На главную / Биографии и мемуары / Александр Чудаков. Ложится мгла на старые ступени. Часть II

Александр Чудаков. Ложится мгла на старые ступени. Часть II

| Печать |



Пельмени Ильича

Школ в Чебачинске было две. Семилетка располагалась над бывшим лабазом купца Сапогова; здание пережило три войны, две революции, обходясь безо всякого капитального ремонта, как и все сапоговские постройки. Вторая школа, десятилетка, в которой учился Антон, была построена в тридцатые годы в модном барачном стиле, ударно (из сырого леса и с штукатуркой по невысохшему срубу) и требовала ежегодного ремонта, но выглядела всё равно сарайно, а за войну, такового не получая, совсем обветшала. В ней было промозгло, в коридорах пахло угаром, а в классах – плесенью и мышами, которые вылезали через дыры в прогнивших половицах почему-то именно во время уроков. Девочки и Мишка Хмаров вскакивали на парты и пронзительно визжали; Мишку за это мы презирали. В классе сидели в пальто, в стёганках, по трое на парте – не повернуться, от холода ручка не держалась в пальцах. Чернила были в стеклянных чернильницах – невыливайках. Названью мы удивлялись, неизвестному номинатору хотелось сказать, что он дурак, потому что они прекрасно выливались, надо было лишь их встряхнуть по особой методике: сначала тихонько, а потом два раза подряд сильно и быстро – выплеск тогда получался хороший, толстый. Это я испытал на себе, когда подрался с Вовкой Гудзикевичем, – именно таким приёмом он полностью залил мою трофейную курточку, что очень расстроило маму.

Учились в три смены, занятия начинались рано. Те, у кого дома не было часов, сбивались на школьном крыльце для тепла в кучку: внутрь технички запускали только за десять минут до начала, чтоб не наследили; на крыльце без козырька на морозе или под дождём стояли по часу; с нетерпеньем ждали Фомку Линника, которому бабка давала большой ржавый зонт, но он часто задерживался перед окнами райкома, где на ночь не тушили свет и можно было прочитать страничку-другую интересной книжки: день Фомка любил начинать с приятного. По особому распоряжению директора в виде исключения зимой впускали четверых батмашинских – ихний газик отвозил только обратно, а в школу они шли пять километров через лес на лыжах.

Первый урок начинался ещё в темноте, включали тусклую лампочку под потолком; если тока не дали, зажигали керосиновую лампу перед доскою, для чего, кроме дежурного по классу, заранее назначался поддежуривающий – ламповой. Тетради были не у всех, писали на книгах, особенно котировались за добротность бумаги тома Ленина на казахском языке. Для чистописания сами сшивали тетрадки, в начале урока линовали одну-две страницы; в косую ровно налиновать было трудно, у меня получалось нечто в виде веера. Эти тетрадки из-за большой их ценности учительница домой брать зимой не разрешала – в морозы у многих в комнатах жили телята, ягнята, даже куры; у Федьки Лукашевича тетрадь зажевал телёнок, у Ильи Муромца – куры закапали помётом.

Переменок ждали с нетерпеньем – можно было согреться, если устроить кучу малу или жать масло. На большой перемене девочки, взявшись под руки и образовав овал человек из тридцати, медленно двигались по кругу и хором пели, так и называлось: петь кружком. Были они в подшитых валенках, в выглядывавших из-под платьев широких байковых шароварах, в растянутых материнских кофтах, застиранных, заплатанных, худые, прозрачно-бледные, но, спевшись за годы, вели мелодию стройно. Песни пели больше русские народные – про Ваньку-ключника, слюбившегося с молодой княгиней («и за грудь, за грудь тугую было хватано не раз»), про достающую из колодца воду красну девицу: «Достаёт и озирается, одинёшенька, кругом, а водица колыхается, чуть подёрнутая льдом». Но пели и современные: «Может, в Суздале, может, в Рязани не ложилися девушки спать, много варежек тёплых связали, чтоб на фронт их в подарок послать». Этих песен я почему-то никогда больше не слышал.

Младшие классы занимались во вторую смену, Антон выходил за час-полтора, чтобы пробраться в школу через парк, или горсад, с которым граничил школьный двор. Парк, заложенный ещё отцом Сапогова, был тенист, глух, в левом его углу на поляне громоздились развалины взорванной церкви – огромные пласты стен из кирпичей, намертво схваченных раствором, замешенным на твороге и яйцах.

Вход в горсад попытались сделать платным, за вход положили рубль; в воскресенье продали двадцать билетов; парк меж тем оказался полон солидной публики – мам с детьми, парочек; Васька Гагин клялся, что видел, как через забор два молодых мужика перебрасывали старушку.

Путь в школу через горсад связывался с некоторым риском. Сторожем там был хромой ингуш Аслан, который, шёл слух, так умел кидать свою палку, что она за двадцать шагов точно попадала по ногам убегавших. До этого подобный слух ходил про другого хромого сторожа, солдата Петра, охранявшего колхозный сад, но это вызывало сомненья, в способность же ингуша верили вполне, хотя и за двадцать и даже меньше шагов он ничего не бросал, а только кричал:

– Комсомолец-пыонер-бандыт-дурак!

Перед уроками в школьном дворе можно было поиграть в зоску: к куску длинношёрстой овчины подшивалась свинцовая блямба, это сооружение подбивалось ногой вверх и парашютировало, давая возможность подготовиться к следующему удару. Мастер мог сделать это без перерыва пятьдесят и даже сто раз. Зоску привёз Генка Куликов, приехавший после ашхабадского землетрясения, – был разрушен весь город, погибли тысячи. Старшая пионервожатая сказала: «Врёт ваш Генка. Иначе про это сообщалось бы в нашей печати». Мы верили Генке.

В школьном же дворе играли в футбол. Старую покрышку туго набивали тряпками, такой мяч плохо катился, а о подскоке не могло быть и речи, на фильме «Вратарь» мы подталкивали друг друга: как подпрыгивает! Нормальный мяч появился классе в седьмом. Но у тряпичного имелось одно крупное преимущество: его можно было гонять даже в двадцатиградусный мороз.

В классе был интернационал – правда, представителей всех наций, кроме немцев, было по одному: кореец, каракалпак, эстонец, полька и даже китаец. Евреев не было, хотя ходил слух, что мать Витьки Бурлакова принадлежит к этой народности, о которой у нас представления были самые смутные – знали только, что она обитает в каком-то Биробиджане. Казашка тоже была одна – Джабагина, ей потом по рекомендации райкома дали серебряную медаль.

Казахов в Чебачинске почти не было; радио тем не менее две трети времени вещало на казахском языке. Транслировали казахские национальные оперы – «Кызжибек», «Жалбыр», «Ертаргын», написанные, как говорил Гройдо, евреем Брусиловским, выпускником Ленинградской консерватории. Но чаще всего читали передовицы из алма-атинских газет и областной – «Кокшетау правдасы». Иногда радио давало литературные передачи – чаще всего стихи Джамбула, которые, впрочем, любило читать по-русски: «Пойте, акыны, пусть песни польются, пойте о сталинской конституции». Лучше всего звучала первая строка в заключительном двустишии: «Слушай, Каскен, Каскелет, Каракон, – я славлю великий советский закон». Кто слушал передачи по-казахски, было неясно: на казахской улице на краю города, у Степи, не стояло никаких столбов с проводами. К казахам относились не враждебно, но к администраторам и врачам из «хозяин страна» предпочитали не обращаться.

Немецкий преподавали ссыльные немцы. Побеседовав как-то с одной из таких учительниц на преподаваемом ею языке, Атист Крышевич с изумленьем обнаружил, что она говорит на каком-то поволжском диалекте, в котором, в частности, нет артиклей, и что этому наречию она обучает сотню детей уже целый учебный год. Антону повезло – в его классе преподавал Роберт Васильич, человек образованный. У него была неудачная фамилия. На первом занятии он её уточнил и попросил запомнить: он – Херинг, не Геринг, а – Херинг. Но нас сходство с фамилией рейхс-маршала не смущало – мы уже знали про одного хорошего Геринга, председателя колхоза в Павлодарской области, гремевшего на весь Казахстан. В этом колхозе построили пекарню, колбасный цех, пивоварню, молодожёнам выделяли безвозвратные ссуды, уходящим в армию заводили счёт, к которому они возвращались; очередь из желающих переселиться в этот колхоз составилась на несколько лет. Антон хорошо помнил споры о колхозе Геринга у печки. Отец: читали сегодня, сколько зерновых с га собрал шеф Люфтваффе? И на сколько он перевыполнил план поставок? Значит, нормальное хозяйствование при социалистической системе возможно! Дед: что это за система, когда всё держится на таланте и невероятных усилиях одного человека, который уйди – всё рухнет. Так потом и вышло. Местные власти, люто ненавидевшие Якова Геринга, его буквально затравили, он рано умер, колхоз сразу развалился. Судьба однофамильца, чебачинского Херинга, тоже была печальна.

Антон учился ещё и английскому – у миссис Кошелёвой-Вильсон, приятельницы бабки, по прозвищу «Хадуду». На урок он являлся с кувшином молока. С ней Антон переводил «The Gadfly», этот роман она очень любила, с его автором, Этель Лилиан Войнич, встречалась в Америке. «Father director, cannon Montanelli», – с выражением читал Антон и записывал перевод в толстую тетрадь: «Отец директор, каноник Монтанелли, остановился на одну минуту в своей переписке…» Когда Антон начал учиться в МГУ, во всех группах на уроках английского читали всё того же «Овода», никто не верил, что его автор жив, пока в какой-то газете не появился портрет симпатичной старушки, благополучно здравствующей в Нью-Йорке. Больше всего Антону нравились детские английские песенки, которые миссис Вильсон знала в большом количестве, так как пела их когда-то своему утонувшему в Темзе сыну: «Король считал свои деньги, королева сидела за столом, она ела хорошую тартинку, на которой было много, много масла, масла из Девоншира, а также варенье из горшочка, стоявшего рядом». Песенка была хорошая, но грустная: очень хотелось непонятной тартинки с вареньем; масла из Девоншира, видимо, совершенно необыкновенного, сильно хотелось тоже. Миссис Вильсон также омрачалась, а слушая пение Антона, капала слезьми. Когда она узнала, что Антон тоже любит Эдисона, она напела ему песенку – первое, что записал великий изобретатель на только что сделанном им фонографе: «Mary had a little lamb, its fleece was white snow» * У Мэри был крошка-барашек, со шкуркою, белой как снег (англ.). .

На физкультуре всю зиму катались на лыжах, участвовали в соревнованиях то городских, то районных. Все призовые места занимала компания из Батмашки: пробегая каждое утро в школу на лыжах по пять километров, за зиму они здорово натренировывались. Но первенствовал на всех дистанциях всегда Юрка Зорин, вырывавшийся вперёд уже на старте – на лыжах он скользил, ставя их косо, как на коньках, за что его грозились снять с дистанции. Через тридцать лет Антон увидел такой бег в передаче с зимней олимпиады, называлось: коньковый ход.

По военной подготовке Антон успехи обнаруживал средние – где было в строевой угнаться за такими асами, как Генка Меншиков или Витька Сидоров, но когда с инспекцией из военкомата являлся капитан Кибаленко-Котырло, военрук Корендясов всегда вызывал Антона:

– Рядовой Стремоухов! Что бывает при неправильных бросках гранаты в разных положениях?

И Антон не подводил.

– При неправильных и неудачных бросках как с места, с разбега, с колена, так и лёжа, граната может сорваться, полететь в ненужном направлении и нанести урон не противнику, а живой силе и технике бросающего.

Географию преподавала Марфа Ивановна, добрая, нестрогая женщина, на её уроках мы играли в морской бой или, делая вид, что изучаем атлас, загадывали города. От неё в памяти остались только имена глав компартий, знанию которых она придавала большое значение; некоторые звучали даже лучше, чем Трюгвели, – например, Виллли Пессси, с которым сравниться мог только несколько позже появившийся Мосаддык. Впрочем, запомнился ещё Америго Веспуччи – его имя Марфа Ивановна выговаривала надув щёки и выпучив глаза, и мы думали, что его только так и следует произносить.

С историей у Антона в младших классах всё время случались какие-то неприятности: то восстание декабристов назвал бунтом, то нечаянно выразился так: «Его Императорское Величество Государя Николая Второго прозвали после этого Николаем Кровавым».

– Мальчик получил монархическое воспитание, – говорила тётя Лариса, указывая через плечо в сторону дедова топчана, – что с него возьмёшь.

Но дело было, видимо, не только в монархическом воспитании. Уже в девятом классе на вопрос о том, что говорил Сунь Ятсен о главной особенности и принципе китайского государства, Антон ответил: «В Китае все жители китайцы и даже сам император китаец». Но историк Пётр Андреич, человек хладнокровный, заострять вниманье на этом не стал (не то что историчка, раздувшая историю с ленинскими пельменями), а сказал только: «Не совсем так. Я хотел бы услышать высказывание не сказочника Андерсена, а создателя “Объединённого союза”». Выручил всё знавший правильно отличник Мят: «Китай – государство китайцев, и управлять им должны китайцы». С точки зрения Антона высказыванья были идентичны.

А с пельменями Ильича была связана такая жалистная история.

Вызванный к доске, Антон бодро начал про ссылку, как Ленин ходил там на охоту, а хозяйка кормила его вкусными котлетами.

– А где в Шушенском жил Владимир Ильич? – спросила историчка Сорок Разбойников.

– В доме крестьянки Петровой.

Учительница удовлетворённо закивала. Тонкость заключалась в том, что она жила в доме, как две капли воды похожем на дом крестьянки Петровой (фотография была в учебнике): пять окон по фасаду, глухой сибирский заплот и двускатный козырёк над воротами. Сорок Разбойников этим очень гордилась и вместо урока водила к своему жилью весь класс.

– А какие главные события произошли в жизни Владимира Ильича в Шушенском? – спросила Сорок Разбойников.

– Когда В. И. Ленин уезжал из ссылки, он забыл пельмени.

Класс грохнул.

– Тысячу пельменей, – уточнил Антон.

В каких-то подсунутых отцом воспоминаньях Антон прочёл, что на дорогу Ленину и Крупской налепили и заморозили тысячу пельменей. Технология Антону была хорошо знакома: бабке он помогал лепить и сам выносил готовую продукцию на мороз в сени и устраивал под застреху, чтобы не достали Буян и кот Нерон. Тысяча – это много. Чтобы наделать такую прорву, надо было, не разгибаясь, работать день, а то и два. И такое богатство в суматохе забыли! Этих оставленных полвека назад пельменей было безумно жалко. Позже цифра забытых мёрзлых пельменей была оспорена. Оказалось, что она – из мемуаров старого большевика Пантелеймона Лепешинского. Но когда Антон уже студентом познакомился с его дочерью (известной тем, что она во время той же суматохи была вождём взята на руки и омочила святейшие колени), та сказала, что, по словам покойной матери (знаменитой своей скандальной теорией порождения клетки из бесклеточного вещества), пельменей было не тысяча, а две. Их стало ещё жальче.

Тогда на уроке общий смех, прервав ответ, уберёг Антона от ещё больших неприятностей со стороны Сорока Разбойников: он собирался щегольнуть песней, которая нравилась Ленину и которую, находясь в том же Минусинском уезде, сочинил революционер Мартов. Эту песню раза два, подвыпив, пел Гройдо, слышавший её от Дмитрия Ильича Ульянова: «То не зверь голодный завывает – дико разыгралася пурга. В шуме ветра ухо различает хохот торжествующий врага».

Рисованию нас учил человек таинственной национальности – дунган. Кто такие дунгане, или дунганы, не знал никто. Отец, у которого Антон пытался что-нибудь выяснить, сказал: «Садись и записывай: История мидян темна и непонятна. Точка. Конец истории мидян». – «Папа! – недоуменно остановился Антон. – Я спрашивал про дунган!» – «Ну, исправь на дунган», – великодушно разрешил отец. Имя-отчество у учителя рисования было какое-то сложное, под стать национальности; Васька Гагин считал, что оно звучит как Автоген Мустангович – так мы его и называли, правда, стараясь произносить невнятно, только Васька, наоборот, выговаривал оба слова особенно отчётливо.

В школьном сарае, где хранились транспаранты, портреты на палках и прочий инвентарь для демонстраций, мыши отъели правое ухо у Ленина и левое – у Сталина. Рассказывали шёпотом, это было чепэ – через два дня не с чем идти на демонстрацию и вообще.  Автоген брался выручить – изготовить за это время оба портрета, но с помощью учеников. И научил нас, как можно точно скопировать, причём в каком угодно масштабе, любой рисунок, портрет, разграфив его на клетки. Обмолвился, что сам он так нарисовал не меньше сотни портретов Ленина и с полтысячи – товарища Сталина. Профессиональный живописец сделает копию с чего угодно без всяких клеток, но там, где он писал эти портреты, нужна была полнейшая, до самомалейших деталей, идентификация с фотографией. И ещё что-то добавил, но так тихо, что услышала только расчерчивающая рядом горошковый галстук Ленина (неровные горошины очень напоминали маленькие пельмешки) Вера Выродова: «Они спасли мне жизнь». Автоген учил нас теории и практике перспективы, попутно объяснив, что прямая перспектива – отнюдь не единственный и обязательный способ изображения видимого мира; это, наряду с двенадцатеричной системой исчисления, изложенной математичкой Алуизой, перевернуло сознание.

Алуизой для простоты мы называли Ольгу Алоизиевну Белоглавек. Даже мы чувствовали, что она – не то, что другие педагоги, в том числе и ссыльные. Начинала она с Лифшицем и Ландау, высоко ценившими её математический талант; это она придумала школьные математические олимпиады. Но в 34-м попала в кировскую высыльную волну. В Чебачинске все пятнадцать лет жила у одной и той же хозяйки, ходила в одном и том же пальто, утром ела манную кашу на воде, а вечером – кислое молоко с сухарём или наболтку из муки. Когда в 60-е годы она умерла, на книжке у неё оказалось 75 тысяч, которые она завещала местному детдому. Деньги она охотно одалживала, но если кто не возвращал их в срок, им самим назначенный, больше тому в долг не давала.

В сорок девятом её арестовали – Антон с Мятом видели, как её всё в том же пальто через огород вели двое: один впереди, другой на три шага сзади. Донос написал второй математик, Ефим Георгиевич, взявший у неё большую сумму на покупку дома и рассчитывавший таким образом избавиться от неприятного долга. Но ему не повезло. В лагере Алуиза, свободно перемножавшая в уме трёхзначные цифры, оказалась незаменимой при подсчёте кубометров грунта и бухгалтерских расчётах. Начальник лагеря, узнав в отделе перлюстрации, что она уже дважды в письмах напоминала коллеге о долге, прося отдать эти деньги своей бывшей хозяйке, сказал заключённой, что поможет. Математика прямо с урока вызвали в НКВД, где майор Берёза его предупредил, что если долг не будет возвращён в 48 часов, он проследует туда же, где находится его заимодавка. Ефим Георгиевич двое суток мотался по городу, занимая у встречного и поперечного. Всё это Ольга Алоизиевна рассказала Антону, когда через пять лет освободилась. Тогда же от неё Антон впервые услышал о теории связи важнейших исторических событий с периодами солнечной активности – с автором этой теории, профессором Чижевским, учительница подружилась в карагандинском лагере «Спасское». Уже после её смерти Антон узнал, что в год окончания войны она, дописав диссертацию, послала её на свою бывшую кафедру в Ленинградский университет. Работа вернулась с фиолетовым штампом на титуле: «Возврат без рассмотрения».

Алуиза, кроме школы, никуда не ходила. Только однажды, в июле, когда было плюс сорок, Антон встретил её на Озере. Она сидела на мелководье в чёрном купальнике с юбочкой (такие он видел в альбоме бабки на пляжной фотографии её подруги в Ницце) и тихонько поливала себе плечи из ладони, сложенной ковшиком.

В пионеры принимали в первом классе, в торжественной обстановке, но так как Антон пришёл сразу во второй, ему просто объявили, что он теперь пионер, и сразу назначили звеньевым. На рукаве курточки следовало сделать нашивку. Дома чисто красной материи не нашлось, раскроили старый красный платок в чёрную полоску. Тётя Тамара в советской символике не разбиралась, нашивка получилась шириной в два пальца и охватывала рукав полукругом, сильно напоминая траурную повязку.

– Издеваешься? – предсовета дружины китаянка Соня сузила свои и без того узкие глаза. – Ты где живёшь? Нашивок не видел? Спороть! И не дома, а немедленно! Придёшь показаться.

Антон пошёл в сортир, зубами и ногтями отодрал нашивку, бросил её в очко, посмотрел, как она там плавает, и пошёл показываться.

«Пионерская правда» обсуждала, должен ли пионер доносить на товарищей. У нас этот вопрос решался просто: доносчика били, жестоко, втёмную, набрасывая на голову пальто, чтоб не видел на кого доносить.

Пионерских сборов, которые, судя по «Пионерской правде», во всех школах страны проходили беспрерывно, в чебачинской школе устроить не удавалось: после уроков одного ждал огород, другого – хлев, третьего, опоздай он, не сажали за стол. Когда новая старшая пионервожатая попробовала затащить Гуркиных детей после уроков на какой-то сбор, Маня заявила, что ей надо пригнать с Речки утей, и вчера одну уже съела лиса; её брат Ерёма тоже отказался, потому что должен вывозить из заполнившейся сортирной ямы экскременты. Он употребил другое слово, которое в сфере натурального хозяйства не имело обсценной коннотации и воспринималось как обычный синоним к словам навоз, помёт: коровье, птичье, овечье, лошажье. На уроке химии, рассказывая об азотных удобрениях, Илья Муромец сказал: лучшее из них – скапливающееся на островах от птичьих базаров птичье говно. «Гуано», – мягко поправила учительница. «А я что? – возразил гулким басом Илья. – Я и говорю: говно».

Сборы, слёты – всё это происходило где-то далеко, там, где пионеры ходили на торжественные линейки в Колонный зал и встречались с внуком Маркса Эдгаром Лонге. С удивленьем мы разглядывали снимки в той же «Пионерской правде», из которых явствовало, что московские школьники всегда были при своих красных галстуках – и на уроках, и на экскурсиях, и когда мастерили авиамодели (все столичные школьники мастерили авиамодели). В газете серьёзно обсуждался вопрос, допустимо ли галстук носить с цветной рубашкой; после печатания материалов обсуждений и писем пионеров тридцатых годов общее мненье склонялось к тому, что предпочтительнее всё же с белой, которую нужно менять через день – над этим помирал со смеху сын Усти Шурка, у коего была только одна неопределённого экономического цвета рубашка, которую мать стирала по утрам в воскресенье и вешала над плитой, а Шурка сидел и ждал, когда та высохнет.

В нашей школе всякий надевший галстук должен был быть всегда готов за него ответить.  Увидев галстучника, кто-нибудь (чаще всего Борька Корма) хватал его за галстук под самое горло так, что перехватывало дыхание, и говорил грозно: «Ответь за галстук!» И галстучник сипло выдавливал: «Не трожь рабоче-крестьянскую кровь – она и так пролита в октябрьские дни». В галстуке я помню только одного из всех своих товарищей – Юрку Бутакова. Было удивительно: этот коновод, зачинщик всех наших шалостей, почти хулиган всегда носил пионерский галстук. В нём он и лежал в гробу – в одиннадцать лет. Его отец взял Юрку на охоту, собаке в прошлый раз по пьянке влепили в глаза утиной дроби, и он плавал за подстреленными утками, а шёл уже сентябрь, Юрка простудился и заболел воспалением лёгких.

На районные олимпиады галстуки собирали со всей школы, чтобы повязать их хотя бы тем, кто участвовал в монтаже, т. е. стоял в выстроенных на сцене шеренгах, из которых выходили по одному и читали по четверостишию: «От пен океанского вала до старых утёсов Кремля такой молодёжи не знала видавшая виды земля». Скандал, впрочем, всё равно разразился. Вместо узла у нас использовали зажимы – металлические приспособы, в которые пропускались оба полотна галстука и в нужном месте зажимались. Приехавшая из области толстая дама в пионерском галстуке, увидев наших монтажников, пришла в ужас: зажимы давно отменены, их придумал вызнаетекто (наши деятели не знали, но спросить не решились), это политическая ошибка, концы зажимать нельзя – только связывать, что символизирует связь, сплочение, соединение детей пролетариев всех стран. Старшая пионервожатая, пересказывая нам речь пионерской дамы, делала понимающее лицо, ожидая такие же лица увидеть у нас – и мы сделали такие лица.

Районные школьные олимпиады являлись большим событием. Из деревень в розвальнях приезжали участники – иные за тридцать, пятьдесят вёрст. Пели, плясали, декламировали. Большой успех имел скетч, показанный казахской школой: «Трумэн келдiм кабинетте», где мечущегося с огромной сигарой по кабинету американского президента изображал казахский школьник ростом не больше этой сигары.

Песню «Жил в Ростове Витя Черевичкин», который «отлично в школе успевал, а в свободный час после урока голубей любимых выпускал», пел школьник из Котуркуля Вольдемар Хлыстун. На самой высокой ноте Хлыстун дал петуха. Попробовал повторить – сорвался опять. Попытался в третий раз – то же самое. Высоким голосом Вольдемар зарыдал и убежал со сцены. Вышла его учительница и сказала, что в бараке, где их разместили, холодно, титан не работает, и нельзя дать артистам даже горячительных напитков.

От успено-юрьевской средней школы выступал какой-то молодой человек с потрясающей чечёткой. Был он мал ростом, очень худ и острижен под машинку, но всё ж таки выглядел старше прочих участников. Выяснилось, что этот якобы ученик – ссыльный заслуженный артист УССР, известный мастер степа.

Антон за чтение стихотворения получил грамоту и в числе победителей поехал на олимпиаду-смотр школ Сибири и Северного Казахстана в Петропавловск. Там он на второй вечер познакомился с худой и высокой польской девочкой Анной, немного его старше. Девочка Юля, с которой он гулял в первый вечер, сказала зло: «Я знаю, почему она с тобою ходит. Потому что ты длинный, а она дылда! И ещё страшила!»

Они гуляли по улицам, снег лежал почему-то грязно-серый, никто не ездил на санях. Антон ходил в овчинном дублёном полушубке и валенках, Аня носила длинное красное пальто и ботинки с высокой шнуровкою, то и другое Антону безумно нравилось, но пальто было без ваты, а ботинки в смысле тепла вообще курам на смех, она страшно мёрзла, грелись в магазинах, но там не было ни товаров, ни покупателей, их быстро замечали и прогоняли.

На смотре Анна пела песню из фильма «Цирк» «Слип, май бэби» – очень трогательно, ей даже хотели присудить первый приз, но на комиссии та же толстая дама-пионерка, которая приезжала в Чебачинск, заявила, что первый нельзя, так как девочка пела по-английски, а когда учительница Ани робко заметила, что Любовь Орлова тоже поёт по-английски, пионерская дама ответила: это было сто лет назад, а теперь, особенно после фултонской речи Черчилля, давать за такое первую премию политически неграмотно. Аня уезжала раньше; когда шофёр пошёл ручкой заводить грузовик, она выскочила из кузова и при всех поцеловала Антона в щёку.

Антон читал стихотворенье Майкова «Емшан», выбранное дедом из-за его степных как бы казахстанских реалий: «Отдай пучок травы сухой, отдай емшан, и он вернётся». Стих «И нет уж больше Мономаха!» он читал, повесив голову, как Васька Гагин, и сорвал большой аплодисмент, но премии тоже не получил – из-за неактуальности темы стихов малоизвестного поэта. Дед потом долго плевался: «А кто у них многоизвестный? Голодный? Бедный? Безымянный – или как его там? Тьфу!» – «А вы чего хотели? – почему-то удовлетворённо, как всегда в таких случаях, сказал отец. – Это вам не наша дыра. Там – бдят».

Когда Антон с дочкой Дашей и её мамой пошли на концерт знаменитой Анны Герман, он объяснил им, откуда у этой польской певицы такой замечательный русский язык, но почему-то не сказал, что знал её тогда.

Пионерлагеря, куда Антона, к его великому огорчению, запихивали лета два-три, отрывая от Озера, Речки и – главное – Улицы, тоже мало напоминали галстучные республики с цветных обложек журнала «Пионер». Как и там, подымали флаг, жгли костры открытия и закрытия, но жизнь сосредоточивалась вокруг пропитания. Сбегав умыться к озеру и позавтракав кашей из шрапнели или пшена с крохотной лужицей подсолнечного масла в продавленной ямке, поотрядно выходили в лес за ягодами и грибами. Ягод была прорва – земляника, малина, душистая лесная клубника, не имеющая ничего общего с водянистой и несладкой садовой, смородина, костяника – за два-три часа наедались до отвала. Грибные походы любили меньше, хотя сданные на кухню грибы превращались к ужину в замечательное блюдо. Порции в столовой были маленькие, кто хотел получить лишние, мог записаться в дежурные по дровам, но всё знающий Радик Левинтант говорил, что энергозатраты по пилке и колке не компенсируются двумя и даже тремя добавками, попросту – есть хочется ещё больше.

Иногда вместо леса выходили на прополку. Сорняки видывали – у всех дома имелись огороды, но заросли бурьяна на колхозном поле, среди которых невозможно было найти какое-либо окультуренное растение, при первом знакомстве ошеломляли. За прополку колхоз кормил обедом на полевом стане, а в одно лето за несколько прополок получили плату натурой – вели на верёвке упирающегося курдючного барана под песню: «Был я у барыни да первое лето, получил у барыни утицу за это. Моя утя-воду-мутя! Был я у барыни да второе лето, получил у барыни барана за это. Мой баран-по-горам!» Эта смена вообще оказалась удачной: прирезали павшую на ноги водовозную конягу Милку, и весь лагерь каждый день, а не через два на третий, получал к обеду бешбармак из конины; об этом вспоминали все следующие сезоны.

После леса или прополки купались в солёном озере Жукей, оставшемся после древнего моря. Плескались кто сколько хотел; друг другу передавали рассказ одной вожатой, которая перед войной отдыхала в Артеке, что там в море запускают раз в день на десять минут, – такой ерунде не верили.

Жили в больших армейских палатках с земляным полом, в пасмурь в них было сыро и холодно, в вёдро – душно, но зато когда из Степи дул полынно-ковыльный ветер, было не холодно и не жарко, а хорошо и ароматно.

Антона навестил отец – пришёл пешком за тридцать вёрст, оставил денег, и пока их не отобрали ребята из старшего отряда, Антон целую неделю подкармливался – ходил вечером в деревню, съедал стакан сметаны и поправился на девятьсот грамм. Вес – первое, о чём спрашивали по приезде домой: на сколько поправился? И кто на мало, чувствовал себя виноватым. Самый большой общий привес был в отряде детдомовцев – пудов до шести, т. е. каждый внёс в отчётную отрядную копилку не меньше трёх килограммов; они вообще считали, что в лагере кормят очень хорошо. Но рекордсменом из сезона в сезон оказывался сын Усти Шурка – он жил в лагере всё лето, не уезжая даже в пересменку (помогал белить печи, драить котлы), и к концу третьей смены набирал шесть-семь кило и ходил пыхтя брюхом вперёд.

С первых часов после возвращенья с нетерпеньем ожидалось, когда спадёт жара и можно будет играть – в лапту, в городки, в немецко-народную игру штандер, которой научил Кемпель. Отец пробовал реанимировать игру в бабки, целый месяц мы их копили, запоминали правила. В первой же игре Васька Гагин, обладавший невероятным глазомером и твёрдостью руки (он сам присвоил себе прозвище «Твёрдая рука Гамбусино», увидев эти слова на обложке книги, и хотя Фомка Линник говорил ему, что это два разных произведения и Твёрдая Рука никакого отношения к Гамбусино не имеет, именовать себя так продолжал – он был очень самостоятельный и не верил никому), выиграл все бабки, включая чёрную – битку, налитую свинцом. Собирать кости заново никто не схотел. Но это был предлог – игра давно умерла, как вскоре умерла и шумная, азартная лапта.

Наигравшись и уставши, рассаживались на брёвнах.  Толстый кругляк предназначался для нового шелеповского дома, но строительство всё откладывалось из-за отсутствия присутствия, брёвна за три-четыре лета высохли до звонкости, за день они под солнцем нагревались, сидеть на них было приятно.

Рассказывали разные истории, больше страшные.

Поздним вечером в один дом – там, у Озера, постучали: «Хозяйка, вынеси напиться». Голос был мужской, и воду понёс хозяин. В сени вошли четверо (почему он вообще ночью такой ораве открыл – подобные вопросы жанром не предусматривались). Первый отпил и отдал ковш второму. Тот, напившись, передал третьему. Третий – четвёртому. Последний воду допил и протянул ковш хозяину, а когда тот подошёл, ударил его ковшом по голове. Хозяин упал, обливаясь кровью (это было понятно, потому как дома у всех слушателей на кадках висели ковши – чугунные или кованого железа). Хозяйка подставила под голову мужа его шапку, туда сразу до половины натекло крови (это тоже было представимо, потому что подкладки в ушанках всегда делали почему-то ярко-красные). А разбойники пошли дальше. Когда Валька Шелепов, не выдержав, всё же спросил (хотя мордой лица и выражал, что понимает всю некорректность вопроса), зачем они это сделали, рассказчик, Борька Корма, выражением своей морды эту некорректность подтверждая, сказал: «Разбойники жа!»

Один мужчина – дело было в противоположном от Озера конце, у станции, – лёжа с женой, не докурив папиросу, положил её возле кровати на кердпич (историю рассказывал Васька Гагин). И уже повернулся к жене, но вспомнил, что папиросу не затушил, поворотился обратно и – видит: из-под кровати протянулась огромная волосатая рука и взяла непотушенный бычок. Но это был не спрятавшийся хахаль, а совсем даже бандит.

Однако и без разбойников ужасов было невпроворот; потом одна писательница из таких историй создала в толстых журналах целую литературу.

Демобилизованный капитан вошёл в свой дом, навстречу ему кинулась маленькая дочка, держа в своих ручонках ножницы, которыми играла, споткнулась, упала и, наткнувшись на концы ножниц, выколола себе оба глаза. Капитан вынул из кобуры свой тэ-тэ, застрелил дочь и застрелился сам. Слушатели все до одного знали, что офицеры с войны с пистолетами не возвращаются (единственный, кто привёз – гранаты, – был Петя-партизан, но на то он и партизан), однако поведавшему эту трагическую историю Генке Меншикову никто недоверия не выразил.

Впрочем, на брёвнах не менее необычные истории можно было услышать и от взрослых, приходивших покурить, когда работать на огородах было уже темно. Одна была опять про капитана, только пехотного. Он вернулся с крупным мужским дефектом. Рассказчик Филя Крысцат начал было словесно таковой описывать, но всяких-энтих слов не нашёл, а нормальные при пацане (Антон оставался, когда все его приятели давно сидели по домам) употреблять, видимо, считал непедагогичным и поэтому тотальность дефекта показал выразительным рубящим жестом. Семья, двое детей, жена ещё молодая. С собой капитан привёз ординарца Федьку, который и пользовал капитанову жену, и родился ещё один сын, и офицер, когда выпивал, брал его на руки и плакал. Но на этом история не кончилась. Федька нашёл себе другую, девку, и навострился жениться. Жена капитана плакала, и он, пьяный, тоже плакал и кричал, что Федька свой, а другого, кто к жене прискребётся, зарубит топором к такой-то матери. Антон ждал, когда зарубит, но капитан упросил Федьку, чтоб тот к его жене иногда приходил, и выставлял бутылку, и они сначала вместе пили. Но топор, как повешенное в первом акте ружьё, ударил: невеста Федьки всё узнала и зарубила, но кого из троих, рассказчик вспомнить не смог. Кочегар Никита предположил, что скорей всего жену. Гурий сказал, что хорошо б самого капитана – всё из-за него, да и на кой… ему такая жизнь. Но рассказчик Крысцат веско бросил: никто не виноват, виновата война. И все поразились такой мудрости Фили Крысцата, но он честно признался, что это так выразился на суде защитник.

Рассказывали, что у убитого на сетчатке отпечатывается, как на фотоплёнке, портрет убийцы, почему многие убийцы выкалывают своим жертвам глаза. Научным фактом про сетчатку очень заинтересовался разведчик Бибиков, который потом подался в бандиты, а тогда ещё, наоборот, сидел со всеми по вечерам на брёвнах.

Вокруг шеи приговорённого к повешению шла наколка: «Ради Бога, не надо». Когда начали вешать и разорвали воротник, все её увидели. Приговорённого отпустили.

Уличной жизни мешала не школа. Школа была одно, улица – другое, миры эти не соприкасались, имели разную мифологию, разный язык; слова «советский», «пионер», «комсомолец» на улке не произносились. Через годы молодой историк Стремоухов начнёт писать работу (и как многое другое, не завершит) о трёх стилях, или языках советского общества: 1) язык официальной идеологии – газет, радио, собраний, съездов; 2) противостоящий ему язык старой интеллигентской культуры, бытовавший в своём устном варианте, а после появления самиздата – и в письменном; 3) тоже противостоящий первому язык семьи, быта, улицы.

Уличной жизни мешало натуральное хозяйство. У Гагиных жили собака, куры, гуси, корова, хряк, казённая лошадь, полагавшаяся дядьке Васьки как заготскоту, и Васька, придя из школы, должен был вывезти несколько тяжёлых тачек навоза, настелить корове и лошади свежей соломы, задать одной овса, а другой сена, надёргав его занозой из стога, предварительно отгребя от него снег.

Дядька-заготскот вдобавок ко всему имел приличное жалованье, у тех же, кто, как Гурка, зарплату получал пустячную и тянул семью – семеро детей, тёща, свояченица и ещё какая-то жившая в кладовке-темнушке слепая старуха, – надежда была только на хозяйство. С необозримого огорода, занимавшего огромный кусок косогора над Речкой, набивали в подпол по четыреста вёдер картошки, ниже по-над речкой тёща и свояченица разводили капусту и огурцы, слепая сродственница пряла в тёмном залюдском чулане, как парка, бесконечную шерстяную нитку, и жена Полина днями и ночами вязала, одевая всю семью в носки, свитера и даже платья. Сам Гурка плёл корзины и вентеря, бондарил, для своих катал чёсанки (фабричные валенки он не уважал – их делают из жёсткой шерсти узбекских овец, он же валял из тонкого руна овцы романовской, оно даже когда свойлачивается, остаётся мягким, а значит – тёплым), не брезговал брать с конного двора починять хомуты и чересседельники. На дворе их дома было не пройти из-за вязок прутьев для корзин, заготовок для дуг и куч навоза; во всём этом копошились большеголовые маленькие дети (у большеньких головы были нормальные) и орали – то на них обваливалась поленница, то бодал козёл или щипал гусак, ростом козлу не уступавший. Гурка, матерясь, отгонял метлой гусака, пинал в бок козла, подпирал поленницу слегами. Но своё разветвлённое хозяйство любил и его необходимость и значение теоретически обосновывал:

– Что мне ваш райком сделает? Уволит? Ну и увольняй к… матери. Когда я тому мордовороту нюх начистил и два месяца не работал, – мы что, подохли? Ещё лучше жили: время – вагон, я такую партию корзин за… л, весь базар о… л. Клал я на энтот райком с прибором и присвистом.

Что-то в этом роде говорил и отец: Сталин удушил середняка и продолжает давить личное хозяйство потому, что хозяин в деревне и полугороде свободнее горожанина, зажатого и прикованного к кормушке, в которой дверку подымает и опускает власть.

Улица не только бегала, играла, хулиганила, она – читала. Здесь тоже была оппозиция школе – в её домене. Читали не так и не то, что проходили и что рекомендовали в ежегодно спускаемых откуда-то списках. Из рук в руки передавали распадающиеся книги, часто по старой орфографии, без начала и конца и почти всегда без титула. В основном это были исторические романы – как потом установил Антон, Мордовцева, Данилевского, Дмитриева, среди девочек ходила Чарская, которую мы презирали, позже, когда их начали переиздавать, появились Стивенсон и Дюма.

Главным читателем Улицы был Фомка Линник. Читал он целыми днями, по ночам при лунном свете, когда мать отбирала керосиновую лампу, по дороге в школу, прислоняясь к телеграфным столбам (один раз зачитался у столба перед школою, и мы весь урок видели его из окна). Но – странное дело – в голове его не задерживалось ничего, учился он неважно и особенно плохо почему-то по литературе и истории.

Дед не любил, когда Антон приносил уличные книги, и старался подсунуть Гоголя, упреждая: тебе с твоей чувствительностью не надо читать «Вия» на ночь; Антон читал как раз на ночь, но гоголевские ужасы его не трогали; ни разу не улыбнулся он и при чтении будто бы смешных «Вечеров на хуторе» и мненье это не переменил выросши, и сразу согласился с Набоковым, что Гоголь сам выдумал знаменитую историю о том, как типографские работники помирали со смеху, набирая эту книгу. «Мёртвые души» же, которые, полагал дед, читать ему рано, Антон страстно полюбил с первых строк про въезжающую в город N бричку Павла Ивановича Чичикова, который ему чрезвычайно нравился: был не слишком толст и не то чтобы слишком тонок, всегда умел найтиться и замечательно брился, подперши щёку извнутри языком, так что в рассуждении гладкости она становилась совершеннейший атлас. Про героев из других книжек можно было вспоминать какими угодно словами, но из этой – только теми, которые стояли там.

Вспоминая, Антон удивлялся, как мало влияла идеологически собственно школа. Влияние было скорее общегосударственное. Мы верили, что страна кишит шпионами. Читали, передавая друг другу, толстую красную книгу с рассказами, как пионеры помогают пограничникам. В журналах «Пионер» и «Дружные ребята» тоже печатались такие истории, в прозе и стихах. Герой одной из них, Вася Иванчиков, гуляя с другом возле колхозного поля, увидел, как среди моря золотых колосьев вдруг что-то «зачернело, словно лодка на волне». Лодка оказалась плечьми и кепкой незнакомого мужчины, который вежливо поздоровался с пионерами: «Здравствуй, русские ребята», – и пошёл своей дорогой. Вася послал друга на погранзаставу, а сам залез на высокую сосну – наблюдать. «Как узнать врага ты мог?» – спросил старший сержант после поимки диверсанта. Находчивый Вася секрета не скрыл: «Русский русскому не скажет: – Здравствуй, русский, здравствуй, брат».

Мы страстно мечтали обнаружить хотя бы одного шпиона. Петька считал, что на худой конец подошёл бы какой-нибудь диверсантский пёс: «Зашита в ошейнике пачка бумаг: собаку послал с донесением враг». Но ближайшая граница находилась в трёх тысячах километров, к тому же Антон полагал, что пёс из стихотворения – редкое исключенье в благородной собачьей генерации.

Другое дело – люди, например, физик Александр Петрович Баранов. Приехавший с КВЖД, а до этого живший в Харбине, весёлый, мелкокудрявый, носивший роскошную серую тройку японского шевиота (агентурное сведение из подслушанного Мятом разговора возле учительской), Барашек идеально подходил на роль японского шпиона. Рассказывал, что в Харбине бывал на концертах Вертинского и Лемешева. Вертинский – понятно, но Лемешев? Не могли разрешить народному артисту выступать перед белоэмигрантами. Было ясно: за Барашком надо следить. Мы залегали в бурьяне на краю соседнего огорода, но видели только, как Барашек ходил в клозет и сушившиеся на верёвке его кальсоны – шёлковые, как у штабс-капитана Рыбникова. Забавнее всего оказалось то, что, как узнали мы через много лет, Баранов действительно был завербован ещё на КВЖД, но разведкой не японской, а вовсе даже советской.

Одно время на роль шпионки у нас пробовалась ботаничка, дочь Кибаленко-Котырло, сотрудницы дореволюционного «Нижегородского листка». В Чебачинск она попала, сказав в учительской: по мнению её матери, молодой Горький печатал в этой газете очень плохие статьи и рассказы, а в другой раз высказав уже своё мнение, что роман Панфёрова «Бруски» надо бы назвать «Булыжники».

Подозрение на ботаничку пало по причине её исключительно уединенной жизни. Она даже не ходила на переменках в учительскую, а стояла в коридоре, положив портфель на подоконник. Знакомство водила только с одним человеком – своей землячкой, тоже ссыльной, дочерью известного саратовского краеведа и историка Гвоздаво-Голомбиевского. Но у ботанички обнаружился брат, переведённый из Забайкальского военного округа, – он вряд ли позволил бы ей податься в шпионки.

Школьная комсомольская организация, как и пионерская, работала вяло, плохо выполняла роль кузницы кадров, что сильно расстраивало парторга Сорок Разбойников – в её время комсомольцы устраивали шествия возле церквей, пели «Долой, долой монахов, долой, долой попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!», комсомольский билет носили у сердца. У нас билет с собою таскал – только Петька Змейко, но, сильно помяв его в куче мале и вымочив, когда свалился с лодки, носить перестал.

В комсомол принимали чохом, всем классом сразу, что Сорока Разбойникам тоже не нравилось, она значительно поглядывала на огромную копию маслом с цветной репродукции в «Огоньке» «Приём в комсомол. Сталинское племя» – там вступающего горячо обсуждали, а он стоял потупясь. Правда, на втором этапе, в райкоме, выборочно задавали вопросы, список которых передавался в школе из поколения в поколение: какие должности занимает И. В. Сталин? Сколько членов в составе Политбюро? (Тут многие сбивались.) Как расшифровывается ВКП(б)? Но бывали и отклонения. Галю Гладун спросили, есть ли среди её родственников члены партии? «Есть. Крёстная» – простодушно ответила вступавшая.

Впрочем, был случай индивидуального приёма. Когда в седьмом классе все вступали коллективно, Генка Гежинанов заготавливал дрова и остался вне рядов. В десятом в видах предстоящего поступления в институт он этот недостаток решил ликвидировать.

Отец погиб на фронте, у больной матери он был единственный работник. С весны до поздней осени копал, сажал, окучивал, полол пятнадцать соток огорода, ухаживал за кабаном, стеклил теплицу, пилил, колол, косил сено, которое они с матерью вывозили на корове.

Я любил Генку за неунываемость, знание сельского хозяйства и за то, что он хорошо пел «Выхожу один я на дорогу», и охотно дал ему рекомендацию, рассказав, как он возит сено и дрова на корове, которая от этого даёт мало молока. Всё шло путём, но в середине приёма Генрик Гассельбах, сделавший позже карьеру в райкоме, вдруг спросил:

– Ты вступал в пионеры?

– Вступал.

– Значит, ты пионер?

– Пионер, – не очень уверенно ответил Геннадий.

– А почему ты не носишь пионерский галстук?

Генка растерялся. Галстук у нас не носили даже сентёпки-второклашки и пескари-третьеклассники, и представить его на шее восемнадцатилетнего парня ростом под косяк двери и с плечьми, плакавшими по пятипудовому мешку, можно было только в виде дикой шутки. Однако вопрос очень понравился Сорока Разбойникам.

– Да, действительно. Пусть вступающий в ряды ответит на этот вопрос.

Антон физически ощущал гнусность вопроса будто ему, как однажды в детстве, за шиворот засунули клубок пиявок, но как выйти из положения, придумать не мог; сковывала и Сорок Разбойников.

Ситуацию спас Петька, не смущавшийся присутствием никаких Разбойников. Он заявил, что удивлён некомпетентностью члена комсокомитета, не знающего, что из пионеров выбывают по возрасту.

– После этого ещё не вступивший в комсомол считается несоюзной советской молодёжью, – веско, как бы на что-то намекая, заключил Петька и сел на место.

– Откуда сведения? – по-индейски, не разжимая рта, спросил Антон.

– Только что выдумал, – ещё с большим индейским искусством отвечал Петька. – Их бить их же оружием.

Петька не боялся ни учителей, ни директора, ни даже секретаря райкома, которому на встрече с молодёжью сказал в лицо, что на хоздвор райкома завозят лучший карагандинский антрацит, а в школу – угольную пыль. Такой смелости Антон завидовал.

Когда умер Сталин, Антон, придя домой, стал рассказывать, как плакали школьники и учителя.

– А я буду плакать позже, когда все перестанут, – сказал дед.

Про Сталина от него кроме слова «бандит» Антон не слышал ничего другого и деду верил. Но когда по радио пели «Чтобы руку поднял Сталин, посылая нам привет», Антону тоже хотелось идти в колонне мимо мавзолея.

Когда возвращались с траурного митинга и молчать было вроде неудобно, Антон сказал мрачно:

– Умер последний классик марксизма-ленинизма.

– При чём тут марксизм-ленинизм! – возмутился Петька. – Человек какой!

Из репродуктора на столбе нам сказали: по всей стране на пять минут будут остановлены поезда и пароходы (дед вчера интересовался – а самолёты?), фабрики и заводы и включены заводские и прочие гудки. И действительно, заглушая радио, заревел гудок промкомбината – единственного промышленного предприятия Чебачинска. Мы остановились, послушали, подняв из уважения по правому уху своих телячьих ушанок. Занятия были отменены, и мы пошли к Петьке и под траурную музыку из чёрной тарелки репродуктора до вечера играли в дурака.


 


Страница 3 из 16 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


Защитный код
Обновить

наверх^