На главную / Русская интеллигенция / А. И. Фет. Русские университеты и русская интеллигенция

А. И. Фет. Русские университеты и русская интеллигенция

| Печать |


СОДЕРЖАНИЕ

  1. А. И. Фет. Русские университеты и русская интеллигенция (текущая позиция)
  2. Университеты эпохи Возрождения
  3. Первые научные учреждения Нового времени
  4. Университеты в России

Часть статьи, включая раздел «Оппозиционность русских университетов», написана в 1997 году. В 2001 году, уступая настояниям И.А.Кижнер, автор вернулся к этой статье и написал дальнейшую часть. Тогда же этот текст был набран автором и, после небольшой связки, завершен разделом «Русская интеллигенция», взятым из его книги «Инстинкт и социальное поведение» (Гл. 15). Для разделения текста автор использовал звездочки, без заглавий. Для удобства чтения мы озаглавили эти разделы.

Средневековые университеты Европы

Слово «университеты» происходит от латинского “universitas”, означающего «целость», «совокупность» или «сообщество» людей. Если не углубляться в древнюю историю, когда высшее образование заменяли частные школы, устраиваемые философами и ораторами в Афинах, Александрии и других центрах просвещения, то высшее образование возникло в виде регулярных учреждений в XI веке, когда появились первые университеты в Италии (Болонья) и во Франции (Париж). В XII веке возникли английские университеты в Оксфорде и Кембридже, а затем множество университетов в странах Западной Европы.

Первоначально университеты были добровольными сообществами преподавателей и учащихся (universitas doctorum et scholarium), свободно выбиравшими ректоров и профессоров, и эти их свободы признавались хартиями, которые выдавали им монархи. Они имели даже судебные и полицейские функции по отношению к своим членам и были ограждены от вмешательства властей, что и положило начало традиции «академической свободы». Не следует удивляться столь ранней демократии в высшем образовании; ведь демократия и вообще коренится в учреждениях средневековья: английский парламент существует с 1215 года. Для университетской жизни очень важна была свобода преподавания, с самого начала считавшаяся необходимым условием научного знания. Короли и вельможи, бравшие под свое покровительство университеты и часто оказывавшие им материальную поддержку, не вмешивались в содержание лекций и не пытались влиять на дела ученого сословия. Церковь, конечно, следила за правоверием богословских доктрин и иногда преследовала еретиков, но в университетах не было ничего похожего на обязательные учебные планы, подлежащие предварительному одобрению, или какого-нибудь контроля над личными мнениями профессоров. Признавалось, что эти мнения могут быть различны, и для решения научных вопросов устраивались открытые для публики диспуты. Точно так же, присуждение ученых степеней происходило после свободного диспута, в котором претендент должен был защищать свои взгляды от всех желающих с ним спорить; отсюда ведут свое начало «защиты диссертаций» и «оппоненты». Конечно, средневековые ученые мало знали, или имели неправильные представления, но их обычаи были гораздо свободнее, чем нынешние чиновничьи игры, пародирующие ученый диспут.

Академической свободе весьма содействовало разнообразие политических условий, затруднявшее контроль над образованием. Даже до Реформации церковь не имела полной власти ни в одном из европейских государств, кроме папской области в Италии, и светские власти не всегда поддерживали присущий ей дух преследования. Инквизиция, в ее обычном смысле, укрепилась лишь в XV столетии – инструкция «Молот ведьм» была опубликована в 1492 году, в год открытия Америки; а цензура не существовала до изобретения книгопечатания, когда архиепископ Майнцский, увидев книжную ярмарку, наполненную произведениями типографии Гутенберга, принял меры для прекращения этого безобразия. Можно сказать, что и церковь, и светские власти недооценили опасность науки и дали укорениться традиции научного исследования и преподавания. Они еще не знали, что «знание – сила»: это выражение принадлежит Бэкону и предвещает уже Новое время.

Другой важной чертой старых университетов было соединение научного исследования и преподавания: считалось очевидным, что, в отличие от школьного преподавания, преподавание «высших наук» может быть доверено лишь тем, кто сам создает научные знания. Это значение университетов сохранилось повсюду, кроме Советского Союза, где, по различным ведомственным соображениям, творчески одаренные ученые сосредоточивались в «НИИ», исследовательских институтах без преподавания, а преподавание поручалось идеологически проверенным научным ничтожествам. Кроме России – из которой теперь эмигрировали почти все серьезные ученые,– традиция университетской науки поддерживается во всех странах до наших дней.

Еще одним важным преимуществом средневековых университетов был их интернациональный характер. Дело в том, что в Средние века языком образованных людей была латынь, с которой и начиналось обучение грамоте. Конечно, это была не классическая латынь Цицерона, а «средневековая латынь», но она оставалась языком, на котором говорили все грамотные люди, то есть в некотором смысле живым языком, доставлявшим то международное средство общения, которого нам теперь недостает. Студенты и профессора свободно переходили из одного университета в другой, поскольку их не разделяли языковые барьеры; да и границы еще не были закрыты. Николай Коперник, сначала учившийся в Краковском университете, затем слушал лекции и преподавал в Болонье и Риме. Эразм Роттердамский, голландец родом, долго жил во Франции, Германии и Англии, но не знал ни одного языка, кроме родного голландского и латыни; латыни было достаточно для всех его ученых собеседников. Вероятно, ему не так легко было объясняться с менее учеными людьми, и при разговоре с одним немецким князем понадобился перевод.

Теперь наши ученые пользуются упрощенным английским языком продавцов и стюардесс. Очень жаль, что было прервано развитие «живого» латинского языка – сначала педантами эпохи Возрождения, а потом «материалистами» вроде студента Базарова.

Первоначально университеты делились на «национальности», поскольку студенты происходили из разных стран. В Парижском университете было четыре «национальности»: галлы, пикардийцы, нормандцы и англичане. В конце XIV века появилось деление на факультеты, например, богословский, философский, юридический и медицинский. Науки в нашем смысле слова относились к философскому факультету. Сама философия считалась «служанкой богословия», но имела и собственные интересы, например, изучение Аристотеля и Платона. Кроме нее, на философских факультетах занимались «семью свободными искусствами», делившимися на вводный цикл («тривиум», откуда происходит нынешнее прилагательное «тривиальный») и высшие науки («квадривиум»). В тривиум входили грамматика, риторика и логика; считалось, что эти науки доставляют средства для рассуждения и изложения. Квадривиум состоял из математических наук, к которым относились арифметика, геометрия, астрономия и музыка. Здесь изучали серьезные вещи – геометрию Евклида и астрономию Птолемея, традиция которых сохранилась до Нового времени; музыка тоже считалась математической наукой – согласно Пифагору, открывшему арифметические отношения в музыкальной гамме.

В Средние века книги были рукописные и стоили дорого. Монах переписывал книгу несколько месяцев, и только богатые люди могли иметь библиотеки. Поскольку обычный университетский курс состоял в изучении одной книги (хотя бы с комментариями профессора), то профессор, у которого была эта книга, читал ее, положив на «кафедру» – деревянное сооружение, какое и сейчас можно увидеть в университетских аудиториях. Конечно, и в то время – как и сейчас – изредка встречались профессора, способные «читать» свой курс без «бумажки», излагая свои собственные идеи: обычно это были еретики, как знаменитый Абеляр. Но, как правило, профессор просто читал книгу («чтение» по-латински lectio, откуда наше слово «лекция»), а студенты, сидя на полу, устланном соломой, дословно записывали услышанное, как это делают и нынешние молодые россияне. К концу курса у каждого студента была своя книга, по которой он и сам, сделавшись профессором, мог учить других. Этот преобладающий тип схоластического образования, рассчитанный на зубрежку, существовал уже у древних шумеров, где он служил для обучения писцов; теперь таким же образом обучают конторских служащих, «клерков». Это последнее слово происходит от латинского слова clericus, «духовное лицо», поскольку в Средние века только клирики знали грамоту.

Конечно, подавляющая часть студентов философских факультетов тогда, как сейчас, предназначалась для концелярской работы, а для этой цели зубрежка может быть подходящим способом подготовки. Вся беда в том, что будущим клеркам незачем было зубрить тривиум и квадривиум, как теперь им незачем зубрить точные и неточные науки. Для воспитания человека служебного типа – чиновника – важен самый процесс механического заучивания и соответствующая установка покорности. Обслуживать компьютеры нисколько не труднее, чем действовать гусиным пером, или выдавливать оттиски на сырой глине. Я бы сказал, что работа с компьютером даже проще, поскольку не требует изящества, но я не знаю эстетики нынешних канцелярий.

***



Университеты эпохи Возрождения

Эпоха Возрождения подорвала престиж схоластической науки и традиционного преподавания. Конечно, богословские факультеты могли сохранить свой схоластический характер, но даже юридические должны были выйти за пределы римского права, а медикам пришлось проверять написанное у Гиппократа и Галена. У философов авторитет Аристотеля, наконец, рухнул, и неясно было, чтó преподавать под названием философии,– как и в наше время. Но науки в собственном смысле слова – естественные науки – после Галилея и Ньютона совершенно изменили свое лицо. Самое существенное отличие науки Нового времени, по сравнению со средневековьем, состояло в их динамическом развитии, выражаемом словом «прогресс». В этих условиях уж нельзя было «читать» одни и те же курсы по одним и тем же старым книгам. Очевидно, университеты должны были приспособиться к прогрессу науки и техники, пересмотрев не только предметы преподавания, но и способ их изложения.

В Cредние века содержание излагаемого предмета могло не меняться в течение ст олетий. Изучать геометрию означало изучать «Начала» Евклида; изучать астрономию означало изучать «Альмагест» Птолемея, и т. д. Каждая наука составляла законченное целое и можно было излагать это ее неизменное содержание более или менее полно; это и было научное образование «схоласта». Определенность списка предметов и состава каждого предмета позволяла строить лекции таким образом, чтобы в университетском курсе была изучена «вся» геометрия, «вся» астрономия и т. д. Но если наука непрерывно расширялась, то приходилось все время менять содержание курсов, выбирая самое существенное с точки зрения лектора и отказавшись от претензии изложить «весь» предмет. К счастью, после изобретения книгопечатания не было уже надобности задиктовывать студентам «единственную» книгу: было много книг, и лектор мог отсылать своих слушателей к разным книгам, по мере надобности и по своему выбору.

Так всегда и поступали профессора, самостоятельные в своей науке. Но средневековый способ преподавания не так-то легко было преодолеть: университетов всегда было больше, чем самостоятельных ученых. Да и сами университеты, как и любые учреждения, имели свою инерцию и с трудом меняли свои обычаи. Они стремились сохранить средневековую систему преподавания, то есть «изучение» небольшого числа предметов по «священным» текстам, сводившееся к зубрежке. Как уже было сказано, это была подготовка чиновников.

Выход из такого положения, найденный европейской наукой, кажется парадоксальным: на фоне общего роста демократии развились элитарные университеты. Небольшое размышление объясняет этот парадокс. В самом деле, если наука перестает быть передачей «священной традиции» и становится живым развивающимся организмом, то возникает задача подготовки ученых – в этом новом смысле слова: вместо исполнителей священных церемоний требуются люди, способные усваивать и расширять быстро нарастающее, бурно меняющееся знание. Такая задача лишь однажды возникла в древности, когда элитарное образование, казалось бы, могло появиться в Александрийском «музее», куда приезжал учиться Архимед. Но в то время потребность в ученых была невелика, или не была понята: если бы греки извлекли уроки из осады Сиракуз, то разбойничья империя римлян не задушила бы греческую культуру.

На рубеже XIX века Европа в самом деле нуждалась в ученых. В отличие от древности, здесь не было дешевого рабского труда, и вся хозяйственная жизнь зависела от изобретения и применения машин. Это начинали понимать даже варвары: римляне могли только раскроить голову Архимеду, но Петр Великий приглашал Ньютона в Россию, предлагая ему большие деньги. Конечно, варвары имели в виду только потребности военной техники, но в Западной Европе понимали, что в основе любой техники лежит научное знание. Техников можно было обучать прямо на производстве, но ученых надо было учить совсем иначе: их надо было немного, и для этого годились немногие. В отличие от техники, наука неизбежно должна была стать занятием тщательно отобранной элиты. Поэтому в Европе и возникли элитарные университеты.



Первые научные учреждения Нового времени

Европейская культура Нового времени началась во взаимодействии двух передовых стран – Англии и Франции. Декарт стоял еще на рубеже схоластики и науки, в современном смысле этого слова. Первыми научными учреждениями Нового времени были Академии, созданные под покровительством королевской власти: английское Королевское общество (1662) и французская Академия Наук (1666). Это были общества, имевшие целью развитие науки и обмен научной информацией, но не преподавание, и выбиравшие своих членов из самых выдающихся ученых. Такие общества по необходимости были немногочисленны и элитарны. Ньютон получил образование в Кембриджском университете, где было уже глубокое научное преподавание: его учитель Барроу был предшественником дифференциального и интегрального исчисления. Он уступил Ньютону свою кафедру; таким образом, Кембриджский университет был первым, где преподавали современную науку – математику, физику и астрономию. Королевское общество, членами которого были Ньютон, Бойль и Гук, было первым местом, где эта наука обсуждалась и утверждалась печатными трудами. В 1687 году была опубликована книга Ньютона «Математические основы натуральной философии», которую надо считать не только началом систематического научного мышления, но – с гораздо большим основанием, чем другие события, излюбленные историками – рубежом, отделяющим Новое Время от Средних веков.

Существует представление, что инициатива этого культурного развития принадлежала англичанам, а французы, развивая пришедшие из Англии идеи, доводили их до логического завершения. Не высказываясь по этому поводу, замечу, что Декарт, живший до Ньютона, вряд ли был чем-нибудь обязан англичанам, и что в XVIII веке научная и общественная инициатива несомненно переходит к французам: имена Лапласа, Лагранжа и философов Энциклопедии во главе с Дидро и Даламбером говорят сами за себя. Предыдущие замечания могут показаться далекими от нашей темы, но после десятилетий до сих пор неизжитого патриотического идиотизма, может быть, полезно напомнить, где родилась современная цивилизация.

Английские университеты

Английские и французские университеты, ставшие в XIX веке очагами европейской культуры, заслуживают особого внимания: они приобрели элитарный характер и воспитывали ученых. В Англии это произошло, на английский лад, эволюционным путем. В Средние века Оксфордский и Кембриджский университеты давали образование джентльменам – сыновьям аристократов и богатых людей, предназначавшихся для высших государственных и духовных должностей, или просто удовлетворявших свою любознательность. Это образование обходилось дорого, и уже по этой причине было элитарным; но оно не было закрыто и для способных людей из народа. Ньютон был сын зажиточного крестьянина, Гук был вначале часовщиком, а граф Рэтленд (писавший, как мы теперь знаем, под псевдонимом «Шекспир») был аристократ. В науке, во всяком случае, простые люди сделали больше.

В XIX веке главную роль играли по-прежнему два старых университета, и только к концу века стали набирать силу новые университеты, о которых еще будет речь. Как же были устроены английские университеты в XIX веке? Этот век был временем наивысшего расцвета европейской культуры; по-гречески человеческий возраст наивысшей силы назывался «акме», и, по-видимому, акме нашей западной цивилизации пришлось на 1850 год, или около него.

Поскольку университеты не были устроены для бедных, число студентов было невелико, а число преподавателей и другого персонала было относительно высоким. Университет не интересовался тем, что теперь называют «успеваемостью»: профессор пользовался доверием университетских властей (их избирали сами профессора) и мог экзаменовать, как считал нужным. Студент получал диплом, сдав установленные экзамены; пока он их не сдал, он мог оставаться в университете как угодно долго – за собственный счет. (Надо сказать, впрочем, что самые способные молодые люди получали стипендии, учрежденные частными лицами: университет стипендий не платил, но брал плату за обучение, жилье и т. д.). Никого не беспокоило, если у профессора оставалось мало студентов.

Профессора были выдающиеся ученые, репутация которых основывалась не на преподавании, а на научных достижениях. Никому не приходило в голову контролировать содержание их лекций, устанавливать «число часов» для каждого курса и, тем более, сажать к ним на лекции проверяющих визитеров. Считалось само собой разумеющимся, что кафедра профессора – это высшая инстанция науки, что с его взглядами можно спорить, но нельзя его опекать и наставлять. В университете были чиновники для служебных и хозяйственных функций, но не больше. Все эти черты «академической свободы» были наследием средневековья.

В других отношениях средневековые традиции пришлось устранить. Если невозможно было вместить всю науку в один учебный курс, пришлось отказаться от «полного» изложения предмета – что и произошло само собой, по мере расширения научных знаний. Профессор рассказывал на лекциях только принципиальные вопросы своего предмета, предполагая, что студенты умеют читать книги. Это позволило сократить «курс лекций» до 15–20, или даже меньше. Чудовищные курсы в сотни часов, где приводятся (и обычно задиктовываются!) все подробности, остались теперь только в России. Университет не судил о работе профессора по его «нагрузке».

Все это вовсе не значит, что техническая сторона науки находилась в пренебрежении. У профессора были ассистенты; в XIX веке их было всего 1–2. Они могли быть молодыми учеными, начинающими свою научную деятельность, или опытными учеными со склонностью к педагогической деятельности. В английских университетах «тьютор» вел группу из 5–10 человек в течение долгого времени, иногда нескольких лет. Он хорошо знал каждого из своих студентов и, не имея чрезмерной «нагрузки», мог посвятить себя развитию их индивидуальных способностей. Если его предметом была физика, он проводил со студентами эксперименты, вникая во все подробности, какие могли быть опущены лектором; если это была математика, он решал со студентами задачи – непременно трудные задачи, потому что иначе весь предмет проходит впустую; если это был греческий язык, он читал со студентами оригиналы древних авторов и учил их всем тонкостям классической филологии. Само собой разумеется, что тьютор, предъявлявший такие требования студентам, должен был быть виртуозом своего дела. Профессор отличался от него тем, что был автором научных открытий и имел оригинальную концепцию своего предмета.

Характерной чертой английских университетов XIX века была «спортивная», или состязательная оценка результатов обучения. Это, во всяком случае, относилось к точным наукам, в которых успехи оценивались трудностью решенных задач. Конкурсные задачи тщательно подбирались и держались в секрете до экзамена; они оценивались баллами, и место, занятое на конкурсе, определялось суммой баллов решенных задач. Человек, занявший на таком экзамене первое место, считался «окончившим первым по математике в таком-то году». В начале XX века эта система, несколько напоминавшая наши «олимпиады», вызвала серьезные нарекания. Как всякая укоренившаяся традиция, конкурсная традиция стала вырождаться. Задачи принимали все более специальный характер, вызвавший натаскивание на решение задач определенных типов. Далее, возникли сомнения, правильно ли оценивается на таких конкурсах понимание предмета: первые призеры, как обнаружилось, ничем не отличились в науке, а известные ученые занимали на конкурсах скромные места. Очень вероятно, что в таких экзаменах особую роль играло ограничение времени, больше соответствующее спортивным качествам, чем научным талантам.

Несмотря на все эти оговорки, решение трудных задач всегда было единственным способом проверки приобретенных знаний; в гуманитарных науках этому соответствовали сочинения и дискуссии. В хороших университетах такие методы исключали зубрежку – и вместе с нею всех, кому незачем было учиться высоким материям. Уже в наше время англичане, с характерной для них практичностью, изучили этот вопрос и пришли к выводу, что всего 4 % населения могут извлечь пользу из высшего образования.

Высшие учебные заведения во Франции

Иначе возникли элитарные университеты во Франции, где они в XIX веке часто назывались другими именами. Во Франции было много средневековых университетов, в том числе знаменитый Парижский, с его Факультетом наук и Гуманитарным факультетом («Сорбонной»). Во время Великой революции оказалось, что эти учебные заведения не могут удовлетворить потребностям республики в ученых, инженерах и администраторах с современной подготовкой. Франция имела первоклассных ученых, но их было мало, и научное развитие происходило в Академии наук, вне сферы преподавания. Правительство республики решило эту проблему революционным путем, учредив высшие учебные заведения нового типа – Политехническую школу для подготовки инженеров и Нормальную школу для подготовки учителей. Организация этих школ, сразу же превратившихся в первоклассные университеты, была вверена таким выдающимся ученым, как Лагранж, Лаплас, Монж, Бертолле.

Тем самым был устранен разрыв между наукой и образованием. Высокий уровень преподавания, строгие экзамены вскоре превратили эти учебные заведения в университеты элитарного типа, принимавшие ежегодно всего несколько десятков юношей. Подготовкой техников для простых предприятий и учителей для начальных школ пришлось заняться другими учреждениям, но Франция приобрела подлинно высшее образование.

Новые французские школы были непохожи на старые английские университеты: в них с самого начала не было аристократического духа. Напротив, они сохранили, при всех политических переворотах XIX века, республиканский дух революции, которая их создала. Эти школы были элитарными только в смысле серьезной научной подготовки – к которой со временем начали приближаться другие французские университеты. В новых школах студенты жили в общежитиях, на полном государственном довольствии, подчиняясь полувоенной дисциплине. Они были доступнее бедным учащимся, чем английские университеты, но больше контролировались правительством, так что чиновники играли в них некоторую роль – далеко не такую, как у нас; да и чиновники у них были грамотны.

Французские высшие школы, как и английские университеты, славились трудными конкурсными экзаменами. Можно только удивляться, с какими задачами справлялись их студенты. В политехнической школе максимальная сумма баллов для всех экзаменационных задач составляла 2000; за всю историю школы наивысшую оценку в 1850 баллов получил Жак Адамар, в будущем – великий математик. Как мы уже знаем, «первые ученики» редко оправдывают возлагаемые на них надежды, так что в этом случае мы имеем исключение.

Элитарные университеты Франции создали великолепные научные школы – в математике, физике, астрономии, химии. Пастер, бывший студентом, а потом назначенный директором Нормальной школы, совершил революцию в медицине. Конечно, лучше выборные ректоры, чем назначаемые директора – но, как видите, не всегда: важно еще, кто их назначает.

Университеты Германии как  образец для российских

К сожалению, университеты передовых стран – Англии и Франции – мало повлияли на историю русских университетов. На них оказала решающее влияние университетская система более отсталой страны – Германии. Германия, населенная одной нацией и говорящая на одном языке, по историческим причинам не стала единым государством, а оставалась до 1870 года конгломератом из десятков малых государств, управляемых феодальными династиями. Крепостное право, давно исчезнувшее в Англии и во Франции, сохранилось в разных частях Германии до XIX века. Многочисленные немецкие университеты сохранили свои средневековые структуры. Студенты продолжали делиться на «ландсманшафты», по месту своего происхождения, предавались попойкам и дрались на дуэлях. К счастью, эти обычаи немецких студентов не привились в России, но многие особенности немецкой учености и немецкого преподавания сыграли важную роль в русской университетской жизни и русской истории.

Германия дольше всех стран Европы сохраняла средневековый способ печатания – готический шрифт, имитирующий привычные средневековому читателю рукописные буквы. Немцы окончательно перешли к «римскому шрифту» только в 1940 году, по распоряжению рейхсканцлера (каковым был тогда Адольф Гитлер). Немецкие ученые, славившиеся обширными знаниями, в вопросах мировоззрения сохранили ребяческую религиозность и сентиментальную преданность установленным властям: у них были «готические головы». Именно в Германии развилась консервативная реакция на французскую революцию, названная «романтизмом». Конечно, Германия не осталась изолированной от европейской науки, и в течение XIX века в немецких университетах развилось естествознание. Но в начале этого века, когда Россия перенимала немецкие университетские порядки и приглашала немецких профессоров, немецкая наука сводилась преимущественно к филологии и философии. Филология была преимущественно «классической», то есть состояла в изучении безопасных греков и римлян; а о философии придется кое-что сказать.

Немецкая классическая философия и ее фатальное влияние на русское общество

Конечно, здесь не место заниматься историей философии, но если мы хотим понять фатальное влияние гегелевской схоластики на русское общество – сначала прямое влияние самого Гегеля, а потом косвенное влияние через «марксизм» – то неизбежно возникает вопрос о так называемой «немецкой классической философии», господствовавшей в начале прошлого века в немецких, а потом и в русских университетах. Собственно говоря, традиционная, то есть средневековая философия была разрушена критическими работами Локка и Юма, а французские энциклопедисты решительно и бескомпромиссно выразили новую философию эмпиризма. Готические головы немецких философов не могли этого переварить: эмпиризм казался им «плоским» и «бездуховным». Философия Канта была попыткой примирить идеи Нового времени с верой в бога, которого надо было непременно сохранить, хотя бы в интересах нравственности: теоретический разум требовал «врожденных идей», а практический – хорошего поведения. Но влияние Канта ограничивалось гносеологией, и потому касалось лишь философов. Широкую популярность в обществе получили откровенные схоласты – Фихте, Шеллинг и Гегель, фантастически невежественные в современной науке, очень консервативные и в теории, и на практике. Как известно, Гегель, видевший в своей философии завершение человеческого мышления, считал прусское королевство конечным продуктом истории; должно же было случиться так, чтобы он занимал кафедру в Берлинском университете!

Готические головы были даже у тех немцев, которые не дорожили расположением начальства. Молодой Маркс, приехавший в Париж, больше всего хотел быть объективным ученым, но гегелевская «диалектика» отравила на всю жизнь его мышление, а гегелевский «кудрявый» стиль изложения до сих пор отталкивает его читателей. Философия Гегеля господствовала в Германии по той причине, что она была, подобно романтической литературе, реакцией на французскую революцию. Как мы увидим, она заняла такое же положение в России – просто потому, что была импортирована из Германии.

В эпоху «Священного Союза», когда государи Европы делали все возможное для подавления «революционных» настроений, германские университеты были под особым подозрением. Молодежь, восприимчивая к либеральным идеям, находилась под пристальным полицейским наблюдением. Конечно, в таких условиях не было серьезных реформ, и немецкие университеты сохраняли свой средневековый характер. Преподавание сводилось к длинным курсам лекций и формальным экзаменам. Не было серьезных требований к самостоятельности студентов, и не было практических занятий, развивающих такую самостоятельность. Студентов было много, но это вовсе не означало демократического направления университетов: целью их была подготовка чиновников. «Бурши» проводили время в грубых развлечениях, а перед экзаменами принимались зубрить, как это изображается в немецкой литературе, и как это делают наши студенты. В общем, это были чиновничьи университеты – русские молодые люди, ездившие учиться в Германию, не видели лучших.

***



Университеты в России

В России до начала XIX века вряд ли ощущалась потребность в высшем образовании. Не было даже начальных школ: нуждавшиеся в грамоте брали частные уроки. При Алексее Михайловиче устроили нечто вроде духовной семинарии, где учили монахи из Киева; как полагали, это были люди сомнительного православия, поскольку они знали латынь. Только при царском дворе были врачи, которых выписывали из-за границы. Потребность в технических специалистах начала ощущаться лишь в XVII веке, когда обнаружилось, что русские войска бессильны против европейских армий. В Москве постепенно образовалась европейская колония, которую изолировали в Немецкой слободе, чтобы немцы не соблазняли москвичей в латинскую и лютерскую веру. Немцами называли тогда вообще иностранцев, потому что они «не умели говорить»; а потом уже это слово стали применять к самым близким и знакомым из них, жителям Германии. Любопытно, что татар и поляков, тоже «не умевших говорить», не называли все-таки немцами. «Немцы», жившие в Немецкой Слободе, конечно не принадлежали к лучшему европейскому обществу: лучшие специалисты могли устроиться и поближе, так что Петру Великому пришлось воспитываться среди неудачников и авантюристов. Но юноша, одаренный практическим умом, умел расспрашивать; со временем он узнал имена Ньютона и Лейбница. Ньютон не захотел ехать в Россию; Лейбниц тоже в Россию не поехал, но рекомендовал Петру молодых немецких ученых, которые составили славу Петербургской Академии; среди них были Эйлер и Даниил Бернулли.

Академия Наук, которую сам Петр не успел устроить, была из ученых немцев; но при ней была гимназия, где учились русские. Конечно, при ближайших наследниках Петра Академии пришлось нелегко, но она выжила. Единственным серьезным ученым из русских был тогда М.В. Ломоносов, но утвердилась самая идея высшего образования, и уже в XVIII веке Академия стала посылать молодых людей учиться за границу. Наконец, в 1755 году Елизавете Петровне внушили идею основать университет. Поскольку северная столица была в далеком углу России, неудобном для сообщения с дворянскими имениями – откуда ожидали студентов,– то местом для университета благоразумно избрали Москву. Чтобы поощрить молодых людей туда поступать, с университетским дипломом были связаны некоторые карьерные привилегии. Что касается профессоров, то их стали приглашать из Германии, по протекции академических немцев; и так как уже не было Петра, кафедры заполнялись случайными людьми. Вплоть до царствования Александра I история нашего единственного университета сводилась к воспроизведению немецких образцов – людьми, не умевшими устроиться в Германии. Как и в Германии, это было учреждение для подготовки чиновников. Студентов было много – несколько сот, экзамены были несерьезные, и молодые люди, как правило, думали только о будущей служебной карьере. Но главной чертой университетского преподавания, сохранившейся до наших дней, были бесконечно длинные и скучные курсы, обычно читаемые «по бумажке», то есть по раз навсегда заготовленной тетради. Содержание этой тетради профессор мог привезти с собой из Германии, где он записал все это на лекциях; русский ученик этого немца мог, в свою очередь, читать по той же тетради, или по какой-нибудь, всегда одной и той же книге. Такие профессора составляли большинство и гораздо позже, во время описавшего их Герцена, но в XVIII веке не было других.

Александр Павлович, при всех его слабостях, был первый русский царь, получивший европейское образование; он много сделал для просвещения России. Если основанный им Царскосельский Лицей и не исполнил всех возложенных на него надежд, то в нем был воспитан Пушкин. Уже в 1803 году был открыт Виленский университет и возобновлен Дерптский университет, в нынешней Эстонии; в 1804 году основаны университеты в Харькове и Казани, а в 1819 году преобразован в университет Главный педагогический институт в Петербурге. Университеты были снабжены вначале либеральными уставами, в духе первых лет царствования Александра; но эти уставы остались на бумаге, поскольку царя все больше беспокоили революционные настроения в Европе, и очень скоро в университетах, как и в армии, установился «аракчеевский режим». Система наблюдения и доносов должна была предотвратить распространение свободных идей, в соответствии с политикой австрийского канцлера Меттерниха, которой все больше руководствовался русский царь. Все же Александр понимал, что в русских университетах надо иметь и русских профессоров, и что в России их готовить негде. Было решено посылать способных молодых людей за границу «для подготовки к профессорскому званию». Теперь в этом ощущалась действительная нужда, потому что уже были университеты.

Подготовка русских профессоров в Германии и влияние немецкой классической философии

Куда же можно было посылать этих молодых людей? Было три европейских страны, возглавлявших современную цивилизацию: Англия, Франция и Германия. Англия, однако, была оплотом либерализма; она не вошла в «Священный Союз» европейских монархов, в ней сохранялась парламентская система правления и свобода печати; молодые люди могли набраться в Англии нежелательных идей. Кроме того, английский язык был почти неизвестен в России, где обиходным языком дворян был французский, а языком «ученого сословия» – немецкий. Франция тоже не подходила: хотя союзники навязали ей старую династию Бурбонов, там была все же конституционная хартия, был парламент с оппозиционными партиями, и была бесцензурная печать. Непрерывные заговоры напоминали о бурном прошлом и предвещали Франции новые революции, так что молодым людям опасно было дышать воздухом Парижа. Оставалась Германия, где сорок шесть государей, восстановленных после наполеоновских войн, безмятежно правили своими королевствами и княжествами, отечески опекая своих подданных с помощью бдительной полиции. В Германии печать была под надежным присмотром цензуры, профессора, при всей своей учености, дорожили своими местами и были благонамеренны, и даже самые неистовые романтики знали свое место и не судили о том, что их не касалось. Как выразился философ Гегель, в Германии каждому «предоставлялась свобода несколько резвиться вокруг своего положения». И лучше всех немецких государств была Пруссия, по-видимому, сочетавшая высокую цивилизацию с идеальным полицейским порядком. Берлинский университет славился ученостью своих профессоров, излагавших с немецкой основательностью всевозможные предметы, не касавшиеся окружающей жизни. Более того, в Берлине читал философию сам Гегель, признанный (по крайней мере в Германии) глубочайшим философом. Таким образом, для «подготовки к профессорскому званию» лучше всего подходила Германия, и результаты этого вскоре сказались.

Молодые люди, попавшие в Берлин, знали только гуманитарную ученость своих немецких профессоров и были вполне невежественны во всем, что действительно происходило в науке того времени. В Берлине они слушали главных немецких профессоров, опиравшихся на авторитет главного немецкого университета, и верили, что здесь находится вся новейшая мудрость Европы. Немцы все еще полагали, что в центре всего человеческого знания стоит философия – синтез всех наук и руководящая инстанция всякого познания. В это давно уже не верили в Париже и Лондоне, где занимались наукой в стиле Нового времени, и где все серьезные ученые при упоминании философии лишь пожимали плечами. В Берлине все это выглядело иначе. Здесь сохранилась средневековая вера во всемогущество «чистого разума», не нуждающегося в эксперименте и способного произвести из самого себя, методом «интроспекции», то есть наблюдения за процессами собственного мышления, все возможное знание о мире. Конечно, в этом заблуждении больше всего был виновен Платон, праотец богословия и схоластики. В Лондоне и Париже давно уже не занимались такой деятельностью, но немцы все еще писали громадные трактаты, объясняющие весь мир из общих принципов, без выхода из головы, где эти принципы родились. Эти трактаты (напечатанные готическим шрифтом) содержали, как предполагали немцы, квинтэссенцию всего возможного знания, и если язык их казался малопонятным, это указывало на их особую глубину. Автором самых непонятных и, следовательно, самых глубоких трактатов был Гегель, и молодые русские ученые уверовали, что в его трудах содержится все, что надо знать, а может быть и все, что можно знать – потому что так думал сам Гегель, главный философ в Берлине и, следовательно, величайший мудрец Европы. И эти молодые люди принялись изучать его готические трактаты с усердием неофитов, обращенных в истинную веру. Из них воспитались гегельянцы, то есть схоласты, подгонявшие все явления природы и общества под шаблоны гегелевской системы и верившие, что в этом и состоит объяснение всех явлений. Поскольку философия Гегеля была официальной философией прусского королевства, ее не считали опасной. Такие профессора, как Редкин, получили возможность дурачить студентов своей наукообразной болтовней, выдавая ее за последнее слово европейской науки.

В первой половине XIX века «немецкая классическая философия «была влиятельна только в Германии, точнее, в Северной Германии, потому что католические университеты на юге ее не одобряли. В других странах ее влияние проявилось уже после «акме» европейской культуры и было признаком ее декаданса. В общем, если не считать учебников по истории философии, влияние немецкой философии проявилось лишь через еретика-гегельянца, эмигрировавшего из Германии Маркса. Но в самой Германии эта философия укрепилась не только благодаря готическому мышлению немцев, но еще и по вполне определенной политической причине: она была философской реакцией на французскую революцию, вполне приемлемой для немецких правительств эпохи Священного Союза. По этой же причине она была единственной философией, допущенной в Россию.

Трагично, что легковерные русские, с жадностью поглощавшие всякую приходившую из Европы «благую весть», восприняли как откровение эти готические фолианты, подчиняя им свое мышление. Они вдыхали пыль средневековья, воображая, что следуют последней европейской моде. Среди людей, попавших под влияние немецкой философии, были и консерваторы, и будущие радикалы. Так называемые славянофилы, воспитанные на Шеллинге и Гегеле, прямо перенесли в Россию немецкую консервативную и националистическую оппозицию французскому революционному духу. Консервативный либерал Чичерин, ожидавший всех реформ от царя, был всю жизнь неисправимым схоластом-гегельянцем. Но и вольнодумцы из кружка Станкевича, умеренные либералы, и будущий отец анархизма Бакунин попадают во власть гегельянской диалектики. Вырываются из нее самые способные – Белинский и Герцен. Теперь мы наблюдаем рецидив немецкой схоластики – возродившийся интерес к «русской религиозной философии»; поскольку этим занимаются неверующие и неспособные, никакой философии у нас по-прежнему нет.

Возникновение научного образования в России

Но в то же время, в начале XIX века, в русских университетах возникла и серьезная наука, не предусмотренная начальством. Поскольку на экспериментальные работы не давали денег, у нас не было исследовательских лабораторий; этим объясняется преимущественно теоретический характер возникшей в России науки. Первым русским ученым, получившим известность в Европе, был М.В. Остроградский – один из отцов математической физики. Он окончил в 1819 году Харьковский университет с блестящим успехом, но у него отобрали диплом по доносу профессора философии, обвинявшего молодого человека в неблагонадежном образе мыслей. Ему удалось уехать во Францию (где как раз в это время не было революции!); там он завершил свое образование и начал преподавать в одном из парижских коллежей. Между тем, правительство усмотрело, что России нужны инженеры, и в Петербурге был создан Институт путей сообщения, неизбежно подражавший своей организацией и программой парижским высшим школам. Были даже приглашены профессорами два француза, Клапейрон и Ламе, которые оказались прекрасными математиками и физиками – в то время эти профессии не разделялись. В отличие от приглашенных в университеты немцев, эти французы оставили в науке свои имена. Вскоре к ним присоединился вернувшийся в Россию Остроградский, и в Петербурге возникло научное образование. Между тем, в Казанском университете в то же время (1826 г.) молодой профессор Н.И. Лобачевский доложил работу, содержавшую великое открытие – неевклидову геометрию. Лобачевский никогда не был за границей, он учился у посредственных немецких профессоров. Но поскольку он опередил свое время, его постигла судьба, достойная гения – он был осмеян. Его не поняли даже лучшие ученые того времени. Остроградский, самый авторитетный математик в России, инспирировал статью в журнале, высмеивавшую претензии казанского профессора.

До «эпохи великих реформ», то есть до второй половины XIX века, в России были только отдельные самостоятельные ученые. Но уже самый факт существования университетов, где собралась лучшая русская молодежь, был важным стимулом развития русской культуры. Процесс развития культуры, как и другие исторические явления, обусловлен «кумулятивным эффектом»: постепенное накопление материала приводит к спонтанному возгоранию. Мемуары и публицистика того времени дают об этом ясное представление: достаточно вспомнить «Былое и думы» Герцена и статью Писарева «Наша университетская наука». Беспощадная критика русских университетов уже означала, что было кому их критиковать. Студенты жадно воспринимали науку своего времени, даже если ее преподавали посредственные профессора, и дополняли это дозволенное знание чтением книг, не всегда дозволенных или прямо запрещенных. Напомню, что большинство из них знало французский и немецкий, и что сколько-нибудь важные книги проникали в Россию, несмотря на все меры начальства. Университеты, созданные при Александре I, стали рассадниками новых европейских идей. За редкими исключениями, настроение студентов и даже преподавателей было оппозиционным. Это явление нуждается в объяснении.

***

Оппозиционность русских университетов

В России становилось все больше образованных людей. В начале XIX века, как свидетельствуют тиражи русской печати, было всего несколько тысяч человек читающей публики, а в середине века она уже насчитывала десятки тысяч: вспомним, что и в Западной Европе подавляющая масса населения была в то время неграмотна. Образованные люди происходили теперь из разных слоев общества, и потому назывались «разночинцами». Они были детьми чиновников, ремесленников и торговцев, иногда даже крестьян, но особенно часто они происходили из духовенства: дети священников очень скоро освобождались от религии. Чаще всего им приходилось служить в государственных учреждениях, но в России образование было европейским и неизбежно свободным, а государство деспотическим, и по своему образу действий справедливо считалось азиатским. Между образованными людьми и российским государством возник раскол, не сравнимый ни с чем в истории Европы.

Образование отчуждало человека от русской жизни. Крепостное рабство подавляющей массы населения представлялось ему чудовищной несправедливостью, правящее и не работающее барство – классом паразитов-рабовладельцев, а вся система управления – колоссальной бессмыслицей. Вся официальная идеология была для него очевидным лицемерием, и поскольку она основывалась на православной религии, то и религия стала для него частью этой системы угнетения и лжи. В Европе молодой человек, получивший образование, сохранял уважение к занятиям своего отца и чаще всего наследовал его общественное положение: это была естественная, исторически сложившаяся система воспитания. В России же образованный человек, смотревший с одинаковым отвращением на барскую усадьбу, чиновничью канцелярию и церковь, становился асоциальным, не находил себе места в сложившейся русской жизни. Это и была та «беспочвенность» русской интеллигенции, на которую жаловались впоследствии ее консервативные ренегаты.

Неизбежный разрыв между идеалом и действительностью принял в России особенно резкую форму, потому что реформы Петра застали ее культуру неразвитой и по существу бесписьменной. Развитие воспринималось как подражание «чужому», а когда из этого развития возникали гибридные квазиевропейские учреждения и понятия, из Европы вскоре приходили новые идеи, и все «свое» снова представлялось нелепым и смешным. Нечто подобное происходило в азиатских странах, например, в Китае и Японии, но там была развитая, давно сложившаяся культура; впрочем, Китаю тоже предстояла необычная судьба.

Разрыв с традицией, происшедший у разночинцев в течение одного поколения, имел особенные психологические следствия. Люди, получившие европейские понятия из книг и разговоров, придавали европейским идеям полное, бескомпромиссное значение: религия отбрасывалась как «опиум для народа», демократия понималась как «народовластие», и очень скоро выяснилось, что, по выражению Прудона, «собственность – это воровство». Все ограничения и препятствия, возникающие при практическом применении таких идей, русским интеллигентам были неизвестны, потому что практическая жизнь вокруг них была совсем другой. Конечно, они были наивны – часто наивны, как дети. Мемуары XIX века − Герцена, Кропоткина, Морозова − правдиво описывают эту среду.

***

Русские университеты до революции и зарождение русской интеллигенции

В дореволюционной России было всего десять университетов: Московский (открытый в 1755 году), Казанский и Харьковский (с 1804 года), Петербургский (с 1819 года), Киевский (с 1833 года), Одесский (с 1864 года), и Томский, устроенный на средства сибирских купцов (с 1888 года), а также польский университет в Варшаве, немецкий в Дерпте (нынешний Тарту) и шведско-финский в Гельсингфорсе. В первой половине XIX века в каждом из них было несколько сот студентов, а в 1900 году студенты считались уже тысячами. Состав студентов был с самого начала всесословный, но считалось, что в Московском и Петербургском университетах преобладал чиновничий элемент, в Казанском и Одесском – духовный, в Варшавском – дворянский. Мотивом создания университетов была потребность в образованных чиновниках, без которых нельзя было управлять сложившейся в XVIII веке обширной империей. При централизованном, бюрократическом государственном устройстве роль чиновников была больше, чем где бы то ни было в Европе; а поскольку Россия стала великой европейской державой, функции этих чиновников не могли быть слишком просты.

Но, с другой стороны, университетское образование вносило в понятия студентов европейский элемент, поскольку сами предметы преподавания были неизбежно западного происхождения. Западное влияние, проникавшее в Россию всевозможными путями, было всегда «либеральным», то есть развивало самостоятельность мышления и представление о более свободных формах жизни. Чтобы предотвратить это влияние на русскую молодежь, правительство, как мы уже видели, выбрало в качестве образца немецкие университеты, наименее свободные и сохранившие в своем преподавании ряд средневековых особенностей. Отсюда, как уже было сказано, произошли непомерно длинные курсы лекций с задиктовыванием по тетради неизменного текста и экзамены, требовавшие зубрежки. Все эти черты уцелели до наших дней, когда в самой Германии их давно уже нет. Вначале профессоров приглашали тоже из Германии, и лекции читались по-немецки; предполагалось, что студенты их понимают. Потом стали посылать молодых людей в Германию «для подготовки к профессорскому званию». Но русская молодежь была непохожа на немецкую.

Как видно из мемуаров того времени, особенно из воспоминаний Герцена, студенты отчетливо делились на две категории. Большинство их составляли люди скромного достатка, или просто неимущие, нуждавшиеся в дипломе для карьеры; часть из них получала государственные пособия и жила в чем-то вроде общежитий. Эта, казалось бы, самая демократическая группа студентов не проявляла интереса к новым идеям. Но было значительное меньшинство, настроенное совсем иначе и преследовавшее другие цели. Эти молодые люди, большей частью получившие с детства домашнее образование и знавшие иностранные языки, не довольствовались казенным преподаванием, часто заслуживавшим презрения; они искали знание в иностранных книгах, передавая друг другу и обсуждая не только серьезные научные труды, но и всевозможную запретную литературу. Из этих кружков и вышла русская интеллигенция, хотя этого слова еще не было в употреблении, и русская революция – это слово было известно и вызывало страстный интерес. Таким образом, русское правительство, открыв университеты, вопреки своей воле способствовало формированию оппозиционной среды. Парадоксально и характерно для России то обстоятельство, что враги существующего строя происходили вначале из общественных слоев, занимавших в нем привилегированное положение и, как можно было думать, заинтересованных в его сохранении. Мы уже видели, каким образом в России воспитывалась такая молодежь. Это явление, единственное в истории, описано в классических русских мемуарах – Герцена, Кропоткина и Морозова.

Уже в 1820-е годы развитие «либеральных» идей в русских университетах вызвало страх у царя Александра Павловича, совершившего к тому времени эволюцию в сторону консервативной реакции. В эти годы царь Александр, в юности заявлявший себя республиканцем и мечтавший бежать от ненавистного рабства в Америку, ударился в христианский мистицизм, в то же время доверившись тупому солдафону Аракчееву с его системой военных поселений. Узнав о «либеральных» тенденциях в им же устроенных университетах, он подчинил их примитивным обскурантам, никому не известным Магницкому  и Руничу, которые принялись насаждать там казарменную дисциплину и казенное православие. Но университеты он все же не закрыл; обскуранты, как всегда бывает, проворовались, и профессора продолжали свои сомнительные лекции – среди них уже были русские профессора, учившиеся в Германии. Студенты учились у них философии Шеллинга и Гегеля, а из других источников знакомились с наследием вольтерьянцев и якобинцев. Александра Павловича преследовал страх перед революцией, и революция шла уже в головах его молодых подданных. В сущности, у царя не было выхода: Аракчееву нельзя было поручить никакие университеты, а те, какие были, нельзя было ни исправить, ни закрыть. В наше время эти проблемы, наконец, решены: у нас вполне смирные университеты, но Россия перестала быть великой державой. Можно думать, что эти вещи связаны между собой: как говорил некогда Бэкон, «знание – сила».

Восстание декабристов не было делом университетских людей: офицеры имели совсем другое воспитание. Они набрались новых идей во время европейских походов. Это были те же «либеральные» идеи, в самом упрощенном виде, но и этого было достаточно, чтобы пошатнуть царский престол. Николай Павлович, которого не готовили к трону, получил очень узкое образование и вообще никаких идей не любил. Он любил дисциплину и порядок. Сначала он хотел просто закрыть университеты, но передумал и ограничился полумерами. Как известно, градоначальник города Глупова, Угрюм-Бурчеев, «въехал в город на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки». Ясно, кого изображал этот деятель, но идеальные фигуры встречаются только в литературе. Николай Павлович всего лишь сократил число студентов и повысил плату за учение. Кроме того, он упразднил за ненадобностью преподавание философии – всякой философии вообще. Николай Павлович сумел найти также Аракчеева для русской науки: это был Сергей Семенович Уваров, филолог, занимавшийся греческими древностями и получивший впоследствии – отнюдь не за это – графское звание. Этот молодой человек, учившийся в Геттингене, был однажды принят старым Гёте, который, впрочем, и вообще был вежлив с аристократами. В 1810 году (в возрасте 24 лет!) Уваров был назначен попечителем петербургского учебного округа, в 1818 – президентом Академии Наук. При вступлении в эту должность он говорил еще о политической свободе, как «последнем и прекраснейшем даре Бога», и был близок к известному литературному кружку «Арзамас». Это не помешало ему после воцарения Николая переменить позицию: он стал врагом Пушкина, попечителем цензуры и выразил нетерпеливое пожелание: «Когда же, наконец, прекратится русская литература!». Когда в 1833 году он был назначен министром народного просвещения, он писал попечителям учебных округов: «Общая наша обязанность состоит в том, чтобы народное образование, согласно с Высочайшим намерением Августейшего Монарха, совершалось в соединенном духе православия, самодержавия и народности». Эти слова, внесенные в графский герб Уварова, стали программой российского казенного образования. «Православие» и «самодержавие» вряд ли нуждаются в пояснениях; что касается «народности», то Уваров принимал меры с целью «удержать низшие сословия в соразмерности с гражданским их бытом в отношении к образованию их детей и побудить их ограничиваться уездными училищами»; для этого был повышен размер платы за обучение в средних и высших учебных заведениях. Президентом Академии Наук он оставался до самой смерти. Заслуги графа Уварова перед русской наукой не уступали, таким образом, его подвигам на поприще русской литературы. Аракчеевы этого рода всегда получаются из ренегатов.

Революция 1848 года грянула, как снег на голову, перекинулась из Франции в Германию и охватила всю Европу. Николай Павлович увидел в этом следствие того же «либерализма» и принял лихорадочные меры, чтобы в России всякий либерализм окончательно извести. Можно предположить, что надлежащими мерами для этого было бы закрытие всех органов печати и всех учебных заведений, но, должно быть, царю объяснили, что такие панические решения были бы приняты иностранными державами за признаки крайнего неблагополучия. Николай ввел фантастическую, многоступенчатую цензуру печати и привел самих цензоров в крайнее замешательство, а в университетах устроил систему муштры и доносительства, угрожавшую всем – и студентам, и профессорам – сдачей в солдаты. Но крамолой была уже охвачена, как можно было подумать, вся молодежь, да и вся образованная публика была раздражена бессмысленными строгостями. В стране не было беспокойства – его создавала сама власть. Но уже формировалась новая сила – общественное мнение, ясно видевшее необходимость перемен. Самой необходимой из них была отмена крепостного права. Об этом думал и сам Николай, и этот жгучий вопрос келейно обсуждался в секретных комитетах.

Между тем, царь втянул Россию в безрассудную войну. Он переоценил свою военную силу, которую видел только на парадах. Его дилетантские выходки против Турции вызвали коалицию Англии и Франции на стороне турок. У России не было союзников, но русские дворяне привыкли побеждать и ждали легкой победы. Более того, многие ждали от войны нравственного очищения и – каким-то образом – решения всех проблем. Надо было только отобрать у турок Константинополь и водрузить крест на Святой Софии, остальное сделает бог! Славянофил Хомяков выразил эти упования звучными стихами, попутно описав положение России:

«В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймлена,

Бесстыдной лести, лжи тлетворной

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна».

Так говорил верующий монархист Хомяков, но было все больше неверующих, а монархия перестала вызывать священный трепет. Рубежом послужила Крымская война. Толстой описал упорную защиту Севастополя и все ужасы организованного убийства. Но была другая сторона этой войны: она подорвала державную уверенность россиян. Произошло нечто неслыханное. Со времен Петра русские не терпели поражений, такого не было в памяти старших и в воспитании младших. Казалось самоочевидным, что турки, уже изгнанные из Крыма и черноморского юга, будут окончательно посрамлены: все войны с этими нехристями триумфально свидетельствовали о русском превосходстве. Как возгласил Державин, «Гром победы, раздавайся»! Да и в Европе, как говорил Суворов, «русские прусских всегда бивали». Вся эта мифология рухнула в Крыму.

Союзники не могли добраться до России сухим путем: Австрия и Пруссия сохраняли нейтралитет. Казалось бы, они могли только помочь туркам в самой Турции. Но они вдруг высадились на русской территории и осадили базу черноморского флота – Севастополь. Можно было подумать, что это было безнадежное предприятие, что могучая русская армия сбросит их в море. Но ничего подобного не произошло. Вместе с турками высадились англичане и французы, да еще «сардинцы», то есть северные итальянцы. Они осадили крепость и в конце концов ее взяли. И вдруг стало ясно, что продолжать войну невозможно. В России еще не было железных дорог, солдаты шли пешком, а грузы везли в телегах. Дорога в Крым была долгая и, собственно говоря, вообще не было дорог. Море меньше мешало союзникам, чем русское бездорожье – у них были пароходы, и с ними не мог справиться русский парусный флот. Ружья у них были тоже нового типа, и вся материальная часть была на уровне времени. Русские ощутили, что от них время ушло. Даже русская доблесть мало значила в этот железный век; впрочем, враги были тоже доблестны, и можно было усомниться, всегда ли крепостные солдаты будут безропотно умирать по команде своих господ.

Перемена в общественном мнении застала русское правительство врасплох. Николай умер от загадочной болезни в конце войны, и возникло подозрение, что он покончил с собой. Прежние авторитеты потеряли значение. Гарин-Михайловский вспоминает, как старый генерал жаловался на молодых людей, не замечающих на улице его генеральство. Кропоткин вспоминает, как молодежь – даже знатного происхождения, как он сам – стала пренебрегать карьерой, стремиться к полезному знанию. Конечно, общее либеральное течение, обновившее русскую жизнь в эпоху великих реформ, должно было со временем разбиться на течения разного направления. Бóльшая часть либералов надеялась на мирные реформы, на постепенный рост благосостояния и культуры. Но было и радикальное меньшинство, не верившее в намерения начальства и ненавидевшее весь государственный строй России. Правительство, охранявшее бюрократическими мерами этот строй, делало все, что могло укрепить недоверие и ненависть молодежи. Короленко описал все это в своих потрясающих воспоминаниях: он поплатился за независимое поведение ссылкой в Якутию. Кропоткин, сначала ставший выдающимся географом и геологом, бросил науку и ушел в революцию.

Между тем, университеты продолжали свою работу. Александр II устранил самые одиозные ограничения и восстановил некоторые из «академических свобод». К университетам прибавилось несколько технических и медицинских институтов, число студентов возросло. Появились русские профессора по всем наукам, и многие из них стояли на уровне европейских. Чиновники следили тогда только за внешним порядком и почти не вмешивались в преподавание и экзамены, кроме гуманитарных наук, где требовалась некоторая умеренность. Надо отдать себе отчет в том, насколько русские университеты того времени отличались от нынешних. Теперь чуть ли не бóльшая часть оканчивающих школу идет в так называемые «вузы». Сотни тысяч бездельников, по-прежнему именуемых студентами, получают дипломы, все еще нужные для карьеры, но уже не составляющие никакого отличия. Иначе было в старой России: доступ к высшему образованию был труден, и диплом требовал серьезных усилий. Студенты из бедных семей должны были содержать себя сами; лишь небольшая часть их получала стипендии и освобождалась от платы за учение. На сто тысяч населения даже в конце XIX века приходилось меньше десяти студентов, а общее число их было меньше 15 тысяч. Университеты не беспокоились об «успеваемости»: диплом получало меньше половины поступивших. Таким образом, экзаменаторы могли безнаказанно предъявлять студентам серьезные требования. Хорошим преподавателем считался не тот, кто ставил лучшие оценки – как это установилось при советской власти. Наконец, преподаватели университетов имели время всерьез заниматься наукой, и почти все серьезные ученые читали лекции в университетах. Нетрудно понять, что в этих условиях звание профессора, и даже студента, было почетным: университетская среда была подлинной элитой русского общества – его трудовой элитой – в отличие от элиты знатных и богатых, внушавшей молодежи презрение.

Понятия этой молодежи правильно отражают тургеневский Базаров и статьи Писарева, умершего очень молодым, а также не очень талантливый, но необходимый для понимания эпохи роман Чернышевского «Что делать». Лопухов и Кирсанов – типичные университетские люди той поры, даже списанные с конкретных исторических лиц; Рахметов же представляет скорее неудачное предсказание более радикальной среды, которой автор еще не знал. Столкновение интеллигенции с мещанством, изображенное в этом романе, имеет историческое значение – не только для России. Что же такое интеллигенция?

***

В своем современном значении – это русское слово, перешедшее затем в другие языки (английское intelligentsia, и т. д.). Первоначально было слово intelligence, intelligenz, означавшее просто «умственные способности», но в России 1860-х годов это слово стало применяться для обозначения особого слоя людей, ставивших интересы «народа» выше своих личных. Еще в начале 60-х годов оно было в устном употреблении: в 1864 году его можно найти в дневнике цензора Никитенко [А.В.]. Но в печати оно впервые появилось, как теперь доказано, в 1868 году, в трех независимых статьях выдающихся русских публицистов: Н.К. Михайловского, Н.В. Шелгунова и П.Н. Ткачева.

***

Русские университеты – школа интеллигенции

Русские университеты стали школой интеллигенции. Как уже говорилось, значительное большинство ее было настроено либерально, то есть надеялось на мирную эволюцию России, действительно развивавшейся в сторону европейской экономики и культуры. Сторонниками такой эволюции были все выдающиеся ученые России: Менделеев, Чебышев, Сеченов, Павлов, Жуковский, Ковалевский. Впоследствии почти все люди с солидным образованием и собственными достижениями вошли в партию конституционной демократии («кадетов»). Напротив, крайне радикальные партии чаще всего рекрутировали свои кадры из студентов, не окончивших курса, или даже молодых людей, не окончивших средние учебные заведения. Как правило, эсеры и эсдеки не имели охоты и времени для академических занятий, или изгонялись за участие в сходках и демонстрациях. Такую публику можно назвать «полуинтеллигенцией»: вместо толстых книг эти люди читали брошюры, а философию им заменяла партийная идеология. Полуинтеллигенция сыграла ведущую роль во всех французских революциях, а впоследствии и в русской.

Можно было бы думать, что русское правительство постарается ослабить радикализацию молодежи, отделив ее радикальную часть от умеренной, и будет искать взаимопонимания с умеренной. Так поступали правящие круги Англии; в 1832 году они провели избирательную реформу, предотвратив этим назревшую революцию и успокоив умеренную оппозицию. Но русские правители не проявили такой мудрости. Они отвечали на каждую студенческую демонстрацию, и особенно на каждое террористическое покушение, преследованиями и ограничениями, затрагивавшими также умеренную и совершенно непричастную публику. Это паническое поведение, противоречившее прямым интересам самого начальства, вызвало в русских университетах общую ненависть к правительству и недоверие ко всем его намерениям. Впрочем, русское правительство и вообще хотело бы задержать культурное развитие страны, не усматривая связи между этим развитием и материальной силой государства. Уроки Крымской войны были забыты. После убийства Александра II народовольцами правители России пытались остановить образование низших слоев населения, не допуская простолюдинов в университеты, а по возможности и в гимназии. Министр народного просвещения Делянов  издал в то время знаменитый «циркуляр о кухаркиных детях». Дети из нижних слоев населения (следовал перечень, где упоминались дети кухарок) стремятся получить высшее образование,– жаловался Делянов. Этих детей надо было остановить уже на ступени гимназии: «их отнюдь не следует выводить из состояния в коем они родились, исключая разве способности необыкновенные». Остановить их не удалось, а впоследствии люди с очень обыкновенными способностями расстреляли царя и его министров. Другой министр просвещения, граф Дмитрий Толстой, вообразил, будто все зло происходит от «реального образования», то есть от естественных наук; чтобы этому противодействовать, он настаивал на изучении древних языков, но и это не помогло: Ленин одолел и греческий, и латынь.

Глупая политика правителей России привела к тому, что среди культурных людей не было сторонников существующего строя: «правые» партии были бездарны. Все таланты были у кадетов, а вся энергия – у радикалов. Два последних русских царя – Александр III и Николай II – как и Николай I, не получили серьезного образования и были невежественны. Первый из них был, однако, осторожен и избегал войны. Второй втянул Россию в две войны, каждая из которых кончалась революцией; вторая из этих революций, самая страшная революция в истории, покончила со всей старой Россией.

***

Русские университеты при советской власти

Большевики пришли к власти неожиданно для России и для самих себя. Они получили в наследство культуру, которую не умели ценить. Ленин был типичный полуинтеллигент, без серьезной культуры. Он окончил экстерном юридический факультет, но не обладал ни логикой, ни опытом настоящих юристов, так как никогда не занимался юридической практикой. Замечательно, что он не понимал значения закона для устойчивости государства и успешной хозяйственной деятельности: как большинство русских, он верил во всесилие власти, не замечая ее опасностей. Юрист, не понимавший, зачем нужен закон, обосновывал свое невежество марксизмом: он полагал, что законы просто оформляют власть господствующего класса, и мог сослаться на Гегеля с его философией права. Власть, которую хотел создать Ленин, могла быть только произволом фанатиков, а потом – произволом беспринципной диктатуры. Ленин не любил интеллигентов, потому что сам не был интеллигентен. Он ничего не смыслил в искусстве, хотел закрыть Большой театр, потому что рабочим не нужны опера и балет. В Париже и в Лондоне он не бывал в музеях, не ходил в концерты. Литературу он ценил только за ее политические тенденции. Гуманитарные науки были ему чужды. Если он рылся в философских книгах, то лишь в поисках полезных цитат. Его собственная философская продукция достаточно известна: он полагал, что от оппонентов можно отделаться бранью. Думаю, что Ленин мог бы нанести еще больше вреда, если бы ему не мешали более образованные партийцы. Луначарский помешал ему закрыть оперный театр, но никто из товарищей не помешал ему посадить на пароход и выслать за границу всех гуманитарных ученых, имевших собственное мнение. Их скорее всего расстреляли бы, если бы не пришлось считаться с мнением европейских социалистов. Гуманитарные факультеты превратились в рассадники ученых стукачей.

Естественных наук Ленин никогда не знал. Он готов был поверить, что Пуанкаре, хотя и «мелкий философ», но «крупный физик». В первом он был уверен, второе принимал на веру. Случайно в мои руки попал обзор Дюгема, по которому он сочинял свою книгу; конечно, даже этого поверхностного изложения он понять не мог. Судьба научных факультетов зависела от того, когда там объявятся стукачи. Я прошу прощения за это слово, означающее идейных (или безыдейных) доносчиков и прочно вошедшее в русский язык.

Общая установка партии по отношению к естественным наукам, как полагали большевики, опиралась на марксизм: наука могла содействовать развитию производительных сил, а потому просто закрывать факультеты было нельзя. Это касалось всех наук, упоминаемых Марксом и Энгельсом, и потому имеющих право на существование. Но другие науки, которых еще не было при Марксе и Энгельсе, можно было не допускать – например, генетику или кибернетику. Даже «социологию» советские чиновники не хотели считать наукой, потому что Маркс не обозначал науку об обществе этим словом. Но старые факультеты – физико-математический, геологический и т. д. – должны были существовать. Такова была линия партии, и ее нельзя было оспаривать. Факультеты должны были остаться. Иное дело, какая наука должна была изучаться на этих факультетах. Здесь уже партийные активисты могли себя проявить.

Дело в том, что на факультетах были прежние, старорежимные профессора, классово чуждые люди – по убеждениям кадеты или еще какие-нибудь либералы. К советской власти они относились явно отрицательно и не были еще приучены это скрывать. Знаменитый физиолог Павлов, единственный в России лауреат Нобелевской премии, читал своим студентам лекции, обличающие советскую власть. Другие думали так же, а лекции читали невозмутимо, как будто ничего не произошло. Партийные активисты видели в каждом факультете крепость классового врага. Чтобы прорваться в такую крепость, нужны были лазутчики внутри, ученые, преданные диамату и начальству,– и нужно было, конечно, разрешение начальства. Лазутчиков было очень мало, и они были робки, поскольку не составляли особенной научной силы на своих факультетах; поэтому в двадцатые годы несколько скандалов, устроенных на факультетах марксистами, ни к чему не привели. А высшее начальство было по горло занято своими внутренними сварами, ему было не до ученых. Марксисты среди ученых все-таки были. Среди математиков был профессор Хинчин, видный специалист по теории вероятностей, уверовавший в диамат, но не искавший никаких выгод для себя: напротив, все его коллеги над ним смеялись. На него опереться нельзя было, потому что он ни на кого не стучал. От таких сторонников не было толку, и факультеты оставались, как были – крепостями классового врага. Большевики пытались улучшить классовый состав студентов. При поступлении в вузы первенство отдавалось детям рабочих и крестьян. Поскольку они были не очень грамотны, для них устроили подготовительные курсы – «рабфаки», то есть «рабочие факультеты». Нечего и говорить, что детям старых правящих классов – насколько они еще были в наличии – путь к образованию был закрыт. Но в вузы упорно пытались пролезть дети интеллигентов, состав студентов оставался плохим. Тогда ввели особые ограничения по социальному происхождению. Молодые люди, желавшие попасть в университет и имевшие несчастье родиться в семье инженера, учителя или врача, должны были проработать не меньше двух лет на заводе, непременно у станка, положительно проявить себя в общественной работе и получить комсомольскую характеристику. Это в некотором смысле исправляло их классовое сознание, но в анкетах «социальное происхождение» оставалось навсегда – как впоследствии национальность, пресловутый «пятый пункт». Интеллигенты, окопавшиеся в вузах, издевались над рабфаками и комсомольцами, пробивавшими себе путь к диплому. Один молодой ученый безупречного происхождения – таких было немного – получил кличку «сын рабочего и крестьянина». Такова была наглость классового врага! Но главное, студентов там учили все тем же старым наукам, и трудно было помочь этой беде.

Однажды активистам удалось все-таки устроить скандал. В 1929 году в Харькове собрался Всесоюзный математический съезд. На этом съезде все шло, как будто не было революции. Председательствовал московский профессор Егоров, очень известный математик – и, как все знали, верующий в бога. Кто-то из активистов предложил послать приветственную телеграмму ЦК партии. Профессор Егоров поставил этот вопрос на голосование, и собрание его отвергло. Об этом рассказал мне уцелевший участник этого съезда, так что перед нами удивительный, но несомненный факт. Несмотря на это, приветствие кто-то послал, но было поздно: классовый враг высунулся и по нему нанесли удар. Профессор Егоров был арестован и легко отделался: через год умер в тюремной больнице. Было распущено Московское математическое общество – старейшее ученое общество в России, и был закрыт «Математический сборник», всемирно известный журнал. Порядок взялся навести Отто Юльевич Шмидт, впоследствии знаменитый полярник, но по профессии математик. Он был большевик, но, увы, не стукач: новой крамолы не открыл, а восстановил Общество и журнал, в виде «второй серии». Все вернулось на круги своя. Активисты снова учинили скандал, собрав враждебные высказывания академика Лузина, возглавлявшего московскую математическую школу. В 1936 году была развернута шумная кампания в печати и, казалось, удастся разгромить математический факультет. Но приписать Лузину вредительство было трудно: его работы носили весьма абстрактный характер, и можно было опасаться, что трудящиеся этого не поймут. Сталин велел прекратить кампанию, и математический факультет уцелел. Печально, что при этом нескольких более молодых математиков – учеников Лузина – удалось все-таки натравить на учителя. Это было многообещающее начало советского стиля в науке.

Разгон биологии

Наконец, удалось сделать прорыв в биологии. Николай Вавилов, уверовавший в коммунизм, поддержал молодого агронома, Трофима Лысенко. Скорее всего, он его поддержал потому, что Трофим Денисович был человек из народа, «незаможник», то есть потомственный бедняк. Это интеллигентское благородство положило начало необычайной карьере Лысенко: тот оказался первоклассным лазутчиком и стукачом. И прежде всего он «заложил», то есть предал своего покровителя Вавилова. Тут помогло то обстоятельство, что Вавилов был генетик, то есть занимался наукой, не упомянутой у Маркса. Поэтому можно было вырвать из биологии всю генетику, объявив ее «буржуазной лженаукой»; это легко было сделать, так как ни сам Лысенко, ни его партийные заказчики этой науки не понимали. Сталин тоже не понимал, что генетика давно уже стала основой всей биологии, и ему казалось, что вся эта ученость (с применением математики) – сплошной идеализм. Он дал свою санкцию, и биология была по существу запрещена. Генетики были посажены в лагеря или сняты с работы; Вавилов, после пыток, был приговорен к расстрелу, но его не успели расстрелять: он умер в лагере от «алиментарной дистрофии», то есть попросту от голода. Остальные биологи должны были повторять построения Лысенко; студенты слушали только такую биологию, и никакой другой. Впрочем, полная унификация биологии заняла много времени. Сталину надо было перебить «врагов народа», а затем пришла война. Но после войны, в 1948 году, назойливые доносы Лысенко возымели действие: была созвана так называемая «сессия ВАСХНИЛ» (Сельскохозяйственной академии им. Ленина), Лысенко прочел на ней доклад, заранее одобренный ЦК, и начался погром по всем правилам. Другие науки ждали своей очереди: казалось, был установлен образец.

Генетика была уже давно, но после войны возникла кибернетика, от которой тоже можно было отделаться, как от буржуазной лженауки. В самом деле, кибернетика в некотором смысле рассматривала животных и человека как машины, а это не было предусмотрено Марксом. Вначале кибернетика была просто засекречена, и никто ею не занимался; потом, после смерти Сталина, кое-кто стал ею заниматься на свой страх и риск. Точно так же, компьютеры постарались сколько возможно отсрочить, а потом их пришлось покупать за границей.

Физика

Дальше, по-видимому, разрушению подлежала физика. В XX веке физика строилась на двух новых теориях, теории относительности и квантовой механике. Поскольку физика составляла основу всего естествознания, эти две теории, подозрительные и непонятные философам-марксистам, стали мишенью их нападок. Маркс и Ленин ничего о них не сказали, но в распоряжении этих энтузиастов была драгоценная книжечка «Материализм и эмпириокритицизм», где Ленин ругал Пуанкаре, ссылался на физиков старшего поколения (сетовавших, что материя исчезает и остаются одни уравнения), и выставлял неподражаемый тезис о «неисчерпаемости электрона». Доносчики, давно уже обвинявшие физиков в идеализме, просто рвались в бой, как лающие на цепи собаки. Некий Максимов, не способный понять даже классическую механику, отрицал описание траекторий с помощью координат, где уже проявлялась некоторая относительность, и уверял, что каждая частица имеет «одну-единственную траекторию». Физики трепетали, зная, что в их науке буквально все можно отнести к идеализму; в газетных статьях уже назывались имена физиков-идеалистов, и это были просто самые известные физики. Готовилась расправа над физикой – по образцу сессии ВАСХНИЛ. Философы искали поддержку в провинциальных университетах; правда, они могли ее найти только на других факультетах, поскольку физики понимали, что им лучше молчать. Я присутствовал на одном таком обсуждении теории относительности. Собралась разношерстная публика, но не было четких указаний, что говорить и кого разоблачать: каждый говорил, что приходило на ум. Как мне показалось, «материализм» поддерживали люди, похожие на инженеров – непризнанные изобретатели или доморощенные мудрецы вроде Козьмы Пруткова. Мне запомнилось одно высказывание: «Выходит, что время теперь что-то вроде пространства». Физики – в этом случае плохие физики – вяло оправдывались, и собрание разошлось, ничего не решив. Впрочем, движение шло уже на убыль: Сталин умер, и местная инициатива ничего не могла изменить.

Еще при жизни Сталина активисты пытались устроить в Москве большой идеологический погром. Уже собрали публику отовсюду, с ней проводили предварительную работу, и ждали только команды. Но команды не было. Ее мог дать только сам вождь, а он, по-видимому, не мог решиться. Дело в том, что надо было срочно делать атомную бомбу: до Хиросимы Сталин этого не понимал, а потом принял меры. Начальником атомного проекта был Берия, который знал что делать в случае неудачи, но удачу могли обеспечить только физики. Физиков подбирал Курчатов, почему-то внушавший Сталину доверие, и оказалось, что эти физики были как раз те идеалисты, на которых ополчились наши философы. Поэтому не было команды начинать погром: приехавшие на «сессию» провинциалы разъехались, и дело было отложено – очевидно, до тех времен, когда без физики можно будет обойтись.

Ожидания математиков

Вскоре после этого я услышал закулисные разговоры математиков, ожидавших своей очереди. Были активисты и среди них, жаждавшие исправить свою науку: некий Леднев – как его описывали, пьяница и растленный тип – разъезжал с докладами и свирепствовал против коллег, не проявлявших энтузиазма. Но это была мелкая сошка. Был и крупный математик, А.Д. Александров, уверовавший в марксизм, наподобие «полярника» Шмидта. Его сделали ректором Ленинградского университета и ждали от него решительных мер, но он не оправдал надежд. Он печатал в газетах статьи «Под знаменем марксизма», «Ленин и диалектика» и так далее, где требовал отделить в теории относительности физику от философии; он цитировал и восхвалял все, что полагалось; но он лукаво укрыл от репрессий биологический факультет, где отсиживались явные менделисты-морганисты, притворявшиеся, будто они всего-навсего зоологи и ботаники. А потом он устроил дискуссию по статье «Аксиома», неосторожно украсившей первый том Большой советской энциклопедии. Он выпустил докладчицей свою аспирантку, тоже разводившую туманные рассуждения; но враг так и не был назван, и в конечном счете был наказан только алгебраист Ляпин, которому поставили в вину какие-то полугруппы. И наказание состояло в том, что ему запретили иметь аспирантов по этим полугруппам! Гора родила мышь.

Математика нуждалась в решительной чистке, но не видно было, кому чистить. Президент Академии Наук Несмеянов назвал уже врагов, свивших гнездо в математике: оказывается, это были «монополисты», группа людей, захвативших руководящие посты и вытесняющих прогрессивную молодежь. Математикам было все равно, под каким именем их будут громить; они с трепетом следили за развитием событий. Но Сталин увлекся другим, более срочным делом.

Лингвистика

Оказалось, что не все было благополучно в гуманитарных науках: осталась без присмотра лингвистика. В России всегда были первоклассные лингвисты, не уступавшие лучшим иностранным. Но после революции среди них завелся марксист, академик Марр, устроивший в языкознании форменную диктатуру. Он придумал фантастическую теорию происхождения всех языков от звукоподражания, и поскольку он был «историческим материалистом», сумел навязать ее всем остальным. Впрочем, в отличие от Лысенко, он не добивался физического уничтожения своих оппонентов. Трудно сказать, почему Сталин так заботился об этом маловажном участке идеологического фронта, но он вспомнил об уже умершем Марре и решил, как это ни странно, исправить его ошибки. Это было сделано необычным путем: была объявлена «свободная дискуссия» по вопросам языкознания, в которой сторонники и противники Марра могли высказать свои взгляды, и их обширные статьи печатались в центральных газетах. Такая процедура выглядела очень странно; не было заранее указано, какая точка зрения правильна, и печатались точки зрения, в самом деле противоположные друг другу. Вероятно, участники этой дискуссии (боявшиеся от нее уклониться) ожидали в заключение репрессий, но не знали, кого постигнет наказание. Может быть, этим и объясняется вся сталинская затея: он испытывал садистское удовольствие, скрывая свои намерения и собираясь наказать одну из сторон, в равной степени старавшихся ему угодить. Так нередко бывало на заседаниях, где Сталин развлекался, наводя страх на публику.

К общему удивлению, Сталин в конце дискуссии дезавуировал теорию Марра, опубликовав статью «Марксизм и вопросы языкознания». Он высказался за традиционные методы лингвистов. Известно, откуда он взял такую точку зрения, и кто ему внушил нужные выражения: это был известный лингвист академик Виноградов, несколько раз приезжавший к Сталину для продолжительных бесед. Разумеется, статья Сталина завершила дискуссию, и после нее никакой свободы мнений уже не могло быть. Но поразительным образом ни сторонники Марра, ни его противники не были наказаны. Как известно, председатель Мао лучше распорядился дискуссией «ста цветов», но здесь была дискуссия по частному вопросу, и Сталину, вероятно, приятно было считать себя «ученым».

Шел 1951 год. Корифей всех наук приближался к концу своей карьеры, но в 1952 году выступил с еще одной теоретической работой под названием «Экономические проблемы социализма». Неизвестно, кто писал или редактировал за него это сочинение, но оно никак не могло отразиться на положении экономической науки: уже с двадцатых годов советские экономисты ограничивались изложением очередных партийных документов. Две последних работы великого корифея должны были «изучать» во всех научных учреждениях и учебных заведениях. «Изучение» означало зазубривание цитат и пересказ священных текстов на обязательных «семинарах», от чего никто не мог уклониться. Смерть Сталина положила конец этому безумию, как и многому другому: впечатление было такое, как будто страну вдруг перестало лихорадить. Но важнейшие черты сталинской политики остались в нашей практике до конца советской власти, и даже после ее конца.

***

Идеология  при Сталине

Еще в середине 30-х годов, едва укрепив свою власть, Сталин приступил к демонтажу коммунистической идеологии. Вместе с большевиками исчезли упования на мировую революцию и так называемый «пролетарский интернационализм». Вряд ли Сталин когда-нибудь во все это верил: его единственной целью была личная власть, которую он смог установить «в одной, отдельно взятой стране». Ему с детства внушала глубокое уважение единственно известная ему форма власти – царское самодержавие. Истребив большевиков и дорвавшись до власти, этот едва говоривший по-русски полуграмотный бандит хотел стать русским царем. Вначале он понимал, что «новую» идеологию надо вводить постепенно, чтобы не слишком травмировать народную массу; на старости он утратил осторожность и управлял этой массой, как пьяный кучер управляет лошадьми. Для приличия сохранилась марксистская словесность, но по существу Сталин культивировал русский национализм: «новое» было еще не забытым, оставшимся в народном сознании старым.

Помогая Гитлеру и подхватывая куски, падавшие со стола завоевателя, Сталин восстанавливал границы русской империи. Он присоединил без спроса «единокровных» западных украинцев и белорусов (поразительный термин, вложенный им в уста лакея Молотова!), отобрал у румын родственную им Бессарабию, пытался захватить Финляндию и Польшу.

После войны молодежь воспитывалась в духе «русского патриотизма». В число героев советской власти были включены Александр Невский, Суворов, Кутузов; пытались восстановить офицерскую традицию – конечно, без понятия чести. В соответствии с формулой графа Уварова, эта официальная «народность» соединялась с «самодержавием» Сталина, лишенным всякой исторической традиции. Сталин даже пытался возродить «православие», используя уцелевших епископов и изготовляя новых из агентов МГБ. Вместе с реликтами «коммунизма» все это составляло дурнопахнущую эклектическую смесь, внутренне несостоятельную и недолговечную.

Эта идеология, по существу уже не менявшаяся до конца советской власти, внушалась молодежи людьми, готовыми говорить что угодно и, следовательно, не верившими ни во что. Последнее поколение людей, принимавших всерьез коммунистические идеалы, было воспитано в двадцатые годы. Те из них, кто уцелел во время «репрессий», сошли со сцены в шестидесятых годах. В это время можно было еще увидеть честных и добросовестных директоров советских учреждений. Затем все охватила коррупция – неизбежное следствие террора.

Особую часть сталинской системы составляло внедрение расизма. Эта политика, прямо противоположная коммунизму, нашла отклик в русском мещанстве, но неизбежно должна была привести к распаду Советского Союза. «Кадровая политика» в вузах была однозначно направлена против евреев и проводилась с тупостью, свидетельствующей о маразме советской системы. Поскольку эту политику нельзя было провозгласить открыто – при сохранении официальных лозунгов равноправия и «дружбы народов» – она проводилась трусливо, путем всех известных, но «непечатных» бюрократических мер, прикрываемых каким-нибудь предлогом. Наиболее известным «псевдонимом» антисемитизма была «борьба с безродным космополитизмом»; это выражение нашел у Белинского в другом контексте и подсказал чиновникам какой-то грамотный стукач. Все знали, что «космополиты» – это евреи, но никто этого официально не признавал. Применялся также ряд других запрещений по национальному признаку, какие могли прийти в голову малограмотным чиновникам. В общем, эти ограничения повторяли уже проведенные советской властью, и даже отмененные меры против тех или иных наций. Очевидно, чиновники предполагали, что эти прошлые меры имели какие-то причины, и на всякий случай принимали предосторожности. Эта мышиная возня вокруг «пятого пункта» подрывала доверие к серьезности системы правления. «Коммунизм» превратился в нечто вроде трусливого фашизма.

В годы застоя

В атмосфере «брежневского застоя» проявились настроения русского мещанства, затронувшие также некультурную часть ученых. Здесь особенно отличились математики Понтрягин и Шафаревич, опозорившие себя патологическим антисемитизмом.

Годы «застоя» означали уже агонию русских университетов, потерявших все импульсы научной деятельности. Экспериментаторы без приборов, теоретики без литературы были изолированы от мира системой бюрократических запретов. Кадровая политика и система доносов, «характеристика» с весьма произвольным пунктом об «общественной работе» – все это представляло подлинную «стерилизацию» образования. В конечном счете допущенные к преподаванию кадры стали творчески бесплодны и рабски покорны начальству. Но уцелевшие профессора и доценты напрасно надеялись на безбедное продолжение своей карьеры. Наступила «перестройка», и инфляция автоматически снизила их заработки до смехотворного уровня. Самое их существование оказалось под угрозой, когда им, по существу, перестали платить. Ученые стали уезжать за границу, и трудно их в этом винить.

Русские университеты, русскую науку и научное образование придется строить заново. Эту трагедию надо пережить спокойно. Нельзя гневаться на мелких жуликов: они не ведают, что творят.

***

Русская интеллигенция

Октябрьский переворот уничтожил свободу и власть закона, провозглашенные Февральской Революцией и столь дорогие русской интеллигенции. Учредительное Собрание, наконец избранное народом, было разогнано самозванной властью террористов. Подавляющее большинство интеллигенции не поддержало большевиков, и среди двух миллионов эмигрантов было несколько сот тысяч лучших интеллигентов, в том числе выдающиеся русские писатели, ученые и общественные деятели. Значительная часть «белой армии», сражавшейся с большевиками во время гражданской войны, состояла из интеллигентной молодежи, до конца стоявшей за волю народа, выраженную Учредительным Собранием. Оставшаяся в России интеллигенция потеряла свою самую активную и образованную часть во время террора. Лишь немногие из интеллигентов стали большевиками, и все они были уничтожены Сталиным. Распространяемая теперь легенда, пытающаяся свалить на интеллигенцию вину за судьбу России, нужна лишь церковникам, стремящимся навязать России новый обскурантизм, и бывшим советским чиновникам, спасающимся теперь в православии.

Деятельность, направленная на благо других людей, часто встречалась в истории, но в прошлом обычно ограничивалась людьми своей группы, своего племени или своей религии. Представление, что надо «делать добро» чужим людям – людям вообще – развилось не так давно. Людей, помогавших бедным, называли филантропами, но помогать надо не только бедным, и не только каждому отдельно. Для более общей установки деятельного человеколюбия Огюст Конт придумал в прошлом веке название «альтруизм», от латинского alter, означающего «другой». Еще в Ветхом Завете можно прочесть заповеди о том, как надо обращаться с «ближним», но самое слово это напоминает об ограничении заповедей определенным кругом людей – соплеменников или людей той же религии. Христианство привело – не сразу и против воли церковников – к глобализации этой «любви к ближнему», то есть социального инстинкта. Иисус Христос, каким его изображает Новый Завет, был несомненно великий альтруист, отдавший свою жизнь для блага всех людей. Но те христиане, которые заботятся преимущественно о собственном «спасении», должны быть отнесены к эгоистам.

В основе всей жизни русских интеллигентов лежало представление, что важнейшей целью человеческой деятельности должно быть благо народа. В этом представлении соединились влияние западного гуманизма и традиция русского христианства. Разночинцы были дети верующих, воспитанные в христианской религии, но потерявшие веру в бога. Они сохранили важнейшую заповедь этой религии, ее этическое содержание: любовь к людям. Первым русским интеллигентом был Радищев, осознавший свою ответственность за судьбу крепостных крестьян. Потом в Россию пришли учения Фурье, романы Жорж Санд, проекты Оуэна и Сен-Симона. Идеи социализма глубоко отразились на мировоззрении русских интеллигентов. Но в российских условиях не могла возникнуть открытая социал-демократическая партия, а в нелегальных группах экстремистов, под действием полицейских репрессий, развилась установка на насильственный переворот.

В действительности русская интеллигенция выработала активный взгляд на общественную жизнь, свойственный всем поднимающимся группам. Русские интеллигенты не имели уважения к учреждениям и обычаям своей страны – с их точки зрения вовсе не заслуживавшим такого уважения. Они верили, что способы общественной жизни людей могут быть изменены сознательной деятельностью, а деятелями считали самих себя. Эту позицию иногда называли «субъективным» взглядом на прогресс; скорее следовало бы называть такой взгляд «активным», поскольку развитие общества объективно зависит не только от исторического прошлого и наличных условий настоящего, но также от сознательной воли людей, составляющей важную компоненту исторического процесса. Непонимание этого факта следовало бы называть фаталистическим взглядом на историю, и такой фатализм, сознательный или бессознательный, проявляется во все эпохи застоя и упадка – в частности, в наше время.

Несомненно, русские интеллигенты переоценивали сознательную компоненту исторического процесса и ожидали быстрых результатов от своих действий – легальных или революционных. Поскольку они были оторваны от практической жизни и не могли прямо общаться с народом, они недооценивали темноту и патриархальную инертность русского крестьянства, возлагая на него чрезмерные надежды или приписывая ему неправдоподобную способность к развитию. Впоследствии марксисты перенесли эти иллюзии на рабочих, еще недавно пришедших из деревни и почти сплошь неграмотных. Более трезвые взгляды были свойственны «либералам», то есть умеренному крылу интеллигенции, состоявшему главным образом в кадетской партии; но радикальная часть интеллигенции презирала таких людей и обвиняла их в трусости, или прямо объясняла их поведение «буржуазными» интересами. Репрессии царского правительства, направленные прежде всего против радикалов, ставили русских либералов в трудное моральное положение.

Нынешние мещанские публицисты видят главную беду в Февральской Революции – в самом деле желанной революции всей русской интеллигенции. Они клевещут на интеллигенцию, не понимая, чем она была и чего хотела. Клевета на мертвых – удобное и безнаказанное дело: интеллигенции в России уже нет. Ее истребила та самая коммунистическая власть, которую ей ставят в вину.

Между тем, подавляющее большинство русских интеллигентов – и в том числе все люди высокой культуры, какие были в России – стремились к целям, прямо противоположным результатам октябрьского переворота. Они стремились к свободе и демократии. Идеи демократии, заимствованные с Запада, были поняты в России наивно и буквально – как «народовластие», а западный либерализм означал для русских попросту гражданскую свободу. Европейский либерализм прежде всего означал свободу промышленной деятельности и торговли. Но в России почти до конца XIX века не было этой проблемы, так как не было буржуазии, а население жило, главным образом, «натуральным хозяйством». В России «либералами» называли тех, кто хотел просто свободы. Наконец, в России свободолюбие и демократизм, пришедшие с Запада, образовали своеобразный сплав. В России было особое отношение к собственности. Крестьяне, главный трудящийся класс России, не имели собственности, а сами были собственностью; собственниками были помещики, то есть рабовладельцы, а основой их собственности был принудительный труд крепостных. Собственность чиновников имела своим источником, по народным понятиям, лихоимство, а собственность купцов – надувательство. Все это не могло развить у русских интеллигентов уважение к собственности вообще. Да и в русском народе ее не было: недаром поговорка, до сих пор не утратившая справедливости, говорит: «От трудов праведных не наживешь палат каменных». Здесь главный источник своеобразия русской интеллигенции: она было бескорыстна. На Западе свобода и равенство означали защиту групповых и классовых интересов; в России же эти слова понимались как братство со всеми угнетенными и забвение собственного интереса.

Понятия, перенесенные из Европы, вызвали в России единственное в своем роде явление: коллективный альтруизм. Всегда и везде были отдельные люди, бескорыстно работавшие на благо других. У христиан их называли «святыми», но их религия давала им санкцию такого поведения и обещала награду. Русские интеллигенты часто жили как святые, хотя были неверующими и не могли рассчитывать на воздаяние ни от земного, ни от небесного начальства. В начале XX века их были уже сотни тысяч: это были учителя, врачи, земские служащие, инженеры, профессора, литераторы, иногда даже чиновники. Братство русских интеллигентов имело свои неписаные законы. Главным законом был у них бескорыстный труд для народа.

Если искать для них сравнения, то они напоминали монашеские ордена, дававшие обет нестяжания. Они исполняли свой обет всерьез, и даже с радостью, потому что богатство не было для них соблазном. Для некоторых из них соблазном оказалась власть: они хотели употребить ее, чтобы скорее переделать этот мир.

Русские интеллигенты составляли по существу бесклассовую группу, так как происходили из всех классов общества и не считались с интересами класса, откуда они вышли. Эта группа, образовавшаяся не генетическим, а культурным путем, была наследственной, так как ее признаки воспитывались в интеллигентских семьях с раннего детства и сообщали русским интеллигентам особый, ни с чем не сравнимый этический облик. Поэтому бóльшая часть интеллигенции не пошла за марксистами, видевшими в человеке прежде всего представителя своего класса и впоследствии перешедшими к прямому преследованию людей «чуждого» происхождения.

Таким образом, идеология русской интеллигенции сумела подняться выше классовых барьеров – и, конечно, выше национальных преград, потому что вряд ли в истории была когда-нибудь группа людей, столь открытая для мысли и чувства своих иностранных братьев. По существу, организующим началом, которого искали интеллигенты, был социальный инстинкт. Кропоткин, вслед за Дарвином, находил его уже в мире животных, а Михайловский называл его «кооперацией».

Конечно, интеллигенты боролись против «угнетателей народа», всех, кто извлекал доходы их эксплуатации трудящихся. Но по существу враждебная им идеологическая установка была также бесклассовой, и также наследственной: Герцен назвал эту установку «мещанством». Это слово обозначало бездумную привязанность к установленным нормам жизни, усваиваемую с детства и выражаемую старым правилом: «Живи, как все». Позицию русской интеллигенции впервые формулировал А.И. Герцен, а впоследствии развил блестящий публицист и глубокий мыслитель Н.К. Михайловский.

Русскую интеллигенцию обвиняли в «беспочвенности», то есть в отрыве от русской действительности. В самом деле, прочные изменения общественной жизни предполагают обычно лежащие в их основе интересы определенного класса людей, постепенно пробивающие себе путь. Интеллигенты же полагали, что выражают интересы трудящегося народа – но не свои. Обвинение в «беспочвенности», выдвинутое христианскими публицистами, с тем же правом можно было бы предъявить святому Франциску, который ушел голым из дома своего отца. В сущности, это обвинение констатировало у интеллигенции отсутствие классового эгоизма, и в этом смысле было справедливо: она не умела, и не сумела себя сохранить.

Если же «беспочвенность» означала непонимание тех классов, за которые вступались интеллигенты, то в этом было много правды. Народники непомерно идеализировали крестьян, а социалисты – рабочих, и жестоко поплатились за эти ошибки, когда пришлось столкнуться с их психическими установками при устройстве общественных дел. Впрочем, обвинители интеллигенции, свернувшие к православию и монархии, понимали свой народ еще хуже.

Русская интеллигенция не была обычным общественным классом. Это была субкультура особого рода, возникшая не генетическим, а культурным путем. Люди входили в нее не по рождению, а по образу мыслей и чувств. Эта субкультура не была замкнутой, хотя и отгораживалась от окружающей среды, как от «мещанской». Она стремилась к общечеловеческим целям, а потому была в оппозиции к той культуре, из которой она родилась. Я назвал бы такую субкультуру гуманистической, потому что в основе ее лежала философия гуманизма.

Русская интеллигенция погибла, но в ней можно видеть пример общественного явления, которому принадлежит будущее.



 
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^