На главную / Биографии и мемуары / Ирина Ремовна Фомина. Папа

Ирина Ремовна Фомина. Папа

| Печать |


СОДЕРЖАНИЕ

  1. Ирина Ремовна Фомина. Папа
  2. Глава 1. Кудри (текущая позиция)
  3. Глава 2. Улыбка

Глава 1. Кудри

Наверное, нужно начать с детства. Моего детства. Особенно потому, что брат и сестричка не видели его не седым.

«Кудьи, кудьи!», – шептала я восторженно, ползая по папиной спине. Он сонно мурлыкал мне что-то, а я прижимала ладошками чёрные, густые пружинки и, отнимая ладошки, смотрела, как они снова и снова поднимаются пышною шапкой.

Мне было около двух; точно, меньше трёх, так как меня не водили в ясли, а эти воспоминания – утренние и дневные; но, наверняка, больше года, так как папа уже не видел. Его красивые глаза с длинными ресницами, какими они были до взрыва термостойкой колбы в марте 1956, я впервые увидела на фотографиях. Та, где он с мамой, стояла в их комнате на радиоприемнике, а та, где один, лежала в альбоме.


В самых ранних моих впечатлениях (хорошее слово – впечатление – это то, что отпечаталось в памяти), папа – это очки и улыбка, и «кудьи». Картавить я начала не со своего имени «Иаа», по-другому оно не произносилось, а «кудьи» с мягким знаком, все-таки было похоже на то, что произносили другие.

Поиграв с папиными кудрями, я бежала, точнее, ковыляла, но мне казалось, что бегу в нашу с Таней комнату, где, если немножко постараться, то дверца шкафа откроется и можно посмотреть в зеркале, вдруг мои волосики стали гуще и начали завиваться. Волосиков было мало. Я поднимала их и кричала папе: «И Иее кудьи? Иее!». «Будут!», – врал он с честной улыбкой и помогал мне снова забраться на диван. И снова дремал, слушая радио, а я прижимала ладошками черные, густые пружинки…

Диван был громоздкий, старый и занимал почти всю комнату. Огромный радиоприёмник был под стать дивану. Кроме них в комнате помещался только стул, на спинку которого папа вешал свою рубашку и брюки, чтобы, подремав после утренней лекции, снова идти в техникум после обеда. А я возвращалась в детскую – светлую, просторную. В ней можно было покатить большой мячик, и он так долго катился от стены до окна, что я успевала до него доковылять. Но играть одна не умела. Начинала всхлипывать и смотреть на часы на стене. «Когда вот эта короткая стрелочка придёт вот сюда, мама придёт с работы и Таню из садика приведёт». Короткая стрелочка, мне казалось, стоит на месте, если на неё смотреть. А если долго не смотреть, то немножечко передвигается…

Иногда дочки соседей сверху (Щегловы, тоже Таня и Ира) приходили посидеть со мной, пока с работы не вернётся мама. Она преподавала в Политехническом институте, не сильно далеко, но папин Горный техникум был рядом. Мама говорила, что сначала она работала лаборантом на Уралвагонзаводе и туда добиралась очень долго, оставляя меня, ещё грудную, с няней. Таня почти год жила в Горьком у маминых родителей. Мама ездила меня рожать в Горький. Ехала с Таней и со мной ещё не рождённой, а вернулась только со мной.

В 2011 году в Нижнем Новгороде проходил съезд физиологов и биохимиков растений России, и я, наконец, побывала в городе моего рождения. Родных там нет, повода ехать в Горький раньше как-то не возникало. Дедушка, офицер, служил в Горьком в начале 50-х. В 1956 он с семьёй (на тот момент состоявшей из него, бабушки и младшего сына) переехал в Нижний Тагил, и жили они в квартале или двух от нас. Четырехлетнюю Таню он привез до того, как переехал, т. е. почти сразу после трагедии с папой, и в моей годовалой жизни появилась старшая сестра. Я очень хорошо это помню, каким-то секундным фотографическим воспоминанием, отложившимся в памяти. Папа (это, конечно, по рассказам) был в глазной клинике в Москве. Кто-то в очках (наверное, дедушка) стоял в кухне возле окна. Мама занесла меня на кухню. И я сверху увидела красивую девочку, сидящую за столом. «Ирочка, это твоя сестра Танечка». Мне все всегда говорили, как понимающей. Именно так и надо, наверное. Никто ведь не знает, когда ребенок начинает понимать и хоть что-то запоминать.


Вот мы рядом с мамой. Уставившись на фотоаппарат в ожидании «птички», я отвела взгляд от сестры. Как правило, с первого взгляда и на долгие годы, я, просыпаясь, сразу смотрела на Танину кровать; встав, ходила за ней по пятам, копировала жесты, мимику, с радостью донашивала одежду и обувь и выклячивала-выплакивала её игрушки, карандашики и альбомы. «А свои опять сломала и порвала?» «Танюша, она просто хочет во всём на тебя походить». «Не сем! Кудьи Иыы буут папы!» «Ты уверена?» «Папа казал!». Я долго не выговаривала, точнее не проговаривала слова даже с хорошо дававшимися мне звуками. Спешила высказать главную мысль. Таню, с года читавшую наизусть стихи маминым голосом, – негромким, но очень чётким – это раздражало. То, что я наизусть тоже быстро и легко запоминала любые, в том числе непонятные мне слова и фразы, называла попугайством. Возможно, правильно. Она, если что-то не понимала, обязательно спрашивала у папы: «Почему тяжёлый самолёт летит и не падает?» И он объяснял. Он умел объяснять законы физики, а Таня умела слушать.

Меня же гораздо больше волновали законы любви. А стихи и сказки, а потом и кинофильмы мне были интересны ровно настолько, насколько правильно я с первых строчек / кадров угадывала, кто кого любит, и будет ли счастливый конец. Всё остальное запоминала, наверное, и правда, как попугай. Например, «кустракиты» («То березка, то рябина, куст ракиты над рекой…»). Лет до восьми-девяти я была уверена, что это такое дерево «кустракита», пока на уроке пения нам не раздали тексты. Все поют, а я пытаюсь справиться с приступом хохота и кашляю. Дома потом, конечно, рассказала. Папе очень нравилось, что я умею хохмить над собой. Это я уяснила с Таниного пятилетия – 31 декабря 1957 года. Значит, мне – чуть больше двух с половиной лет. Но память хранит – может, потому, что папа часто вспоминал – несколько кадров. Таня, одетая во что-то невозможно красивое, белое – это был костюм снежинки, мама шила для выступления в садике. В квартире полно народу, Таню буквально завалили подарками. Среди подарков – кукла с закрывающимися глазами. Я, конечно, прошу Таню дать мне её подержать. «Фигушку с маком!», – и она прячется от меня за чьими-то ногами. Ног много. Даже совсем запрокинув голову, я не вижу лиц. А на ручки меня никто не берёт. Папе нельзя, маме некогда, все заняты ещё и новогодними поздравлениями. Замечает меня, забившуюся в угол, папина мама. Наверное, именно тогда она приехала, чтобы немного понянчить меня вместо няни. Бабуля даёт мне кусок сладкой булки с маком, и я начинаю хохотать. Хохоча, разыскиваю между многих ног папины и кричу ему: «Тачка дая Иее фигусу маком, а буя – буку маком». Папа тоже начинает хохотать и всем объясняет, чтó именно я сказала и почему это очень смешно…

Детская память, как стёклышки калейдоскопа, вдруг складывается в узор, и кажется, что на него можно нанизать – натрясти другие узоры. Но няньку, почти девочку из деревни, судя по маминым рассказам, я совершенно не помню. То есть не помню её лицо. Не помнила и голос. Мамины рассказы не помогали. Они были слишком негативные. Меня, очень капризную, трудно было уговорить кушать кашу. Ясно, я, как все младенцы, предпочитала мамино молочко. Но декретный отпуск был короткий. Мама вышла на работу. Кашку я есть не сильно хотела, а няньке было лень меня уговаривать, она её сама съедала. Я вся исхудала. С тяжёлой дистрофией попала в больницу. Там выяснилось, что у меня ещё и бронхоаденит. Больницу не помню, но однажды вспомнился голос. Мой голос. На улице какой-то малыш назвал нянечку «Няка». И я услышала свой голос, тоже повторяющий: «Няка, няка». И ласковое в ответ бормотание: «Евреечка моя, лысенька, а хозяин-то кудрявый». Няка, няка, я очень надеюсь, что ты жива и здорова.

Иногда со мной, но уже постарше, уже иногда ходившей в садик, сидел кто-нибудь из студентов техникума. Особенно запомнился паренёк армянин по имени Пушкин. Сказки Пушкина мне читал и смеялся, что брата у него зовут Лермонтов. Пушкин был очень красивый, смуглый, с мягкими шёлковыми кудрями. «У настоящего Пушкина», – говорила я ему, – «кудри, как у папы, как пружинки». Дорогой дядя Пушкин, из всех стихов Пушкина, которые я читала, перечитывала и легко запоминала, я больше всего люблю те сказки, которые читал мне ты, когда я больная и несчастная, а на самом деле очень счастливая, жила в маленьком доме – три этажа, два подъезда – в самом центре Нижнего Тагила. И вокруг жили такие замечательные люди, что я, наверное, напишу об этом доме отдельную главу. Папа вспоминал о тебе часто, как об одном из лучших своих учеников.

Бывало, и не редко, я оставалась дома одна, и уже не на пару часов, а на весь день. Слушала радиоприёмник. Слушая, засыпала, мечтая проснуться, когда мама или папа приведут из садика Таню. А позже, когда Таня сама придёт из школы; там она, на моё счастье, не оставалась на продлёнку. Меня в садик отвели, наверное, лет трёх с половиной. Но и тогда, если я простужалась, а простужалась я через два дня на третий, держали снова дома недели по две, а то и по три. И снова утро я начинала с плача. Очень хотела к детям, к людям. Уже в Красноярске вдруг сообразила, что можно припрятывать жаропонижающие таблетки, можно врать, что простуды нет, чтобы доплестись до школы, увидеться с подружками. Не сразу, но постепенно я перестала мучить Таню – как и мама интравертную, любящую побыть наедине с собой – своей неуёмной в то время общительностью, конечно, папиной.

Однажды Таня «принесла» из садика ветрянку. В то время предписывалось – заболевших брить. Вот мы на фото, с уже чуть отросшими волосами, и уже не измазанные зелёнкой. А над нами папа, с кудрями и «честной» улыбкой, с которой он уверял, что побритые волосы отрастут более красивыми.


Таню, в детстве послушную и серьёзную, долго уговаривать не пришлось. А жаль. Её густые светло-русые волосы стали реже и слабее. А мои, средне каштановые, «серо-буро-малиновые», наоборот, отрасли копной – не вьющейся, но пышной и пушистой. Однако бриться я согласилась только после рассказа папы, как он с сестрёнкой (тётей Майей) в детстве тоже болел ветрянкой, и их тоже побрили наголо. Это фото я выпросила у нашей двоюродной сестры Аллы, Майиной дочки, сказав ей, что именно с ним видно, насколько сильно мой брат Сашенька похож на папу, а сестрёнка Леночка – на тетю.


Что ещё можно добавить к этому «некудрявому» фото? Что папе здесь лет девять-десять, тёте – пять, т. е. год либо 1940, либо даже 1941. Я пыталась уточнить у папы. Но точный год он не помнил. Война поделила его детство на «до» и «во время». У тети, возможно, ещё и на «после», а у папы детство кончилось ещё «во время»…


 


Страница 2 из 3 Все страницы

< Предыдущая Следующая >

 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^