Н. В. Шелгунов. Европейский запад

| Печать |

Выпуск № 3 (Новосибирск, ноябрь 2003 г.)

От редакции. Эта статья находится в начале последнего прижизненного Собрания сочинений Н. В. Шелгунова. Она резюмирует труд его жизни. В предисловии «От автора» он пишет:

В настоящем сборнике помещена только часть того, что мне случилось написать. Основанием для выбора статей служило поставленное издателем условие, чтобы «в собрание вошли только те из них, которые имели не временный интерес». Этим справедливым требованием вполне и определился выбор.

Собранные статьи имеют почти исключительно исторический и научный характер. Трактуя о вопросах по-видимому разнообразных — то исторических, то педагогических, экономических, критических или публицистических — статьи только дополняют одна другую. Проводится в них постоянно одна и та же мысль, в исторических статьях получающая историческое объяснение, в экономических — экономическое, в педагогических — педагогическое, в публицистических — публицистическое. Такая внутренняя связь статей сообщает сборнику известную идейную цельность, а статья 1-го тома — «Европейский Запад» — служит как бы введением для всего последующего изложения, устанавливая христианские основы той общественной нравственности, которой служит новейший прогресс.

Статьи, предлагаемые читателю, писаны в шестидесятых, семидесятых и восьмидесятых годах, до 1891 года, и обнимают период времени в 30 лет. Писались статьи всегда или по поводу интересов дня или по поводу вопросов близких для той части общества, для которой они назначались. Если тридцатилетняя давность не помешала статьям совсем устареть, то не следует ли из этого заключить, что вопросы прошлого не утратили своего значения и для настоящего, а в продолжающейся их преемственной напряженности видеть неизбежность их ближайшего практического разрешения?

Разумеется, «христианские основы нравственности» заменяют здесь, для цензуры, совсем другие взгляды неверующего автора. Существенным содержанием его веры является историческая роль интеллигенции.

Деление всемирной истории на три эпохи — древность, Средние века и Новое время — имеет объективный смысл. Древность можно описать как рабовладельческое общество, средневековье как феодальное общество, и Новое время как буржуазное общество. Та историческая эпоха, которая начинается в наши дни, еще не приняла столь определенных черт, чтобы ее можно было описать краткой формулой, но буржуазное общество очевидным образом доживает свои дни. Во всяком случае, собственность, не созданная собственным трудом, перестала быть предметом гордости и становится предметом стыда.

Границы исторических эпох не могут быть определены хронологически, точно так же, как нельзя в точности указать, в какой момент ребенок становится юношей, или юноша — взрослым. Но между старой и новой эпохой, как утверждает Шелгунов, всегда находится особый тип людей, знаменующий этот переход и стремящийся, сознательно или нет, его осуществить. Вместо отдельных еретиков и новаторов, оспаривающих отдельные стороны принятой картины мира и унаследованной социальной действительности, является сплоченная масса людей, отрицающая весь старый мир и утверждающая новый. На языке современной науки такие группы называются субкультурами. Шелгунов называет эти особые субкультуры интеллигенцией. Между древностью и средневековьем он находит ранних христиан; между Средними веками и Новым временем — просветителей 18-го века; между Новым временем и неведомым будущим — европейских социалистов и, в частности, русских интеллигентов. Эта схема мировой истории, согласная с представлениями современной науки о поведении — этологии — представляет собой замечательное, не замеченное и не оцененное открытие Шелгунова.

 

 

 

Н. В. Шелгунов

ЕВРОПЕЙСКИЙ ЗАПАД

 

I.

Когда говорится о греко-римской цивилизации, то всегда предполагаются ее вершины; но по этим вершинам можно судить так же безошибочно о классических временах, как по жизни английской королевы и английских лордов о жизни английского крестьянина. Жизнь другого слоя, лежавшего у подножия вершин, осталась вне истории, вне памятников искусства, вне литературы. О жизни этих низин можно судить только по государственным учреждениям и юридическим памятникам. Вот что, между прочим, говорят эти памятники.

Греки и римляне считали труд делом позорным. Аристократы по мировоззрению, они взяли на себя только отрасли высшего труда — военное и государственное управление, а для всего остального держали рабов. Самым унизительным трудом считался труд земледельческий. На земледельческого раба смотрели хуже, чем на животное. Его держали в цепях или в колодках и заставляли работать до упадка сил. Рабам брили головы и на лбу выжигали клеймо. Раб не пользовался никакими гражданскими правами и стоял вне закона. Для рабов не существовало даже брака, в собственном значении этого слова. Так как раб считался животным, то мужа можно было продать отдельно от жены, детей отдельно от родителей. О больном рабе заботились меньше, чем о комнатной собаке, а мертвых — или выкидывали на съедение зверям, или зарывали где-нибудь в яму. Жестокость обращения с рабами была доведена до систематического зверства. Местами вошло в обычай сечь рабов для острастки в начале года. За самую ничтожную вину рабов подвергали истязаниям и господин мог по одному капризу бросить раба в воду на съедение рыбам, повесить, распять на кресте. Если же какой-нибудь озлобленный раб убивал, в момент отчаяния, своего мучителя — казнили не только виновного, но и всех, кто жил с ним под одною кровлею1.

Гражданину — державному пролетарию — жилось тоже не особенно хорошо. Пролетарием считался гражданин, не имевший собственности. Он был, в сущности, нищий, но преисполненный римской спеси. Гордый своим гражданством, державный пролетарий посвящал свой праздный досуг разным бесчинствам; он готов был воровать, грабить, убивать и стал, наконец, истинным бичом римского правительства. Но не сам собою, не добровольно пролетарий занял в государстве такое унизительное положение. Он выработался исторически, в силу принципа, лежавшего в основе древнего государства. «И на войне, и дома, — говорит римский историк, — все зависело от произвола немногих. У этих людей была в руках и казна, и провинции, и государственные должности, и слава, и триумфы. Народ же стонал под гнетом солдатчины и нужды. Всю добычу забирали к себе полководцы и их окружающие. В то же время старики, родители воинов, и их дети, если их земля лежала рядом с землею вельмож, лишались своих домов и земля постепенно переходила в руки олигархов». Богачи, вытесняя постепенно граждан из их усадеб, завладели, наконец, всею римскою землею. Например, целая провинция Африки принадлежала шести аристократам. Этим способом свободные земледельцы, мало-помалу, исчезли, переселяясь в города и образовали, наконец, тот знаменитый, голодный и праздный римский пролетариат, который, толкаясь целый день по улицам и площадям и заразившись примером богачей, бесчинствовал, развратничал, шумел, бушевал и требовал «зрелищ и хлеба».

Кроме казенного хлеба и попрошайства, пролетарий жил прислужничеством. У каждого вельможи были свои клиенты, раболепствовавшие перед ним из-за куска хлеба и подарков. Клиенты составляли как бы придворный штат вельмож и с утра толкались у них в передних, заискивая милости. Когда вельможа выходил из дому, его сопровождала толпа угодников и льстецов, оспаривавших друг у друга честь наибольшего унижения. Прихвостничество превратилось, наконец, в чистое ремесло и клиенты перебегали от одного вельможи к другому, служа в одно время многим. Продавая свой голос, они образовали собою покупное избирательное средство. Во время Юлия Цезаря из 450 000 жителей Рима 320 000 были пролетариями и из них три четверти питались даровым хлебом.

Пока чувство своекорыстия не находило еще себе достаточной пищи, римская неравноправность не резко бросалась в глаза. Но вот могущество Рима растет все больше и больше, военные грабежи, громадные военные добычи, присвоенные себе военачальниками, и чиновничьи грабежи в провинциях собирают огромные состояния в руках немногих и тогда-то эти немногие становятся центром, около которого группируется вся сила, богатство и цивилизация римско-греческого мира. Роскошь, мотовство и разврат высшего слоя доходят, наконец, до невообразимых и невероятных размеров: люди обедают три, четыре, пять раз в день, посвящая остальной досуг разврату. До какого размера доходило обжорство богачей, можно судить по двум следующим фактам. Соус из языков ученых птиц, не составлявший особенной редкости между богачами, стоил 150 000 руб. Юлий Цезарь дал раз ужин, стоивший ему 5,25 миллионов рублей. Разврат дошел до такой противоестественности, что женщины менялись своими ролями с мужчинами, а мужчины с женщинами, жены цезарей превращались в публичных женщин, а цезари выходили замуж; первые должности в государстве раздавались за пьянство и разврат, который дошел, наконец, до того, что император давал государственные награды более утонченным развратникам и молодых сластолюбцев звал своими братьями по оружию.

 


1 Такой закон существовал в древнем Риме. В 61 г. было казнено 400 рабов префекта города Педания Секунда, находившихся в доме во время его убийства. (Примеч. ред.).

 


II.

Но если древняя жизнь упала до такой степени физического и нравственного разврата, что в ней не было ни права, ни правды, и человек жил хуже животного, то какая причина идеализации греко-римского мира и почему никто не идеализирует древнего Египта?

Историческое величие греко-римлян в том, что они были политическим народом; их мир мог погибнуть, но он не мог закостенеть. Две противоположные силы, два основных фактора политического прогресса постоянно боролись в этом замечательном историческом народе, соединявшем в себе всю интеллектуальную силу и весь политический смысл тогдашнего человечества.

Внутренней и внешней борьбой народ этот выработал ряд опытов и неудач, ряд ошибок и заблуждений, ряд характеров, замечательных по своему политическому достоинству и по своему политическому унижению. Ряд положительных и отрицательных приобретений, добытых человечеством этим путем, служит и до сих пор спасительным предостережением для народов, стремящихся к политической зрелости.

Как бы ни было сильно юридическое начало греко-римского государства, но противоположное ему начало было не слабее. В самые трудные моменты жизни оно не давало сломить себя окончательно, никогда не исчезало, никогда не глохло. В Египте, например, мы видим народ, оставивший поразительные памятники своего искусства, подавляющие своим размером и непостижимостью средств, употребленных для их сооружения. Но эти памятники прошедшего величия служат вместе с тем и памятниками рабства человеческого духа, ничтожества его нравственной энергии и отсутствия чувства нравственного самосохранения. Египетский царь не был для народа существом смертным: он был само солнце, действительное солнце. Ни один подданный не смел приблизиться к фараону, не повергшись во прах. И всемогущий фараон был волен над жизнью, смертью, над собственностью, над семьей, над всем домом каждого своего подданного. Во всю многовековую историю Египта ни одному египтянину не пришла ни разу мысль усомниться в непогрешимости государственного принципа и поднять голос на защиту своих человеческих прав и своего личного достоинства.

Поэтому все памятники египетского искусства, все грандиозные развалины Мемфиса и Фив, если бы эти города могли быть и еще роскошнее, чем они были, для нас не больше, как могильные памятники над прахом народа, не оставившего нам никакого политического наследства, никакой положительной полезной мысли, никакого руководящего идеала, никаких стремлений, которые бы стоило продолжать. Если бы Египет и вовсе не существовал, то последующая европейская история ничего бы не проиграла, ибо из Египта могла идти только идея рабства, а не идея свободы, не прогрессивная сила самопознающего духа, творящего общественный прогресс. Вот почему можно относиться с резким порицанием к социальным учреждениям греко-римского мира, проникаться негодованием к его злодействам, но в то же время нельзя не проникаться и чувством неудержимого восторга и гордости, нельзя не чувствовать ободряющей свежести и крепнущей энергии, когда в той же мрачной истории и в непрочной, неудавшейся гражданственности находишь непрерывный ряд фактов, выказывающих благородную сторону стремлений человечества, его неудержимый порыв к свободе, к восстановлению попираемых прав и угнетаемого человеческого достоинства. Даже римские рабы, заклейменные каленым железом, закованные в цепи и доведенные до состояния скотов, оказывались нравственнее и свободнее египтян, как это показал Спартак.

 


III.

Древнее классическое государство стягивало все к одному началу, к одной идее — к поглощению лица принципом, и единоличный человек становился жертвой. Древнее государство не могло удовлетворить тех бесконечных комбинаций личных интересов, которые во всей совокупности представляли беспредельную область единоличных произволов, и постоянно колебалось между двумя непримиримыми крайностями. В этом убеждают нас две практические философские системы, выставившие два руководящих идеала. Эпикуреизм в лице Аристотеля, а потом Эпикура, возвел практику праздности, наслаждения и безумной роскоши, в которую впали аристократы, в теорию утонченного пользования духовными и материальными благами и указал ей высший идеал. Философия Эпикура пришлась сразу по вкусу всем знатным и богатым и скоро сделалась придворной философией древнего мира.

Эпикуреизм проповедовал утонченность манер и отношений и первобытную грубость бессмысленного богатства возвел в искусство и даже науку. Благодаря этой философии жизнь богатых превращалась в бесконечный ряд поэтических наслаждений, в нескончаемый источник высоких и сознательных радостей. В то же время резче, чем когда-либо, обозначалась пропасть, отделяющая богатых от бедных, утонченно развитых от грубых, наслаждающихся от не умеющих наслаждаться, знатных от простых. Эпикурейская философия научила богатых и знатных глупцов сознательно презирать бедных людей и считать их существами другой, более низкой породы. Бывшая до тех пор разница людей по богатству превратилась теперь в непримиримое различие людей по их достоинству.

Но и бедные не остались в долгу. Преграды, которые стояли перед ними, конечно, никогда не позволили бы им достигнуть знатности и богатства. Изменить такой порядок вещей оказывалось для бедняков невозможным, и потому нужно было найти какое-нибудь нравственное вознаграждение за материальные потери, — вознаграждение, которое бы поставило достоинство бедняков на одну высоту с достоинством богачей. Стоицизм явился философией гордого бедняка, научившей его презирать богатство и все его наслаждения.

Счастье не в роскоши, не в умственной пустоте высших классов, не в их праздной неге, а в чувстве независимости, в ограниченности своих желаний, решил стоик. Вся эта утонченность, внешний лоск и учтивость — не более, как лицемерие и двоедушие, за которыми скрываются грубейший эгоизм, бессердечие, грубость и разврат. В мире глупцов только тот будет истинно счастлив, кто сумеет встать выше суетных желаний, кто сумеет сохранить в естественной мере свои естественные потребности и кто познает самого себя.

Какой же практический общественный результат могли иметь оба эти учения? Нравственная сила, конечно, была на стороне стоиков, и лучшие люди всех времен всегда склонялись на сторону стоицизма. Но ни то, ни другое учение не могло быть возведено в социальное обобщение настолько, чтобы явиться руководящим общественным принципом. Эпикуреизм уже потому не мог достигнуть всеобщности, что богатых и знатных было всегда очень мало; что же касается стоицизма, то он мог быть доступен только ничтожному числу единиц. Во всем древнем мире отыскался всего один Диоген, да и тот не нашел ни одного человека по себе. Влияние этих учений было скорее разъединяющее, чем примиряющее, потому что возводило в сознание и даже в философскую систему антагонизм, бессознательно разделявший древнее общество. Не сумев найти выхода в политических и социальных учреждениях, мудрецы древности предложили человечеству разделиться на два лагеря. Одни стали смотреть сверху вниз с презрительным снисхождением, а другие — снизу вверх с гордым величием сознающей себя силы и нравственной независимости. Вопрос о равноправности, конечно, не разрешался теорией антагонизма.

 


IV.

Подавляющее римское владычество должно было вызвать сильнейшую реакцию мысли именно там, где чувствовался сильнее гнет римского деспотизма. Такой страной оказалась Палестина. Иудеи давно уже страдали от собственных внутренний раздоров и от бездарности последних Маккавеев, и римлянам не стоило никакого труда покорить нравственно павшую Палестину.

При Ироде, прозванном великим, притеснениям и гонениям не было конца. Подозрительный и злой, он совершал вовсе ненужные злодейства. Зная, например, что его ненавидят, он, умирая, велел заключить в тюрьму несколько ни в чем не повинных граждан и казнить их, чтобы народ не радовался его смерти. При таких правителях жизнь была тяжела, страдания невыносимы, напряженное состояние доходило до последнего предела. Все, кто верил в возможность лучшего, кто не мирился с идеей вечного зла и с торжеством его над добром, кто сохранил в себе все лучшие чувства и стремления, с напряженной надеждой ждали перемены, твердо веруя, что старый порядок более невозможен и что Бог спасет свой избранный народ.

Евреи, по-видимому, носили в себе все задатки высшего человеческого развития, от которого можно было ожидать обновления. Единственная высшая власть, которую евреи признавали над собою, была власть Бога; вне Бога все считались равными, и человек не мог подчинять себе другого человека. Государственная идея евреев была идея религиозная, а не светско-политическая; их государство было религиозным братством, союзом равных и равноправных людей, судьбами которых руководил и управлял Бог. Бог был для них единственной всемогущей силой, которую они признавали над собою, и единственной внешней волей, которой они подчинялись. Это был уже совсем не тот идеал, под влиянием которого сложились аристократические учреждения греко-римлян.

Аристократы-фарисеи, державшиеся классического воззрения на жизнь, ставили форму выше содержания. Они думали, что избавитель явится в виде могучего и блестящего царя, который установит новый порядок, что он изберет своим орудием аристократов, наградит их почестями, богатством и затем вверит им управление освобожденной страной. У фарисеев был готовый римский идеал.

Ессеи держались другого образа мыслей2. Они не придавали никакого значения форме и мало обращали внимания на букву закона. Немножко мистики, они отдавались высшему созерцанию, не признавали между людьми внешнего различия, считали себя равноправными братьями, отличались патриархальной простотой в обычаях и вели глубоко нравственную жизнь. Это были истинные демократы, вроде первых пуритан, люди непосредственного чувства, несколько склонные к пиетизму, гнушавшиеся всякого насилия. Поэтому-то они и не были способны к политической деятельности своего времени, когда только энергическая материальная сила создавала торжество.

Ессеи думали, что обновление мира должно совершиться чисто нравственным путем и что спасение явится духом, а не плотью. Ожидая, как фарисеи, Мессию, они заботились о собственном нравственном исправлении и не задавались никакими политическими идеалами. В этом отношении они составляли полнейшую противоположность с практическими юристами — римлянами.

Новая проповедь любви и братства, религия милосердия и прощения, вера не в карающего и грозного Иегову и Юпитера громовержца, а в Бога всеблагого и милостивого, в Бога, как источник истины и добродетели, возвышающего чувства над страстями, украшающего дух, равняющего всех людей перед собой — знатных и незнатных, богатых и бедных, царей и рабов, — такая религия слишком отвечала наболевшему чувству угнетенных масс, чтобы не привлечь их под свое гуманное знамя.

Никакой Пилат, никакие преследования и казни не могли остановить новой истины и спасти старый принцип. Рассеявшиеся после разрушения Иерусалима евреи разнесли свою проповедь нового, всеблагого Бога во все римские владения. Они повсюду проповедовали равенство, братство и любовь и сулили счастье бедным и угнетенным. Этот новый принцип потряс в корне все римское мировоззрение. Он уничтожил веру во весь старый гражданский порядок, во все формы существовавшего социального устройства, погубил в идее весь древний быт и направил все усилия людей к формированию нового мировоззрения. Идея равного достоинства была, наконец, найдена и провозглашена. Теперь наступила для человечества пора приискания для нее соответственных политических и социальных форм.

 


2 Ессеи, или эссены — еврейская секта, которой автор заменяет, в цензурных соображениях, ранних христиан. Как показали находки в пещерах Кумрана, близ Мертвого моря, ессеи в самом деле были предшественниками христиан. Дальше по той же причине христианство часто заменяется «католичеством». (Примеч. ред.).

 


V.

Римский принцип если и не дал человечеству спокойствия и счастья, если он и не устроил на земле царствия Божия, то тем не менее все-таки разработал известный порядок идей, сообщил им логическую последовательность и создал такие привычки мысли, которые мог осилить лишь другой, более стройный и убедительный порядок мыслей. Рим выработал семейное, гражданское и государственное право, он создал формы власти и известные учреждения, в которых, в течение целого ряда веков, воспитывались сменявшие друг друга поколения и подвластные Риму варвары. И все это теперь следовало пересоздать, изменить, обновить и развить из нового начала новое семейное, гражданское и государственное право. Но по силам ли была такая задача простым людям, отправившимся проповедовать слово любви и братства? Под силу ли была такая задача людям, никогда не задававшимся ни политическими, ни государственными идеалами, чуждым всякого юридического развития и стоявшим исключительно на моральной почве? А если бы они и были сильны умственно, если бы они несли с собой повсюду готовый гражданский кодекс, как разносил по Европе Наполеон I республиканское законодательство Франции, что было бы тогда? Справилась бы человеческая мысль и человеческое чувство с такою всеобъемлющею революцией, грозившей перевернуть все кверху дном? Апостол Павел, римский воин и гражданин, воспитанный в юридических понятиях своего отечества, понимал очень хорошо, к чему может привести на практике логическая ревность проповедников нового начала. Ну, а если проповедь любви не достигнет своей цели, и бедняк, подавленный по-прежнему несправедливостью и не удовлетворенный одним смиренномудрием, потребует справедливости и любви от богатых не на одних словах? И Павел испугался всех страшных последствий подобной возможности, хотя, с другой стороны, последствия бы были менее опасными, чем их предполагал Павел, ибо ессеи, чуждые всякого политического воспитания, едва ли были способны создать какие-нибудь новые юридические формы.

Таким образом, религиозный романтизм замкнулся с самого начала в самом себе и ограничил сферу своей деятельности одними пределами внутреннего единоличного мира, одною моральною областью, выделив из нее гражданина и имея дело только с человеком. Но и в этих сжатых границах новейший романтизм уклонился от своей прямой задачи.

Христианство, поучая любви, братству, равенству, не только не давало точных общественных формул, но с самого начала встало на теологическую точку зрения. Великий внутренний смысл учения, теряясь более и более в диалектических спорах из-за буквы, из-за формы, наконец, утрачивает свое значение, и вместо живого, обновляющего слова на сцене средних веков является мертвая теологическая схоластика. Католическая церковь, увлеченная этой формальной стороной нового культа, замкнулась в узкую юридическую сферу канонического права и идею братства превратила в иерархический принцип. Преемники рыбарей и простых учителей облеклись в пурпурные мантии и провозгласили себя властителями мира.

Вникая в характер всех католических споров и препирательств, нельзя не усмотреть в них сильного влияния греко-римской образованности. Не о существе учения возникают разногласия, не о развитии начал любви и гуманности в их логической последовательности, не об установлении новых формул общежития, основанных на новом принципе, провозглашенном христианством, не о движении мысли в новом данном ей направлении идут споры, — споры ограничиваются или вопросами, разрешение которых совершенно не зависит от человеческого понимания, потому что не дает ему твердой и несомненной точки опоры, или же касаются внешних сторон официальной церкви, возводя ее в известное юридическое учреждение. Из религии чувства, простой и понятной всякому необразованному человеку, из учения, сулившего мир, довольство, счастье и успокоение и потому привлекавшего к себе сердца всех простых людей, страдавших под гнетом римской неурядицы, сделали теперь головную задачу людей образованных, превратили ее в источник софистических споров и диалектических препирательств, совершенно непонятных и недоступных простолюдинам.

Люди мысли и не могли поступить иначе, хотя люди дела ничего от этого не выиграли. Но вопрос не в том, как люди мысли воспользовались глубоким смыслом нового мировоззрения, а в том, что они не пришли к другим выводам, отвечающим потребностям масс. А это и не могло случиться иначе. Все средневековые мыслители воспитались на началах классической образованности и в философских понятиях, созданных древним миром. Когда новые христианские начала разрушили римское мировоззрение и оказалось необходимым перестроить прежние понятия в более широкие представления, то философы и писатели воспользовались настолько уже ранее существовавшим, что эта примесь придала совершенно иной характер простым истинам нового учения. Хуже всего то, что примесью послужил материал никуда не годный, создавшийся во время нравственного упадка римского общества.

Средневековые философы и писатели, воспитавшие свой ум в софистической диалектике, а свои понятия в началах неоплатонизма, умели весьма искусно связать новые начала с началами предыдущей эпохи. Созданный ими мистически-богословский мир выделил себя совершенно из действительной жизни, углубился в самого себя, не хотел знать общества и его интересов и в своем мрачном, суровом настроении явился представителем нетерпимости и крайнего деспотизма, совершенно обезличивавшего человека. Древний мир был гораздо гуманнее и терпимее. Римляне принимали к себе всяких богов — и халдейских, и египетских — и все принятые боги уживались у них рядом в полном согласии. Но представители средних веков, фанатизированные своим исключительным положением, не хотели терпеть с христианским Богом никакого другого бога и рядом с своими воззрениями никаких других воззрений. Вместе с этой нетерпимостью творцы средневековой доктрины совершенно разъединили мысль с жизнью или, вернее, для активного проявления мысли придумали совершенно неизвестную древнему миру деятельность. Мысль перестала быть гражданской. То, что в греко-римском мире создавало Демосфенов, Сократов, Ксенофонтов, философов, патриотов, бойцов за гражданскую свободу и за целость отечества, в новом средневековом обществе создавало творцов теории и практики отвлеченной морали и проповедников аскетизма.

Все это и должно было случиться, ибо в первые века средневековой эпохи дурные стороны римского язычества развились до такого размера, что должны были вызвать поправку, и поправку непременно из противоположного принципа, ибо в прежней идее ее не было. И вот мысль, не нашедшая удовлетворения в земном, реальном, уходит в отвлеченное; не удовлетворенная положительным и ясным, она ищет света в смутном, мистическом, таинственном; усомнившись в опыте и знании, она стала отрицать всякое свободное исследование, провозгласила созерцание и внутреннее откровение; увидя погибель в плотском и чувственном, она начала искать выхода в умерщвлении плоти; заблудившись в коллективном разрешении жизненных задач, она выделила человека из портящего его общества и заставила его думать только о себе; утомившись политической борьбой, она захотела отдохнуть и успокоиться в пустынном уединении.

Если греко-римское мышление было ошибкою, вызывавшей поправку, то и новая поправка, придуманная и установленная католичеством, тоже не привела к успокоительному результату. С одной стороны, католичество отвлекло мысль от всего практически-полезного, удовлетворяющего действительным нуждам человека и создало потребности фиктивные, вымышленные, питавшие только фантазию и располагавшие к идеальничанью; с другой — по закону сближения крайностей, — новое мировоззрение, вышедшее из принципа освобождения личной воли и братского равенства, пришло к полнейшему подавлению личности и всякого свободного ее проявления. Первое надолго убило знание; второе пришло к фанатическому изуверству и к кровавым расправам, каких никогда не знал древний мир.

 


VI.

Древний человек понимал знание, как дело насущной необходимости и практической полезности. Знание должно было служить земным целям. Поэтому, наука греко-римлян жила не в книгах и не в кабинетах ученых; их философия жила не в головах одних философов, — она жила на улицах, на площадях, на форуме, служа общему делу и государственным надобностям. Греческая и римская мысль, делая первые попытки знания и потому еще не богатая ими, должна была искать поддержки в предположениях и логических построениях. Поэтому, у древних философия, связывающая все единством одной идеи и дающая всему одну общую связь, является главным основным знанием. Но философия древних так же реальна, как и все их стремления; она держит человека на земле и учит его понимать только земное, доступное чувствам и ведущее к непосредственной пользе. Философия была наукой о человеке, обществе и государстве. По мере развития жизни, развилась, конечно, и философия, превратившаяся в неизбежное и необходимое средство приготовления человека для домашней, общественной и государственной деятельности. Философия являлась руководящим основанием не только частного и общественного поведения, но отвечала на все вопросы жизни, разрешала все недоумения и служила человеку даже убежищем в трудные минуты жизни, его отдыхом и успокоением. Служа чисто земным, непосредственным целям и сводя все их к одной идее государства, философия была душой, источником и основной нравственной силой, от которой зависело все величие древнего мира, его непонятный для нас патриотизм, его непонятные для нас подвиги гражданского мужества. Все остальные знания являлись лишь средствами и орудиями философии. Они должны были возбуждать общественные мысли и чувства именно в том направлении, которое хотела им дать философия. Поэтому, философия древнего мира есть не абстрактное умствование, она есть практическое гражданское знание, вне которого был немыслим древний гражданин. Философ, ученый был, прежде всего, государственным деятелем, служившим своими умственными средствами государству и обществу. Вот почему все великие философы древности были в то же время и активными слугами своего отечества, и вы их встречаете то на форуме, то в суде, то на поле битвы. При Делосе Сократ сражался лучше всех афинян и если бы все сражались, как он, афиняне не были бы разбиты. Ксенофонт совершил знаменитое отступление во главе десяти тысяч; Демосфен сражался при Херонее. Платон, Аристотель, Ксенофонт посвящали всю свою деятельность общественному служению, то уча молодежь, то давая советы правителям. Нет в древнем мире ни одного великого мыслителя, ни одного талантливого человека, который в то же время не был бы практическим деятелем своей страны. Другого честолюбия, кроме патриотического, не знало чувство древнего мира в свою лучшую пору и слава вне общественного служения была немыслима и невозможна.

Знание, служившее исключительно общественным целям, не имело поэтому никакой причины прятаться в четырех стенах или говорить кабалистическим, неясным языком. Напротив, оно хотело быть понятным и доступным каждому; оно стремилось туда, где было больше слушателей; оно не знало стен и ставило свою профессорскую кафедру на общественных гуляньях, на площадях, на улицах, среди народа, среди рабочих. Сократ поучал на улице или среди поля, или в мастерских работников. Академия Платона была городским гулянием и в своем саду он больше всего любил сходиться с своими учениками. «Стоя» была тоже открытым местом для всех. Свободное и открытое для всех образование древних не знало ни комплекта учеников, ни экзаменов, ни скамеек: учился, кто хотел, сколько хотел, сколько мог и сколько понимал. Ксенократ, подобно Платону, считал академию таким заведением, в котором учеников следует знакомить со всеми потребностями государственной жизни и учить их быть патриотами и гражданами.

Последующая история указывает уже на новые факты. Вместо древней мысли, вращавшейся в самой жизни, мысли земной и непосредственной, занятой земными делами, является мысль робкая, как ребенок, боящаяся разных страхов, потому что она чувствует свое бессилие. Наука теперь оставляет улицу и площадь, она боится толпы и многолюдства и запирается в маленькую и тесную комнату, к дверям которой приставляет сторожа и называет эту комнату школой. Такой порядок оказывается очень спокойным для тех, кто запирает в школу, но знание от этого ничего не выигрывает, а мысль начинает страдать сухоткой. И недальновидные историки, очень хорошо знакомые с делом, как оно было, все-таки уверяют, будто бы это был плодотворный период в истории мысли. Но когда же христианская идея хотела выключить знание из жизни и приставить к нему сторожа из доминиканов? Не она ли выросла прямо из жизни, не она ли явилась, чтобы поправить прежние ошибки, не она ли взяла под свое покровительство всех бедных и невежественных, и, конечно, не для того, чтобы сделать их еще беднее и невежественнее? Нет, не здесь, а в другом месте нужно искать причины схоластического направления средних веков, направления, порвавшего свою внутреннюю связь с христианской идеей.

 


VII.

В католицизме необходимо различать две несогласные между собою идеи: идею официальной юридической церкви, вооружившейся всеми атрибутами материальной власти, и чисто христианскую идею, из которой вышел католицизм и которая впоследствии нанесла первый удар католичеству.

Официальная юридическая церковь, как учреждение государственное, есть отступление от основной христианской идеи, слишком возвышенной, чтобы люди средних веков могли ее усвоить во всей чистоте. Если чисто христианская идея и могла рассчитывать на фанатизм, то на фанатизм такой исключительный, на способность к такому самоотвержению и к такой любви к ближнему, которые могли составлять только самое редкое исключение. И пока христианская пропаганда вращалась в низших слоях простых и бедных людей, христианская идея сохраняла в чистоте свой характер высокой гуманности, любви и личной свободы. Совсем иным становится эта идея, когда она воплощается в римско-католическую церковь. Это уже не свободная проповедь любви, братства и общего жития; это уже юридическое учреждение, с вполне организованными средствами классического римско-государственного величия и с чисто гражданскими поползновениями на теократическое владычество. Церковь эта борется с императорством за преобладание; она создает себе целую несокрушимую армию покорного, вполне дисциплинированного и зависимого монашества и пользуется страшным средством отлучения и проклятия. Она пользуется невежеством масс, их старыми языческими суевериями, превращая их в новейшее суеверие и под маской христианского смиренномудрия и всепрощающей благости вносит повсюду меч и разрушение, льет потоки крови, подавляет нравственную свободу, связывает мысль, оскорбляет чувство.

Не сразу обнаружилось подобное противоречие и несогласие двух противоположных идей — древнеклассической и новой христианской, которые хотела примирить в себе католическая церковь. Тем не менее, оно все-таки обнаружилось и сказалось.

Новые христианские народы, а особенно германцы, вступили в христианство с чисто реальным мировоззрением, и если они крестились так скоро, то, конечно, благодаря больше душеспасительной энергии Карла Великого, действовавшего, как Добрыня в Новгороде. Карл Великий велел раз изрубить пять тысяч саксонцев за то, что они не слишком торопились креститься и признавать его императорскую власть. Обещания выгод, подарки и лукавая ревность проповедников, не говоря про крещение мечом, много способствовали превращению Германии языческой в Германию католическую. Но Германия языческая, переменив название вещей, сохранила о них свое языческое представление. Ее простым, неизнеженным северным людям, чуждым римской цивилизации, были чужды и психические страдания павшего Рима. Германцы и славяне еще не совсем забыли, как они жили в своих лесах, как они творили свой народный присяжный суд, как они пользовались своим выборным началом, как их никто тогда не жег на кострах, не пытал пытками в застенках и не воспитывал в них политических и религиозных понятий виселицей и колесом. К этому присоединилось еще и то, что католическое смиренномудрие и десятина в пользу церкви проповедовались монахами с неизмеримо большим усердием, чем евангелие, что, благодаря воинским потребностям светской власти и душеспасительной корысти монахов, число свободных людей уменьшалось, а количество земель, принадлежащих монастырям, духовным и светским правителям, увеличивалось. Эта обидная практика никак не примирялась в понятиях простых людей с христианским идеализмом, который проповедовался с кафедры католическими монахами.

О католицизме, как об умершей передовой идее, особенно распространяться, по-видимому бы, и не нужно. Но, во-первых, католицизм — далеко еще не окончательно сломленный враг, что показали еще недавно Франция и Германия; а, во-вторых, в католицизме есть много сторон, имеющих общий исторический интерес и не для одних католиков. Католицизм есть конгломерат понятий и идей, которым только и объясняется современный разброд европейских политических понятий. Первая исходная точка католицизма есть христианская идея любви, братства и равенства, кодексом которых являются евангелие и библия. Затем в католицизм входит мистический элемент Востока, противополагающий свой идеализм классическому материализму. Далее, с севера, от лесов Германии, входят идеи народов германского и славянского корня, которые уже имели своих богов, свои верования и суеверия, свои свободные учреждения, непохожие на римские, и свою грубую культуру, непохожую на греко-римскую цивилизацию. Наконец, из Рима, вместе с его головной образованностью, с его софистикой и схоластикой, с его привычкой к внешним логическим построениям, вносится логически-законченное римское право и идеи классического государства. Каждый из этих элементов есть противоречие один другому и, между тем, каждым из них пользовался и пользуется до сих пор католицизм.

 


VIII.

Со времени первого христианства и организации классически-католического европейского государства прошел целый ряд веков, и все это время ознаменовалось рядом протестов, которые, какую бы они ни принимали форму, имели постоянно одну общественную сущность. Христианский принцип искал своей общественной формулы. Это искание обнаружилось и в альбигойских войнах, в войне гуситов, в учении Виклефа, в реформации, великом авантюризме конца XV-го столетия, — авантюризме, как бы недовольном Европой и искавшем более счастливого уголка на земном шаре. И такой уголок нашелся в Америке. Небольшая кучка суровых пуритан, отстаивавших свободу совести, переплыла океан и поселилась в нескольких деревнях, в которых они устроили по своему вкусу порядок управления, народную школу, свободную церковь и положили основание государству, которому в Европе никогда бы не удалось устроиться. В Америку ушли люди, которые с чисто-христианскими воззрениями на взаимные отношения внесли и известную политическую зрелость, и потому они устроили свои политические отношения на условиях такой равноправности, какая в Англии была невозможна.

Но и новое американское государство было бы невозможно без того движения идей, которое подготовила ему Европа. Прогресс европейской мысли охватывал все области человеческого ведения; подкапывая шаг за шагом понятия, унаследованные от древнего мира и католического европейского государства, Европа, без различия национальностей, работала в отрицательном направлении и выставила целый ряд деятелей, которые, каждый на своем поприще, но все без исключения, трудились в одном направлении. Кеплер, Галилей, Джиордано Бруно, Декарт, Ньютон, Бекон, Локк, Спиноза, Маккиавели, Гвичардини, Давила3, Сарпи, Санозаро, Аретино, Петрарка, Боккачио, Ариосто, Тасс, Сервантес, Кальдерон, Мендоза, Камоэнс, Шекспир, Поп, Свифт, Адисон, Ричардсон, — каждый тем или другим способом вносил сомнения в прежние традиционные верования и работал в пользу новых понятий, новых идей и новых общественных отношений. Смелость некоторых из мыслителей была так велика, что, например, Бэйль почтительным тоном, но в то же время и в остроумной форме, заявлял самое глубокое сомнение в католицизме и доказывал, что неверие лучше суеверия. Он дошел до того, что утверждал, что государство может состоять из атеистов и что нравственность существует независимо от культа.

Фонтенель, сотрудник Бэйля, в самый момент преследования протестантов, написал аллегорическую сатиру на католицизм и в своей книге («Разговор о множестве миров»), популяризируя идеи Коперника и Декарта, доказывал, что звезды вовсе не лампады, висящие на своде небесном, а небесные тела, на которых, вероятно, развивается своя жизнь. В XVIII-ом столетии либеральное мышление сделало уже такой прогресс, что Вольтер во всю свою столетнюю протестующую деятельность просидел в Бастилии всего 1? года и ни одному католическому монаху даже и не пришло в голову сжечь его, как еретика. Либеральная литература распространилась в XVIII-ом столетии во Франции в таком размере, что читал уже каждый сапожник и каждый булочник; читал и думал, но думал уже по-новому. Малерб по этому случаю сказал, что «литература и философия завоевали себе во Франции такую же свободу, как в древней Греции, и каждый, способный мыслить и писать, думает в направлении общего блага». Рядом с Вольтером, глубоко волновавшим общественное мнение Европы, стояли энциклопедисты и Руссо, которые волновали общественное мнение еще больше. Когда в 1751 — 1752 гг. вышли два первые тома Энциклопедии, то, по словам Барбье, «их читали все парижские лавочники и тряпичники». Конечно, духовенство не осталось этим довольно и парижский архиепископ издал даже против Энциклопедии «пастырское послание».

Какого рода идеи распространялись писателями XVIII столетия и в каком направлении шло движение мысли, читатель увидит из следующего. Кондильяк, в «Трактате об ощущениях», сводил всю психическую деятельность человека к чувственному ощущению и к деятельности нервов. Морели, в «Кодексе природы», рисовал самые привлекательные картины нового общественного устройства и золотой век общего довольства и счастья среди юридического и экономического равенства. Гельвеций, в книге «О разуме», указывал на эгоизм, как на начало всего человеческого поведения и как на единственный двигатель всех поступков — унизительных, вредных и преступных, так и подвигов величайшего мужества, героизма и высочайшей чести. По его определению, добро есть то, что согласно с общим интересом, а зло — что вредит обществу. Книга Гельвеция выдержала, в короткое время, 50 изданий, несмотря на то, что ее сожгли публично по определению парламента. Какой прогресс! Европейское католическое государство жгло уже книги, а не людей. Гольбах, в «Системе природы», доказывал, что все в природе совершается по неизменным законам и от этих законов человек не может освободиться даже в движении своей мысли. Гольбах говорил, что человек мыслит и чувствует потому, что в нем есть органы чувств и нервная система. Представить себе мысль вне органов, ее производящих, — то же самое, что представить музыкальный звук без музыкального инструмента, или вообразить действие без причины. Процесс жизни заключается в постоянном передвижении частиц, никогда не исчезающих, а только меняющих форму и место. Тот же процесс совершается и в человеке, — поэтому процесс мышления есть процесс передвижения и химического изменения частиц, отличающийся характером неизбежной необходимости. Преступления нет, говорит Гольбах, в природе нет ни добра, ни зла, а существует только бесконечный ряд причин и следствий.

Подобные идеи не могли не произвести умственной революции, ибо совершенно противоречили всем знаниям и понятиям, оставленным в наследие древним миром и средними веками.

 


3 Давила — итальянский государственный деятель и историк (1576-1631), автор «Истории гражданской войны во Франции». Сарпи — итальянский ученый (1552-1623), которому приписывается открытие кровообращения. Саннадзаро — итальянский поэт и гуманист (1456-1530). Мендоса — вероятно, имеется в виду первый вице-король Новой Испании (Мексики) (1490-1552), устроивший первый в Америке коллеж и первую типографию. (Примеч. ред.).

 


IX.

Пока сознание пробуждалось и формировалось в отдельных областях знания, выражаясь в трудах отдельных мыслителей и общественных деятелей, как Джиордано Бруно, Иван Гус, движение мысли являлось частичным и слабо обнаруживалось в общественной жизни. Но вот труды работников мысли растут, число их увеличивается, исследование уже не ограничивается только областью неба и души, но спускается на землю, анализирует человеческие отношения, забирается в области права и земной власти, являются гениальные критики, публицисты, популяризаторы, как Вольтер, Руссо, Даламбер, Дидро, и частичное сознание формируется в цельное общественное миросозерцание, в законченную систему, в определенный план для практического поведения. Сознание, бывшее когда-то частичным, становится всеобщим и превращается в могучее общественное мнение; оно с быстротой и силой лавины разрушает старый порядок, ниспровергает все препятствия и в своем бешеном стремлении уничтожает все, что пытается его остановить или задержать.

Для основной идеи настоящей статьи вовсе не важна конкретная форма, в которой выразилась борьба старого и нового порядка. Она могла быть такой, но могла быть и другой. В Америке общественное сознание проявилось в форме мирного прогресса и мирного устройства отношений; во Франции, напротив, бурно и разрушительно. Это вопрос народного темперамента и тех препятствий, которые встретило общественное сознание в своем стремлении к воплощению. Для нас важны не внешние средства, которые употреблялись для борьбы, а причины, создавшие всеобщее стремление к переменам. А причины заключались в сознании, ставшем настолько всеобщим, настолько определенным и законченным для целой области юридических отношений, что перед его властной силой не мог устоять порядок прежних идей. В сущности, это было идейное торжество нового знания над старым.

Но новый порядок, написавший на своем знамени «свобода, равенство и братство», в гордом увлечении быстротой и решительностью своего торжества, слишком преувеличивал свое значение. Формула нового порядка, введенная только в области юридических и политических отношений, оказывалась довольно узкой и не разрешавшей вполне вопроса о равном достоинстве. Уже в самом разгаре борьбы за политическое равенство явились люди, которые, как Бабеф, доказывали, что политическое равенство не создает еще полной свободы, равенства и братства, не водворит на земле Царства Божия, не сделает бедных богатыми и несчастных счастливыми. Бабеф за свой протест поплатился головою, но правда оказалась не на стороне казнившего его конвента.

Пока Европа устраивала новые политические отношения и формировала новый уклад, параллельно с ее политическим ростом развивалось и крепло стремление к иному более широкому сознанию, полнее обхватывающему идею равного человеческого достоинства. И теперь, как во времена ессеев, бедные и захудалые очень хорошо видели, что юридическая область мысли не даст им ни успокоения, ни счастья и материального довольства. Власть человека над человеком ограничивается не одною областью исключительно политических отношений, но гораздо больше зависит от отношений, на которые указывал Бабеф, т. е. от социально-экономических условий, в которых и лежит источник политической и юридической власти. Древний бедняк, не умея разрешить этого вопроса, пытался найти моральное удовлетворение в философии стоицизма. Но теперь эта философия не могла уже служить выходом. Исследование экономических и социальных отношений выяснило такую массу жизненных явлений и установило для них законы, что незачем было искать удовлетворения в философии мужественного терпения, когда предстояла возможность к установлению совсем иных практических отношений.

И вот XIX век выступает с своими собственными задачами и с своею собственной программой, которой XVIII век даже и не предусматривал. Восторженная вера XVIII в. во всемогущество политических перемен оказывалась бессильной перед новыми, более сложными и глубокими запросами жизни. Ответ на них вскоре и явился.

Если XVIII век выставил целую массу ученых и публицистов, то XIX век выставил не меньшую массу гениальных мыслителей и энергических, неутомимых исследователей, которые предлагали обществу на перерыв разрешение томивших его общественных проблем. Это движение мысли началось с тридцатых годов, когда поуспокоилась политическая реакция. Сен-Симон, Фурье, Кабэ, Овен, Пьер-Леру4, Луи-Блан, Прудон, Стюарт-Милль, Энгельс, Маркс, Родбертус, Джордж, Фейербах, Конт, Шопенгауер, Гартман, Ланге, Дюринг, Дарвин, Спенсер, Лебок, Геккель и масса популяризаторов и публицистов внесли в европейское общество такую массу новых идей и знаний настолько определенных, что передовое общественное знание можно уже считать окончательно установившимся и окрепшим в социологическом направлении.

В этом отношении XVIII век составляет прямую противоположность XIX столетию. Тогда наука открывала перспективы жизни только для третьего сословия и работала в пользу индивидуализма; теперь она расчищает путь для четвертого сословия и для коллективизма. Результаты, которых достигло в настоящее время общественное сознание, настолько точны и определительны, что четвертое сословие уже готовится выступить самостоятельной умственной и общественной силой с собственными вождями, ораторами и руководителями. По крайней мере в Англии, во Франции, а частью в Германии результаты эти несомненны.

Но есть и еще разница между XVIII и XIX столетиями. Интеллигенция XVIII ст. была чисто буржуазная, ибо третье сословие было тогда «все», а его власть и политические интересы были единственною целью, которая достигалась. В XIX ст. исследование первобытных обществ, экономических и социальных законов ими управляющих, беспощадный анализ европейских экономических явлений и отношений, расследование законов, управляющих производством и распределением, исследование аграрных отношений, быта общин и т. д. сообщили идеям небывалую ширь, и интеллигенция, воспитанная на них, неизбежно должна была получить стремление к широким, всеобхватывающим реформационным задачам и бесстрашно смотреть на неизбежно предстоящее Европе радикальное преобразование и даже торопить его. Из этой же широты мысли возникла и другая особенность европейской интеллигенции XIX столетия — она стала представительницей, так сказать, всеобщей человеческой правды, отдала все свои силы на служение общей истине и идеалу общего блага и добра. Это служение расширенному общественному интересу, а не частичному, как было в XVIII столетии, было неизбежным следствием всепроникающего движения науки и исследования, во главе которых встало естествознание, обратившееся к изучению законов органической жизни, начиная биологией и кончая социологией. Буржуазная интеллигенция XVIII столетия не имела этого характера, и только интеллигенция XIX столетия, воспитавшаяся на обобщениях, поставила целью своих стремлений счастье всех обездоленных и общее равенство на пиру природы, на котором все приглашенные и нет никого избранных. Это апостольское служение истине, служение, чуждое всего личного, своекорыстного, голословного и неравномерного, выделяет интеллигенцию XIX столетия из всего того, что видела история до сих пор.

Нельзя сказать, чтобы практические результаты, которых достигло общественное сознание, руководимое интеллигенцией, способствовали бы напряжению передовой идеи. К несчастию Европы, в ней совсем нет таких даровитых и проницательных государственных людей и правителей, которые были бы способны правильно понять свои обязанности по отношению к задачам времени. Поэтому-то довольно трудно предсказать, когда новое и справедливое движение мысли найдет свое полное осуществление. Но случится ли это в конце XIX ст. или в начале XХ века, несомненно только одно, что идеал равного достоинства, для осуществления которого Европа работала девятнадцать веков, является на глазах современной истории настолько сознательным, руководящим представлением, что полное практическое торжество его есть только вопрос времени.

История не знает увлечений. Она заносит на свои страницы с полным бесстрастием, как имена Юлианов-отступников и защитников изжившего, так и имена жертв, вырванных из передовых рядов движения, зарвавшихся иногда слишком вперед. Но жизнь имеет дело не с историей. Поэтому для каждого мыслящего человека нравственно мучительно видеть, сколько в текущей борьбе разбивается индивидуального счастия, сколько гибнет и исчезает отдельных личностей, вся вина которых иногда только в том и заключается, что они стояли впереди. Но если торжество истины заключается в том, что идея общего равномерного блага и равного материального и нравственного достоинства возьмет верх над индивидуализмом и неравенством, то несомненно также и то, что наступит пора, когда у социального прогресса не будет более жертв и он пойдет вперед, не теряя своих бойцов, как не теряет их нынче третье сословие.

Собрание сочинений, изд-во Ф. Павленкова, Спб., 1891, т.1

 


4 Пьер Леру — французский философ и публицист, социалист (1797-1871). Родбертус — немецкий экономист, сторонник социального реформизма (1805-1875). Генри Джордж — американский публицист и политический деятель, проповедник земельной реформы (1839-1897). Гартман — вероятно, Эдуард фон Гартман, немецкий философ, исследовавший бессознательную деятельность психики (1842-1906). Ланге — вероятно, Фридрих Альберт Ланге, немецкий писатель и философ социал-демократического направления (1828-1875). Лаббок — английский натуралист и палеонтолог (1834-1913). (Примеч. ред.).