строя, феодализма или коммунизма. Индия представляет конгломерат различных по языку и культуре племен, возникший из английской колониальной империи. Она не воинственна и никогда не угрожала внешнему миру. Россия и Китай долго держались «коммунистической» системы, пародировавшей марксизм, и пытались навязать ее другим странам; теперь эта система распадается и бессильна, а ее патриотическая словесность служит для внутреннего употребления. Все эти три страны представляют экономический вакуум, который не сможет долго выдержать давление внешнего мира. У них нет никакой действенной идеологии. Их будущее – экономическая колонизация или «японизация», то есть превращение в экономические системы псевдозападного типа; то и другое займет, конечно, немало времени.

Поскольку западная культура намного опередила все другие в духовном и техническом развитии, она непреодолимо завоевывает земной шар. Это объясняется, прежде всего, безнадежным отставанием других культур, не успевших выработать интеллектуальную технику, сравнимую с западной. В наше время все образованные люди получают западное образование, а обратное влияние других традиций на западную пренебрежимо мало. В некотором смысле западная культура универсальна: достижения других культур параллельны некоторым ее очень старым аспектам. В ней можно найти, под разными названиями, и конфуцианскую этику, и буддийскую мистику, а при желании и мусульманский ригоризм.

Поэтому я и занимаюсь, главным образом, проблемами западных стран. Можно не сомневаться, что другие страны столкнутся с ними, когда придет их черед: мы это чувствуем в России. Конечно, по мере глобализации культуры западная культура будет меняться. Только она и может решить свои проблемы. Мы не можем рассчитывать, что спасение принесут нам неграмотные рыбаки из какой-нибудь новой Галилеи. Наш мир уже слишком сложен. И мы не хотим вернуться в Темные Века.

 


Глава 14

 

ЯВЛЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА


1. Почти невозможная история

История была издавна предметом религиозных и философских доктрин. Люди нуждались в объяснении и оправдании своей истории. Подобно тому, как отдельный человек хотел иметь благородных, достойных уважения предков, все человечество нуждалось в высоком, респектабельном происхождении.

Библия говорит, что всемогущий и всеведущий бог создал человека по своему образу и подобию, и что вся человеческая история, до мельчайших подробностей, следует предустановленному божественному плану. Цели и средства этого плана нам неизвестны, они зависят от неисповедимой воли господней. Тем не менее, особая богословская доктрина, именуемая «теодицеей», занималась ее истолкованием и оправданием. Все несчастья, случившиеся с людьми, приписывались их собственным прегрешениям, которые, впрочем, заранее предвидел всеведущий и всемогущий бог. История этих бедствий длилась так долго, что нужна была очень твердая вера в мудрость и благость Провидения.

В Новое время объяснением истории занялись философы. Даже в девятнадцатом веке особым уважением пользовалась философия истории Гегеля, в сущности пародирующая библейскую историю. По Гегелю, прошлое человечества отнюдь не случайно, а имеет глубокий смысл: оно представляет собой последовательность экспериментов Абсолютного духа, в котором нетрудно узнать того же бога. Но этот бог, как обнаруживается, не всеведущ и даже в некотором смысле не завершен, а нуждается в развитии, и для этого устраивает спектакли, выпуская на сцену, одно за другим, человеческие племена и наблюдая их приключения. Складывается впечатление, что этот развивающийся Абсолют есть попросту абстрагированное содержание истории, но это содержание многозначительно и величественно. Увенчанием этой божественной драмы оказывается прусская монархия, что совсем уже напоминает известное стихотворение Гейне:

Zu fragmentarisch ist Welt und Leben!

Ich will mich zum deutshen Professor begeben.

Der weiβ das Leben zusammenzusetzen,

Und er macht ein verst?ndlich System daraus;

Mit seinen Nachtmützen und Schlafrockfetzen

Stopft er die Lücken des Weltenbaus.

[ Слишком разорваны мир и жизнь!/ Я обращусь к немецкому профессору. /

Он умеет соединять жизнь в одно целое/ И сделает из этого понятную систему;/ Клочками своего ночного колпака и халата/ Он штопает дыры мироздания]

Более реалистичную философию истории построил Маркс. Его объяснение истории было тоже монистическим, то есть он пытался вывести все прошлое человечества из единственного принципа. Для Маркса история была развитием производительных сил, составляющих «базис» общественной жизни, тогда как все другие ее стороны считались всего лишь «надстройкой». Во всяком случае, в этой картине есть развитие, как и в доктрине его учителя Гегеля; но можно спросить, кто же развивает эти производительные силы? Вся жизнь человечества оказывается в картине Маркса лишь аккомпанементом к суверенному грохоту машин, очевидным образом заглушившему в его время все другие мотивы.

Поиски закономерности в истории всегда наталкивались на принципиальную трудность: история – единственное в своем роде явление. Научные закономерности относятся к регулярно повторяющимся явлениям, но человечество имеется в единственном числе. Можно искать повторения в исторических событиях, чем всегда занимались историки, но эти события напоминают друг друга лишь в самых общих чертах. Самое возникновение человека загадочно. Более того, загадочно и возникновение вселенной, которая тоже имеется в единственном числе. В существующей теории «большого взрыва», хорошо описывающей многие особенности известного нам мира, лежащие в основе жизни тяжелые элементы могли появиться лишь при крайне маловероятных соотношениях атомных постоянных.

Еще менее вероятным кажется возникновение жизни. Жизнь означает особый, более высокий уровень организации вещества. Даже простейшие формы известной нам жизни основаны на сложных структурах ДНК, образование которых, при нынешнем состоянии наших знаний, представляется удивительной случайностью. Еще удивительнее возникновение человека, с его культурной традицией, положившей начало новому, еще более высокому уровню организации живых систем. Если представить себе объективный внешний разум, оценивающий эти события, то явления жизни и человека представились бы этому разуму почти невозможными. Можно допустить, что они единственны во всей вселенной; во всяком случае, почти достоверно, что в Солнечной системе никакой другой жизни нет.

Нашими предками были насекомоядные животные размером с крысу. С какими-то из них случилась мутация, и от них произошли обезьяны. С другими ничего не случилось, и потомки их до сих пор живут в джунглях Мадагаскара. Тупайя до иллюзии похожа на крысу, но она не грызун. И у нее странные глаза: если бы мы не знали, что она почти наш предок, эти глаза невозможно было бы понять. Обезьяны, при всем своем внешнем сходстве с человеком, не так уж выделяются из царства животных: между животными и человеком – качественный разрыв, не поддающийся измерению в рамках биологии. Между тем, биологи еще недавно всерьез рассуждали о «разуме животных», сравнивая умственные способности обезьян и человека. Непрерывного перехода здесь нет, потому что только у человека есть понятийное мышление, выражаемое символическим – словесным – языком. Поистине, «вначале было слово».

У предков человека – гоминидов – образовался «избыточный», излишний для сохранения вида мозг, главным применением которого была внутривидовая борьба. Такая борьба, убийственная для всех видов животных, наблюдается лишь в редких патологических случаях. И вот у гоминидов выпал инстинкт, останавливающий внутривидовую агрессию и предотвращающий убийство собратьев по виду. Эта редчайшая случайность вызвала войны между группами, приводившие к истреблению побежденных. В соответствии с общим биологическим законом, все гоминиды, за исключением одного вида, вымерли.

Этот единственный вид избежал судьбы всех остальных благодаря дальнейшей – самой удивительной – мутации мозга. Эта мутация (возможно, вместе с рядом последовательных мутаций, происшедших вслед за ней) сделала возможным развитие понятийного мышления, то есть создала человека, с его способностью к накоплению и передаче потомству приобретенных знаний. Можно предположить, что возникший таким образом вид приобрел свойства, позволившие ему выжить, несмотря на истребительные внутривидовые войны. Мы называем этот вид homo sapiens – человек разумный.

Мутация мозга, создавшая человека, не оставила следа в костных остатках, но отразилась на изготовлении орудий. Скелеты, в точности похожие на скелет современного человека, датируются 100 – 120 тысячами лет, и предполагается, что в Восточной Африке такие же существа появились примерно 200 тысяч лет назад. Но около 50 тысяч лет назад резко меняется качество орудий, изготовляемых этими гоминидами: их изделия начинают быстро совершенствоваться. Вероятно, тогда и произошла решающая мутация, о которой идет речь. Первых людей называют кроманьонцами, по местности во Франции, где нашли их стоянки.

Люди не удивляются человеку, потому что повсюду встречают себе подобных. Удивление вызывают более редкие вещи. Путешественники и мореплаватели повсюду находили людей – белых, черных, желтых или краснокожих, но всегда людей. Можно понять, почему писатели-фантасты населили все планеты и звездные системы существами, скопированными с людей. Но человек – величайшая случайность и величайшая редкость во вселенной.

Разумеется, все явления истории человечества были не только случайны, но в то же время закономерны – в том смысле, что они подчинялись законам физики, которые мы в значительной степени знаем, законам кибернетики сложных систем, которые мы лишь начинаем понимать, законам биологии, о которых мы имеем лишь первое представление. Эти закономерности принадлежат последовательным, возвышающимся один над другим уровням организации, над которыми, несомненно, лежат законы культурной организации. И все эти закономерности налагаются на описанную выше картину случайных событий, почти невероятных мутаций, в которые мы вынуждены верить лишь потому, что существуем.

Случайность господствует и в истории «разумного человека». Ход истории напоминает плавания Колумба и Магеллана, где тоже соблюдались все закономерности низших уровней организации – все вещества вели себя по законам физики, Земля была устроена по законам ее географии, экипаж подчинялся законам человеческой физиологии, и так далее, но все предприятие в целом было прыжком в неизвестность.

Невозможно отрицать, что мы достигли в нашем плавании удивительных результатов. Удивление легко переходит в почтительность к истории, в которой она не нуждается, или в благодарность истории, которая этого не заслуживает, поскольку она закономерна, и тем более – поскольку она случайна. От таких эмоций нетрудно избавиться, но почти невозможно отделаться от моральной оценки истории. В этом мы слишком человечны, и мы склонны оценивать историю наподобие того, как мы оцениваем отдельную человеческую жизнь. Иначе говоря, мы почти неизбежно морализируем по поводу истории. Вероятно, это занятие полезно в том отношении, что мы можем чему-то научиться на исторических примерах. Но единственный критерий для такой моральной оценки, какой у нас может быть – это наша собственная современная мораль. И если никакая религия или теоретическая догма не сковывает нас, мы неизбежно приходим к заключению, что эта история чудовищна.

Если опять сравнить историю с плаванием в неведомые страны, то бросается в глаза различие: на кораблях мореплавателей был все же капитан, руководствовавшийся какой-то теорией и сознательно принимавший решения. Вначале не было и этого, а просто лодку уносило в море. В этом сравнении есть некоторый урок. Конечно, невольные моряки на такой лодке создавали себе мифы, осмысливая происшедшее и пытаясь угадать будущее. Иначе говоря, у них еще не было теорий, но была религия.

Все религии несут на себе несмываемую печать чудовищной истории человечества. Не все верующие отдают себе в этом отчет. Не все верующие знают, что таинство причастия происходит от людоедского ритуала – торжественного съедения принесенного в жертву человека. Священник, называющий непонятную ему науку «вавилонской блудницей», скорее всего не знает, что это выражение происходит от храмовой проституции. И апостол Павел, убеждающий раба повиноваться своему господину, свидетельствует лишь о психической установке христианской церкви, видевшей в людях «рабов божьих» и не мыслившей иного отношения к своему богу.

Вера несла в себе рабство, и рабство сковывало мышление. До восемнадцатого века история была случайным процессом, поскольку действие множества естественных причин приводило, как это часто бывает в сложных системах, к непредсказуемым последствиям. К таким причинам надо отнести и решения людей, вызванные случайными обстоятельствами и преследовавшие частные цели. Людям чуждо было представление, что ход истории может зависеть от сознательной воли людей. Напротив, точно так же, как в сложных путях планет видели непостижимую волю божью, пути истории приписывались Провидению; возникшая в Новое время претензия угадать и изменить их осуждалась как пагубное своеволие.

Но в восемнадцатом веке, вместе с промышленной революцией, началась реакция против слепого повиновения истории. Совпадение обоих явлений не случайно. Возмужавший человеческий разум, положивший начало современной науке и промышленности, в то же время требовал осмысления общественной жизни. Началом такого осмысления была «религия прогресса», которая подчеркивала творческую роль человеческого разума и требовала сознательного формирования общества усилиями людей. Энтузиастами этой прогрессивной философии были французские просветители восемнадцатого века.

Неверующие могут судить об истории лишь с точки зрения современной им логики и морали – логики, происходящей из человеческой практики, и морали, уже освободившейся от обязательных фикций религии. С этих позиций ее и восприняли философы Просвещения. Они увидели, что человечество едва начинает выходить из тысячелетней тьмы, и осмелились считать себя первыми свободными людьми. В этом они были правы, даже если преувеличили достижения разума, какими справедливо гордился их век.

Для нас, точно так же, история человечества – это история случайного поведения людей, движимых страхом и корыстью, оправдывавших свои преступления суевериями и основывавших свои притязания на давности этих преступлений. Но в то же время – это история упорной борьбы человека за выживание, история удивительных изобретений и открытий, великолепных творений искусства! Поразительно, как мало историки занимались этой светлой стороной культуры, уделяя внимание всем подробностям войн и разрушений.

Трудно сказать, какова была бы судьба цивилизации, если бы не произошла – на пороге Нового Времени – мутация общественного сознания. Все высокие культуры прошлого, кроме европейской, перестали развиваться и увяли. Я не настаиваю, что любая застойная культура ведет к катастрофе. Это трудно доказать, поскольку ни египетской культуре, ни китайской не дали умереть естественной смертью: для чистого эксперимента нужна была бы строго изолированная культура, наподобие тех, какие разводят в пробирках. Но европейская культура, по счастливой случайности, не погибла, отбилась от гуннов, сарацин и норманнов, и в ней развилась – впервые в истории – идея прогресса, сознательного развития общества по воле человека. В наше время эта воля ослабела, и наша культура несомненно впадает в застой. Мы должны спросить себя, чего мы хотим, и что нам говорит наше знание.


2. Инстинктивные и культурные установки человека

Напомним биологические предпосылки этой книги. Наша главная тема – социальный инстинкт человека. Человек, по древнему изречению, – общественное животное. Это значит, что человек генетически запрограммирован для жизни в обществе своих собратьев по виду, в непрерывном взаимодействии с людьми, и не способен жить без отношений с людьми, предусмотренных этой программой. Общественная жизнь высших животных представляет собой динамическое равновесие социального инстинкта и инстинкта внутривидовой агрессии. Первоначальным обществом человека была группа из нескольких десятков особей, как и у наших предков-приматов. Размеры этой группы и отношения между ее членами определялись социальным инстинктом, возникшим путем группового отбора. Социальный инстинкт вначале не распространялся на другие группы: отношения между группами определялись инстинктом внутривидовой агрессии. У всех высших животных этот инстинкт корректируется другим инстинктом, запрещающим убивать собратьев по виду: столкновения оканчиваются изгнанием слабейшего. Но у человека этот корректирующий инстинкт выпал – вероятно, в процессе быстрого мутирования. Вследствие этого столкновения между группами приняли кровавый характер и завершались истреблением побежденных групп. Это необычное в эволюции явление, несомненно, поставило наш вид на грань вымирания, подобно тому, как вымерли все другие гоминиды; но при этом истребление целых групп ускорило групповой отбор, наподобие выбраковки при искусственном отборе, что могло быть причиной необычайно быстрой эволюции человека.

Дальнейшая мутация, по-видимому, сделала возможной глобализацию социального инстинкта, распространив его первоначальное действие на б`oльшие коллективы. Вероятно, такая мутация сняла генетическое ограничение социального инстинкта первоначальными группами. После этого узнавание «своих» и, тем самым, запрет их убийства стали предметом культурной наследственности. Вследствие этого стало возможным образование племен, а затем наций, стимулируемое преимуществом численного превосходства. Но при этом социальный инстинкт, первоначально сконструированный эволюцией для небольшой группы, в более широком сообществе действовал слабее, и способность человека к общению с незнакомыми людьми была чрезмерно напряжена. Эта способность сосредоточилась на членах рода.

С накоплением имущества в родовом обществе возникла частная собственность на землю и орудия производства. Собственность сыграла важную роль в освобождении индивида от племенного строя. Заставляя человека самостоятельно принимать решения, она содействовала также реализации его творческих способностей, которые связаны, как можно предполагать, с ориентировочным инстинктом. Но укрепление собственности и возникновение рабства – собственности на человека – породило классовое общество и сословные привилегии, воспринимавшиеся как социальная несправедливость, откуда возникла классовая борьба. Классовая борьба, в основе которой лежит социальный инстинкт и связанный с ним инстинкт устранения асоциальных паразитов, стала неизменным содержанием истории, усиливаясь в периоды нужды и военных бедствий. Господствующие классы всегда пытались направить классовую ненависть на «внешнего врага», отвлекая внимание от своих привилегий. История была последовательностью внешних и внутренних конфликтов – войн и восстаний.

Каждое расширение или сужение социального инстинкта – образование племен и государств, возникновение родового общества – сопровождалось революционным изменением способов производства, изменявшим весь образ жизни общества. Но ни одно общественное устройство не удовлетворяло социальный инстинкт человека, и это недовольство вызывало все общественные движения, известные нам из истории. Действие инстинктов никогда не прекращается, но социальный инстинкт и агрессивность могут быть незаметны, пока они находятся в относительном равновесии. Они проявляются с полной силой во время социальных катастроф.

В сословном обществе подавляющее большинство населения неизменно жило в бедности, часто переходившей в нищету. Но в двадцатом веке развитие науки и техники привело к устранению нищеты в развитых странах, к возникновению глобальной экономики, сближающей народы и, как можно предполагать, исключающей возникновение войн. В наше время, под действием социального инстинкта, распространившегося на все человечество, а также инстинкта самосохранения, обостренного опытом двух мировых войн и угрозой атомной войны, складывается единая мировая культура. Ценности этой культуры, получившие признание в Хартии Объединенных Наций, выработались в европейской культуре и включили в себя также идеи других высоких культур. Главная из них – признание за всеми людьми неотъемлемых прав человека, то есть прав, прежде бывших привилегией отдельных классовых групп и племен.

В наше время запрет убивать человека и отвращение к бесчеловечному обращению с женщинами и детьми приобрели на нашей планете общее значение, какого они никогда не имели в истории. Попытки религиозного фанатизма и племенной исключительности повернуть вспять это достижение нашего вида не имеют никаких шансов на успех.

Такой исторический поворот можно было бы только приветствовать, но, к несчастью, все развитие человеческого общества приняло односторонний характер и теряет свои цели. Отпали многие культурные мотивы, и единственным регулятором человеческого поведения стали деньги. Внимание человека сосредоточилось на том, что можно купить за деньги – на личном потреблении, и это глубоко фрустрирует его биологическую природу.

Денежная установка крайне ограничила интересы и деятельность человека. Его широкие способности больше не нужны. Социальный инстинкт и агрессивность не находят себе выхода, ориентировочный инстинкт работает лишь на уровне узнавания улиц и чтения вывесок, половой инстинкт, отделенный от естественных способов своего проявления, низводит человека на уровень скота. Наша культура, по видимости преуспевающая, перестает быть высокой культурой.

Человеческое общество – живая система, во многом подобная другим видам животных. Разумеется, с точки зрения биологии единственным критерием преуспеяния вида является его численность, определяемая коэффициентом размножения. Но человек – не просто живое существо, а культурное существо. Поэтому человеческое общество – также культурная система, с единственной во вселенной культурной традицией и духовной жизнью.

Цели культуры тесно связаны с инстинктами и выражают, в специфической для человека форме, его инстинктивные установки. Но культурная жизнь человека не сводится к его инстинктам: она имеет собственные закономерности и составляет, в смысле Лоренца, более высокий уровень организации. Попытки объяснить явления культуры, исходя из одних биологических данных, представляют собой столь же невозможный «редукционизм», как попытки объяснить явления жизни, исходя из одних законов физики. Точно так же, как живые организмы подчиняются законам физики, явления культуры подчиняются законам биологии, но не могут быть поняты без учета их специфической организации. Иначе говоря, будущая социология никогда не станет простой отраслью биологии. Некоторые черты этой будущей науки, однако, подсказываются аналогией между видом животных и культурой.

Культурная жизнь человека создает собственные формы «аппетентного поведения»[Аппетенцией (ср. гл. 1) называется стремление к выполнению инстинктивно за-программированных действий, наблюдаемое у животных - часто в виде спон-танно возникающих движений - даже при отсутствии объектов, возбуждающих инстинкт], аналогичные инстинктивному поведению животных. Явления воинственности, ищущей себе врага, поиски «козла отпущения» при неудаче, потребность в повиновении авторитету – все эти и многие другие черты человеческих племен сохранились до наших дней и часто омрачают нашу жизнь. В прошлом такие формы поведения, спонтанно возникавшие в некотором сообществе, нередко задавали цели коллективного поведения. В других случаях цели культуры могли быть более рациональны. Самосохранение племени, предотвращение реальных опасностей было первой из них, и в основе этой цели очевидным образом лежал инстинкт. Точно так же, племена первых земледельцев ставили себе целью освоение речных долин – Тигра и Евфрата, Нила, Инда или Хуанхэ – и решали для этого сложные организационные и технические задачи. В таких случаях, опять-таки, очевидна инстинктивная мотивировка этих действий. Труднее понять такие цели высокой культуры, как влечение к красоте, так дорого стоившее гражданам Афин и Флоренции.

На ранних этапах высокая культура может быть невыгодна для ее носителей. Развитие культуры требует значительной доли общественного труда, и эта доля непрерывно возрастает. Племена низкой культуры, специализированные на некотором военном преимуществе, – например, кочевники – могут временно одерживать верх над более культурными обществами. Но творческое превосходство высокой культуры, в конечном счете, доставляет ей средства противостоять всем вторжениям варваров. Более того, единая мировая культура сделает невозможным сохранение резерватов этого варварства, от которых мы не можем больше ожидать никаких благ. Высокая культура несет в самой себе средства своего спасения. Ее широкое развитие сообщает ей гибкость, доставляющую ей преимущество над любой узко специализированной культурой.

Качественное развитие этой культуры, в частности, ее эстетическое развитие, составляет ее важнейшую цель. Необходимым элементом культуры является ее искусство. Искусство рождается как функция религиозного культа, но на некоторой стадии своего развития освобождается от этой зависимости и удовлетворяет психические потребности человека, прежде связанные с религией. Культура, потерявшая свое искусство, уже не может быть высокой культурой. Несомненная инстинктивная потребность человека – почти не изученная, но с самого начала свойственная нашему виду – это «эстетическая» потребность, то есть потребность в красоте.

Другая культурная цель человека выражает его «космологическую» потребность, потребность в связной картине мира; это специфическое свойство человека, возникшее из его понятийного мышления. Человеческий мозг, уже в доисторические времена вышедший за пределы своей первоначальной функции сохранения вида, стал «жить собственной жизнью»: психика человека, вначале побуждаемая ориентировочным инстинктом, приобрела собственные аппетенции, не вытекающие из материальных потребностей человека. Одна из них – это потребность в познании, часто не связанная ни с какими нуждами тела. Речь идет здесь не только о научном познании, отвечающем на точно поставленные вопросы. Так называемые «вечные вопросы» философии – о начале мира, о природе человека, о смысле жизни – выражают эти стремления человеческого сознания к созданию определенной космологии, которые долго удовлетворяла религия, и которым трудно придать логически определенную форму. Эти стремления можно выразить одним утверждением: человек нуждается в цельной и связной картине мира. В наше время эта потребность гораздо лучше удовлетворяется на уровне всего мироздания, чем на материале более близкой человеку действительности: у нас есть изощренная теория происхождения вселенной, и мы много знаем о строении атома, но совсем плохо знаем, как устроено человеческое общество и как оно относится к нашему личному существованию. Этот вопрос для нас, людей, важнее всех других проблем философии и науки.


3. Картина мира

Нужную человеку связную картину мира в былые времена давала религия, и образ мира, складывавшийся у человека, определял его самопонимание. Так обстояло дело в Средние века, когда христианская картина мира была столь убедительна и самоочевидна для европейцев, что среди них не было неверующих – в течение полутора тысяч лет. Лишь в семнадцатом веке эта картина мира перестала внушать доверие, потому что – впервые в истории – религиозная концепция мироздания столкнулась с другой, научной.

Резкость этого столкновения трудно преувеличить; но не следует упускать из виду, что религия тоже по-своему объясняла мир, используя модель, доступную примитивному человеку – самого человека. Его свойства и побуждения приписывались сверхъестественным существам, сначала антропоморфным, а потом более абстрактным. Этот маскарад «спиритуализма» был окончательно разоблачен лишь Фейербахом в девятнадцатом веке, когда религиозное объяснение мира стало не просто ненужным, а смешным. В древности и в средневековье религия была, по известному выражению двадцатого века, «примитивной наукой»; такое обозначение могло появиться лишь тогда, когда когнитивная функция религии стала предметом беспристрастного анализа.

В восемнадцатом веке новая картина мира окончательно вытеснила старую – во всяком случае, в уме образованных людей Европы. Вероятно, тогда же возникло и немецкое слово Weltanschauung, калькой которого является «мировоззрение»[Это слово означает "совокупность взглядов, относящихся к миру и к положению человека в мире" (Duden, Das gro?e W?rterbuch der deutschen Sprache). Лю-бопытно, что французский и английский языки не имеют для этого термина адек-ватного перевода.]. Мировоззрение – то же самое, что «картина мира», о которой мы говорим; надобность в таком термине возникла лишь тогда, когда можно было представить себе разные картины мира. Но слово «мировоззрение» звучит наукообразно, и можно заподозрить, что мировоззрение бывает только у образованного меньшинства. В действительности у каждого человека есть некоторая картина мира, заимствованная из его культуры, картина, которая его удовлетворяет. Но не все люди заботятся о логической стройности этой картины.


Ньютонианство. Научное мировоззрение появилось в семнадцатом веке, под влиянием работ Ньютона. До Ньютона были уже астрономические наблюдения и открытия Коперника и Кеплера, а затем работы Галилея и его учеников, впервые сознательно применивших экспериментальный метод, то есть не ограничившихся наблюдениями, а задававших природе вопросы в специально созданных условиях. Эти работы относились к физике и астрономии, и достижения Ньютона, опиравшегося на своих предшественников, намного их превзошли. Ньютон описывал движения тел под действием заданных сил и предсказывал эти движения по начальным данным, то есть по их положению и скорости в начальный момент. Он создал метод такого предсказания – дифференциальное и интегральное исчисление, и открыл закон всемирного тяготения, позволивший ему применить свой математический метод к телам Солнечной системы. Как уже было сказано в главе 8, найденное Ньютоном объяснение движения планет разрешило вопрос, остававшийся с древности главной загадкой астрономии. По причинам, не имевшим отношения к механике Ньютона, это решение считалось почти превосходящим человеческие силы: вековое суеверие связывало человеческую жизнь с движением небесных светил, и эта воображаемая связь «микрокосма» с «макрокосмом» придавала открытиям Ньютона особую значительность. Людям того времени казалось, что Ньютон не только решил эту старую проблему, но и открыл главный закон мироздания, Закон природы с большой буквы.

 

В это уверовали и сами ученые, создатели новой науки. Конечно, они не принимали всерьез нелепости астрологов, но метод Ньютона казался им универсальным. Они полагали, что все тела состоят из малых частиц, подобных «материальным точкам» ньютоновой механики и притягивающихся по закону тяготения. Попарное притяжение этих частиц друг к другу, как они думали, определяет силы взаимодействия любых тел, и предполагалось, что других сил в природе нет. Следовательно, – полагали ученые, – рассчитав движения всех точек по методу Ньютона, можно предсказать все будущие движения любых тел. Они знали, что этот расчет может оказаться трудной математической задачей, но верили, что с ней можно справиться, как Ньютон справился с задачей движения планет. Более того, энтузиасты новой науки ожидали, что вскоре явится новый Ньютон, который разрешит и все проблемы человека и общества. Эта эйфория веры в науку, продолжавшаяся два столетия, свидетельствует о том, насколько нужна была людям связная картина мира: им казалось, что ньютонианство, как называли новую науку, доставило им достоверную картину мира, вместо религиозного мировоззрения, в которое уже нельзя было верить.


Наука и религия. Ньютонианское мировоззрение составило целую эпоху в развитии человечества. На нем была построена идеология прогресса, часто именуемая «религией прогресса». Это название, соединяющее два несовместимых явления, выражает все же некоторую аналогию между ними. С одной стороны, ньютонианцы уверовали в свое учение с энтузиазмом неофитов, очевидным образом перенося в него наследие религиозного абсолютизма: убежденность в универсальности своих принципов, в достаточности предлагаемых объяснений, и даже в моральном превосходстве своего учения над всяким другим. Но, с другой стороны, ньютонианцам недоступны были важные психологические преимущества старой доктрины: утешение молитвой, надежда на заступничество святых и вера в чудеса, прежде всего в величайшее из чудес – бессмертие души.

Могло бы показаться, что новое мировоззрение не имеет шансов заменить прежнее: оно освобождало человека от бремени греха и от страха адских мучений и обещало ему – в необозримом будущем – счастливую жизнь на Земле, но не сулило ему бессмертия и вечного блаженства. По сравнению с христианской мифологией доктрина ньютонианцев казалась убогой: отказ от загробной жизни уже сам по себе должен был сделать ее ненавистной всем людям, не взысканным судьбой. Но научное мировоззрение, в его ньютоновской форме, одержало победу над христианством: в самом деле, мы живем среди людей, не принимающих религию всерьез. Тем самым, произошло радикальное изменение в общепринятой картине мира, подлинная мутация человеческой культуры, но историки и философы вряд ли уделили этому факту достаточное внимание.

Заметим прежде всего, что иудео-христианская религия, вместе с развившимся из нее исламом, не была единственной религией и, конечно, не была самой древней. Ей предшествовали, или наряду с ней существовали другие, во многом непохожие на нее религии, так же сильно привлекавшие миллионы верующих и отчасти сохранившиеся до наших дней. Даже еврейская религия в ее первоначальной форме не знала загробного воздаяния и вряд ли вообще имела разработанное представление о потустороннем мире. Еврейский бог обещал своим праведникам награды в земной жизни – долголетие, многочисленное потомство и богатство в понятном для них смысле, то есть большие стада. Точно так же, мало занимались загробной жизнью древние греки. У них было представление о Гадесе, куда направляются души умерших, но, как видно из «Одиссеи», их изображали в виде жалких теней; во всяком случае, греки не боялись ада и заботились лишь о земной жизни. Египтяне, напротив, думали о загробной жизни едва ли не больше, чем о своем земном существовании: по-видимому, от них это суеверие и перешло к христианам. Китайцы имели когда-то развитую иерархию небожителей, но сохранили только мало обременительный культ предков, и вся их религия свелась к этическому учению Конфуция, решительно отказавшегося определить их обязанности перед небом.

Религии были у всех народов; они доставляли людям необходимую им картину мира, но картины эти могли быть весьма разнообразны, как и другие черты культуры, и некоторые народы уже в древности потеряли интерес к загробной жизни. Разнообразие религий доказывает пластичность человеческой психики, потребности которой могут удовлетворяться разными способами – в частности, разными космологиями. Загадка смерти всегда тревожила людей, но по мере развития человеческого мышления она перестала быть жгучим вопросом жизни, потому что никто не возвращался с того света, а вера в чудеса постепенно угасала. Стала возможной картина мира без сверхъестественных сил, и притом единая для всех людей – вначале доступная лишь образованным европейцам, но потом оказавшая решающее воздействие на все народы Земли. «Религия прогресса» не обещала чудес, но обращалась к человеческому разуму и демонстрировала реальные возможности этого разума – открытия и изобретения, недаром прозванные «чудесами науки и техники». Поскольку новая идеология была очень непохожа на старую, ей не придавали столь серьезного значения, как «настоящей» религии; а между тем она заменила религию в ее важнейшей функции: люди обрели картину мира, которой можно было верить. «Человек бессмертный» стал «человеком смертным».

Тем самым жрецы – хранители племенного мировоззрения – потеряли свою «объяснительную» функцию. Но у них была и другая функция: они были духовными вождями своего племени. Духовное руководство состояло в хранении и передаче традиционных ценностей культуры, в защите их от искажения и от смешения с ценностями других культур, что было особенно важно в периоды конфликтов. Ученые, доставившие материал для «религии прогресса», не берут на себя духовного руководства человеческим обществом, да и не способны к такой роли. Непригодны к ней и популяризаторы науки, не имеющие, как правило, серьезных знаний и литературных способностей; эта профессия не пользуется уважением. Роль посредников берут на себя журналисты, а в последнее время деятели телевидения. Такое положение привело к возникновению варварских псевдонаучных верований, аналогичных религиозным сектам. Отсюда можно понять роль всевозможных шарлатанов, в наше время непременно ссылающихся на «науку», на таинственные «биополя», и описывающих при этом уже не «чудеса науки», а чудеса в старом смысле, нарушающие законы природы. В отличие от религии, наука не имеет ни теологии для выработки обязательной доктрины, ни приходских священников для попечения о душах верующих. И все же религии не вернутся: предлагаемый ими способ ви'дения мира не согласен с созревшим человеческим разумом, и человечество ищет новый синтез – новую картину мира. Ее может дать нам только наука, возможности которой лишь начали раскрываться, во всем разнообразии ее творений.

Но прошлые суеверия все еще напоминают о себе. Время от времени против науки выдвигаются обвинения, находящие отклик в общественном мнении. Ученые не ограждены от них никакой инквизицией и пытаются отвечать на все возражения, к чему они не всегда готовы. Первая волна антинаучных нападок поднялась в конце девятнадцатого века, в эпоху так называемого fin de siècle[Конец века (фр.). Это было обычным обозначением конца девятнадцатого века в декадентской литературе и философии], и то же повторяется в наши дни. Сто лет назад говорили, что «наука не исполнила своих обещаний», – как будто ученые взяли на себя какие-то обязательства перед обществом, кроме обязанности добросовестно изучать природу. Оказалось, что наука не всесильна и не способна творить «настоящие» чудеса: ученые не только не могли избавить людей от страха смерти, но даже не могли справиться с болезнями, и тем более с эпидемическими болезнями общественного мнения. По общему закону социальной психологии, преувеличенные надежды, возложенные на науку «религией прогресса», привели к чрезмерному разочарованию. Консервативные круги стали обличать «несостоятельность» науки, ее «ложные притязания», прямо рекомендуя вернуться к спасительным истинам откровенной религии. Это происходило как раз в период наибольших триумфов точного естествознания, когда гуманитарные ученые, историки, психологи и даже философы усердно подражали методам количественного описания явлений, утвердившимся в физике и астрономии, стараясь придать своим «словесным» предметам наукообразный вид.

Научное мировоззрение особенно сильно повлияло на экономистов: возникла иллюзия, что из имеющихся данных можно уже объяснить всю материальную жизнь общества и, более того, вывести отсюда объяснение всей истории. Напомним, что именно этого ожидали от ученых восторженные ньютонианцы восемнадцатого века. Анализ доктрины Маркса, проведенный в главе 11, показывает, каким образом этот талантливый исследователь был введен в заблуждение аналогией своей «теории прибавочной стоимости» с энергетическим подходом, столь плодотворным в физике и во всех естественных науках. Историческое значение этой научной ошибки вряд ли нуждается в комментариях, но оно ярко иллюстрирует общественное влияние науки в наше время. Нас не удивляет, что в былые времена богословские споры об отношениях лиц святой троицы, или о присутствии плоти и крови христовой в просфорах вызывали яростные эмоции, расколы и войны между народами. Но вряд ли достаточно оценена роль теории Маркса, доставившей идейную мотивировку коммунистических революций и гражданских войн, или роль ошибочных выводов из теории Дарвина, вдохновивших фашистскую реакцию против марксизма. Теории ученых стали в наше время столь же важным историческим фактором, как доктрины богословов в былые времена.

Так называемый исторический материализм был отнюдь не единственным продуктом наукообразных построений, стремившихся объяснить историю. Попытки этого рода получили название «историцизма». Но предсказания будущего плохо удавались историкам, претендовавшим на научную объективность – не лучше, чем историкам прошлого. Наука причастна к нынешнему положению человечества. Она содействовала, особенно в последние десятилетия, бессмысленному расширению потребления и созданию новых видов оружия. Но только от науки мы можем ожидать анализа общественных явлений, угрожающих разрушить нашу культуру. Это приводит к принципиальному вопросу – возможно ли научное исследование человеческого общества?


Границы ньютонианства. Ответ на этот вопрос зависит от того, что называется научным исследованием. В течение двухсот лет господствовало представление о науке, возникшее из механики Ньютона. Метод Ньютона сводился к определению движения тел по их начальному состоянию, для чего надо было решить математическую задачу, получившую название «задачи Коши»[Огюстен Коши (1789 - 1857) - французский математик.]. В сущности, последователи Ньютона считали задачу Коши единственным подходом к предсказанию явлений природы. Дифференциальные уравнения, входившие в эту задачу, уже для взаимодействия трех тел приводили к неразрешимым вопросам, но это не смущало ученых, полагавших, что математические трудности в принципе могут быть преодолены – если уравнения составлены правильно, в чем у них не было сомнений.

 

Сомнения возникли при попытках применить этот подход к сложным системам, таким, как живой организм или человеческое общество. Нильс Бор рассмотрел эту трудность с позиций квантовой механики. В этой новой механике тоже были дифференциальные уравнения, применимость которых ко всем явлениям природы не вызывала сомнений. Бор попытался оценить, чт`o эти уравнения могут сказать о поведении животного. Он отвлекся от разрешимости уравнений (которые уже представляли бы непреодолимую трудность) и занялся начальными условиями движения. Чтобы предсказать движение животного хотя бы на несколько минут, надо было бы задать начальные состояния всех его атомов. Эти данные можно получить лишь посредством облучения атомов частицами, например, электронами. Бор оценил, какую энергию должны иметь такие электроны, чтобы получить достаточно точную информацию об атомах. Оказалось, что энергия этих электронов убьет животное. Задача Коши в таком случае теряет смысл, поскольку никакого движения животного не будет.

Несколькими годами позже Карл Поппер, в книге «Нищета историцизма», рассмотрел вопрос, можно ли предсказывать исторические события в том же смысле, как Ньютон предсказывал движения планет. Поппер отвлекся при этом от трудности получения начальных данных, но обратил внимание на невозможность точного описания условий задачи, то есть составления чего-то вроде дифференциальных уравнений. Для этого надо было бы знать условия исторического процесса на какое-то время вперед. Но в них входит такой непредсказуемый фактор, как новшества, зависящие от творчества одного человека и, в частности, научные открытия и изобретения, которые могут оказать решающее влияние на историю. Книга Поппера вышла незадолго до появления на политическом горизонте атомного оружия!

Высокая репутация «точного естествознания» привела к недооценке специфических методов познания, приспособленных к уровню организации природных явлений, то есть к неоправданному перенесению «задачи Коши» на все области знания. Конец эпохи ньютонианства вовсе не означает отказа от применения методов Ньютона там, где они уместны. Он означает расширение методов научного исследования, опирающихся также на опыт биологии, и распространение их на человеческое общество, с учетом более высокого уровня организации, составляющей культурное развитие. Вот что пишет об этом Лоренц ["Восемь смертных грехов цивилизованного человечества", гл.8.]:

«Естествоиспытатель, конечно, вправе избрать себе предмет исследования, принадлежащий любому слою реального бытия, любому, сколь угодно высокому уровню интеграции жизненных явлений. Наука о человеческом духе, и прежде всего теория познания, также начинает превращаться в биологическую естественную науку. Так называемая точность естествознания не имеет ничего общего со сложностью и с уровнем интеграции ее предмета, а зависит исключительно от самокритичности исследователя и чистоты применяемых им методов. Употребительное обозначение физики и химии как «точных естественных наук» есть клевета на все другие науки. Известные изречения вроде того, что любое исследование природы является наукой в той мере, в какой в ней используется математика [Имеется в виду высказывание Канта: ". . . Любое исследование природы является наукой в той мере, в какой в ней используется математика". Примечательно, что Лоренц выражает здесь неодобрение мнению высоко ценимого им философа], или что наука состоит в том, чтобы «измерять то, что измеримо, и делать измеримым то, что не измеримо», представляют собой и в смысле теории познания, и с человеческой точки зрения величайшую нелепость, когда-либо срывавшуюся с языка у людей, которым следовало бы лучше понимать, что они говорят».


Кибернетика современного общества. Конечно, научное исследование человеческого общества находится еще в зачаточной стадии, но уже сейчас можно привести некоторые вопросы, неизбежно возникающие на первых шагах такого исследования. Естественно начать с простейшего аспекта общественной жизни, рассматривая социальный механизм как машину, подчиняющуюся общим закономерностям сложных систем. Такой подход можно назвать кибернетическим. Кибернетика, возникшая в середине двадцатого века, открыла новые пути изучения сложных систем любой природы. Кибернетика использует методы современной математики, не ограничиваясь традиционной схемой Ньютона. Применение методов кибернетики к биологии привело уже к пониманию важных механизмов жизни, и в особенности – cистемы обратных связей, лежащих в основе интеграции функций организма. Несомненно, на этом пути можно понять лишь простейшие общественные явления, и я вовсе не пытаюсь свести задачу исследования общества к кибернетике. Но в системах высшего уровня должны соблюдаться все законы естествознания, присущие более низким уровням организации. Никто не сомневается, что человеческое общество подчиняется, например, закону сохранения энергии, и экономисты подсчитывают, хватит ли ему энергетических ресурсов. Точно так же можно рассмотреть общество как сложную машину и поставить вопрос, способна ли она, в ее нынешнем виде, выполнять свои функции. Подчеркнем: это вовсе не значит, что общество представляет собой машину; машина – всего лишь модель общества, полезная для определенной цели.

Таким образом, мы вовсе не впадаем в заблуждение редукционизма, видевшего в человеке и человеческом обществе всего лишь машину. Но мы отдаем себе отчет в том, что у нас нет еще специфических методов исследования, приспособленных к его особой организации. В этих условиях использование моделей – первый шаг к пониманию системы. Мы уже не раз прибегали к биологической модели, уподобляющей общество виду животных. Применим теперь более простую кибернетическую модель. Что же можно сказать, с кибернетической точки зрения, о машине современного общества? Здесь напрашиваются самые очевидные вопросы.

Машина должна иметь некоторое назначение, чтобы можно было понять, хорошо ли она работает. Поскольку – наглядно выражаясь – все мы сидим в этой машине, нам бы следовало знать, куда она едет.

Против этого вопроса сразу можно возразить, что он относится не к современному обществу, а к любому обществу вообще, и что человеческие общества не должны иметь никаких целей. Очень распространено представление, что «жизнь есть самоцель», то есть что живая система не имеет никаких других целей, кроме собственного существования. Вероятно, это справедливо для жизни животных, и человеческие сообщества тоже имели, прежде всех других целей, трудную цель выживания. Но внешние опасности, требовавшие определенной деятельности, заставляли их изменяться. Необходимые для выживания изменения уже составляют сознательные цели. Племена и государства редко находились в столь безопасных условиях, чтобы вовсе не меняться, или считать, что изменения им не нужны. В таком особом случае, как древний Египет, защищенный от внешних врагов природными условиями и выработавший устойчивую систему земледелия, общество в самом деле могло долго оставаться неизменным и видеть в такой неизменности свою единственную цель. Представление о совершенном обществе, которому ничто уже не грозит, возникло давно, и такие общества называются утопиями. Современное общество, во всяком случае – не утопия. Оно, правда, не имеет внешних врагов (которыми могли бы быть только другие разумные существа); но проблемы внешней среды угрожают этому обществу гибелью, и его до сих пор раздирают такие внутренние противоречия, что оно не может не изменяться. Впрочем, мы далеки от идеала египетской неподвижности, как ни одно общество в истории. Напротив, бесконтрольное, стихийное развитие техники, стимулируемое научными разработками, уподобляет машину современного общества бешено мчащемуся автомобилю – без водителя и без цели. Можно сказать, что современная культура почти не задумывается о собственном сохранении. Сохранение этой культуры – наша ближайшая цель. Она тесно связана с более отдаленными целями, с общим направлением движения нашей культуры.

Мы рассмотрим теперь, никоим образом не претендуя на оригинальность, простейшие кибернетические представления об эволюции культур, а затем соображения о самой очевидной и, угрожающей нашей культуре.


Квазистатическая модель эволюции культуры. В этой книге, согласно идее Лоренца, моделью развивающейся культуры служит эволюция вида животных. Между тем, для Дарвина важным образцом послужила эволюция горных пород, исследованная Лайелем. Эти три вида эволюции относятся к разным уровням организации вещества: в случае геологии эволюционирует некоторая масса неорганических соединений, в биологическом – коллектив животных одного вида, в социальном – коллектив людей одной культуры. Но можно заметить во всех трех случаях сходные черты, свойственные, по-видимому, всем эволюционным процессам. При таком подходе система не делится на «индивидов», а рассматривается как «сплошная масса». Это столь же правомерно, как аналогичный подход в классической механике сплошных сред, рассматривающей такую среду отвлекаясь от составляющих ее молекул, или в космологии, рассматривающей вещество вселенной как «звездную жидкость».

 

Во всех случаях система находится под действием сил – внешних и внутренних. Одна из внешних сил (по отношению к рассматриваемой системе) подавляюще велика и играет основную роль: в геологии это сила тяжести, в биологии и социологии – общие условия среды, используемой живой системой. В системе действуют внутренние силы, зависящие от ее строения и от внешних условий. В геологической эволюции – это силы давления и химические взаимодействия, определяющие смещения и превращения веществ. В эволюции вида роль внутренних сил играют инстинкты, научное изучение которых началось лишь в двадцатом веке. Как уже было сказано в главе 3, для высших животных особенно важно напряжение между социальным инстинктом и инстинктом внутривидовой агрессии, но у всех животных действуют классические «большие» инстинкты: инстинкт самосохранения, инстинкт питания и половой инстинкт. Несомненно, этим не исчерпываются существующие инстинкты; например, существует мало изученный ориентировочный инстинкт, важный в поведении высших животных, и особенно человека. Вся жизнь животного проходит во взаимодействии стимулов, которое Лоренц назвал «великим парламентом инстинктов»: поведение индивида определяется результирующей всех инстинктивных побуждений в данный момент. Если вид рассматривается как «сплошная масса», подобная горной породе, то действие инстинктов, усредненное по всем индивидам, аналогично напряжению внутренних сил, зависящему от места и времени. Наконец, в случае эволюции культуры к силам инстинктов, проявляющимся в обусловленной этой культурой форме, прибавляются культурные побуждения.

Эти культурные побуждения, аналогичные инстинктивным аппетенциям, наряду с внешними условиями существования общества всегда были предметом внимания историков и философов. Напротив, инстинктивные побуждения людей, общие с другими высшими животными, мало принимались во внимание, разве что в общей форме, под именем «страстей». Психоаналитики, прежде всего Фрейд и Фромм, часто ссылались на инстинкты, но мало о них знали. В конце девятнадцатого века, когда формировалось мировоззрение Фрейда, изучение инстинктов едва начиналось; а Фромм даже в конце жизни не понимал значения инстинкта внутривидовой агрессии и начал некомпетентную полемику с Лоренцем. В нашей книге, напротив, инстинктивным мотивам человека уделяется главное внимание. В отличие от психоаналитиков, сосредоточивших свой интерес на половом инстинкте, и тем самым на проблемах индивида, мы занимаемся главным образом социальным инстинктом, определяющим, вместе с инстинктом внутривидовой агрессии, общественное поведение людей.

Заметим, что во всех процессах эволюции, разумеется, соблюдаются общие законы природы, формулируемые в физике. Но к интересующим нас явлениям невозможно применить количественные способы описания, принятые в математической физике. Речь идет о сложных системах, не допускающих такого описания: для предсказания их движений невозможно получить необходимые начальные данные, невозможно учесть все действующие силы, наконец, невозможно решить математические задачи невообразимой сложности, которые могли бы получиться этим путем. И все же, даже при нынешнем неразвитом состоянии наших знаний об обществе некоторые качественные особенности социальных явлений можно объяснить.

Процессы эволюции, о которых идет речь, протекают очень медленно. Земля кажется неподвижной, потому что изменение геологических формаций занимает много миллионов лет, и лишь внезапные катастрофы, вроде горных обвалов и вулканических извержений, наглядно свидетельствуют о динамике земной коры. Виды существуют миллионы лет – все известные нам дикие животные несравненно превосходят наш вид своей древностью – но даже homo sapiens насчитывает около двухсот тысяч лет. Виды медленно меняются; это можно заметить в случае долгоживущих видов с достаточным числом ископаемых остатков. В неблагоприятных условиях виды нередко вымирают, причем такие биологические катастрофы могут быть внезапными: таким образом вымерли динозавры, скорее всего вследствие космического воздействия на поверхность Земли. Но общая картина изменения видов напоминает медленные процессы геологии: недаром геологические периоды связываются с определенными формами жизни. Даже культуры, характерное время изменения которых составляет сотни или тысячи лет, кажутся неподвижными в своей сложившейся традиции: люди сохраняют из поколения в поколение одни и те же обычаи, говорят на том же языке, повинуются тем же властям. Революции и гражданские войны по отношению к продолжительности существования культур составляют столь же редкие явления, как геологические катастрофы или внезапное вымирание видов.

Медленные процессы эволюции, в обычном течении которых трудно заметить изменения, можно назвать «квазистатическими». Конечно, полная неизменность в природе не встречается, но с достаточным приближением можно считать некоторые структуры постоянными. Это вовсе не значит, что в таких системах не действуют внутренние силы. Например, геологическая система находится под действием огромной силы тяготения; ее неподвижность означает, по законам механики, что эта сила уравновешивается силой давления лежащих ниже слоев земной коры. Внутренние напряжения в породе очень велики, но незаметны, поскольку не вызывают движения.

Если не считать редких катастроф, эволюцию системы можно представить себе следующим образом. Поскольку равновесие сил, действующих на части системы, все время нарушается по случайным причинам, система испытывает непрерывные медленные изменения, компенсирующие изменение действующих сил. Эти изменения, происходящие внутри системы, обычно не поддаются наблюдению, но со временем могут стать значительными. Когда они достигают определенной величины, происходит катастрофа – разрушение системы или ее частей, резко меняющее конфигурацию системы и действующие в ней силы. Научное описание таких явлений стало возможно – в самых простых случаях – совсем недавно; примечательно, что необходимые для этого математические средства выходят за пределы математической физики Ньютона: это так называемая теория катастроф, где применяются методы дифференциальной топологии.

В центре внимания этой дисциплины находятся особые состояния системы – так называемые критические точки. Пока система не достигает такого состояния, она изменяется непрерывно, по законам, напоминающим классическую механику. Но если система входит в критическую точку, ее дальнейшее изменение зависит от не поддающихся учету небольших случайных воздействий и становится непредсказуемым. Например, тяжелое тело, находящееся на горном склоне, под действием силы тяжести скатывается по вполне определенному пути, который можно точно предсказать по начальному положению. Но если оно начинает движение с седловой точки перевала (см. рисунок), где оно находится в неустойчивом положении равновесия P, то оно может скатиться в двух разных направлениях (РА и РВ). При любом другом начале движения путь тела мало меняется от небольшого изменения начального положения. Но при исходном положении Р сколь угодно малое воздействие приводит к тому, что тело движется в разные стороны и со временем приходит в разные места.

(рисунок 4)

Такие критические точки были давно известны в механике под названием «точек бифуркации»[От лат. bi, означающего "удвоение", и furca - "двурогие вилы"]. Их систематическое изучение и классификация составляют предмет теории катастроф.

Критические ситуации в истории имеют сюда прямое отношение. История человеческого общества изобилует примерами этого рода, когда судьба целых наций и массовых движений зависела от незначительных случайностей. Пожалуй, самым ярким примером такой случайности был бесславный конец Российского Учредительного Собрания, заседавшего единственный раз 5 января 1918 года. Государственный переворот, названный Октябрьской Революцией, удался благодаря поддержке небольшого меньшинства матросов и питерских рабочих. Гарнизон Петербурга колебался. Броневой дивизион, потерявший доверие к большевикам, предложил охранять Учредительное Собрание. Но лидер эсеров Виктор Чернов, имевший уже в Собрании 60% голосов, с негодованием отверг это предложение: он полагал, что никто не посмеет посягнуть на избранников народа. Ленин послал другую охрану, и судьба русской демократии была решена. Очень вероятно, что если бы Собрание могло продолжить свою работу, то вокруг него собралось бы устойчивое большинство народа, вовсе не стремившееся к утопическим целям большевиков, и не было бы «советской власти». Случайное событие, происшедшее в критической ситуации, определило дальнейший ход истории.

С критическими точками тесно связан старый вопрос, развивается ли история по определенным законам, или зависит от случайных событий. Старые историки склонялись скорее к последней точке зрения, сосредоточивая внимание на исключительных личностях, войнах и революциях. Историки-детерминисты, подражавшие методам физики, рассматривали, напротив, происходившие в обществе закономерные процессы и периоды их беспрепятственного развития. В действительности этот старый спор решается теорией катастроф. Периоды мирного развития соответствуют предсказуемому поведению системы вдали от критических точек, но если система входит в критическую точку, происходит катастрофа. Внутренний кризис называется революцией, а внешний – военное нападение – означает обычно кризис в соседнем государстве. В свете нового подхода случайность истории перестает казаться столь загадочной.

Мы находимся в самом начале развития этих методов, но можно отметить существенную черту, отличающую их от старых подходов: они доставляют не количественное, а качественное описание явлений природы. Только таким образом можно, как правило, исследовать поведение сложных систем. Переход к качественному описанию составляет важнейшее отличие современной математики от классической. Философы – насколько они вообще следили за развитием науки – обратили внимание на возросшую роль теории вероятностей, в связи с вероятностным способом описания, утвердившимся в квантовой механике, но вряд ли даже заметили революцию в математике, произведенную топологией.

Конечно, от катастроф, изученных математиками, еще очень далеко до сложных общественных явлений, послуживших стимулом к нашему исследованию [Впрочем, любопытно отметить, что одна из первых работ по приложениям теории катастроф имела своим предметом "бунты в тюрьмах"]. Но уже сейчас можно понять, например, загадочный аспект классовой борьбы, встречавшийся нам в нескольких местах этой книги.

Социальный инстинкт и связанный с ним инстинкт устранения асоциальных паразитов, присущие всем особям нашего вида, неизбежно действуют во все исторические эпохи. Но в эпохи полного порабощения трудящихся, в деспотических государствах Древнего Востока, массы крестьян оставались в повиновении в течение тысячелетий, и только в редких случаях восставали против своих господ, как это было в Египте и в Китае. Мы не можем обнаружить причины этих катастроф, поскольку не находим в исторических данных никаких особенных изменений, объясняющих такие явления.

Другим примером социальной катастрофы, возникшей без видимой причины, была Французская Революция 1789 года. Эта революция вспыхнула в условиях, хорошо известных историкам, и вовсе не в период самых тяжелых страданий угнетенного населения. Напротив, это было время либеральных реформ, предпринятых с целью улучшить положение бедных классов, время, когда, как надеялись, созыв Генеральных Штатов станет началом постепенного устранения феодальных привилегий. Токвиль в своей знаменитой книге «Старый режим и революция» (L'ancien régime et la Révolution, 1856) отметил этот парадоксальный факт, и даже обобщил свое замечание. Согласно Токвилю, революции вообще происходят не тогда, когда положение народа тяжелее всего, а, напротив, в периоды реформ, когда это положение пытаются улучшить. Если даже это эмпирическое наблюдение справедливо, Токвиль не делает никакой попытки его объяснить.

Октябрьская Революция могла бы послужить подтверждением тезиса Токвиля, поскольку в России также проводились реформы и начиналось, в некоторой форме, представительное правление; но, в отличие от Франции, обе русских революции были очевидным образом связаны с военными поражениями, так что тезис Токвиля не кажется в этих случаях вполне убедительным. Больше подходит к нему конец Советского Союза. Реформы Горбачева, начатые в мирных условиях, при отсутствии каких-либо признаков серьезной оппозиции, привели к катастрофическому распаду государства.

Я предложил выше, в главе 4, более общую интерпретацию социальных катастроф. Я предположил, что они происходят в случаях, когда к привычным формам жизни прибавляются необычные новшества, не входившие в традицию. Теперь я имею возможность дать более последовательное объяснение таких явлений, как мне кажется, бросающее некоторый свет на «парадокс Токвиля». В самых общих чертах, оно состоит в следующем.

Как уже было сказано, в культурной системе, находящейся в видимом равновесии, неизменно действуют силы инстинкта устранения асоциального паразитизма и инстинкта внутривидовой агрессии. Но в обычных условиях эти силы компенсируются противодействием других сил – религиозной традицией, обожествляющей власть фараона или царя, чувством кастовой неполноценности, делающей человека существом низшей породы в его собственных глазах, наконец, привычной покорностью, удерживающей человека в том положении, в каком с незапамятных времен оставались его предки. Неподвижность кастового общества была результатом равновесия этих сил, которые сами по себе никогда не исчезали. Однако органы чувств человека предназначены для приема информации, то есть, по определению этого понятия, для восприятия различий. Пока нет изменений, органы человека не срабатывают, и человек спокоен. Точно так же человек не ощущает атмосферного давления, которое раздавило бы его, если бы не было равного давления внутри его тела. Но сравнительно небольшое изменение одной из действующих сил – в любую сторону – есть уже информация, побуждающая к действию. Стимулом социального беспокойства может быть, например, война, как это чаще всего бывало в двадцатом веке. Но война – сильное нарушение равновесия сил. Часто случается, что небольшое отягчение, и даже облегчение привычного бремени сдвигает психическое равновесие народной массы, высвобождая инстинктивное стремление сбросить с себя все это бремя. Таким образом, старое сравнение революций с землетрясениями означает некоторое общее свойство сложных систем, теряющих равновесие при относительно небольших изменениях действующих сил. Консерваторы интуитивно понимают эту опасность и преувеличивают ее, возражая против любых изменений общественного строя. Отчетливый анализ описанных выше явлений может облегчить изменения, необходимые для выживания культуры. Рассмотрим теперь пример только что описанного кибернетического подхода, где медленное изменение культуры очевидным образом ведет к катастрофе.


Модель стимулируемого потребления. Фундаментальный факт, угрожающий гибелью нашей культуре, – это искусственно стимулируемое потребление и удовлетворяющее его производство, образующие положительную обратную связь. Такая экономическая система, господствующая в нынешнем мире, является результатом мучительных поисков равновесия, прошедших через кризисы и мировые войны. Ее видимая устойчивость, как можно показать, вводит в заблуждение: это всего лишь отсрочка социальной катастрофы.

Капиталистическое общество – общество с рыночной экономикой и наемным трудом – установилось в Англии в восемнадцатом веке, а затем распространилось на всю Европу, и вместе с европейской культурой – на весь мир. До середины двадцатого века развитие этой общественной системы было хаотично, то есть не делалось сознательных попыток на него влиять. Оказалось, что такое общество неустойчиво: каждые несколько десятилетий его потрясали экономические кризисы.

Вследствие связей, объединяющих мировую экономику, эти кризисы приняли всемирный характер. Наконец, великий кризис 1929 – 1932 годов поставил всю капиталистическую экономику на грань гибели. Правящие классы прибегли в то время к необычным средствам, вводя принудительное государственное регулирование: в Соединенных Штатах это были реформы Рузвельта, получившие название New Deel («Новый курс»), а в Германии – гораздо более радикальные средства нацизма, зашедшие дальше, чем это было желательно немецким капиталистам, и вызвавшие Вторую мировую войну.

Еще до этой войны Дж. М. Кейнс (1883 – 1946) развил идею государственного вмешательства в экономику, которая вскоре стала руководящей для правительств западного мира. После войны Я. Тинберген и Р. Фриш создали математическую теорию экономических циклов, которая объясняла это явление и доставляла средства предотвратить его вмешательством государства. Если бы понимание этого механизма было достигнуто раньше, то можно было бы предотвратить фашизм и Вторую мировую войну: в самом деле, после этой войны, несмотря на временные депрессии и колебания деловой активности, больше не было мировых кризисов, что несомненно объясняется государственным регулированием.

Устранение кризисов представляет важный пример роли, которую может играть наука в решении проблем современного общества. Однако это зависит не только от ученых, но и от правящих кругов, с трудом научившихся применять подсказанное учеными вмешательство.

Конечно, такое вмешательство, ставшее в наше время общим правилом, означает решительное нарушение принципов свободного рынка, все еще играющих важную роль в идеологическом оправдании капитализма. Поскольку большинство социалистов настаивало на государственном руководстве экономикой, современный западный мир уже в значительной мере представляет собой «государственный социализм» в стиле Сен-Симона.

Впрочем, регулирование экономики, применяемое в настоящее время, крайне примитивно. Его можно формулировать как стремление сохранить равновесие производства и потребления простейших материальных благ, без учета всех остальных потребностей человека. На языке теории катастроф, такое поддержание равновесия означает избежание критических точек общественной системы. Так как в странах Запада население почти не растет, это наводит, казалось бы, на мысль о статической экономике. Но в действительности происходит медленное изменение, ведущее к еще худшей глобальной катастрофе.

Под давлением конкуренции и технических новшеств происходит непрерывное совершенствование способов производства и, тем самым, рост производительности труда, что автоматически снижает потребность в рабочей силе. Как мы уже видели, для обеспечения всех материальных потребностей нынешнего населения развитых стран, то есть потребностей в еде, одежде, жилищах и средствах транспорта и связи, вполне достаточно труда 10-15 процентов этого населения. Отсюда возникают проблемы перепроизводства и занятости. Только недавно я слышал по американскому радио жалобы, что производство растет, конъюнктура как будто благополучная, а рабочих мест по-прежнему не хватает. В сущности, занятость – это главная забота правительственных экономистов, и это можно понять. Безработица – самый страшный предвестник социальной катастрофы.

Современное западное общество, с его примитивным потребительским мышлением, нашло до сих пор лишь один выход из такого положения: оно принялось выдумывать новые потребности. Конечно, подлинные потребности человека гораздо шире его материальных нужд. Это культурные потребности, подавленные не только у большинства наемных тружеников, но и у самих хозяев этого общества, и выходящие далеко за пределы экономической жизни. Все это больше не имеет значения. Специалисты выдумывают новые товары и услуги – новые виды еды, одежды, жилищ, новые средства транспорта и связи. Чтобы заполнить досуг мало работающих и эстетически неразвитых людей, выдумывают разные виды псевдокультуры, обычно упрощающие и пародирующие старую культуру. Таким образом возникли «желтая» печать, детективная литература, а затем, для совсем уже разучившихся читать, коммерческое радио и телевидение. Все эти новые виды продукции уже почти превзошли по своей трудоемкости продукцию материальных благ. Эта масса ненужных, как правило вредных товаров и услуг порождает непрерывно растущее производство, что дает возможность занять все или почти все население. Таким образом сложилось так называемое «общество массового потребления».

Мы отвлечемся теперь от более глубоких характеристик такого общества и рассмотрим чисто кибернетический аспект его развития. Допустим для простоты, что численность населения неизменна. Тогда основным и неустранимым фактором развития экономики остается «технический прогресс». Несмотря на отсутствие новых идей, способных разрешить главные трудности техники, поток изобретений и технологических новшеств не иссякает: его источником является почти безграничный «задел» современной науки. Предположим – опять-таки для простоты – что рост производительности труда постоянен, скажем, равен 2-3 процентам в год. Поскольку население, по предположению, постоянно, ежегодно на рынок труда приходит молодежь, вместо уходящих на пенсию. Но «технический прогресс» каждый год оставляет без работы 2-3 процента рабочей силы, то есть часть молодежи, начинающей трудовую жизнь. В описанной экономической системе это требует расширения производства, то есть создания новых «потребностей». Каждый год этот процесс повторяется: это и есть положительная обратная связь стимулируемого потребления.

Ясно, что перед нами циклический процесс, в котором технический прогресс создает искусственные потребности, а искусственные потребности стимулируют новые виды производства и, тем самым, технический прогресс. С каждым таким циклом «общество массового потребления» медленно, но верно приближается к критической точке – к катастрофе, подобной горным обвалам, лавинам или нашествиям саранчи. Люди научились избегать кризисов, обходя известные им пропасти, но медленно сползают в неизвестную, еще худшую пропасть. В природе положительная обратная связь редка и каждый раз завершается исчерпанием какого-нибудь ресурса. То же неизбежно произойдет с обществом стимулируемого потребления, если оно не найдет другого способа обеспечить свою устойчивость. Ограниченные ресурсы, которые положат конец «расширяющемуся производству» – это природные условия Земли и природные свойства человека.

Прежде всего, описанный циклический процесс истощает доступные запасы минерального сырья. Опасения этого рода высказывались давно, особенно в отношении нефти, угля и металлов. В действительности эти запасы оказались гораздо больше, чем предполагалось, причем многие вещества можно заменить другими. Гораздо опаснее исчерпание экологической емкости Земли, неспособной больше выдержать безудержную эксплуатацию природы. Экологическая катастрофа неизбежно прекратит циклическое расширение производства, даже независимо от всех других причин: наша Земля конечна.

Другой ограниченный ресурс, используемый в этим процессе, – выносливость человека. Происходящее теперь вырождение человеческого типа начинается с физической деградации. Состояние здоровья детей, растущих в разлагающейся культуре, ухудшается из года в год. Снижается доля молодежи, пригодной к военной службе, то есть здоровой в самом нетребовательном смысле этого слова. Общество, развивающее в своих членах искусственные потребности и не умеющее удовлетворить естественные, все больше превращается в больницу для людей, чаще всего не сознающих, что они больны. Эти экологические и популяционные факторы составляют отрицательную обратную связь, которая через несколько десятилетий положит конец лавине «стимулируемого потребления».

Но эта стихийная обратная связь несет в себе только разрушение. Развал современной культуры означал бы регрессию к культурам прошлого, из которых с таким трудом вышли наши предки, и повторение исторических процессов освобождения от этого прошлого, над чем сегодня бьются народы отсталых стран. Наша культура имеет важные преимущества, которые надо сохранить и развить. Для ее спасения нужны сознательные усилия людей. Критическое исследование культуры и ее радикальная реформа могут составить другую обратную связь, способную выполнить эту задачу. В последней главе я выскажу некоторые предположения об этой возможной реформе, выйдя за пределы научно доказуемых суждений, и позволю себе выразить некоторые пожелания и надежды.

 


Глава 15

 

ВОЗМОЖНОЕ БУДУЩЕЕ


1. Идеалы культуры

Главное несчастье современного общества в том, что оно не знает, чем хочет быть. Иначе говоря, у него нет общественных идеалов.

Я говорю здесь об идеалах, а не о «ценностях», потому что термин «ценность» несет в себе консервативный, охранительный смысл. Когда мы говорим о ценностях некоторой культуры, то невольно подразумеваем традиционные, заимствованные у предшественников понятия о правильном поведении. Но слово «идеал» подразумевает не только старые, но и вновь созидаемые понятия.

Живое, развивающееся общество активно творит свои идеалы – отдаленные цели своего развития: это неизбежно очень общие, не поддающиеся точной формулировке, но важные для этого общества цели. Застойное, бессильное общество уже не способно создавать идеалы; оно цинично высмеивает идеалы своих предков. Для современного общества как раз и характерно такое ироническое, мнимо снисходительное и мнимо высокомерное отношение к идеалам прошлого. Такое общество внушает себе, что все идеалы смешны, и не ставит себе далеко идущих целей. В сущности, оно ищет только легких удовольствий.

Лоренц описывает это потрясающими словами["Восемь смертных грехов цивилизованного человечества", глава 5. Здесь имеется в виду ода Шиллера "К Радости", на текст которой написан хорал Девятой симфонии Бетховена] :

«. . . Наслаждение можно еще получить, не расплачиваясь за него ценой неудовольствия в виде тяжелого труда; но прекрасная божественная искра Радости дается только этой ценой. Все возрастающая в наши дни нетерпимость к неудовольствию превращает возникшие по воле природы вершины и бездны человеческой жизни в искусственно выровненную плоскость, из величественных гребней и провалов волн делает едва ощутимую зыбь, из света и тени – однообразную серость. Короче, она создает смертную скуку».

Так называемое «общество благосостояния» подсчитывает свои успехи в денежной мере, покупая и расходуя все больше энергии. Лоренц сравнивает этот процесс с известным из физики обесценением энергии, измеряемым возрастанием энтропии, и называет эту главу своей книги: «Тепловая смерть чувства».


Возникновение идеалов. Будущее нашей культуры зависит от ее идеалов. Забвение идеалов всегда предшествует гибели культуры. Напротив, рождение новой культуры всегда начинается с появления новых идеалов. Как вообще появляются идеалы?

 

Простейший способ обретения идеалов – это заимствование. Самым очевидным образом заимствуются идеалы других культур, ранее отделенных друг от друга географическими или политическими барьерами. Завоевание или вторжение в чужую страну может привести к «гибридизации» культур. Влияние чужих культур возрастает при развитии международных связей и ослаблении защитных механизмов, препятствующих смешению культур. Смешение приводит не только к разрушению старых культур, но и к созиданию новых. Этот процесс можно сравнить с эффектом смешения рас, который Дарвин назвал «гибридной силой». Примером является хотя бы английская культура. В наше время западная культура, преодолевшая сопротивление всех других культур, становится господствующей культурой нашей планеты. Можно видеть в этом угрозу существованию других культур, но не следует недооценивать и преимущества такой «прививки».

Процессы заимствования не ограничиваются усвоением идеалов других культур. Они происходят и внутри каждой отдельной культуры. Давно замечено, что в классовом обществе идеалы различных социальных групп могут различаться – тем больше, чем более жестки разделяющие их барьеры. В кастовом или феодальном обществе, где эти барьеры почти непроницаемы, каждая группа развивает свои собственные идеалы, рассматривая свое положение как «закон природы», вроде различия между зоологическими видами. Но когда барьеры между сословиями разрушаются, начинается «фильтрация» идеалов и обычаев внутри одной и той же культуры – сверху вниз и снизу вверх. Первый их этих процессов происходил в Греции при переходе от архаической сельскохозяйственной экономики к торгово-промышленной. Как показал Вернер Йегер в своей книге Paideia, понятия и обычаи «благородных» начали распространяться в массе простого народа, обычно считающей «лучшим» то, что делают высшие классы. Так сложились идеалы греческой культуры. То же происходило в Европе в конце феодальной эпохи, когда буржуазия стала перенимать идеалы аристократов и подражать их поведению; а затем, уже в девятнадцатом и двадцатом веках, рабочий класс стал подражать буржуазии. Историю этой фильтрации идеалов можно проследить по распространению принятых форм обращения. Обращение «господин» (monsieur, Herr, mister, pan и т.п.) применялось в Средние века только к привилегированным сословиям, а в Новое время стало общим для всего населения – впрочем, в России до этого дело не дошло.

Не столь обычной была фильтрация идеалов снизу вверх. Первым примером такого процесса было распространение христианства. Эту религию, по преданию, основал сын плотника, кормившийся со своими учениками подаянием и казненный позорным распятием на кресте. Первые христиане были бедные труженики, и лишь постепенно их учение стало проникать в высшие классы Римской империи.

Конечно, процессы культурной фильтрации не создают новых идеалов: они сводятся к заимствованию идеалов другой культуры или другого общественного класса. Создание новых идеалов происходит особым способом, уже описанным в предыдущих главах. Напомним основные этапы нашего изложения.

В древности и в Средние века представление о произвольном новшестве было настолько неприемлемо, что все секты и общественные движения настаивали на возвращении к старым обычаям, на восстановлении нарушенной традиции. Миф о Золотом Веке существовал у всех народов; греческие философы были все пассеисты, то есть полагали, что мир становится все хуже, и предлагали даже остановить все возможные новшества, чтобы замедлить этот упадок. Китайские крестьяне устраивали восстания, чтобы заменить плохого императора хорошим, и если это им удавалось, то получалась лишь новая династия. Индийские реформаторы пытались вернуться к той древности, когда еще не было каст, но дело кончалось тем, что они становились еще одной кастой.

Еврейские пророки, начиная с восьмого века до нашей эры, впервые переместили Золотой Век из прошлого в будущее, предсказывая грядущее улучшение мира. Правда, это улучшение должно было совершиться по воле бога, но верующие могли участвовать в нем, воздерживаясь от грехов. Пророческое движение, никогда не исчезавшее среди евреев, привело через несколько столетий к возникновению христианской религии, означавшей начало новой культуры.

В восемнадцатом веке возникла идея прогресса, основанная на научном мировоззрении и получившая первую формулировку во Франции. Это было начало новой культуры, которая теперь называется европейской, или западной. Наконец, в девятнадцатом веке новые идеалы принес социализм, зародившийся на почве еретического христианства: социалисты соединили идею прогресса с понятием социальной справедливости. Теперь происходит формирование единой мировой культуры.


Культура и человек. С точки зрения философии гуманизма, выработанной европейской культурой и включившей в себя идеалы всех высоких культур прошлого, целью человеческого общества является создание более высокого типа человека. Это значит – создание человека, всесторонне развивающего свои способности во всех областях жизни – от простого к сложному, от грубого к утонченному, от неразумного к разумному. При этом, в отличие от бесчеловечных понятий сословного общества, высокое развитие должно быть доступно каждому человеку, что предполагает, тем самым, высокое развитие всего общества в целом.

Отсутствие идеалов, потребительская ориентация культуры, избегающая опасностей и серьезных усилий, означает для общества застой, а для отдельной личности – скуку.

Лоренц проследил процесс возникновения и развития культурных идеалов и увидел в нем некоторую закономерность, о чем уже была речь в главе 4. Изменение культуры начинается с образования в ней некоторых субкультур, несущих в себе новые идеалы и называемых, по Эриксону, «псевдовидами». Несомненно, это свойство любой культуры, но описание Лоренца["Оборотная сторона зеркала", главы 11, 12; "Восемь смертных грехов цивилизо-ванного человечества", глава 7] построено на материале нашей западной культуры, где процессы развития происходят несравненно быстрее, чем во всех культурах прошлого, и воспринимаются как органическая черта самой культуры. Эту культуру можно назвать «динамической», и она сама себя так рассматривает, включив в свои ценности «прогресс». Изменение культуры зависит от образования в ней прогрессивных субкультур. Мы приведем примеры этого явления.


Первые христиане. Важнейшим примером прогрессивной субкультуры было раннее христианство – учение последователей Иисуса Христа до утверждения христианской церкви. Это учение, возникшее в начале нашей эры – две тысячи лет назад – по историческим условиям могло быть только религиозным. Христианство было не первой попыткой создать новое учение о смысле жизни. Во всяком случае, ему предшествовал буддизм, имевший с ним общие черты. Но учение Будды происходило из высших слоев общества и несло на себе отпечаток абстрактной философии и аристократического индивидуализма; оно стало религией отшельников, но не смогло овладеть вниманием масс. Можно думать, что эта историческая неудача буддизма была связана также с примитивностью индийского политеизма, вскоре исказившего его первоначальные идеи.

 

Учение Христа родилось на более благоприятной почве. Еврейский народ, давно уже веровавший в единого бога, стремился освободиться от иноземных завоевателей. Евреи боролись с подавляющими силами мировых империй – египетской, ассирийской, македонской и, наконец, римской. Они надеялись, что их бог пошлет им непобедимого вождя – Мессию. Отсюда возникло их пророческое движение, подготовившее учение Христа. Несомненно, сам Христос тоже считался пророком, и успех его проповедей объясняется тем, что простые люди, и прежде всего его ученики, видели в нем Мессию.

Христианство могло родиться лишь в виде религии: никакая другая доктрина не была бы доступна людям того времени. Но с точки зрения всемирной истории, в которой оно составило новую эпоху, надо прежде всего отметить две его главных идеи: единство человечества и социальную справедливость. Учение Христа, первоначально обращенное к евреям, не нашло поддержки в этом народе, возможно, по той причине, что евреи представляли себе Мессию в виде победоносного царя и не могли отождествить его с распятым проповедником из Галилеи. Но это учение, не знавшее, по словам апостола Павла, «ни эллина, ни иудея», завоевало Римскую империю, а затем всю Европу. Оно завершило древнюю историю и открыло Средние века.

Христианство стало формой распространения социального инстинкта на все человечество. Как мы видели, расширение понятия «ближнего» отразил уже Ветхий Завет. Но ограниченность еврейского культа препятствовала этому процессу: пророк Исайя соглашался признать в качестве ближних лишь те племена, которые примут еврейского бога со всем его жреческим ритуалом. Иисус снял эти ограничения, и ближним стал каждый человек. Мы все еще далеки от этого идеала, но начало ему положил Христос.

Другой чертой первоначального христианства было отвращение ко всем социальным привилегиям, в особенности к частной собственности. Эта сторона учения Христа была очевидна в первых христианских общинах. Нагорная проповедь означала отвержение классового общества, и святой Петр, придерживаясь этой идеи, покарал смертью грешников, утаивших от общины часть своего достояния. Несомненно, первоначальное христианство осуществляло общность имущества, составившую впоследствии идеал бесчисленных ересей – в том числе и последней ереси христианства, марксизма. Это был, в примитивной утопической форме, протест против асоциального паразитизма.

Конечно, в этой форме «социальная справедливость» была невозможна; утопии невозможны, но содержат судьбоносные идеи будущего. Первые христианские общины могли существовать лишь в щелях классового общества; христиане должны были работать в этом обществе, покупать и продавать на его рынках и повиноваться его порядкам. Когда образовалась церковь, учение Христа было приведено в соответствие с потребностями этого политического учреждения и в значительной мере извращено. Но мир стал уже иным: это был великий исторический переворот.


Французские просветители. Следующий пример прогрессивной субкультуры мы находим в начале Нового времени. Во второй половине восемнадцатого века во Франции сложилась общественная атмосфера, беспримерная в истории. В европейской культуре встречались еретики, ставившие под сомнение отдельные догмы религии или отдельные учреждения общественной жизни. Но в восемнадцатом веке расширение образования и распространение литературы создало целый слой населения, осознавшего несостоятельность всей католической религии и феодальной монархии, противоречие между образом жизни общества, инертно повторявшего шаблоны средневековья, и новой научной картиной мира.

Развитие европейской культуры после Возрождения, задержанное в Италии католической реакцией, а в Германии Тридцатилетней войной, сосредоточилось в Англии и Франции. Англия опережала Францию в науке и технике, что можно объяснить ее более свободными условиями жизни, сложившимися после революции семнадцатого века. Но те же условия, не стеснявшие мысли и чувства образованного общества, и склонность к компромиссам, выработанная английской политической жизнью, смягчали конфронтацию идей и не позволяли этим идеям созреть до полной ясности. Англичане умеренных взглядов не добивались логической завершенности своих понятий, а крайний радикализм был в Англии редок.

Напротив, во Франции, где укрепилась при Людовике ХIV абсолютная монархия, где реформация была подавлена и сохранилась тираническая власть католической церкви, выработалась склонность к конфронтации идей и тот стиль рационального рассуждения, который получил название esprit latin[ Латинский дух (фр.). Основной чертой этого духа считалась логическая отчетли-вость понятий]. Французы, воспринявшие шедшие из Англии научные идеи, видели преимущества английского конституционного строя перед произвольным правлением свой страны; образованное общество с негодованием комментировало все, что делало правительство, в том числе бессильные попытки реформ. Государственный аппарат, не имевший систематической политики и действовавший без внутреннего убеждения, прибегал время от времени к жестоким преследованиям, чаще всего обрушивая их по случайным поводам на случайных людей. Этих преследований было недостаточно, чтобы усмирить общественное мнение, но вполне достаточно, чтобы его раздражать и возбуждать.

В этих условиях во Франции произошел небывалый в истории раскол в мышлении людей. Образовался целый слой образованной публики, порвавший с вековой традицией и устремленный к будущему. Главные деятели этой эпохи, получившей название Просвещения, происходили из буржуазии: Вольтер, Дидро, Гельвеций и даже Гольбах, не имевший права на свое прозвище «барона», были буржуа по рождению и воспитанию; Даламбер был подкидыш, воспитанный в буржуазной семье; кажется, только Монтескье был из дворян. Но идеи просветителей встретили понимание и одобрение даже в высшей аристократии. В светских салонах вошли в моду философские и политические дискуссии. Господа и дамы не получали удовольствия от общения, если не присутствовал кто-нибудь из свободомыслящих философов, обычно ротюрье, то есть человек простого происхождения. Во Франции возник особый род просвещенных аббатов, не державшихся доктрин своей религии и рассуждавших о всевозможных новых идеях. Аббат де Сен-Пьер развивал идею всеобщего мира, итальянский аббат Гальяни следил в салоне Гольбаха за чистотой атеизма, а скромный сельский священник Мелье втайне приготовил труд, выходивший за пределы всех дерзаний своего времени, посягавший не только на веру и государство, но и на частную собственность. Учители Просвещения получили имя «философов», и слово «философия» приобрело новое значение, непохожее на средневековое представление об этом предмете.

Группа просветителей во главе с Дидро выполнила великое предприятие, опубликовав «Энциклопедию, или объяснительный словарь наук, искусств и ремесел». Это многотомное издание, искусно проведенное через препятствия цензуры и разошедшееся по всей Европе, распространило взгляды философов на природу человека и общества: «религия прогресса» обрела свои канонические книги.

Новые идеи, родившиеся в кабинетах ученых и писателей, вышли за пределы печатной полемики и салонных разговоров. Они нашли дорогу к простому народу, терявшему уважение к своим господам и воспринимавшему разрушительные мысли, даже без ясного понимания стоявших за ними свободных идеалов. В передаче упрощенной идеологии народной массе главную роль сыграла полуинтеллигенция – многочисленный слой мелких чиновников, юристов и приказчиков, впоследствии породивший вождей революции. Главным вдохновителем Французской революции стал Руссо, не согласный с просветителями в самом главном – не доверявший разуму и выдвинувший иррациональную концепцию «единой воли» народа.

Просветители не дожили до революции. Представление, будто революция была делом этих философов, глубоко ошибочно. Они не одобрили бы ее, потому что не верили в насильственное исправление общества. Они лишь косвенно содействовали революции, подрывая авторитет церкви и королевской власти. В действительности они стремились к мирным реформам и надеялись, полагаясь на убедительность своих аргументов, провести их сверху, мерами просвещенных властей. Швейцер полагал, что такой путь был бы предпочтительнее революционной ломки всех учреждений, и высоко ценил просветителей за их мудрую умеренность в политике. Подлинное мировоззрение философов обстоятельно рассмотрел уже в наше время американский историк К. Беккер[Carl L. Becker, The Heavenly City of the Eighteenth-Century Philosophers. Yale University Press, New Haven & London].

Вопрос, возникающий при анализе явлений Просвещения, состоит вовсе не в том, надо ли было устраивать революцию: революции происходят не по воле людей, и даже при нынешних знаниях трудно избежать таких катаклизмов. Урок французского Просвещения в том, что изменение принятой людьми картины мира, равносильное мутации культуры, может быть результатом сознательной деятельности людей. Эти люди – непохожие на прежних основателей религий, не пророки и не святые, а мыслители и писатели, собравшие в систему научные идеи своего времени – положили начало новому мировоззрению, сменившему христианскую религию и по существу вообще завершившему эпоху религиозных верований. Просветители сами не были учеными[За исключением Даламбера и немногих других]. Они осуществили синтез идей, необходимый для своего времени и составивший эпоху в истории.

Философы Просвещения были подлинными организаторами общественного сознания. Созданное ими гуманистическое мировоззрение – возникшее без «откровения» свыше, без веры в сверхъестественные силы – стало мировоззрением Нового Времени, заменившим человечеству религию. Эпоха Просвещения создала понятие о «правах человека», основное для современной культуры.

Поражение Французской революции вовсе не вернуло людей к старой картине мира. После всех политических переворотов, после бессильных попыток восстановить авторитет религии люди утвердились в рациональном мировоззрении, и то, что люди принимают всерьез в наши дни, в общих чертах соответствует идеям Просвещения. А главное, мы видим в этой истории первый пример мировоззрения, построенного сознательными усилиями людей.

Слабой стороной этого мировоззрения было невнимание к социальным вопросам. Просветители думали, что правильно устроенные политические учреждения достаточны для человеческого счастья. Иначе говоря, они не приняли во внимание условия жизни народа. Для них человек был слишком абстрактным существом, и притом по преимуществу разумным.

Можно удивиться, что французские просветители – заклятые враги церкви – сопоставляются здесь с первыми христианами. Просветители напоминали первых христиан своим отвращением к существующему строю жизни, своим пламенным энтузиазмом, своей неустанной проповедью новых идей, и это почувствовал христианский мистик Альберт Швейцер, оценивший по достоинству роль Просвещения.

«Религия прогресса» не была похожа на старую религию; но так бывает всегда: ведь и христианство не признавалось вначале настоящей религией, и даже еврейский монотеизм, не имевший изображений своего бога, вызывал у римлян недоумение. Поскольку новое всегда отрицает старое, черты сходства попросту не замечают. Так же, как христианство открыло новую историческую эпоху, получившую название Средних веков, «религия прогресса» означала наступление Нового времени. В восемнадцатом веке произошла мутация культуры, напоминающая те мутации, которые создают новые виды.

Третьим, ближайшим к нам примером прогрессивной субкультуры была русская интеллигенция, ставившая на первое место конкретные потребности человека.


Русская интеллигенция. Деятельность, направленная на благо других людей, часто встречалась в истории, но в прошлом обычно ограничивалась людьми своей группы или своего племени. Представление, что надо «делать добро» чужим людям – людям вообще – развилось не так давно. Людей, помогавших бедным, называли филантропами, но помогать надо не только бедным, и не только каждому отдельно. Для более общей установки деятельного человеколюбия Огюст Конт придумал в девятнадцатом веке название «альтруизм», от латинского alter, означающего «другой». Еще в Ветхом Завете можно прочесть заповеди о том, как надо обращаться с «ближним», но самое слово это напоминает об ограничении заповедей определенным кругом людей – соплеменников или людей той же религии. Мы уже много говорили о процессе глобализации этой «любви к ближнему», то есть социального инстинкта. Иисус Христос, каким его изображает Новый Завет, был несомненно великий альтруист, отдавший свою жизнь для блага людей. Но те христиане, которые заботятся преимущественно о собственном «спасении», должны быть отнесены к эгоистам.

 

В основе всей жизни русских интеллигентов лежало представление, что важнейшей целью человеческой деятельности должно быть благо народа. В этом представлении влияние западного гуманизма соединилось с традицией русского христианства. Разночинцы были дети верующих, воспитанные в христианской религии, хотя и потерявшие веру в бога. Но они сохранили важнейшую заповедь этой религии, ее этическое содержание: любовь к людям. Первым русским интеллигентом был Радищев, осознавший свою ответственность за судьбу крепостных крестьян. Потом в Россию пришли учение Фурье, романы Жорж Санд, проекты Оуэна и Сен-Симона. Идеи социализма глубоко отразились на мировоззрении русских интеллигентов. Но в российских условиях не могла возникнуть открытая социал-демократическая партия, а в нелегальных группах экстремистов, под действием полицейских репрессий, развилась установка на насильственный переворот.

Русская интеллигенция выработала активный взгляд на общественную жизнь, свойственный всем поднимающимся группам. Русские интеллигенты не имели уважения к учреждениям и обычаям своей страны – с их точки зрения вовсе не заслуживавшим такого уважения. Они верили, что способы общественной жизни людей могут быть изменены сознательной деятельностью, а деятелями считали самих себя. Эту позицию иногда называли «субъективным» взглядом на прогресс; скорее следовало бы называть такой взгляд «активным», поскольку развитие общества объективно зависит не только от исторического прошлого и наличных условий настоящего, но также от сознательной воли людей, составляющей важную компоненту формирования будущего. Непонимание этого факта следовало бы назвать фаталистическим взглядом на историю, и такой фатализм, сознательный или бессознательный, проявляется во все эпохи застоя и упадка – в частности, в наше время.

Несомненно, русские интеллигенты переоценивали сознательную компоненту исторического процесса и ожидали быстрых результатов от своих действий – легальных или революционных. Поскольку они не могли воздействовать на практическую жизнь и заимствовали свои взгляды из книг, они недооценивали темноту и патриархальную инертность русского крестьянства, возлагая на него чрезмерные надежды и приписывая ему неправдоподобную способность к развитию. Впоследствии марксисты перенесли эти иллюзии на рабочих, еще недавно пришедших из деревни и почти сплошь неграмотных. Более трезвые взгляды были свойственны «либералам», то есть умеренному крылу интеллигенции, состоявшему в кадетской партии; но радикальная часть интеллигенции презирала этих людей и обвиняла их в трусости, или прямо объясняла их поведение «буржуазными» интересами. Репрессии царского правительства, направленные прежде всего против радикалов, ставили русских либералов в трудное моральное положение.

Подавляющее большинство русских интеллигентов – и в том числе все люди высокой культуры, какие были в России – стремились к целям, прямо противоположным результатам октябрьского переворота. Они стремились к свободе и демократии. Идеи демократии, родившиеся на Западе, были поняты в России наивно и буквально – как «народовластие», а западный либерализм означал для русских попросту гражданскую свободу. Европейский либерализм прежде всего означал свободу промышленной деятельности и торговли. Но в России почти до конца девятнадцатого века не было этой проблемы, так как не было буржуазии, а население жило, главным образом, «натуральным хозяйством». В России «либералами» называли тех, кто хотел просто свободы. Наконец, в России свободолюбие и демократизм, пришедшие с Запада, образовали своеобразный сплав. В России было особое отношение к собственности. Крестьяне, главный трудящийся класс России, не имели собственности, а сами были собственностью; собственниками же были помещики, то есть рабовладельцы, использовавшие принудительный труд крепостных. Собственность чиновников, по народным понятиям, имела своим источником лихоимство, а собственность купцов – надувательство. Все это не могло развить у русских интеллигентов уважение к собственности вообще. Да и в русском народе ее не было: недаром пословица, до сих пор не утратившая справедливости, говорит: «От трудов праведных не наживешь палат каменных». Здесь главный источник своеобразия русской интеллигенции: она было бескорыстна. На Западе свобода и равенство означали прежде всего защиту групповых и классовых интересов; в России же на первый план выступало братство со всеми угнетенными и забвение собственного интереса.

Понятия, перенесенные из Европы, вызвали в России единственное в своем роде явление: коллективный альтруизм. Всегда и везде были отдельные люди, бескорыстно работавшие на благо других. У христиан их называли «святыми», но их религия давала им санкцию такого поведения и обещала награду. Русские интеллигенты часто жили как святые, хотя были неверующими и не могли рассчитывать на воздаяние ни от земного, ни от небесного начальства. В начале двадцатого века их были уже сотни тысяч: это были учителя, врачи, земские служащие, инженеры, профессора, литераторы, иногда даже чиновники. Братство русских интеллигентов имело свои неписаные законы. Главным законом был бескорыстный труд для народа.

Если искать для них сравнения, то они напоминали монашеские ордена, дававшие обет нестяжания. Они исполняли свой обет всерьез, и даже с радостью, потому что богатство не было для них соблазном. Для некоторых из них соблазном оказалась власть: они хотели употребить ее, чтобы скорее переделать этот мир.

Русские интеллигенты составляли по существу бесклассовую группу, так как происходили из всех классов общества и не считались с интересами класса, откуда они вышли. Усвоенные ими понятия передавались их детям и сообщали русским интеллигентам особый, ни с чем не сравнимый этический облик. Поэтому б`oльшая часть интеллигенции не пошла за марксистами, видевшими в человеке прежде всего представителя «своего» класса и впоследствии перешедшими к прямому преследованию людей «чуждого» происхождения.

Таким образом, идеология русской интеллигенции сумела подняться выше классовых барьеров – и, конечно, выше национальных преград, потому что вряд ли в истории была когда-нибудь группа людей, столь открытая мыслям и чувствам своих иностранных братьев. По существу, организующим началом, которого искали интеллигенты, был социальный инстинкт. Кропоткин, вслед за Дарвином, находил его уже в мире животных, а Михайловский[Николай Константинович Михайловский (1842 - 1904), выдающийся русский социолог и публицист, считался идеологом "народничества"] называл его «кооперацией».

Конечно, интеллигенты боролись с «угнетателями народа», со всеми, кто извлекал доходы из эксплуатации трудящихся. Но враждебная им идеологическая установка по существу была также бесклассовой, и также наследственной, поскольку передавалась путем воспитания: Герцен назвал эту установку «мещанством». Это слово обозначало бездумную привязанность к установленным нормам жизни, выражаемую правилом: «Живи, как все». Позицию русской интеллигенции, противоположную мещанству, впервые сформулировал Герцен, а впоследствии развил Михайловский.

Русскую интеллигенцию обвиняли в «беспочвенности», то есть в отрыве от русской действительности. В самом деле, прочные изменения общественной жизни предполагают обычно интересы определенного класса людей, постепенно пробивающие себе путь. Интеллигенты же полагали, что выражают интересы трудящегося народа – но не свои. Обвинение в «беспочвенности», выдвинутое их противниками, с тем же правом можно было бы предъявить святому Франциску, когда он ушел голым из дома своего отца. В сущности, это обвинение констатировало отсутствие у нашей интеллигенции классового эгоизма, и в этом смысле было справедливо: она не умела, и не сумела себя сохранить.

Если же «беспочвенностью» называлось непонимание тех классов, за которые вступались интеллигенты, то в этом было много правды. Народники непомерно идеализировали крестьян, а социалисты – рабочих, и жестоко поплатились за эти ошибки, когда пришлось столкнуться с их психическими установками при устройстве общественных дел. Впрочем, обвинители интеллигенции, свернувшие к православию и монархии, понимали свой народ еще хуже.

Русская интеллигенция не была обычным общественным классом. Это была субкультура особого рода, возникшая не генетическим, а культурным путем. Люди входили в нее не по рождению, а по образу мыслей и чувств. Она не была замкнутой, хотя и отгораживалась от окружающей среды, как от «мещанской». Эту субкультуру можно назвать гуманистической, потому что в основе ее лежала философия гуманизма.

Русские интеллигенты были главным образом озабочены условиями жизни народа. Для них социальный вопрос был важнее политических вопросов, и они мало думали о будущей структуре общества, рассчитывая на европейские образцы. Политика оказалась в руках фанатиков-полуинтеллигентов, воображавших, будто им известно единственно правильное учение об обществе. В конечном счете идеалы интеллигенции были забыты, и она сделалась предметом невежественных спекуляций.

Поскольку русские интеллигенты были, как правило, неверующие, можно упустить из виду их психические характеристики, весьма напоминающие религиозный энтузиазм. Некоторые из них ощущали свою зависимость от христианских идеалов. Но все они стремились осуществить идеал социальной справедливости, провозглашенный в Нагорной проповеди. Это были верующие в Человека. Может быть, с них начинается новая эпоха истории [Концепция прогрессивной субкультуры по существу была впервые развита Ни-колаем Васильевичем Шелгуновым (1824 - 1891) в статье "Европейский Запад" (Собрание сочинений, т.1, изд. Ф. Павленкова, Спб.,1891). Шелгунов называет эти субкультуры "интеллигенцией", придавая этому слову универсальное значение особых общественных групп, начинающих новую историческую эпоху].

Русская интеллигенция погибла, но в ней можно видеть пример общественного явления, которому принадлежит будущее.

________

Во всех этих случаях внутри старого, разлагающегося общества возникала субкультура людей, несогласных с образом жизни своей культуры. Старая культура механически воспроизводила свои нравы и учреждения, повторяя одни и те же неудачные попытки справиться с нарастающими явлениями распада. В этот процесс встраивалась прогрессивная субкультура, игравшая роль обратной связи [Напомним, что обратная связь отражает информацию о действии системы. Обратная связь, усиливающая установившееся действие системы, называется положительной обратной связью; препятствующая этому действию тенденция называется отрицательной обратной связью. Таким образом, в случае консервативных общественных систем именно отрицательная обратная связь содействует обновлению общества. Это надо иметь в виду, избегая эмоционального понимания терминологии]. Люди этой субкультуры отвергали ценности старой культуры и провозглашали идеалы новой, открывая тем самым новую историческую эпоху.


2. Проблема человека


Народ и его друзья. Гуманисты, пытавшиеся изменить ход истории, хотели освободить человека от нищеты и унижения; они думали, что для этого достаточно предоставить ему свободу. Как они видели, порабощение человека было его обычным состоянием в течение всей известной им истории. Более того, сами порабощенные люди, по-видимому, свыклись с таким положением и жаловались только на какие-нибудь особенные притеснения. Но гуманисты не мирились с этим наследием, считая его неразумным и несправедливым.

Гуманисты, выступавшие в защиту человека от исторически сложившегося строя жизни, плохо понимали, каким его сделал этот строй, и наделяли его фантастическими свойствами. Их фундаментальная ошибка состояла в представлении, будто они знают «природу человека». Но в действительности их концепция человека была заимствована из библии. Библия изображает человека как совершенное существо, созданное по образу и подобию божьему, но опороченное первородным грехом. Этот грех может быть устранен: праведники освобождаются от него после смерти, и легенда о Тысячелетнем Царстве предсказывает, что люди будут жить на Земле без этого греха, под началом Христа. С точки зрения религии человек не что иное, как падший ангел.

Гуманисты прошлого, пытавшиеся помочь человеку, бессознательно восприняли это представление. Им казалось, что человеческие пороки происходят от какого-то заклятия, наложенного на человека богом или дьяволом, которое можно снять неким волшебным способом, превратив его снова в совершенное, прекрасное существо. Философы Возрождения были рационалисты; они пытались обосновать естественное совершенство человека, смешивая богословские аргументы с описанием удивительных качеств этого и в самом деле ни с чем не сравнимого существа. Пико делла Мирандола говорил от имени бога:

«Ты можешь быть свободен по собственной воле и совести – и сам себе будешь творец и создатель. Лишь тебе даровал я расти и меняться по собственной воле твоей. Ты несешь в себе семя вселенской жизни».

И Шекспир говорил устами Гамлета:

«Что за мастерское создание человек! Как благороден разумом! Как бесконечен способностями! В обличии и в движении – как сходен с ангелом! В постижении – как сходен с богом! Краса вселенной! Венец живущего!»

Ирония Гамлета лишь подчеркивает общепринятые мнения, которые он приводит. Художники изображали красоту человеческого тела, и через красоту – его духовное совершенство. Прекрасны даже грешники Сикстинской капеллы, стряхнувшие с себя первородный грех.

Но каков на самом деле человек? Нельзя сказать, чтобы друзья человечества этого совсем не знали. Как мы видели, Лабрюйер еще в семнадцатом веке изобразил французских крестьян с беспощадной правдивостью, вряд ли позволявшей предположить в них особенные совершенства: он лишь настаивал, что они все же люди. Вольтер и Дидро, Гольбах и Гельвеций, происходившие из благополучных буржуазных семей, не могли не знать, какие человеческие типы производит нищета. Но французские просветители были рационалисты. Они видели в человеческом обществе, как и во всей природе, систему причинно-следственных отношений, и были уверены, что достаточно устранить причины угнетения человека, чтобы исчезли и все их следствия. Люди, освобожденные от феодальных притеснений и религиозных суеверий, должны были превратиться в сознательных граждан, понимающих свои интересы и свой общественный долг. Во всяком случае, в это верили ученики просветителей, заседавшие в Национальном собрании: они приняли конституцию, предполагавшую такое внезапное превращение людей. Естественно, эта конституция не выражала подлинного состояния нации и не годилась для практического применения. Французы, объявленные гражданами, но не имевшие никакого опыта самоуправления, получили обширные права, центральная власть была ограничена искусно придуманной системой местных учреждений, и осталось проверить, что из этого выйдет. В результате Франция погрузилась в анархию, почти прекратилось поступление налогов, и правительство оказалось бессильным перед военной угрозой. Очень скоро оно начало прибегать к насильственным мерам, не обращая внимания на конституцию, а поскольку эти меры встречали сопротивление, отсюда возникла система правления, названная террором.

Оказалось, что условия жизни человека оставляют в его психике неизгладимые следы. Человек, выросший в рабстве, в чем-то навсегда остается рабом, даже получив свободу; и особенно прочно держатся усвоенные в детстве религиозные суеверия. Более того, эти свойства передаются при воспитании детям, так что существенные изменения психических установок и привычек неизбежно растягиваются на несколько поколений – каковы бы ни были новые учреждения и доктрины. Конечно, пионеры «религии прогресса» не видели во всеобщем избирательном праве универсального средства, решающего все проблемы, а надеялись на просвещение народа усилиями образованного меньшинства – при «мягком» либеральном правлении наподобие английского. Но вряд ли философы Просвещения предвидели, в каких формах может проявиться отчаяние голодных масс, в условиях хозяйственного кризиса и войны. Они не предвидели ни парижских санкюлотов, ни вандейских мятежников, и уж конечно не могли представить себе комиссаров Конвента. Идеализация «народа» объяснялась не только их философским рационализмом, но и жизненным опытом самих философов. Почти не было случаев, чтобы просветители непосредственно ощутили на себе условия жизни простых тружеников. Разрыв между простым народом и образованными людьми существовал всегда, но во Франции, где образованные люди осознали свой долг перед народом, этот разрыв привел к трагическим ошибкам. Философы-просветители не дожили до революции; ошибки совершили незадачливые революционеры – вульгарные рационалисты и ученики не верившего в прогресс фантазера Руссо.

Подобная же трагедия произошла в России, где, при всем различии общественных условий, русские интеллигенты внимательно изучали опыт Французской революции. Как мы уже видели, народники составили себе идеализированное представление о русском крестьянине, а марксисты перенесли те же иллюзии на «сознательного пролетария».

Вдохновители русской интеллигенции не дожили до революции, как и французские философы. Во Временном правительстве заседали люди, не понимавшие, что происходит в стране, и упорно повторявшие все наивности Национального собрания. Разрыв между образованным меньшинством и простым народом России был тем более удивителен, что большинство интеллигентов произошло из неимущих классов общества, и почти все они знали образ жизни и понятия людей физического труда. Историк Милюков продолжал верить в патриотизм русских солдат; писатель Горький, вышедший из низов и обошедший всю Россию, негодовал, не видя в революционной массе сознательности и дисциплины; и даже Ленин, не стеснявшийся расправляться с инакомыслящими, до конца жизни верил в здравомыслие простых, не испорченных пропагандой рабочих. Упорное сохранение раз навсегда принятых убеждений, вопреки опыту и здравому смыслу, объясняется особыми свойствами идеологии, заменяющей человеку религию.


Философия и идеология. Мыслители восемнадцатого века, отвергнувшие религиозное объяснение мира, заменили его рациональной конструкцией, которую назвали «философией». В древности, когда религия не имела философской доктрины, словом «философия» обозначали любое абстрактное знание, так что в понятие философии входили и начала уже возникшей науки, и мифологические построения. Границы между философией и религией вначале не было; позднее конкретные науки (прежде всего математика и астрономия) выделились из философии, которая все больше погружалась в мистику. В средние века философией называли, по существу, вспомогательную часть богословия. В Новое время, начиная с Декарта, философия стала обособляться от богословия, пытаясь опереться на непосредственные чувственные данные, а в восемнадцатом веке это слово, в устах английских эмпиристов и французских просветителей, стало означать новую картину мира. С этого времени люди и начали искать в философии ответ на «вечные вопросы» – и прежде всего на вопрос о природе человека и о правильном устройстве общественной жизни.

 

Термин «философия гуманизма», применяемый в этой книге, не означает, что в ней предлагается решение этих «вечных вопросов». Этот термин, объясненный в главе 8, означает систему ценностей, в которой важнейшей ценностью является человек. Такая система ценностей, в конечном счете, выражает социальный инстинкт человека, а ее современная формулировка происходит от учения философов восемнадцатого века. В наше время она получила общее признание и постепенно вытесняет другие системы ценностей, восходящие к Средним векам, или даже к древности. К сожалению, этот процесс происходит медленно, и во многих местах права человека существуют только на словах.

Философия просветителей заменила религию в умах образованных людей, но для массы полуобразованной публики она была слишком сложной. Люди нуждались в упрощенной картине мира, дававшей понятные объяснения общественных явлений и простые рецепты исправления всех зол. Очень скоро эту потребность начала удовлетворять идеология, возникшая перед французской революцией и руководившая действиями ее вождей. То же было и в Русской революции, где руководящую роль сыграла полуинтеллигенция, быстро вытеснившая интеллигенцию из общественной жизни.

Идеология – важное общественное явление. Практическая связь между идеологией и революцией, столь отчетливая в двух рассмотренных примерах, много раз наблюдалась и в других странах, при самых разных культурных условиях. Жертвой различных идеологий оказывается неразвитый человек, неспособный критически оценить предлагаемые ему идеи.


Простой человек.«Простой человек» – человек, вынужденный трудиться для заработка и не способный к самостоятельному мышлению – представляет главную проблему современного общества. Простые люди составляют тот народ, о котором так заботились наши интеллигенты, и который теперь брошен на произвол судьбы. Самый термин «простой человек» изобрел Франклин Рузвельт, обозначив таким образом самый распространенный тип избирателя, которому он адресовал свою пропаганду. Рузвельт мог искренне думать, что действует в интересах простого человека, хотя по существу его задача состояла в защите американского истеблишмента, то есть буржуазной государственной системы.

В современном обществе этот термин относится не только к работникам физического труда, но и ко многим другим, не только работающим по найму. Конечно, для Рузвельта простым человеком был также и мелкий собственник, лавочник или предприниматель, самостоятельно ведущий свое дело. Он тоже трудится, и если его ум не развит, его тоже можно включить в это понятие. В социальном смысле «простого человека» можно отождествить с пассивным членом общества, то есть с объектом экономических и политических манипуляций, лишь в редких случаях – при особых бедствиях – оказывающим влияние на ход общественных дел.

В прежние времена его можно было отождествить с человеком, создающим необходимые для жизни вещи, и можно было понять выражение «праздный класс» (leisure class), которым некоторые радикальные мыслители обозначали всех остальных. Теперь, когда б?льшая часть производимых товаров не нужна или вредна для жизни, труженик по-прежнему трудится, но труд его не всегда полезен.

Нелегко сказать, какую часть человечества составляют «простые люди». Можно думать, что в наше время не меньше девяноста процентов, и при очевидном численном преобладании этого типа более точная оценка вряд ли нужна. Проблема состоит в том, что подавляющее большинство этих людей, составляющих девять десятых человеческого рода, с экономической точки зрения оказывается лишним. В самом деле, при современной технике земледелия один фермер может прокормить сто едоков, а о промышленных изделиях, таких как одежда и жилища, нечего и говорить. Всех людей, и простых и сложных, может содержать небольшая группа производителей. Можно задаться вопросом, кто должен работать, чтобы содержать всех остальных? Еще более трудный вопрос: чем будут заниматься остальные?

Как известно, современное общество решает эти вопросы, изобретая искусственные потребности. Несомненно, человеку высокой культуры нужно для жизни гораздо больше, чем для выживания. Несомненно также, что потребности, создаваемые и удовлетворяемые современной культурой, не имеют отношения к идеалам культуры: как правило, они противоречат любым признанным идеалам и сводятся к поддельной роскоши и к пассивному развлечению. В чем же состоят реальные потребности человека?

Важная, инстинктивно обусловленная потребность человека – это потребность в осмысленной деятельности. В начале существования нашего вида такая деятельность сводилась к выживанию. Впоследствии прибавились культурные задачи, выходившие за пределы выживания, например, завоевание чужих стран или строительство пирамид. Эти занятия были осмысленными в культуре своего времени, хотя и не кажутся осмысленными нам с вами. Завоевания были выражением инстинкта агрессии, а возведение пирамид выражало инстинкт самосохранения. Уже в этих случаях цели инстинктов были обобщены культурой, поскольку завоевание не было уже защитой своей территории, а пирамида служила для сохранения мумии одного фараона. Можно сказать, что и наша культура обобщает и формирует цели человеческих инстинктов. Вопрос в том, удовлетворяет ли она эти инстинкты.

Безусловно, нет. Способы удовлетворения инстинктивных потребностей человека, предлагаемые современной культурой, представляют не действия, а имитацию действий. Человеку предлагают сидеть у телевизора и говорят ему, что это и есть жизнь. Но такие суррогаты жизни разъединяют людей, и этим фрустрируют их социальный инстинкт. Человеку предлагают смотреть спортивные состязания и говорят ему, что это и есть борьба. Но вместо личных стимулов борьбы у него возникают лишь чувства «болельщика», и этим фрустрируется его инстинкт агрессии. Вместо реальной жизни человеку предлагается суррогат жизни[По-английски: vicarious life].

Реальная жизнь означает совместную с другими людьми деятельность для достижения культурно обусловленных целей, выражающих, в формах этой культуры, инстинктивные установки человека. Культура, способная к самосохранению и развитию, должна доставлять человеку такие цели.


3. Цели культуры

Высшей целью культуры является человек. Культура создает человека – свою высшую цель – ставя перед ним идеальные цели, отдаленные и ближайшие. Отдаленные цели культуры решающим образом влияют на ближайшие. Они выражают инстинктивные установки человека, в форме, зависящей от его традиции, и тем самым отражающей историю его культуры. Приведем два примера отдаленных целей нашей культуры.

Инстинкт внутривидовой агрессии в наше время не может выражаться в нападении на наших братьев по виду: двадцатый век войдет в историю не двумя мировыми войнами, а сознательным прекращением войн. В конечном счете эта установка выражает возвращение к более древнему инстинкту всех высших животных, запрещающему убивать себе подобных. Но свойственная человеку агрессивность нуждается в выходе, и таким выходом несомненно будет присущее человеку стремление к экспансии. В течение всей истории люди расселялись по Земле и осваивали ее возможности – к несчастью, причиняя вред людям других племен. Теперь, как может показаться, освоение Земли окончено, больше нечего открывать, и самые размеры нашей планеты кладут предел экспансии человека. Со времени Мальтуса представление об ограниченности Земли порождает навязчивую идею о «перенаселенности» Земли и подсказывает биологически невозможную для человека цель «статического общества». В основе этого взгляда лежит подсознательное ощущение Земли как нашей космической тюрьмы.

В действительности мы только начали освоение нашей планеты. Огромные пространства Земли остаются вне хозяйственной деятельности человека, испытывая лишь вредные воздействия его техники. Для восстановления территорий, уже поврежденных этими воздействиями, потребуются длительные усилия. Даже при современном, очень несовершенном уровне земледелия Земля может прокормить во много раз большее население. Но мы должны решить для этого экологические проблемы, превосходящие все технические трудности, когда-либо стоявшие перед человечеством. Эти задачи, дающие выход человеческой экспансии, не могут быть решены в рамках укоренившейся денежной психологии. Мы можем и должны превратить нашу Землю в достойное жилище Человека!

Мы не обречены всегда оставаться на Земле, как наши предки не были обречены сидеть на берегу моря. Отдаленная цель человечества – освоение Вселенной. Немногие люди думают об этом всерьез, и президент Картер, как известно, решил сэкономить на Луне. Когда-то люди вроде него не хотели финансировать и проект Колумба. Между тем, мы уже слушаем радио и говорим по телефону через спутники, и без сомнения постоянная станция на Луне, дорогая и опасная, скоро будет устроена и окупится даже в денежном выражении. Сюжеты фантастических романов стали теперь повседневной практикой. Вещи, когда-то сказочные и невероятные, мы видим вокруг нас – и давно перестали им удивляться.

Другой пример отдаленной цели – это братство всех людей, к которому стремится наш социальный инстинкт. Совсем недавно события в дальних странах не вызывали у «цивилизованных» людей почти никаких реакций. Когда в 1915 году в Турции были истреблены миллионы армян, цивилизованные европейцы едва это заметили; впрочем, они были в то время слишком заняты – убивали друг друга. Но вот совсем недавно девятнадцать западных государств уже не позволили истребить албанцев в самом нищем и диком закоулке Европы. Это делалось крайне медлительно и бездарно, но все же сотни тысяч людей были спасены от убийства, защищены и накормлены – хотя все эти государства, по существу, не имели в Косове интересов. А затем ООН вступилась за черных на острове Тимор, которых в прошлом веке почти не считали людьми. Ближайшие цели все же действуют, но можно надеяться, что люди не забудут свои отдаленные цели. Где забывают отдаленные цели, там не будет прока и от ближайших. То же бывает и в жизни отдельного человека: кто не имеет далеких целей, далеко не пойдет.

Ближайшей, очевидной целью современной культуры является ее самосохранение. Эта задача, в некотором смысле, решается любой живой системой. Каждое живое существо наделено механизмами самосохранения, и сохранение вида – результат естественного отбора – дает ключ к пониманию биологической эволюции. Аналогичные процессы в человеческих культурах, также возникшие путем отбора, способствуют сохранению культур. Но сохранение видов не предполагает никаких «целей», точно так же, как сохранение отдельного животного. Мы уже говорили об эвристическом значении этого слова в биологии: дело происходит так, как будто все живые системы ставят себе цель самосохранения. Цели свойственны только человеку.

Человеческие культуры всегда заботились о своем сохранении, если даже не формулировали эту заботу в общем виде. Обычаи культуры, даже ее символы и внешние признаки составляли тщательно охраняемое культурное достояние, чем занимались вожди и жрецы. Таким образом, в человеческих культурах общая «цель» самосохранения живых систем приобрела уже осознанное значение. Такая цель стоит перед нашей, современной культурой, которой угрожает гибель, и хуже всего, что ощущение этой опасности беспокоит лишь небольшое меньшинство. Традиционные механизмы защиты культуры в наше время не работают, поскольку опасность порождается самой культурой и не предусмотрена ее традицией.

Мы должны сохранить нашу современную культуру, с ее достижениями, дорогой ценой доставшимися нашим предкам. Только она может доставить нам средства для великих предприятий нашего будущего! Стремление к миру, к запрещению войн, к помощи отсталым странам – важный итог двадцатого века, урок его исторических несчастий. Несомненно, эти стремления также имеют инстинктивный характер: они выражают инстинкт самосохранения, свойственный нашему виду – самый могущественный из наших инстинктов. Он действует с неотвратимой силой в жизни отдельного человека; он с глубокой древности распространился на наших собратьев – сначала на защиту своего племени, потом государства. В наши дни действие этого инстинкта очевидным образом глобализуется: мы начинаем реагировать на опасности, угрожающие нашему виду. Человек по своей природе не может выжить в одиночку; с глубокой древности люди поняли, что не могут выжить в небольшой группе; теперь они начинают понимать, что могут выжить только все вместе. Как мы знаем, отдельный человек с великим трудом усваивает свой личный опыт и учится избегать прошлых ошибок. Насколько труднее дается эта мудрость всему человечеству!


4. На пороге будущего

Процесс развития культуры нередко сравнивается с развитием индивида – то есть с процессом развития ребенка. Но ребенок вырастает и перестает расти. Если верно, что существуют общие законы роста живых систем, то возникает вопрос о «пределах роста»: можно спросить, когда же человечество будет «взрослым»?

Вспомним, однако, что развитие человечества – это развитие не только индивидов, а культуры, всё более – единой человеческой культуры. Культура аналогична видам животных, способным жить очень долго – по-видимому, сколь угодно долго. История человеческих культур свидетельствует, что в не слишком быстро меняющихся условиях они не погибают, а изменяются. Общечеловеческая культура очень молода, она только складывается. Все предшествующее ей развитие человека, по сравнению с временем жизни «обычных» видов, было очень коротким. Человечество не старо, а молодо. И поскольку это живая система, способная существовать неограниченно долго и наделенная разумом, можно полагать, что ее функция самооценки также эволюционирует вместе с ней.

Понимание кризиса нашей культуры, столь отчетливо сформулированное ее лучшими представителями ? такими, как Альберт Швейцер, Томас Манн и Конрад Лоренц - вовсе не означает фатальной неизбежности ее гибели. Напротив, это понимание представляет собой возникающую обратную связь, ощущение необходимой восстановительной работы, предотвращающей распад культуры. Ближайшая цель современной культуры состоит в ее спасении от гибели. Осознание этой цели может объединить людей разного мировоззрения и разных профессий, а дело спасения культуры может предохранить их от разрушительного пессимизма. Мы не безоружны перед слепыми силами истории и не обречены им покоряться, но для этого мы должны знать, чт`o происходит.

Я позволю себе процитировать окончание «Оборотной стороны зеркала» - может быть, величайшей книги нашего времени:

«... Можно видеть верные признаки того, что начинает пробуждаться самосознание культурного человечества, основанное на естественнонаучных знаниях. Если – что вполне возможно – это самосознание расцветет и принесет свои плоды, то тем самым культурное духовное стремление человечества поднимется на высшую ступень, точно так же, как в глубокой древности фульгурация [Слово, введенное Лоренцем: быстрое, подобное вспышке молнии развитие] мышления подняла на новую, высшую ступень познавательную способность отдельного человека. До сих пор на нашей планете никогда не было разумного самоисследования человеческой культуры, точно так же, как до времени Галилея не было объективного в нашем смысле естествознания.

Задача естественнонаучного изучения системы, образуемой человеческим обществом и его духовной жизнью, необозримо огромна. Человеческое общество – самая сложная из всех живых систем нашей Земли. Наше научное знание о нем едва коснулось поверхности этого сложного целого, наше знание относится к нашему незнанию таким образом, что выразить его могут лишь астрономические числа. И все же я полагаю, что человек как вид находится сейчас у поворота времен, что именно сейчас есть потенциальная возможность невиданно высокого развития человечества.

Конечно, положение человечества теперь более опасно, чем было когда-либо в прошлом. Но потенциально мышление, обретенное нашей культурой благодаря естествознанию, дает ей возможность избежать гибели, постигшей все высокие культуры прошлого. Это происходит впервые в мировой истории.»

Здесь содержится, в сущности, предсказание возможного спасения культуры, в которой созревает оценивающий ее разум. Предсказание будущих событий невозможно, но можно предвидеть в общих чертах вероятное будущее. Конечно, можно возразить, что самый вероятный исход описанных выше явлений – это попросту гибель нашего вида. Сторонники такого взгляда никогда не боялись предсказывать будущее, но до сих пор их пророчество не оправдалось. Предположим, что они ошибаются. В таком случае возникает вопрос, каким образом человечество может выжить. Есть необходимые условия, без которых это заведомо невозможно. Я возьму на себя смелость их указать. Более того, можно заметить главные тенденции развития человеческого общества, которые могут определить историю ближайших столетий. Это не лозунги, а наблюдаемые тенденции, впервые явившиеся в истории и опровергающие старый философский предрассудок о «неизменности человеческой природы».

Первое необходимое условие развития человечества – это мир. Социальный инстинкт и построенные на нем инстинктивные правила морали, сначала запретив убийства в пределах своего племени, затем – своей нации, в наше время распространяют этот запрет на весь человеческий род. Две мировых войны, омрачившие первую половину двадцатого века, с предельной ясностью показали невозможность достижения спорных целей насильственным путем. Угроза ядерного оружия внушила представление, что война будет означать гибель для обеих сторон конфликта, что единственное спасение – отказ от войны. Вопреки всем ухищрениям политиков, эта идея, выраженная Хартией Объединенных Наций, одерживает верх. Народы не хотят войны. Уже больше полувека сильнейшие государства, что бы ни говорили провозглашаемые ими доктрины, воздерживаются от войн, и теперь приучаются совместно усмирять взрывы насилия во всех частях Земли. Появилась реальная перспектива прекращения войн.

Другое явление, впервые наблюдаемое в наше время, – это перспектива изобилия. В течение всей истории человечества неизменным условием существования подавляющего большинства людей была нищета. «Нищие всегда будут с вами», – говорил своим ученикам Христос. И мы видим, что даже в самых богатых странах, в самые просвещенные времена главным мотивом человеческой деятельности была угроза голодной смерти. В царствование «короля-солнца» Людовика XIV треть населения Франции умерла от голода – вследствие неурожаев и непосильных налогов; викторианская Англия, возглавлявшая победоносное шествие европейского капитализма, вынуждала своих рабочих под угрозой голода посылать на фабрики шестилетних детей, у которых было мало шансов остаться в живых.

В двадцатом веке, впервые в истории, развитые страны избавились от голода и нищеты. Условия жизни трудящихся в этих странах – во всяком случае, условия их материального обеспечения и труда – теперь лучше, чем в утопиях Мора и Кампанеллы. Эти условия, при сохранении резкого неравенства доходов и асоциального паразитизма богатых, возникли вследствие машинного производства, удешевившего и умножившего изготовление всего необходимого для жизни.

Исчезновение нищеты, наряду с устранением войны – одни из тех невероятных, немыслимых в прошлом фактов, к которым наши современники настолько привыкли, что перестали их замечать. Но причины, вызвавшие эти факты, продолжают действовать, даже в условиях нынешнего мира, с его архаическими культурными пережитками и бездумной конкуренцией. Можно предвидеть, что дешевизна и доступность предметов широкого потребления распространится на весь мир. Насколько быстро это произойдет, зависит от энергии. Если появится предсказанная физиками дешевая, практически даровая энергия, это радикально изменит мировую экономику и намного ускорит приход общества изобилия. Поскольку б?льшая часть мира все еще живет в условиях хронической бедности, мы не отдаем себе отчета в том, что главной проблемой будущего будет не нищета, а изобилие!

Война и нищета сопровождали человечество на всем протяжении его истории; с психологической стороны, причинами их были властолюбие и жадность. Вопреки мнению философов и моралистов, эти свойства вовсе не присущи «природе человека», то есть не входят в его генетическую программу, а обусловлены культурой и являются извращением его инстинктов. Карен Хорни показала в книге «Невротическая личность нашего времени» [Karen Horney. The Neurotic Personality of our Time, Norton & Co, New York - London, 1950], что в основе их лежат страх и голод, то есть неудовлетворенность инстинктов самосохранения и питания. В наше время в развитых странах созданы условия, в значительной мере устраняющие такие извращения. Было бы важно изучить, как это отражается на психологии разных слоев населения. Можно предположить, что уже сейчас там в некоторой степени уменьшились воинственность и скупость. Таким образом, необходимые условия развития человечества – устранение войны и нищеты – в наше время вполне достижимы.

Ближайшей задачей этого развития является спасение культуры. Возникает вопрос, что надо для этого делать. Очень медленно утверждается представление, что социальными процессами можно и нужно управлять. Для этого надо знать средства такого управления и его этически допустимые границы.

Лоренц обращает внимание на преимущества, доставляемые человеку его научным знанием. При всем несовершенстве этого знания, оно дает нам отчетливую картину нынешнего положения нашего вида. В течение его долгой истории социальные процессы происходили стихийно, наподобие эволюции геологических формаций. Но в последние десятилетия развились простейшие методы управления этими процессами, до сих пор основанные на использовании только одного параметра – денег. Эти методы позволили справиться с экономическими кризисами и привели к возникновению системы стимулируемого потребления, доставившей развитым странам хотя бы временную устойчивость. Конечно, люди всегда пытались улучшить свое положение, не полагаясь на естественный ход событий; но в наше время впервые предпринимаются глобальные действия, согласуемые правительствами сильнейших государств. Без этих мер вся мировая культура несомненно развалилась бы: достаточно вспомнить, к каким последствиям привел последний всемирный кризис. Как бы мы ни оценивали возникающие отсюда культурные явления, перед нами сознательная попытка воздействия на историю, и эту попытку надо признать небезуспешной.

Но спасение культуры требует более содержательного подхода, не сводящегося к одним только денежным расчетам, требует готовности к временным убыткам и длительным усилиям, к которым не способна современная государственная машина. Государственное вмешательство породило бюрократический аппарат, преследующий не общественные, а чаще всего свои собственные цели, и по существу не зависящий от общественного мнения. Контроль над этим аппаратом предполагает бдительность избирателей, не дающих себя обмануть сиюминутными выгодами и вовремя меняющих своих служащих. Но упрощенный человек на это не способен. Некультурную демократию нельзя спасти, потому что разрастающаяся бюрократия убьет все, что еще осталось от эффективности рыночного хозяйства, и застынет в виде цемента, связывающего застрявшие механизмы представительного правления. Без сознательных усилий, без изучения и воспитания культуры у человечества нет никакого будущего! Нам нужна культурная демократия и демократическая культура.

Общая черта всех социальных исследований нашего времени – их локальность: все анализы производятся в предположении, что основные черты сложившейся системы нельзя менять. Серьезные изменения общества могут быть только нелокальными, а это предполагает временные жертвы и приспособления, необычные для нынешнего общества. Это общество цепляется за свой «уровень потребления», и ему трудно будет решиться на такие жертвы. Но одно лишь потребление не может быть целью цивилизации. Общество без целей бессмысленно и обречено. Культуры, потерявшие духовные мотивы развития, достигшие материального изобилия и застывшие в самодовольстве, неизменно гибли, и нашей культуре угрожает та же судьба. Спасение культуры является духовной целью, потому что речь идет не только о наших личных интересах, но и о будущем человечества.

Самой очевидной является экологическая реформа. В экологическом смысле Земля неделима: ее атмосфера и мировой океан должны быть предметом заботы всех людей, поскольку промышленное загрязнение среды отражается не только на ближайшем окружении, но и на жизни всей планеты. Наши научные знания уже достаточны для принятия самых неотложных мер, но эти меры сталкиваются с национальным эгоизмом и примитивным непониманием надвигающейся катастрофы. С непониманием можно бороться, распространяя честную научную информацию (что далеко не тривиально, поскольку в экологии особенно щедро оплачивается как раз нечестная информация). Что же касается эгоизма отдельных наций – особенно самых богатых и экологически опасных – то здесь может понадобиться нечто вроде мирового правительства. Эта идея, давно уже выдвинутая Эйнштейном и Расселом, теперь не кажется столь утопической, как прежде. Как мы уже видели, в наше время воздействие человека на природу впервые приняло космические масштабы. Такие уже доказанные преступления, как загрязнение атмосферы углекислым газом, или загрязнение мирового океана химическими и радиоактивными веществами, не могут быть остановлены изолированными мерами отдельных стран. Унаследованный от феодального прошлого принцип национального суверенитета препятствует эффективным действиям, защищая частные интересы против общего интереса всех людей. Экологическое тупоумие происходит от того, что здесь речь идет о медленно нарастающих бедствиях, подобных мягким симптомам неосознанной болезни. Некоторые пессимисты предсказывают уже «экологические войны», но я думаю, что в этом смысле опаснее экономические конфликты.

Экономическая реформа необходима для сокращения разрыва между богатыми и бедными народами Земли. Мы рассматривали классовый антагонизм в его наиболее современных формах, на материале стран «западной цивилизации». Но подавляющее большинство человечества живет вне этих особых условий, по-прежнему в нищете и бесправии, унаследованных от прошлого. Люди, живущие в Азии, Африке и Латинской Америке, имеют свои причины жаловаться на социальную несправедливость. Один и тот же труд оплачивается в Соединенных Штатах в десятки раз выше, чем в России, и в сто раз выше, чем в Китае. Экономическое просвещение уже достигло всех стран, и все знают свое положение. Разрыв между уровнем жизни «западных» стран и остального мира, кажется, никого не беспокоит.

Отсталые страны теперь независимы и должны сами заботиться о своей судьбе. Пример Японии показывает, что это положение может быть изменено в течение одного поколения. Три великих страны ? Россия, Индия и Китай ? не могут выйти из кризиса. Они ищут свой путь. Россия и Китай уже пережили тоталитарный строй, а Индия к нему не склонна. Будем надеяться, что эти страны изберут демократию. Экономическая наука, уже в ее нынешнем состоянии, может обеспечить глобальные реформы, хотя и с неизбежным нарушением некоторых привилегий.

Наконец, нужна реформа образования. Она необходима и самым передовым странам, где школьное обучение уже не дает простой грамотности, и отсталым странам, часто не имеющим даже начальной школы. Но, по-видимому, особенно важна реформа высшей школы, без которой не будет грамотных учителей. Образование сильно зависит от местных культурных условий и не допускает унификации. Наши научные знания о процессах обучения еще недостаточны для решения этой задачи, от которой зависит воспитание будущих поколений. В этой области надежнее полагаться на опыт прошлого, избегая поспешных экспериментов; поскольку система образования особенно пострадала от общего упадка культуры, здесь может быть полезно возвращение к лучшим образцам прошлого! Вспомним, что Возрождение началось с воспоминания о прошлом.

В наше время происходит процесс глобализации культуры, создающий единую мировую культуру. В основе этой культуры будут лежать ценности гуманизма, выработанные людьми всех народов и получившие свою наиболее отчетливую форму в европейской культуре. Эта культура, именуемая также западной, несомненно является самой высокой и, следовательно, самой сильной в нынешнем мире. Она отказалась теперь от прямого насилия и «завоевывает» мир экономическими средствами.

Единственный способ противостоять этому завоеванию – это развивать собственную промышленность, способную изготовлять более дешевые товары и, самое главное, те же технологически сложные и уже незаменимые товары. Наша российская промышленность неспособна даже изготовлять компьютеры, и уже по этой причине Россия не может сохранить свою экономическую изоляцию – если бы и не было множества других причин! Как только отсталые страны начинают развивать современную технику, они обнаруживают, что она неразрывно связана с другими основами западного образа жизни, в особенности со свободной экономикой и, тем самым, с гражданской свободой – с теми правами человека, без которых пытаются обойтись все тоталитарные режимы на Земле. Таким образом глобализация экономики неизбежно влечет за собой культурную глобализацию.

Очевидная необходимость серьезных реформ наталкивается на устаревшие, часто архаические политические системы, неспособные ни к каким реформам, и на нелепости международного права, признающего суверенитет любых захвативших власть бандитов. Происходящий теперь процесс демократизации будет неизбежно расширяться и углубляться, размывая все оставшиеся пережитки средневековья и древности, а международные отношения будут подчинены главной задаче – охране прав человека.

У нас есть технические средства, нужные для глобальных реформ, и научные знания, нужные для того, чтобы их начать. В развитых странах есть уже производство, способное создать материальное изобилие, и сильнейшие страны очевидным образом отказываются от войны. Но эти преимущества не могут использовать люди, мыслящие в денежных категориях. Культуру можно спасти, если возникнет гуманистическая субкультура, бескорыстно стремящаяся к своей цели. Как мы видели, такие субкультуры стояли на рубеже великих исторических эпох. Мыслящая элита может состоять из людей любого происхождения, готовых бескорыстно служить человечеству, как это делали их предшественники. Такую элиту можно было бы назвать «аристократией духа», потому что она должна выделяться не особыми привилегиями, а особыми обязанностями. Но лучше назвать носителей этой культуры будущего русским словом интеллигенция.

Конечно, большинство образованной публики в наше время ориентировано на деньги и карьеру, но интеллигенция – мыслящая элита –это творчески активное меньшинство. Можно заметить, что подлинная элита науки и искусства во всех странах единодушно презирает современную псевдокультуру с ее средствами массовой информации и коммерцией развлечений, что она враждебна господствующей психологии, сводящей все ценности к деньгам. Лучшие люди ищут выход из тупика стимулируемого потребления. Можно надеяться, что они найдут этот выход, доставив нашей культуре необходимую обратную связь. Как мы видели, так было уже не раз!


Интеллигенция будущего должна служить человечеству убеждением и примером. Новые идеалы рождаются во всех слоях общества, но пробивают себе путь в будущее лишь в том случае, когда навстречу стремлениям народных масс идет движение образованного, мыслящего меньшинства, способного выработать новые формы общественной жизни и дать им отчетливое выражение. В наши дни мыслящих людей трагически не хватает. Воспитание культурных людей заменяют теперь массовым производством специалистов. С помощью компьютеров и приборов обучают человека, способного обслуживать эти машины для выполнения какой-нибудь специальной работы. Таким образом не может быть воспитан культурный человек.

 

Главное бедствие нашей культуры – разрушение культурной традиции. Передача традиции неизбежно происходит от учителя к ученику, из уст в уста. Механические средства обучения не могут заменить прямую связь поколений. Чтобы воспитать мыслителя, не нужны дорогие средства: достаточно карандаша и бумаги, мела и доски. Надо учить молодого человека думать, а не нажимать клавиши, читать книги и вырабатывать собственное мнение, а не повторять общепринятые штампы. Мотивом обучения должен быть бескорыстный энтузиазм, а не карьерный успех. Но для этого нужен человек, передающий традицию, – учитель. Разрушение связи между учителем и учеником есть разрушение культуры. Воспитание – это неторопливое постижение, озаряемое вспышками интуитивного прозрения. Воспитание – это теснейшая связь между людьми. Сидя в одиночестве за своими компьютерами, люди не чувствуют, как «распалась связь времен»!

Высокая культура складывается в небольших группах и постепенно расширяет свое влияние. Если в обществе нет мыслящей элиты, если его лидеры ничем не лучше «среднего человека», их не принимают всерьез. Спасение культуры должно быть делом культурных людей, способных организовать общественное сознание. Будущая интеллигенция, подобно прошлой, должна научиться объединять свои усилия. Люди, знающие друг друга, должны научиться работать вместе, высказывать свои взгляды и искать единомышленников.

Дети культурных людей должны стать культурными людьми. Мы должны спасти наших детей от разлагающего влияния нездоровой среды. На нашей стороне инстинктивное стремление самих детей, ищущих руководство и пример своих родителей. Уверенные в себе родители сильнее любого влияния среды. Во время фашизма в семьях убежденных антифашистов вырастали чистые дети. Для этого надо сознательно воспитывать детей похожими на нас самих, как это предусмотрено наследственной программой нашего вида. У детей черно- белое восприятие мира, они требуют ответа, что хорошо и что плохо. Отвечайте на их вопросы, не делайте вида, будто перед вами маленькие мудрецы: чего вы им не скажете, скажет за вас улица и скверная школа, и продуктом этого влияния будут не ваши дети. Чтобы сохранить культуру, мы должны прежде всего сохранить наших детей.

Человеческое общество – не муравейник, где все неразличимы. Оно нуждается в духовном руководстве, и можно надеяться, что оно его найдет. Духовное руководство – это не власть. В демократическом обществе власть должна принадлежать всему обществу, и можно надеяться, что область применения власти в будущем резко уменьшится – сведется к согласованию стандартов и, в самом широком смысле, к общественной медицине. Но руководство необходимо людям. Люди не равны по способностям. Лучшие – умные и мудрые – должны иметь не власть, а влияние и почтение. Конечно, демократическое общество будущего не будет бесформенно, как нынешнее. В нем будет иерархия, какая была некогда во всех человеческих племенах – иерархия, предусмотренная системой наших инстинктов. Но это не будет иерархия принуждения и страха. Уже и сейчас авторитет не прибегает к виселицам и позорным столбам, как это было в недавнем прошлом. Культура развивается, и самый ужас перед бесчеловечностью – при всем, что происходит в нынешнем мире – отличает нас от наших предков.

Глобализация социального инстинкта, начавшаяся с племенной морали и продолженная мировыми религиями прошлого, составляет теперь задачу гуманистической философии, постепенно объединяющей все человечество. Задача гуманистического воспитания людей может быть выполнена – и несомненно будет выполнена – интеллигенцией будущего.

Можно спросить себя, оправдан ли этот оптимизм? Есть ли будущее у современного общества? Как мы видели, начиная с середины девятнадцатого века, когда европейская культура достигла своего высшего выражения, ее человеческие идеалы оказались недостаточными для дальнейшего развития, что привело к катастрофическим последствиям: буржуазному перерождению рабочего движения, агрессивному национализму и двум чудовищно бессмысленным и разрушительным мировым войнам. В наше время часто можно услышать мнение, что европейская культура, с ее гуманистической философией и научным знанием, уже сыграла свою историческую роль и теперь клонится к неизбежному упадку, подобно всем высоким культурам прошлого.

У нас и в самом деле более чем достаточно оснований для пессимизма! Кто решится предсказать такой культуре лучшее будущее? Но представим себе, чт? подумал бы о перспективах нашего вида объективный наблюдатель, рассматривая наших предков, живших в пещерах сорок тысяч лет назад. Такой наблюдатель, зная судьбу всех предыдущих гоминид, тщетно пытавшихся стать людьми, мог бы не заметить особые свойства сапиенсов, уже сделавшие эти существа людьми – без их ведома и понимания!

Мы способны уже перейти от слепого повиновения животным инстинктам, выражающим страх и голод, к сознательному творению своей культуры, удовлетворяющему наш единственный в мире, давно уже человеческий социальный инстинкт. Мы находимся на пороге новой эпохи, и в нашей власти переступить этот порог.

История учит нас, что глубокая реформа культуры требует обращения к опыту предков – к их высшим достижениям и надеждам. Уже древние греки времен Гомера знали, что их предшественники, ахейцы, обладали утраченной высокой культурой, и не переставали думать об этом прошлом. Итальянцы эпохи Возрождения знали, что их предки превосходили их знанием и могуществом, изучали древнюю культуру и стремились с ней сравняться. Наша западная культура достигла своей вершины, по-видимому, в девятнадцатом веке, и мы напрасно думаем, что превзошли ее, впадая в комфортабельное варварство «потребительского общества». Нам недостает больших идей и далеких целей.

Россия достигла высокого развития культуры в том же девятнадцатом веке, усвоив и своеобразно преломив европейскую культуру в ее лучших достижениях. Изучение и понимание этого прошлого составляет необходимую предпосылку нашего Возрождения. Мы должны сделать свободный выбор – не подражания худшим образцам западного общества, а спасения и развития нашей культуры. Традиция, к которой мы должны обратиться – это не узкая традиция русского рабства, а широкая традиция русского освободительного движения. Это и будет наш путь к единой культуре будущего.