На главную / Русская интеллигенция / А. Н. Кленов. Философия неуверенности

А. Н. Кленов. Философия неуверенности

| Печать |


СОДЕРЖАНИЕ

  1. А. Н. Кленов. Философия неуверенности
  2. Страница 2
  3. Страница 3
  4. Страница 4 (текущая позиция)

* * *

Прежде всего, он считает себя рационалистом. Главный символ его веры отрицательный: это недоверие к любой «философии» и «идеологии». Его слишком долго дурачили марксизмом, и он не верит ни в какую общественную доктрину. Можно сказать, что в общественной жизни он не ведает добра и зла, а в личном существовании уклоняется от любого человеческого идеала. Чтобы сразу избавиться от всей этой премудрости, у него есть простой критерий: он не доверяет словесному тексту без формул. Магические символы, включающие его механизм доверия, — это математические знаки. И здесь нетрудно усмотреть наследие той же марксистской идеологии, которую он обычно пытается оттолкнуть. Марксисты все сводят к экономике и вычисляют проценты, история партии набита плановой цифирью, — а нашему интеллигенту мало уже процентов; чтобы внушить ему уважение, требуется интеграл. У него вызывают подозрение даже строго научные исследования, не допускающие на своей нынешней стадии количественного описания, а в том, что касается человека, все великие озарения человеческой мысли для него попросту не существуют. Конечно, эта его «математическая» установка может быть исторически объяснена. Родители его учились на рабфаке и принадлежали уже к так называемой «научно-технической интеллигенции», уважавшей только «умные машины, в которых дышит интеграл»: им не достались уже плоды из «барских садоводств поэзии — бабы капризной». Барские садоводства были разорены, то есть культурная традиция прервалась, и там, где растет и воспитывается наш интеллигент, уже попросту не у кого узнать, чем хорошие стихи отличаются от плохих, и как можно что-нибудь сказать о картине, не выучив заранее, что об этом художнике принято говорить. Тем более некому объяснить, о чем говорится в философских книгах. Наш интеллигент охотно признает, что для понимания научных книг нужна математическая культура, но не хочет и слышать об эстетической и философской культуре, полагая, что его хотят надуть. И тут уже действуют не только исторические, но и психологические причины: чтобы оправдать свою духовную неполноценность, он отрицает самое существование духовной жизни. Верит он лишь в «объективное», а объективно для него то, что можно «научно доказать».

Между тем, наука в собственном смысле содержит лишь принудительную часть человеческого опыта, то, что человек вынужден принять, выполнив такие-то опыты и логические выкладки. Нынешнее преклонение перед наукой (и демонстративное отвращение от науки в некоторой части той же среды) выражает не только убогую гносеологию, но и потребность в принуждении, во внешнем авторитете. Это одно из проявлений того, что Эрих Фромм назвал «бегством от свободы». Роль внешнего авторитета, принадлежавшая прежде религии, теперь возлагается на «объективную науку». От науки ждут ответа на все вопросы, относящиеся к человеческой жизни. Но оказывается, что на самые важные из этих вопросов наука ответить не может. Наука ничего не говорит о смысле жизни, о цели человеческого существования. В применении к этим вопросам она играет всего лишь роль инструмента, доставляя человеку средства для достижения тех или иных целей. Сами же цели берутся из культурной традиции и воспринимаются в раннем детстве из окружающей человеческой среды.

Как мы уже говорили, культурная традиция прервалась, и разрушены были не только «барские садоводства» утонченной духовной жизни, но и простейшие механизмы воспитания, формировавшие установки поведения. С точки зрения нашего интеллигента, культурная традиция вообще есть нечто маловажное и достаточно произвольное, подобно деятельности министерства культуры, самого несущественного из всех министерств. Культуру он связывает с развлечениями и располагает в рамках так называемого «свободного времени», на обочине жизни. Это и понятно, потому что культурная традиция не принудительна в том смысле, как наука. Были и другие культуры, и этнографы утверждают даже, что у «примитивных» народов тоже есть какая-то культура. В этой области ничего нельзя доказать: нельзя доказать, что памятники прошлого заслуживают уважения, что нельзя плевать на пол и дымить в лицо соседу, что нельзя обижать детей, оскорблять стариков, спать с чужой женой или убивать под каким-нибудь предлогом людей, когда они тебе мешают. Конечно, наш интеллигент-рационалист не станет все это одобрять, но уверенность его в ценности культуры и, в частности, ее этических принципов гораздо слабее его веры в «науку». Все эти вещи нельзя доказать, а отсюда выводится, что им нельзя приписать абсолютную ценность, какую имеет для него таблица умножения или метод наименьших квадратов. Если же этические принципы не абсолютны, то можно составлять уравнения, содержащие в виде равноправных членов зарплату, любовь, квартиру и престарелых родителей, а в критических положениях можно торговать своим достоинством и честью, поскольку все эти вещи имеют лишь относительную ценность и, стало быть, их можно обменять на другие.

В известном смысле такой подход к жизни рационален: пусть лучше пострадает один человек, чем весь народ, сказал первосвященник Каиафа. Мы имеем здесь дело с очень древней установкой, и «наука» служит лишь для ее обоснования. Установка эта происходит не от того, что у человека есть, а от того, чего ему недостает. На человека с таким складом души ни в чем нельзя положиться: он всегда вычисляет.

Отсюда можно понять, почему наш интеллигент считает неразрешимо трудными все вопросы, относящиеся к человеку. Среди этих вопросов есть легкие и трудные, очевидные и запутанные, но для него — все запутано и все трудно. Для вас очевидно, что государство не имеет права навязывать человеку мысли, место жительства или жену, но это очевидно для вас потому, что обратное, по вашей системе ценностей, просто недопустимо. Для него же все это не очевидно, потому что никакую систему ценностей нельзя «доказать»: это вы так думаете, скажет он вам, а кто-нибудь другой может думать иначе. Легко догадаться, какую установку имеет такая установка неуверенности в жизненной практике нашего героя: это его способ отпускать себе грехи. И не думайте, что он устыдится и исправится, если все это прочтет. Он не может, потому что ему нечем быть человеком. В приятных обстоятельствах он будет вести себя вполне прилично, вы будете считать его добрым товарищем, коллегой, даже другом; но в трудную минуту вы увидите, как в нем что-то щелкнуло — сработало вычислительное устройство — и вот, он не хочет платить большую цену за то, что не имеет цены. Можно ли считать его человеком? Может быть, нет. Это опасная точка зрения, из которой могут произойти пагубные последствия. Кто-нибудь, изучив такое рациональное чудовище, может прийти к выводу, что к нему не следует применять правила обращения с человеком, а надо обходиться с ним так, как сам он обходится с окружающим миром. Я не хотел бы пустить в обращение такую доктрину, но когда я вижу этого рассуждающего робота, мне хочется его выключить, потому что его не должно быть. И тогда я внушаю себе, что всегда была человеческая слабость и человеческая корысть, и всегда люди толковали о ценностях, оправдывая свои грехи. Но ценности эти всегда были! Человек, для которого нет ничего святого, вызывает у меня ужас. Я не чувствую в нем своего ближнего. И я рад, что время его скоро пройдет.

Человек может существовать, пока у него есть ценности его культуры, потому что человек, по удачному выражению одного биолога, есть «культурное существо». Ценности эти — понимаемые в абсолютном смысле, иначе они не ценности — входят в определение человека. Человек может быть слаб и подл, как говорил Великий Инквизитор, но и в этом случае он признаёт свой закон, обвиняя себя в грехе. Если же у него нет закона, то он не человек, и выжить не может.

Но пора уже опуститься с метафизических высот и продолжить исследование нашего героя. Он считает себя рационалистом — посмотрим же, какого качества его рационализм. Мы увидим, что и это название для него незаслуженно лестно, как и прозвище мещанина. В самом деле, в прошлом рационалистами называли себя люди, верившие не в бога, а в человеческий разум, следовательно, — в человека. Такая вера возникла из веры в бога, она имеет также другое название: гуманизм. Это название лучше, потому что человек не сводится к разуму, и нельзя верить в человеческий разум, не доверяя человеческим чувствам и человеческой воле. И если называть рационализмом последовательный гуманизм, не нуждающийся в боге, то вера эта возникла на рубеже нового времени, достигла высокого развития в девятнадцатом веке и подверглась тяжелым испытаниям в двадцатом. Ученые нового времени, как правило, верили в человека, но не верили в бога. У них был пафос утверждения человека, освобождения его от мистификации богом, от переноса идеальных свойств человека на фиктивный внешний объект. У них было увлечение процессом познания, была вера в безграничность познания, но настоящие ученые никогда не думали, что вся нужная человеку мудрость может быть найдена в лаборатории, и не подозревали, что наука может убить культуру, если потеряет разум и захочет быть всем. Ученые прошлого были плоть от плоти своей культуры, они хотели освободить ее от примитивной, пережиточной части ее наследия. Оставаясь в своей культуре, ученый оставался человеком. Теперь наука выпадает из контекста культуры, и традиционный тип ученого исчезает. На место ученого-человека, ученого-гражданина приходит ученый-техник, ученый-спортсмен. Интересы его ограничиваются его рабочим местом в непостижимом, вышедшем из поля зрения индивида производстве, смысл и цели которого никто не пытается определить. Он попросту изготовляет свою деталь и кладет ее на конвейер, движущийся в никуда. Все это напоминает огромный завод, где забыли построить сборочный цех.

В таких условиях неизбежно меняется психология ученого и самое понимание науки. В частности, исчезает психологическая основа рационализма — вера в человеческий разум. Там, где никто не видит готовых изделий, может сохраниться лишь смутное представление о важности самого процесса производства. Вы можете услышать от нашего интеллигента рассуждения о развитии науки, о важности ее достижений, но никогда не спрашивайте — зачем? Ответом будет лишь обидчивое недоумение. Отношение нашего интеллигента к научному процессу в точности то же, что у любого советского труженика: откуда-то спущен план, стало быть, надо его выполнять.

Итак, вычисляющий рационализм оказывается пустым внутри. И эту пустоту неизбежно заполняет какое-то человеческое содержание, потому что некоторые свойства человека упрямы, как его биологическая природа. Главные из этих свойств — страх смерти, страх одиночества и потребность в чуде. Возвращаясь в высохшую оболочку пустой души, они пытаются как-то приспособиться к обстановке. Наука упорно твердит свою назойливую догму, что все мы умрем, значит, надо успокоить страх смерти каким-нибудь способом, не задевающим ее авторитета. Хотелось бы избежать этой неприятности, но в пределах «науки». Можно представить себе, например, кибернетическое бессмертие, когда переписывают на пленку человеческий мозг. Еще интереснее, если бессмертие не надо придумывать, а оно уже — каким-то вполне научным способом — существует. Мне рассказывали недавно об опросе людей, выведенных из клинической смерти: врачи интересовались, что ощущали умершие на том свете или по дороге туда, записывали и наводили статистику. И вот — что бы вы подумали — статистически доказано, что почти все они видели нечто вроде длинного коридора, а в дальнем конце его — свет!

Когда нет уже подлинной веры в науку, потребность в чуде может быть удовлетворена вполне наукообразно. Главную роль здесь играет так называемая научная фантастика. Чудо есть нарушение естественного хода вещей. Но если происходит что-нибудь совсем необычное, хотя бы и допускающее рациональное объяснение, это все равно воспринимается как чудо. Предки наши верили в бесстыдно необъяснимые чудеса; наш современник, привыкший довольствоваться заменителями, получает некоторое объяснимое приближение. Является целая литература, где самые удивительные вещи происходят на космических кораблях, в будущем и в прошлом, или на планетах других звездных систем, поскольку планеты нашей собственной системы уже слишком известны и не вызывают доверия. Излюбленная тема этой литературы — так называемые «пришельцы», жители других миров, прилетающие на Землю и устанавливающие дружеские или враждебные отношения с ее населением. Но этого мало. Сюжеты фантастических произведений, все-таки, выдуманы, а людям хотелось бы, чтобы такие вещи в самом деле были. И вот распространяются сведения, что пришельцы и в самом деле уже прилетали. Это они построили храм в Баальбеке (о котором точно известно, кто и когда его строил), они воздвигли чудесно не ржавеющую колонну в Дели (подземная часть которой, оказывается, все-таки заржавела), наконец, это они изображены на фресках Сахары, где можно увидеть космонавтов с надетыми шлемами (то есть колдунов в ритуальных уборах из выдолбленной тыквы). Кинофильм, изображающий все эти чудеса, пользуется бешеным успехом. Его комментируют — в трогательном содружестве — авторы фантастических сочинений и солидные учение, а публика, считающая себя интеллигентной, принимает все это всерьез. И потом — летающие тарелки. Тут уже все точно известно: они все время летают вокруг Земли и за нами следят, даже высаживались и брали земных обитателей в качестве образцов, но пока это военная тайна. Точно известно, что ими занимаются военные институты и в Америке, и у нас (представьте себе научную любознательность генералов!). Там же, в военных лабораториях, занимаются телепатией и телекинезом, и это тоже — военная тайна. Обвинили же недавно одного инакомыслящего в том, что он выдал секретную работу по телепатии (и в самом деле, обвинили!). Самое замечательное — это отношение к таким вещам профессиональных ученых. Можно было бы подумать, что они должны отбрасывать такие разговоры с холодным презрением, но давно прошли уже времена, когда ученый имел какое-то научное мировоззрение или просто уважение к собственному ремеслу. Учреждения, занимающиеся телепатией, легко находят ученых, готовых расходовать таким образом деньги налогоплательщиков, и я читал статью одного американского физика, призывавшего организовать институт для изучения летающих тарелок, американскую НИИТарелку. Надо полагать, он хлопотал о новом институте для себя и своих сотрудников, так как существующие институты с тарелками не справились. Москвичи и провинциалы передают друг другу полусекретные, но вполне достоверные статьи о тарелочной и вообще интересной науке, перепечатывают их на машинке и обсуждают. Мне показывали пластмассовую игрушку под названием «летающая тарелка»: она и в самом деле была похожа на тарелку, а в середине выдавлено было окошко с силуэтом пришельца, чем-то вроде козы.

Теперь уже нетрудно понять, каким образом наш интеллигент-рационалист обращается к богу. На первый взгляд это кажется невероятным. Но чем больше высыхает рациональная оболочка его души, тем сильнее ощущается пустота внутри. И нет в этой душе никакой прочной основы, ничего унаследованного от воспитателей, ничего выстраданного собственным опытом — одни обрывки из учебников, случайного чтения и болтовни. Чтобы заполнить эту душевную пустоту или просто приспособиться к тону, уже установившемуся в ближайшем окружении, наш интеллигент принимает какую-нибудь достаточно внушительную доктрину, обычно самую распространенную среди его знакомых: чаще всего это православие или какое-нибудь околоправославное мудрствование. Совмещение науки с религией для него не трудно: ведь он соединяет всего лишь бессвязные дребезги науки с шелухой угасшей религии. Как мы видели, наука служит ему для отпущения грехов, но вычисление можно заменить умилением, и еще лучше науки успокоит его какой-нибудь нетребовательный поп.

Конечно, при этом религия ни в коем случае не должна приниматься всерьез, и такая угроза обычно даже не возникает, поскольку наш герой воспринимает религию лишь в разговорном плане. Он слышал, может быть, о более глубоких явлениях веры, но по своей истинно-русской наивности, столь проницательно описанной Бердяевым, полагает, что они бывают только у святых, а на святость наш герой, конечно, не претендует. В самых банальных случаях он даже не подозревает о каких-нибудь религиозных переживаниях, довольствуясь в религии ее приятно-общительной стороной: он освящает куличи, потихоньку от начальства крестит детей и вообще чувствует себя членом русского православного коллектива. Конечно, такая религия не требует от него жертв. И он никогда не допустит, чтобы его материальный базис от всего этого пострадал: религия, политика, науки и искусства должны навсегда остаться в разговорной надстройке. Не верьте ему, если он говорит, что любит своего бога. Он никого не может любить, потому что бог не любит его.

Что еще можно увидеть в нашем интеллигенте? Самая очевидная его черта — это упрямое, непреодолимое стремление ничего не знать. Он может существовать, лишь ничего не зная о себе и окружающем мире, и всякое знание такого рода блокируется его подсознанием. Не случайно он отрезает себе самые средства что-нибудь узнать. Задумывались ли вы, почему у нас никто не знает иностранных языков? Для изучения языков теперь имеются все нужные средства, но наш интеллигент беспомощно возится со словарем, разбирая нужную ему (или ненужную) специальную статью. Обычно он скажет вам, что иностранный язык — очень трудное дело, но мы уже знаем, почему он так говорит. Конечно, он не привык что-нибудь делать без указания начальства, по собственному почину, но я уверен, что здесь работает еще и защитный механизм: свободное знание языка бессознательно ощущается как выход в опасную свободу. Он будет жаловаться на недоступность литературы, но он лжет. Запрещены лишь малоинтересные острополитические сочинения. Вся серьезная литература о человеке и обществе, об экономике, истории и философии легко доходит по почте, лежит нечитанная в библиотеках. Начальство чувствует, что всего этого никто не станет читать. Да и трудно было бы ему разобраться в этом наводнении информации: ренегаты, умевшие читать и понимать прочитанное, уже вымерли, и мы живем, слава богу, в эпоху безграмотных стукачей. Наш интеллигент не знает даже объективных условий материальной жизни, в которых он только и заинтересован; точнее, он знает эти условия лишь в ближайшей окрестности своего места, к которому привязан, как пес к своей будке. Если вы спросите его, как живут за границей, то обнаружите подсознательное низкопоклонство и сознательное высокомерие. Очень редко он знает зарплату и рыночные цены за рубежом, хотя иностранное радио все время об этом твердит. Обычно он скажет вам, что они врут; интереснее случай, когда он знает цифры, но не понимает, что они значат. Он умеет подсчитать свою покупательную способность, но не покупательную способность американца, да и вообще заграничная жизнь для него нереальна, как загробный мир. Если вы будете настаивать, он выдаст вам несколько газетных штампов, например, объяснит вам, что у нас бесплатные социальные блага, а в Америке все надо покупать. Если вы все-таки предложите ему сосчитать, он рассердится. Ему надо всего этого не знать, чтобы сохранить самоуважение. Ведь он потребитель, он из кожи вон лезет, чтобы купить (вернее, достать) разные труднодоступные вещи, и главная радость его жизни — похваляться этими вещами перед соседями и сослуживцами. Полезно ли ему знать, что за границей его великолепие не произвело бы особенного впечатления? Мне приходит на память рассказ, как могущественный вождь принимал путешественника в дебрях Новой Гвинеи. На ногах его сияли новые кеды, и родовая знать угощалась из консервных банок. Чтобы сохранить самоуважение, наш герой должен как можно меньше знать. А если уж он не может чего-нибудь не знать, то он и знает — и не знает.

В некоторых случаях он воображает, что знает все. Он обрушит на вас статистику и прейскуранты, доллары и центы. Это значит, что он уже приготовился сменить хозяина — настроился на эмиграцию. Ему и хочется, и колется. Он должен доказать себе, что там все хорошо, что там ему будет легко и приятно. Но все-таки ему страшно расстаться с привычной обстановкой, и он рассчитывает на помощь начальства — ожидает пинка.

Впрочем, и потребитель — слишком лестное для него название. Покупать — вовсе не то же, что потреблять, здесь очевидное злоупотребление словами. Главная функция вещи у современного мещанина — вовсе не потребление, а поддержание престижа. Если он интеллигент, у него должны быть книги, это должны быть модные и труднодоступные книги: Пастернак, Ахматова, Цветаева и Мандельштам. Потреблять их никто не может, но можно ими владеть. Машина у него не для того, чтобы ездить, а книга — не для того, чтобы читать.

Ему непонятен человек, непосредственно счастливый или несчастный. Средства вытеснили у него понимание цели. У женщин это страшнее всего: посмотрите на них, когда они дерутся в очереди из-за какой-нибудь тряпки. Кто из них интеллигентки, по лицам теперь не разберешь, но все уроды.

Такой человек не потребитель, а нечто гораздо худшее. Из вещей он создал себе культ, и это поистине самая жалкая из религий.

Понятие правосудия ему недоступно. Если вы скажете ему, что суд может быть в некоторой мере независим, расскажете ему о присяжных и общественном мнении, он ответит, что вы жертва западной пропаганды. Если им надо от кого-нибудь избавиться, — скажет он вам, — то они это сделают лучше наших, с соблюдением всех форм и приличий. Разница лишь в том, что говорится, а суть дела везде та же. Он верит лишь в ту действительность, которую видит вокруг.

Посмотрите, как он слушает иностранное радио. Он не понимает, о чем можно солгать, и о чем нельзя. Первая истина, которую он усваивает в своей жизни, состоит в том, что все всегда врут. Пока он остается в своем окружении, среди себе подобных, это правило действует безотказно. У него не возникает надобность отделять факты от комментариев, потому что в обычных для него условиях факты легко игнорировать или отрицать. Он не понимает, что у лжецов тоже могут быть конкуренты. У них тоже есть хозяева — объяснит он вам — и если им надо, они скажут вам, что сегодня тридцать второе декабря.

Старые книги для него все равно, что сказки. В старых книгах описываются люди, каких не бывает, мысли, которые никто не принимает всерьез, и поступки, не вытекающие из окружающих условий. Все это, конечно, вранье, но так и должно быть, потому что это — литература. Еще в школе, где ему навязывали русских классиков, он понял, что это необходимая часть надувательства, докучливая, когда надо сдавать экзамены, но безобидная, потому что этим никого не обманешь. Нет, он не против литературы, более того, поскольку он интеллигент, он приучился читать. Вы можете видеть его в метро или электричке читающим какой-нибудь детектив, фантастику или советский роман. Во всех случаях ему не приходит в голову, что герои и обстановка должны быть чем-то похожи на окружающую жизнь, на него или его знакомых. Это было бы просто неприлично. Впрочем, в последнее время для него стряпают подделки с прибавлением фрагментов действительности, полуправду хуже прямой лжи. Он охотно верит, что это правда, потому что эта правда для него безопасна. Он может капризничать по поводу масла и колбасы, но духовные его потребности вполне удовлетворяют Трифонов и Шукшин.

Русский интеллигент мог заблуждаться, потому что искал. Советский интеллигент никогда не заблудится, потому что не ищет. Русский интеллигент часто был зависим, он следовал популярному мнению, и мнение это приводило его на каторгу и эшафот. Советский интеллигент тоже зависим, он тоже следует общему мнению, но общее мнение теперь состоит в том, что надо избегать неприятностей с соседями и с начальством.

Русский интеллигент устроил три революции и затопил Россию морями крови. Советский интеллигент смотрит на него с чувством превосходства и нравственного осуждения.

 


Страница 4 из 4 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^