На главную / История и социология / Крейн Бринтон. Идеи и люди. Главы 5-9

Крейн Бринтон. Идеи и люди. Главы 5-9

| Печать |


Природа гуманизма

Гуманисты, работавшие во всех областях – в филологии, философии, искусстве и литературе – были сознательные мятежники. Они были весьма современны в сознательном мятеже против своих отцов, людей средневековья. По-видимому, гуманисты в более узком смысле, филологи и философы, проявляли этот мятеж наиболее отчетливо. Люди подобные Эразму свободно выражали свое презрение к схоластам, жалким рабам полученного из вторых рук Аристотеля, искажавшим благородный язык Горация и Цицерона и затевавшим бессмысленные споры, сколько ангелов может поместиться на острие иголки. Мы до сих пор повторяем их нападки, хотя у нас есть историческая перспектива, какой не было у них. По-существу они возмущались разложившейся схоластикой, а не зрелой схоластикой тринадцатого века, которую не пытались возродить.

Мятежниками были даже художники, сознательно стремившиеся сбросить с себя бремя традиций. Поздняя готика была в столь же очевидном состоянии распада, как схоластика, в особенности к северу от Альп, где приветствовали новые итальянские стили во всех областях искусства, выступая против усложненной и пустой поздней (пламенеющей) готики. Раннее Возрождение (как и ранняя готика) – это простой стиль, сравнительно свободный от украшений, сознательно избегающий пышности, сознательно ищущий в классических примерах простоту и дисциплину.

Возможно, гуманисты и протестанты в основном возмущались по одной и той же причине – они ощущали привычный, но всегда невыносимый для чувствительных людей разрыв между идеалом и действительностью, слишком очевидный в позднем средневековье. Этот разрыв, всегда ясно видимый в течение Средних веков, в пятнадцатом столетии стал настолько широк, что самые остроумные объяснения не могли его скрыть. Идеал оставался христианским, это был идеал единства, мира, безопасности, организации, статуса; действительностью же были эндемические войны, борьба за богатство и общественное положение, разделение власти даже на самой вершине, даже в самом папстве, которое должно было отражать божественное невозмутимое единство; это было время беспорядка.

Таким образом, это сложное движение в искусстве и философии, которое мы называем гуманизмом, может быть понято, подобно протестантизму, как вполне сознательный мятеж, мятеж против образа жизни, который находят испорченным, чрезмерно усложненным, застойным, неприятным и неискренним. Гуманисты как будто пытаются открыть окно, впустить свежий воздух и делают разные другие приятные вещи.

Но для всех, кроме самых верных последователей, словесные конструкции гуманистов становились скучными. Искусство Возрождения, угождая вкусам пятнадцатого столетия, вскоре начало культивировать пустые украшения, излишние подробности, цветовые оттенки. Точнее, в большинстве искусств победоносные гуманисты разделились на роскошную или избыточную школу и аскетическую или строгую школу. Например, в архитектуре одна линия развития проходит через Палладио, итальянца шестнадцатого века, любившего строгую классическую простоту подражательной традиции, и переходит в тот вид неоклассицизма, который известен у нас в Соединенных Штатах как «колониальный» стиль. Другая линия прямо ведет к барокко, а оттуда в восемнадцатом столетии к стилю рококо, с волнистыми кривыми и богатыми украшениями. Что касается литературы, то гуманисты вряд ли когда-нибудь писали проще, чем их схоластические оппоненты, и очень скоро их схоластика стала столь же претенциозной, тяжелой и доктринальной, как только может быть схоластика; место Аристотеля в качестве Философа с большой буквы при некотором замешательстве занял Платон. Даже в художественной литературе авторы очень далеко отошли от идеалов простоты (которые в действительности Возрождение никогда не принимало всерьез), так что в шестнадцатом столетии мы находим два литературных движения – эвфуизм в Англии и гонгоризм в Испании – культивировавших претенциозность и запутанность, с б`oльшим успехом, чем их подражатели впоследствии. В последнее время среди интеллектуалов снова стали популярны метафизические поэты Англии семнадцатого века, несомненно, чуждые простоты, ясности и разумности. Возрождение очень скоро создало свой собственный разрыв между действительностью и идеалом.

Возрождение, подобно протестантской Реформации, в действительности не было анархично. Оно возмущалось против некоторого авторитета, некоторого комплекса идеалов, обычаев и учреждений во имя другого комплекса, во многом связанного с первым. Гуманисты должны были в качестве мятежников всеми силами стараться дискредитировать старый авторитет, и в процессе этой борьбы они часто пользовались свободолюбивым языком – по крайней мере, они требовали свободы нового образования, свободы от правил схоластики, свободы следовать собственным склонностям, не повторяя слова Аристотеля. Но гуманисты в действительности верили в естественную доброту и мудрость человека даже меньше, чем протестанты, среди которых встречались антиномиане. Если угодно, можно это выразить таким образом: они никогда полностью не освободились от старой интеллектуальной традиции средневековья, искавшей ответы на все вопросы у авторитетов, в трудах знаменитых предшественников. Разница была лишь в том, что гуманисты заменили отцов церкви, Аристотеля и средневековых учителей совокупностью сохранившихся греческих и римских сочинений, литературных и философских, а в тех случаях, когда они все еще активно интересовались религией, они усердно изучали Библию – в еврейском или греческом оригинале. Превратившись во вторичные авторитеты, они скоро образовали свое собственное общество взаимного восхищения, начав современный процесс составления ученых примечаний. Но у них видно то самое почтение к авторитету, та самая привычка к абстрактному, по-существу дедуктивному мышлению, то самое нежелание ставить эксперименты, недостойно рыться в окружающей действительности, какие мы находим у схоластов. В действительности они не предшественники современного свободного гуманитарного исследования; они сами схоласты – более тщеславные и более светские.

Предыдущий абзац содержит значительные преувеличения, но подчеркивает определенную мысль. Ученые гуманисты не были ни сторонники свободы, ни демократы в современном смысле. Они были привилегированной группой ученых людей, весьма гордившихся своими учеными достижениями, с традиционными недостатками схоластов – тщеславием, корыстолюбием, сварливостью и постоянным страхом ошибиться. Они в значительной степени обладали одной из традиционных добродетелей схоластов – жадностью к тяжелому интеллектуальному труду. Что касается критической проницательности, способности ставить и разрешать вопросы, то они обладали этими качествами, конечно, не больше схоластов. Они не были интеллектуальными гигантами, какими они кажутся теперь; скорее они были пионерами, медленно проникающими в труднодоступную страну.

Они установили образцы и стандарты современной гуманитарной учености. В изучение древних языков они внесли порядок, точность и вспомогательные средства, которые теперь считаются необходимыми, например, алфавитно расположенные словари. Они развили аналитические и исторические критерии критики. Знаменитый пример достижений этих ученых до сих пор превосходно иллюстрирует их методы. Папы раннего средневековья поддерживали престиж Святого Престола, уже твердо основывавшийся на традиции Петра, так называемым «даром Константина». Считалось, что этот документ исходил от императора Константина, который покинул Рим и устроил новую столицу в Константинополе; Константин назначает в нем папу своим преемником в Риме и вручает ему прямое управление областью вокруг Рима, названной впоследствии «церковным государством». Один из первых гуманистов Лоренцо Валла, умерший в 1457 году, показал, что этот документ – фальшивка. Его язык просто не мог быть языком, на котором писали в начале четвертого столетия нашей эры. Валла сделал это очевидным, используя общеизвестные теперь методы; он показал, что документ содержал анахронизмы – как если бы в письме, приписываемом Аврааму Линкольну, содержалось упоминание об автомобиле марки Бьюик.

Формальное метафизическое мышление гуманистов не относится к их сильным сторонам. В эти ранние столетия Нового времени мыслители, систематичные и в то же время искавшие ответ на Большие Вопросы, были либо теологи, либо рационалисты определенного рода. Такие итальянские гуманисты, как Фичино и Пико делла Мирандола были не просто платоники; они были неоплатоники, мягкие мыслители, верившие в этот рассудочный и ученый мистицизм. И вообще, в большей части Европы гуманисты, освобождаясь от Аристотеля, обращались к Платону, так как Платон был ближе к очищенному, но все еще сакраментальному христианству [То есть, принимающему таинство], какого они по-существу желали. Эразм, Томас Мор, Колет и другие северяне попали под влияние Платона. Конечно, тезис, что они попросту отвергли авторитет Аристотеля, чтобы примкнуть к другому авторитету, отнюдь не кажется преувеличением. Но они, несомненно, мало что прибавили к Платоновой традиции, да они и не были философы в своих главных устремлениях.

Ближе всего выражали гуманистическое отношение к жизни литераторы и художники. Петрарка, Рабле, Шекспир, Сервантес, живописцы, скульпторы и музыканты, имена которых мы до сих пор знаем – таковы были люди, искавшие свой путь между традиционным христианством, унаследованным от Средних веков, и новым рационализмом, который, казалось, опустошал вселенную, изгоняя из нее все магическое и таинственное. Вплоть до семнадцатого столетия некоторые из них, подобно Мильтону, могли еще наполнить трепетом и тайной этот мир, который наука пыталась разъяснить. Но лишь немногие художники могли принять мир Бэкона и Декарта. С этих столетий и берет свое начало нынешнее недоверие художника к научным теориям.

Но, как мы видели, эти художники более или менее сознательно восставали против средневековой христианской традиции. Они отвергали один авторитет, но нуждались в другом, который надо было найти, а может быть и установить – и это было самое важное. Для этих людей, наделенных воображением, недостаточно было просто принимать на веру что-нибудь написанное древним греком или римлянином, чем довольствовались схоласты. Как и все люди, касавшиеся интеллектуальных вопросов, эти художники тоже обращались к Греции и Риму. Но, подобно архитекторам, они перерабатывали свои материалы в нечто новое. Оказавшись перед трудной задачей классифицировать этих писателей, мы можем принять за образец по-видимому безличное искусство – архитектуру.

Один из видов архитектуры Возрождения – который можно связать с именем Паладио – находил в своих классических образцах простоту, правильность, умеренность (ничего слишком большого), спокойствие, изящные украшения (ничего чрезмерного). Один из видов ренессансного возвращения к древности в искусстве и литературе находил там по существу тот же вид авторитета; его представители находили, что классики были «классичны». По-существу они нашли тот идеал прекрасного и правильного, который никогда не был совсем изгнан из формального западного образования. Они нашли, что греки и римляне – те, с кем надо считаться, кого надо читать – были благородны, дисциплинированны, умеренны во всем, не склонны к дикости, возбуждению, бесцеремонности, энтузиазму, свободны от суеверия, но вовсе не лишены религии, что это были сдержанные, зрелые люди с воображением, но не узкие рационалисты. Все это можно было бы продолжить, и мы еще вернемся к некоторым аспектам этих идеалов. Достаточно сказать здесь, что эти любители Возрождения классической культуры Греции и Рима находили в этой культуре прежде всего дисциплину. Но они не видели того, что можно было бы увидеть, по мнению Гилберта Мерея, если бы поколения людей вроде этих гуманистов так усердно не устранили противоположные свойства – бурность, колорит, дикость, стремление мотылька к звездам, приключения и глубокую романтику.

Мы назовем приведенную выше интерпретацию классиков умеренной, в противоположность буйной. Вы можете найти следы этой интерпретации даже в высоком Возрождении конца пятнадцатого и начала шестнадцатого века, в частности, у ученых-гуманистов, наделенных воображением, подобных Эразму. Она часто встречается даже в «Опытах» Монтеня, беспорядочных, бесформенных, полных намеков, но никогда не штурмующих небо или землю. И этот умеренный классицизм превратился в движение, в моду, в образ жизни. Он достиг своего процветания во Франции семнадцатого века, и век Людовика XIV во многих отношениях хорошо представляет этот идеал.

Вот отрывок из Буало, господствующего критика этого века, где и форма, и содержание иллюстрируют классический идеал – ясность, сдержанность, уважение к авторитету, недоверие ко всему необычному, эксцентрическому, отступающему от нормы:

«Если авторы вызывали восхищение в течение многих столетий и порицались лишь немногими людьми с эксцентрическими вкусами (так как всегда найдутся извращенные вкусы), то не только дерзко, но и безумно бросать тень на достоинства этих писателей. Из того, что вы не видите достоинств в их сочинениях, вы не должны заключать, что этих красот там нет, но что вы слепы и лишены вкуса. Вся масса человечества в течение долгого времени не ошибается относительно произведений духа. Нет больше теперь вопроса, были ли Гомер, Платон, Цицерон, Вергилий выдающимися людьми. Этот предмет закрыт для спора, поскольку двадцать столетий согласны по поводу него; вопрос состоит в том, чт`o заставило восхищаться ими в течение всех этих столетий; и вы должны найти способ понять это, или отказаться от литературы, поверив, что у вас нет к ней ни вкуса, ни способности, раз вы не чувствуете того, что чувствовали все люди.»

Отношение этого умеренного классицизма к христианству отнюдь не просто. Великие писатели Франции классического периода, пожалуй, лучше всего представляющие его, были все добрые католики – по крайней мере все исполняли католические обряды. Не быть католиками было бы для них неприличной самонадеянностью; более того, вряд ли они могли бы надеяться на успех при дворе Людовика XIV, если бы они были еретики или скептики. Но часто классицисты отделялись лишь тончайшими линиями от рационалистов, людей, готовивших атаку на любую форму откровенной религии. Очевидно, такие люди как Буало, Боссюэ, даже Расин – и, что важнее, люди, составлявшие их непосредственную аудиторию – не могли быть энтузиастами, мистиками, мятежниками, протестантами, сохраняя при этом внешнюю благопристойность, составлявшую часть их идеала. Они не могли бы все утверждать, что эта благопристойность и многое другое, что от них требовалось, например, знаменитые формальные правила французской драмы, вполне созвучны глубокому чувству, ощущению тайны и неспособности человека руководить своей жизнью без поддержки Бога. Они ощущали себя добрыми христианами.

И таковы они были – почти все. Но они были просвещенные и церковные, а не евангелические христиане. Некоторые из них, как Расин, в пожилом возрасте могли сожалеть о своем светском прошлом и обращаться к искреннему, хотя все же традиционному благочестию. На границе этого мира могли быть ереси вроде янсенизма, который назвали кальвинизмом римской католической церкви и который в самом деле был суровой и почти классической версией христианства. Некоторые из более мягких верующих, например, епископ Фенелон, могли перейти к гораздо более современной ереси, квиетизму, который в каком-то смысле предвосхищал сентиментальную веру восемнадцатого века в естественную доброту человека. Но в большинстве эти классические гуманисты были несомненно умеренными христианами, или во всяком случае христианами, не слишком склонными к подражанию Христу, христианами, которым Христос нужен был прежде всего, чтобы дисциплинировать беспокойных от природы людей, не столь рассудительных, как эти классические гуманисты, не столь образованных и не столь благопристойных.

Можно было бы подумать, что образ жизни и способы мышления классических гуманистов не повлияли на формирование современного ума, особенно в англоязычном мире, что они могли, самое большее, растрогать парочку школьных учителей – или какого-нибудь Т. С. Элиота, – но вряд ли были особенно близки нашим мыслям и чувствам. Но выдающийся французский историк идей Тэн утверждал, что так называемый классический дух (esprit classique) с его тенденцией к образцам – к универсальному, регулярному и равномерному, с его привычкой к упрощению, с его верой в правила и формулы – содействовал возникновению того образа мышления, который мы называем Просвещением. Несомненно, мятежники вроде Вольтера были учениками великих мастеров семнадцатого века. Мы еще вернемся впоследствии к проблеме отношения между esprit classique и Просвещением. Классические гуманисты верили в свое время, что они нашли принцип авторитета, меру приличия и благопристойности, нечто способное стать, наподобие средневекового синтеза, практическим порядком этого беспокойного мира.

Нам, американцам, больше по душе буйные гуманисты, и мы обычно полагаем, что они в некоторых отношениях воздействовали на наш образ жизни. Это герои Возрождения в собственном смысле слова, люди, деяния которых читаются с интересом даже в учебниках, например, Челлини – убийца, распутник, скульптор, изображающий из себя важную персону и говорящий с королями и папами; Леонардо да Винчи – живописец, архитектор, писатель, изобретатель (на бумаге) аэропланов, подводных лодок и танков, инженер. Были еще такие короли как Франциск I французский и Генрих VIII английский, которые не только выглядели по-королевски, не только обладали атлетическими и охотничьими навыками, сохранившими свою ценность в западном обществе до нынешнего дня и до нынешних Соединенных Штатов, но кроме того, владели древними языками, были остроумны, способны написать стихотворение или эссе и, конечно, были великими любовниками. Наконец, были целые семьи вроде Борджиа, сплошь состоявшие из самых удивительных, аморальных и беззаконных людей. Это был очень своеобразный человеческий тип. Во все времена бывали страстные люди, стремившиеся к крайностям, и бывали эпохи, весь дух которых иногда был столь же напористым и безудержным, как дух Возрождения. В Америке конец девятнадцатого века был великой эпохой натиска, и некоторые философы, рассуждавшие об истории, называли всю западную культуру, начиная с древних греков или с Темных веков, «фаустовской», «нордической», «динамической», беспокойной, безудержной. Но в безудержности высокого Возрождения была любопытная ребяческая жестокость, импульсивность и нетерпеливое влечение к цели. Челлини доставляет на этот счет богатые иллюстрации. Вот одна из них:

«Когда я совсем прогнал сказанную дрянь Катерину, а этот несчастный бедный юноша, ее муж, уехал с Богом из Парижа, то, желая кончить отделкой свою Фонтана Бели?, которая была уже сделана в бронзе, а также, чтобы хорошо сделать эти две Победы, которые шли в боковые углы дверного полукружия, я взял одну бедную девушку в возрасте приблизительно лет пятнадцати. Она была очень хороша телосложением и была немного черновата; и так как она была чуточку дикарка и очень неразговорчива, с быстрыми движениями, с хмурыми глазами, то все это было причиной, что я дал ей имя «дичок»; ее настоящее имя было Джанна. С этой сказанной девочкой я отлично закончил в бронзе сказанную Фонтана Бели? и обе эти Победы сказанные для сказанной двери. Эта малютка была чиста и девственна, и я ее сделал беременной; каковая мне родила девочку июня седьмого дня, в тринадцать часов дня, 1544 года, что было временем как раз моего сорокачетырехлетнего возраста. Сказанной девочке, я дал ей имя Констанца; и крестил мне ее мессер Гвидо Гвиди, королевский врач, превеликий мой друг, как я писал выше. Он был единственным крестным отцом, потому что во Франции таков обычай, чтобы был один крестный отец и две крестных матери, из которых одна была синьора Маддалена, жена мессер Луиджи Аламанни, флорентийского дворянина и удивительного поэта; другая крестная мать была жена мессер Риччардо дель Бене, нашего флорентийского гражданина, а там крупного купца; она же знатная французская дворянка. Это был первый ребенок, который у меня когда-либо был, насколько я помню. Я назначил сказанной девушке столько денег в приданое, на сколько согласилась одна ее тетка, которой я ее отдал; и никогда больше с тех пор я ее не знал.» (Перевод М.Л. Лозинского)

Поражает у Челлини не сексуальное беспутство и не очевидное отсутствие чувства греха, а его видимое эгоцентрическое непонимание других людей, беззаботность в отношении других – его ребяческая невинность.

Может показаться, что буйные гуманисты в действительности отбрасывали не только авторитет средневековой церкви, но и всякий авторитет вообще; они были гуманисты в том смысле, что считали человека мерой всех вещей и каждого человека мерой для самого себя. Подходящее слово для этого – «индивидуализм», это были великие индивидуалисты, в противоположность скромным конформистам монашеского средневековья; это были люди, решившиеся быть сами собой, потому что они верили в собственные силы, в нечто внутри себя. Мы, американцы, любим людей такого рода, людей без церемоний, как будто приехавших из Техаса. Здесь опять приходит на память Рабле. Он любит высмеивать монашеское средневековье, его суеверия, его претензии на целомудрие, его аристотелевскую ученость. Он хочет освободить мужчин и женщин от всей этой нелепости. Его Телемское аббатство – в самом деле очень мирское аббатство, открытое людям обоего пола, с приятным девизом на воротах Fay ce que vouldras (Делай что хочешь).

Но мы не должны впадать в крайности, развенчивая такие явления. Эти люди, представляющие самую могучую пору Возрождения, были также создатели Нового мира. Они в значительной мере разрушили средневековый мир, особенно его политические и моральные основы. Они создали множество произведений искусства, составивших неотъемлемую часть нашего наследия. К девятнадцатому столетию они выросли до гигантских размеров и стали культурными героями для всех великих наций Европы, кроме Германии, которой пришлось ждать появления Гёте. Не думайте, что это было маловажно; без Шекспира самоуважение британцев, и даже наше, если и не пошатнулось бы, то несомненно уменьшилось. Его не мог бы заменить никто.

Но эти люди Возрождения трудились вовсе не для тех целей, что мы, и если бы мы встретились с ними во плоти, то мы вряд ли признали бы с ними родство. Дело не только в том, что, как мы увидим в следующем разделе, у них не было никакой симпатии к демократии, и даже вряд ли какое-нибудь представление о ней в современном смысле слова. Это различие глубже, точнее говоря, это фундаментальное различие касается всех сторон жизни и может быть выражено многими способами. В основе наших современных демократических убеждений лежит оптимизм, представление о возможности упорядоченной и благополучной жизни для всех; но у людей Возрождения не было такого представления. В наше время существует доктрина формального прогресса, полагающая, что по самой природе вещей нас ждут впереди лучшие времена. Есть убеждение в том, что обыкновенный человек по-существу добр и поддается воспитанию. И самое основное убеждение состоит в том, что человек каким-то образом подходит ко вселенной, или в самом простом, но не слишком обманчивом выражении, что человек создан для счастья. Это очень широкие и очень рискованные обобщения, может быть. Возможно, что в середине двадцатого столетия изложенные выше убеждения в действительности не разделяются большинством людей; возможно, мы входим теперь в новую эпоху с новой верой. Но несомненно, таковы убеждения демократического оптимизма восемнадцатого и девятнадцатого века. Если мы применим эти обобщения к эпохе Возрождения, то надо признать, что первые столетия Нового времени были питомником наших идей, поскольку это были прежде всего столетия широкого интеллектуального брожения и экспериментов; и поскольку в большей части Европы была значительная свобода мысли, мы можем найти в тех временах примеры почти всех идей. Демократ в стиле Джексона [Эндрью Джексон (1767-1845) – седьмой президент Соединенных Штатов, представитель демагогического популизма, выступавший против консервативного истеблишмента], может быть, нашел бы нечто близкое в английских левеллерах. [Крайнее демократическое движение эпохи английской революции семнадцатого века, выдвигавшее требование равенства имуществ] Наука, изобретения, географические открытия придали современное звучание интеллектуальной жизни. Новизна и возбуждение если и не стали повседневным явлением, были, во всяком случае, легко доступны. И мы обязаны гуманисту этой эпохи словом Утопия, воплощающим представление, что люди могут быть счастливы и благополучны в совершенном обществе на этой земле.

Но здесь мы должны остановиться. Слово «утопия» обычно употребляется с несколько насмешливым оттенком. Это слово вызывает, несомненно, представление о сказочном, мифическом, нереальном. И это не случайно, так как «Утопия» сэра Томаса Мора не более современна, чем «Государство» Платона. При определенном расположении ума и воспитании вы, может быть, прибавите к этому «и не менее современна». То и другое – произведения метафизических идеалистов, мягко мыслящих людей, надеющихся, что дух может каким-то образом одержать верх над плотью. Книга Мора отражает интерес к географическим открытиям, характерный для начала шестнадцатого века; сама Утопия – это остров, где побывал моряк Ралф Гитлодей; и книга Мора гораздо больше занимается экономическими вопросами, чем «Государство» Платона. Но оба они авторитарны в своих убеждениях, и оба вовсе не предполагают возможности изменения отношений между людьми, и тем более, эволюции. По-видимому, большинство авторов, намеренно изобретающих утопии, – люди авторитарного темперамента, даже если они, как Карл Маркс, провозглашают на бумаге в качестве конечного идеала отмирание государства или какую-нибудь другую отдаленную анархическую цель.

Св. Томас Мор (он был канонизирован в 1935 году) был один из гуманистов-схоластов. Он был римский католик, претерпевший мученичество при Генрихе VIII, и отнюдь не из тех буйных гуманистов, которыми мы главным образом занимаемся здесь. Между тем именно буйные гуманисты придали Возрождению ту особую окраску, которая столь интересует нас теперь – издалека. Эти деятельные, предприимчивые, любознательные, возбужденные люди были в глубине души не уверены в себе и в своем отношении к вселенной. Они всячески старались уверовать в себя, но не очень успешно. У них не было той догматической уверенности, к которой пришли умеренные классические гуманисты. Они всегда экспериментировали, всегда пробовали что-нибудь новое.

У них были, впрочем, определенные цели, и они пытались идти определенными путями. Они презирали своих средневековых предшественников, и не столько из-за их пустых логических упражнений, сколько из-за средневекового отношения к жизни – из-за их страха перед жизнью с ее влечениями. Возрождение было модой – буйные гуманисты были на вершине моды шестнадцатого века, – и эта мода оставила нам богатые свидетельства откровенно языческих развлечений. Эти гуманисты и художники не хотели уподобиться средневековым декадентам, одержимым чувством греховности при всякой попытке получить удовольствие. Их танец был танец жизни, а не танец смерти.

Но этот танец был в присутствии публики, и исполнители старались блистать. Каждый танцор стремился превзойти других в виртуозности, в живости, в выносливости. В группах, задававших тон аристократической жизни, состязание было столь лихорадочным, столь интенсивным, как вряд ли в каком-нибудь другом человеческом обществе. В самой элите это состязание было, может быть, более острым, чем в конце девятнадцатого века, когда оно было шире распространено. Возрождение было эпохой героев, героя-художника, героя-наемного солдата, героя-исследователя, героя-ученого, и даже героя-отравителя. Кто не мог быть героем, становился неудачником.

Это безумное соперничество всех талантов обозначается знаменитым итальянским словом virtu, вызвавшим целую критическую и историческую литературу. Слово это, подобно нашему современному virtue [Добродетель (англ.)], происходит от латинского vir, «мужчина». Но ренессансное virtu подчеркивает «мужественность» значительно сильнее, чем это наше слово. Подобно идеалам рыцарства, от которых оно отчасти происходит, virtu – это идеал в наивысшей степени, которого может достигнуть и одаренный человек скромного происхождения. Опять-таки, как и в случае рыцарства, этот идеал может подчеркивать некоторый кодекс поведения, совместимый с христианством, и может очень легко превратиться чрезмерно утонченный, но приличный кодекс поведения джентльмена, описанный в книге Бальдассаре Кастильоне Libro del cortegiano («Книга придворного»). Кастильоне пишет как гуманист, с обильными ссылками на классическую литературу. Но он выглядит почти средневековым человеком в своей приверженности к идеалу; его государь гораздо ближе к государю средневекового писателя Иоанна из Солсбери, чем к государю его современника Маккиавелли:

«Поскольку это обойдется нам лишь в цену слов, расскажите нам по совести все, чему вам придет на ум учить вашего государя?

На это господин Оттавиано ответил:

«Многим другим вещам, моя госпожа, учил бы я его, если только их сам знаю; и среди прочих тому, что он должен избрать из своих подданных некоторое число самых благородных и мудрых дворян, с которыми он должен будет обо всем советоваться, дав им при этом власть и разрешение высказывать ему без церемоний все свои мысли; и что он должен сохранять в отношении их такое поведение, чтобы все они знали, что он хочет знать обо всем всю правду и ненавидит всякую ложь. Кроме этого совета благородных, он должен избрать из народа других людей, низшего ранга, и составить из них народный совет, который будет совещаться с советом благородных о делах города, общественных и частных. И таким образом государь (голова) вместе с благородными и обывателями (в качестве членов) составят единое тело, правление которого будет исходить главным образом от государя, но включать также и других; и это государство будет иметь свойства всех трех хороших видов правления, Монархии, Оптиматов и Народа.

«Далее, я показал бы ему, что самая важная из забот, подобающих государю, есть забота о правосудии; для поддержания которого должны быть назначены мудрые и хорошо подготовленные люди, проницательность коих будет подлинной проницательностью, сопровождаемой добротой, ибо в противном случае это не проницательность, а хитрость; и если этой доброты недостает, то искусство и ловкость тяжующихся приводит лишь к разорению и разрушению закона и правосудия, а ответственность за все ошибки таких судей должна быть возложена на тех, кто их назначил.

«Я объясню ему также, каким образом правосудие способствует благочестию перед Богом, должному для всех людей, и особенно для государей, которые должны любить его превыше всего и устремлять к нему все свои действия, как к истинной цели; и, как сказал Ксенофонт, чтить и любить его всегда, но более всего в преуспеянии, так, чтобы они могли с большей уверенностью просить у него милости, оказавшись в каком-нибудь бедствии. …»

Смесь Ксенофонта с христианским Богом здесь весьма характерна. Весь этот мотив заимствован из платонизма, разбавленного здесь для употребления высшего класса и его подражателей, стремившихся научиться у новых гуманистов благородному поведению.

На практике же virtu могло означать выполнение любого дела, чего-нибудь, но лучше любого другого. Умение, почитаемое этим словом, это умение рекордсмена. Может быть, человек наделен неким инстинктом, побуждающим его ставить рекорды; но многое зависит от того, какого рода рекорды он стремится побить. В этом отношении, как и в других, Возрождение было неразборчиво. Правда, Возрождение не ценило попыток побить рекорды аскетизма; посты, власяницы и отшельники были не в его вкусе. Но почти всё кроме этого годилось в дело. Дон Жуан, с его 1003 победами в одной Испании, вполне вписывался в ренессансную традицию рекордсменов.

Но, конечно, дон Жуан не так уж хорошо себя чувствовал, устанавливая свои рекорды. Даже более ранняя, испанская версия этой легенды, изображает дон Жуана как несчастного человека, гонимого к своим бесчисленным похождениям неким демоническим влечением, не совсем похожим на то, что Голливуд и большинство из нас называет сексом. В действительности дон Жуан – собрат другой легендарной личности, которую Возрождение превратило в литературного героя – доктора Фауста. Оба они, и Фауст, и дон Жуан, стремятся к чему-то чрезмерному – само их стремление чрезмерно. Но они не могут удовлетворить свои бесконечные стремления на каком-нибудь из путей, предлагаемых христианской традицией, с ее множеством вариантов потусторонней мистики. Они хотят получить желаемое во плоти, здесь и сейчас, как все другие люди. Но стремления их не таковы, как у других людей; они устыдились бы при мысли, что их тело и душа столь низменны, чтобы их можно было удовлетворить. Им свойственно беспокойное стремление к чему-то бесконечному, которое люди вроде Шпенглера находят в северянах, в фаустовском человеке. Но, как истинные дети гуманизма, они хотят получить это без Бога, без всякой теории, [“Theoria” понимается здесь как «умозрение», в смысле средневековой схоластики, не имеющем ничего общего с современными научными теориями] нирваны или другого мистического самоуничтожения.

В реальной жизни они ощущают преодоление границ, лишь сознательно доводя до крайности то качество, которое мы назвали буйством. В искусствах это стремление к крайности сдерживается их общим почтением к греческим и римским произведениям. Художник Возрождения все еще встречается с таким рядом проблем в натуральном, реалистическом изображении предметов этой земли, что не испытывает потребности быть диким, абстрактным или непонятным. Он может делать большие вещи – чем гордился Микеланджело; но как бы мы ни восхищались Микеланджело, мы должны признать, что в его работе – и в Давиде, и в Боге, Адаме и Еве Сикстинской капеллы – есть ощущение напряжения, героическое усилие достигнуть героического, сверхсильного. И в самом деле, уже смелость поместить на потолке капеллы Бога, величественного и могущественного Бога, но Бога не лишенного некоторой virtu была деянием, подобающим буйным гуманистам, – и нескольким гуманистически настроенным папам. Конечно, в высоком средневековье художники тоже не боялись слишком приблизить Бога к человеку, изображая его в живописи или в скульптуре. Уже в раннем средневековье Бог должен был являться в излюбленном скульпторами того времени сюжете Страшного Суда. Но он никогда не выглядел похожим на совершенного рыцаря. А в позднем средневековье была тенденция ограничиваться изображением Иисуса, Богоматери и святых, как будто Бог был существом не нашего вида.

В сочинениях любого рода, даже в работах схоластов это свойственное Возрождению стремление к единственному, крайнему, величественному выступает вполне отчетливо; мы уже отметили такие явления как эвфуизм и гонгоризм. Но в действительности вряд ли найдется хоть один писатель этой эпохи, который в трудном стремлении быть самим собой не становился бы на определенной стадии его карьеры вычурным, непонятным, полным аллегорий и причудливости. Иногда возникает невероятное нагромождение мелочной эрудиции, странной учености, обрывков всевозможных впечатлений, как, например, у Рабле. Более поздние французские писатели умеренной классической школы, шокированные плодовитостью и бесформенностью Рабле, называли его «готическим», что, конечно, несправедливо; он был лишь буйным гуманистом, самым эмансипированным, который в качестве интеллектуала чувствовал бы себя очень неуютно в тринадцатом столетии. (Конечно, в тринадцатом столетии он не бы писателем, а усердно и добросовестно занимался бы своей медицинской профессией, без неуместных сомнений по поводу своего невежества). Иногда это качество проявляется как прозаический стиль, который в другую эпоху показался бы невыносимо искусственным, как, например, у сэра Томаса Брауна в его «Погребальной урне». Вы скажете, пожалуй, что это мертвая рука латыни с ее цицероновскими периодами, напоминающая в духовном отношении пудреный парик. Но эти писатели считали такой стиль подходящим и вполне намеренно его искали. Иногда писатель эпохи Возрождения просто не умеет остановиться, такое случалось во все исторические эпохи, но в это время кажется особенно частым. Это относится не только к ранним буйным писателям вроде Рабле. Вы найдете то же у более поздних авторов, среди них у английского поэта Спенсера, неоконченная «Королева фей» которого растянута на восемьдесят песен.

Наконец, это же качество чрезмерности можно обнаружить у человека, жившего в то время, когда знаменитых людей Возрождения давно уже не было в живых. Американские критики нередко связывали термин «Возрождение» с Томасом Вулфом, романистом из северной Каролины, умершим в 1938 году. Эта критика была вполне оправдана, и термин был уместен. Желания Вулфа были безмерны, он обладал аппетитом Гаргантюа. В своем романе «О времени и реке» он рассказывает, как будучи студентом старших курсов в Гарварде он получил свободный доступ в библиотеку, уже тогда насчитывавшую два или три миллиона томов, и принялся читать все книги подряд, обходя стеллажи и вынимая одну книгу за другой. В особые моменты сосредоточенности он регистрировал каждую книгу в каком-то месте своего мозга. Он не добрался и до первого миллиона, но это значит лишь, что Возрождение вряд ли когда-нибудь вернется. Конечно, исследование личности Вулфа разъяснило бы нечто в мотиве, который мы пытались описать.

Не надо думать, что эти буйные гуманисты были все безудержные люди, не знавшие спокойной минуты. Некоторые из них уставали, если жили достаточно долго. Некоторые пробивались через бури и испытания к тому, что в то время называлось мудростью. Некоторые, по-видимому, всегда обладали определенной мудростью в отношении человека. Но безмятежность, мудрость, видимое равновесие, происходящие из ренессансного образа жизни, очень непохожи на те же свойства средневековых схоластов или умеренного классициста вроде Буало. Шекспир всей своей карьерой и окружением принадлежит к тем, кого мы назвали буйными гуманистами. У него была б`oльшая часть ренессансного маньеризма и б`oльшая часть ренессансных мод. Он был мудрый человек, но мы можем судить о нем – может быть, к счастью – лишь по его произведениям. И мы чувствуем в нем некоторую горечь, отсутствующую в ортодоксальном христианстве и редкую в Просвещении восемнадцатого века. Мы находим в нем вполне ренессансное презрение к толпе, ко всему вульгарному; Шекспир ни в малейшей степени не демократ. Нет достоверных свидетельств, что Шекспир был христианин. Несомненно, у него не было христианской теплоты, христианского ощущения воли Божией. Судьба, вселенная, мировой порядок казались ему отнюдь не предназначенными для человека, даже для испытания человека. Он, по-видимому, не верит, что все это можно как-то изменить; очевидно, что он не борец за доброе дело. В конечном счете он подходит чрезвычайно близко к Монтеню, который никогда не испытывал такого беспокойства и буйства, как Шекспир. Мир – это интересное место, даже увлекательное место, пока вы молоды, но в действительности не очень приятное и, конечно, не разумное место.

Гуманизм первых столетий Нового времени – это установка, которую нелегко резюмировать. Как мы уже заметили выше, систематик или таксономист в естествознании не рассчитывает, что его классификации будут похожи на непроницаемые перегородки; он знает, что в реальной жизни виды меняются и незаметно переходят друг в друга, и он понимает несовершенство своего труда. Люди, разделявшие некоторые подходы и верования гуманистов, могли быть отчасти теистами, людьми прямой христианской традиции, как например, св. Томас Мор. Другие гуманисты, может быть даже Лоренцо Валла, разоблачивший поддельность «Дара Константина», очень близко подходили к рационалистам, о которых будет речь дальше. И все же установка гуманиста в некоторой степени может быть изолирована и описана. Она отличается от исторического западного христианства того же времени своим недоверием к схоластике и ко всему средневековому комплексу, а также своей неприязнью к более евангелическим, ветхозаветным аспектам протестантизма; она отличается от рационализма тем, что при всем своем убеждении в превосходстве естественного подхода по сравнению со средневековым формализмом, священством и традицией она все же придерживается или пытается придерживаться представления, что человек – не совсем часть природы, что он не просто умнейшее из животных, а в действительности не вполне животное.

Для гуманиста человеческое существо – полное, сложное человеческое существо – является образцом. В упрощенном виде его лозунг мог бы звучать: Ничего сверхчеловеческого (теизм), и ничего недочеловеческого (механизм). Но, как мы уже заметили, гуманизм как система ценностей имел свой диапазон, свой спектр конкретного поведения, как и все другие великие системы ценностей Запада. Человек может быть мерой всех вещей, но это не стандартная мера вроде линейки. Например, он может быть мертвецки пьян; он может быть остроумен и благожелателен, выпив несколько стаканов вина; он может принять немножко вина для пользы желудка, или сурово воздерживаться от всех алкогольных напитков и удерживать от них других. В течение последних четырехсот или пятисот лет образованное меньшинство, называвшее себя гуманистами, определенно склонялось ко второму выбору; оно стремилось к приятной умеренности. Но в более чувственные дни Возрождения гуманизм этим не ограничивался. Он мог быть грубым у Рабле, мягким у Мора, академичным у Эразма, лихорадочно деятельным у Челлини, скептическим и терпимым у Монтеня, и даже неоплатоническим при флорентийском дворе Лоренцо Великолепного, в обществе очаровательных леди и джентльменов.

 


Страница 11 из 20 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Комментарии 

# Leia   11.12.2020 00:09
Thanks for finally talking about >Крейн Бринтон.
Идеи и люди. Главы 5-9
Ответить | Ответить с цитатой | Цитировать

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^