Вадим Арсеньевич Ефремович. Воспоминания |
| Печать | |
Текст опубликован Ярославским Государственным Университетом им. П. Г. Демидова под названием «Беседы с одним московским математиком», со следующим предисловием: Уважаемые читатели! Перед вами воспоминания Вадима Арсеньевича Ефремовича, известного математика, работавшего с 1974 года по 1984 год в Ярославском государственном университете имени П. Г. Демидова. Этот текст предоставлен его дочерью Натальей Вадимовной Мининой. В конце 1986 или в начале 1987 года к Вадиму Арсеньевичу приходил журналист, имя которого мы теперь установить не можем, и беседовал с ним, записывая разговор на магнитофон. Бесед было несколько, по крайней мере, две. Магнитофонные записи он расшифровал и текст их передал Вадиму Арсеньевичу. Там же было заглавие — «Беседы с одним московским математиком». Вадим Арсеньевич умер в 1989 году, и текст этих «Бесед» так и остался неопубликованным. При редактировании старались максимально сохранить текст и стиль оригинала. В эту публикацию внесены только незначительные и несущественные изменения. *** Мой отец вел жизнь походную. Город, где я родился, я даже не помню. Потом мы переехали в Винницу и, собственно, родной мой город именно Винница. Мать моя украинка, тоже поповна, как и отец, — духовного звания. Отец моего отца был священником, и отец матери — тоже. Семьи священников нередко роднились между собой. А мой отец пошел в военные, это было отклонением от традиций. Другие его братья стали священниками, а один из них дожил до глубокой старости и умер лет тридцать тому назад. Себя я помню с трех лет, с того дня, когда мы переехали в Винницу. Отец уже погиб в это время. Было еще два брата. Переезд совершился, потому что старший брат как раз достиг того возраста, когда нужно было поступать в среднее учебное заведение, и поэтому мы переехали в Винницу, где было реальное училище. Мы сняли квартиру в Виннице, хорошо её помню. Квартира была очень милая, совсем маленькая, две комнаты с половиной, половина была такая комнатка, клетушечка маленькая. И вот мое первое воспоминание, что меня кормили на балконе этой квартиры, столом служила деревянная лавка. Потом мы переехали в другую квартиру, после этого мы каждый год жили в новой квартире. В четыре года я узнал азбуку, помню, что мне на пальцах показывал буквы средний брат. А в пять лет я уже читал. Мать была домашней хозяйкой, она получала пенсию за отца, примерно сорок с чем-то рублей. И на кого-то из нас получалось тоже какое-то пособие, и мы таким образом жили. В шесть лет мы переехали на новую квартиру с большим садом. Прекрасный был сад. Квартира была сырая, но мы там долго жили, года три или четыре, по крайней мере, соблазнял нас этот большой сад. Из этой квартиры я уже поступал в реальное училище. Я срезался по математике на вступительных экзаменах. Какая-то задача не вышла, пять вопросов было в задаче, но она у меня не получилась, что-то там не разделилось. Я поступал сразу в первый класс. Дома у меня была учительница. По письменному мне поставили два, а по устному пять. И таким образом я не совсем был принят, но я не знал об этом. Когда я пришел в первый класс к началу занятий, то оказалось, что я только кандидатом зачислен, и я уныло вернулся домой. Я мог посещать школу, только если освободится место. В средних учебных заведениях не было института вольнослушателей. Но через несколько дней, может быть через полмесяца, сказали, что я все-таки принят. Я начал посещать первый класс. Я помню своих учителей. Были хорошие, были просто смешные, всякие были. Во втором классе я уже изучал французский язык, а в первом — немецкий. У нас был очень своеобразный учитель французского языка, просто мы читали книжку, выписывали слова. Вот так это было, без всякой грамматики. Настал уже 15-й год, шла война, старший брат поступил в Москве в путейский институт, и мы переехали в Москву. Брат был старше меня на семь лет. Вот тут у меня затруднение с французским языком получилось: они уже год изучали грамматику, и учитель никак не мог поверить, что у нас ее не проходили. Когда я кончил пятый класс, то мне пришлось уехать, потому что в Москве был голод, и я уехал в 18-м году на Украину. Там оставалась родная тетка — сестра моей матери, она была учительницей. Я окончил там восьмой класс гимназии. Получилось у меня большое осложнение с латынью. Латынь я по подстрочнику учил, и однажды у меня произошел сдвиг на одну фразу в переводе. Одним словом, когда я кончил гимназию, то учитель латинского языка не хотел мне четверку поставить. С большим трудом заставили его на педсовете поставить мне четыре, потому что все остальные были пятерки, была только четверка по французскому. И, значит, выжали четверку по латыни, хотя больше двойки мне никак нельзя было поставить. В двадцатом году я вместе с матерью и братьями приехал в Москву. Брат вернулся заканчивать путейский институт, а я одновременно поступил в Московский университет и в Высшее Техническое училище ныне — Баумановское * Далее — ВТУ, МВТУ (ред.) . Тогда было два факультета: механический и химический. В ВТУ я проучился только два года, перешел на третий курс и бросил, так как мои симпатии уже вполне определились. Утром я занимался в ВТУ, а вечером были занятия в университете. Интерес к математике был у меня еще в гимназии. Топологией я заинтересовался сразу, вероятно читая в библиотеке «Энциклопедию элементарной математики» Вебера и Вельштейна. Узнал, что такое пояс Мёбиуса. Мне очень нравилось, как велось преподавание в университете. Совсем никакого сравнения с ВТУ. В ВТУ я познакомился с двумя очень хорошими математиками. Первый из них — это В. Н. Вениаминов * Впоследствии В. Н. Вениаминов стал проф. Воен. Возд. Акад. Жуковского и покончил самоубийством (1932), поругавшись с начальством. . А второй — П. С. Урысон. Он только начал преподавать там и преподавал моей группе аналитическую геометрию и анализ. Стиль преподавания в университете сильно отличался от преподавания в ВТУ, хотя, как вел практические занятия Урысон, мне было и там очень интересно. И объем преподавания в университете, конечно, совсем другой был. В ВТУ давали стипендию, а университет в материальном отношении ничего не давал. Я получал в ВТУ что-то около двенадцати тысяч в месяц, это, конечно, были не ахти какие деньги, к тому же они все «падали» и «падали». Но дело не в этом, а в том, что был, кроме того, паек, что было существенно, хотя он и был очень жалкий в 20-м году. Занятия в университете шли только вечером, поскольку университет не давал студентам никакого обеспечения, так что они должны были где-то работать. Занятия начинались не то в пять, не то в шесть часов вечера и продолжались часов до десяти, может быть, до одиннадцати. Профессорский состав поредел, но все-таки был довольно хороший. Анализ читал Л.К. Лахтин, но он читал скучно, просто диктовал. А очень живо читал лекции по аналитической геометрии Алексей Константинович Власов, чрезвычайно увлекательно он читал. Хотя он тоже диктовал, но эта диктовка была очень интересной. К сожалению, у него я смог проучиться только один год, а следующий год только до половины, когда он стал читать проективную геометрию на втором курсе. В этот год он умер. Н. Н. Лузин читал высшую алгебру и вел просеминар, в котором я не участвовал. Деканом физико-математического факультета в то время был К. П. Яковлев (физик), а математическое отделение отдельно никто не возглавлял. Математическое отделение включало в себя и физику, и математику, и студенты все слушали и физику, и математику. Спецкурсы выбирались при переходе на старшие курсы, а здесь еще неизвестно было, кто куда пойдет. Когда я перешел на второй курс, я стал слушать лекции не только второго курса, но и третьего. И так я очень подружился с М. А. Леонтовичем, который потом стал известным физиком, и тогда он уже склонялся к тому, чтобы заниматься серьезно физикой. Знакомство с Урысоном не прерывалось, потому что часто мы из ВТУ шли вместе с ним пешком и по дороге болтали, таким образом в какой-то степени подружились. По-моему, он домой шел, но все равно это в центр было, с Коровьего брода. А потом я неожиданно увидел его в университете. Потом я понял, что именно здесь его настоящее место, а не в ВТУ. Он окончил университет, и в это время был оставлен при университете, т. е. был аспирантом — тогда это называлось «оставленный при университете». Он сдавал тогда «магистерские экзамены» — то, что теперь называется кандидатскими экзаменами. Потом несколько моих товарищей и я решили обратиться к Урысону, чтобы он устроил специальный семинар по дифференциальным уравнениям. Он согласился. А мне он дал тему для дипломной работы, которую я успел написать, и он дал на нее положительный отзыв. В это время, в 24-м году, я окончил университет. Он мою работу взял для более детального прочтения с собой за границу, в роковую поездку. Оттуда она вернулась уже без него. Он оставил меня при университете, но стать формально его аспирантом я не успел, моим руководителем стал П. С. Александров. Формально я был единственным учеником Урысона, неформально, конечно, многие — А. Н. Колмогоров кое-что приобрел от Урысона, Л. А. Люстерник и некоторые другие. Аспирантура длилась очень долго, я только в начале 29-го года ее окончил. Я был в ней четыре года. Все ли это время я был формальным аспирантом, я не помню. Мне давали стипендию, но вряд ли все 4 года, вероятно, только три. Я стал преподавать в средней школе. В 24-м году я начал преподавать в университете. Сначала это было полулегально, потом это стало вполне официально. Среди моих учеников было много способных людей, особенно выдающиеся способности были у Понтрягина. Как приходили в университет эти люди, среди которых было много весьма слабо подготовленных? Был целевой набор? Когда я поступал в университет, то экзаменов не было совсем, а просто принимали по заявлению, автоматически, не надо было даже никаких документов, даже об окончании средней школы. Максимальная вольность. Поэтому и случилось так, что я смог одновременно учиться в университете и в МВТУ. Точно также и там, и там учились и некоторые другие люди, например, Андронов, впоследствии ставший академиком. Если не ошибаюсь, он даже успел окончить и ВТУ, и университет. Я ВТУ бросил, решил, что не стоит распыляться. В 24-м году принимали, по-моему, еще без экзаменов. Но был еще набор из опытно-показательных школ и т. д. Состав студентов был неровный, но довольно слабый. Отчасти был и отбор по социальному признаку. В школы из Наркомпроса приходила разнарядка, и там уже выбирали, кого принять. Были уже такие соображения, что из рабочих, из крестьян. Поскольку в среднем поступавшие были не готовы к серьезным занятиям, то мы договорились с руководством факультета о том, что, прежде чем начнутся регулярные лекции, будут предварительные занятия. Мы вели эти занятия вчетвером, были четыре группы, из которых потом сделали три академических, в одной из них я преподавал. Составляя группы, вы студентов делили на более способных и менее способных? Видите ли, это — разумно. Когда состав группы неоднородный, то одни скучают, а другие не понимают. Так что это разумная вещь — такое разделение. Но это официально не признавалось, так что это было сделано нелегально. В сильной группе был Понтрягин. Там было много способных людей: несколько докторов наук вышло из этой группы, лауреаты Сталинских премий. Так в последующие годы я и работал в университете. Одновременно я работал в ВТУ, это уже в 30-м году я туда попал, после аспирантуры. А экзаменов в аспирантуре было довольно много, они шли все время. Помню, что я должен был сдать что-то около четырнадцати экзаменов за время обучения в аспирантуре. Сейчас по специальности один экзамен, а тогда наоборот, никаких вот этих языков, ничего не требовалось. Правда, при окончании университета я сдавал Конституцию ( уже не помню, РСФСР или СССР), очевидно, первую конституцию. Потом нужно было сдавать диамат и политэкономию. В общем, три экзамена, но они сдавались в один день. Это не очень сложно было. Учили по «Азбуке Бухарина». Потом в 30-м году меня пригласили на должность и. о. профессора в Смоленский пединститут. Как раз в этом году университет Смоленский разбился на пединститут и мединститут. Там заведующим кафедрой был П. С. Александров. А утвержден профессором я был в 33-м году. Я ездил туда, совмещая с работой в Москве. Я преподавал в ВТУ, в университете, и в Смоленске. ВТУ в это время, в 30-м году, как раз распалось на несколько вузов, в одном из этих вузов я преподавал дирижаблестроителям. Моими учениками были те, которые потом на дирижабле «Правда» или «Комсомольская правда» разбились где-то на севере. В 34-м году в Москве проходила первая Международная конференция по топологии. Туда приехал целый ряд иностранных математиков. В то время как раз я и сделал свою главную работу. Только она не была напечатана, потому что я был арестован. Я её доложил на конференции и, когда вернулся, то оказалось, что почти то же самое в то же время сделал во Франции Андре Вейль. Но оказалось, что не совсем то. Поэтому моя работа не совсем прокисла — известна она стала в результате доклада очень мало. Как ощущалась внешняя жизнь? Все-таки это было довольно счастливое время. Я считаю, что 37-й год был годом исполнения моих желаний, как ни странно это звучит. Все немножко с усмешкой к этому относятся, когда я рассказываю, а между тем в значительной степени это было так. В частности, я планировал в 37-м году поехать на Онежское озеро, а оказалось, что я попал не на Онежское озеро и не в 37-м году, а в начале 38-го года я попал на Выгозеро, это несколько севернее Онежского. Лагпункт находился на полуострове. С одной стороны к нему примыкало Выгозеро, а с другой — Линдозеро. И там можно было купаться. Это лагерное время я вспоминаю довольно положительно. Как Вы попали в их объятья? Один знакомый, которому через третье лицо были переданы мои высказывания, их сильно разукрасил. Он был секретным сотрудником и написал донос. Я был арестован. 10 пункт 58 статьи (58-10). Это было в середине апреля 37-го года. Сначала меня привезли на короткое время во внутреннюю тюрьму на Лубянку, сфотографировали там и сразу же отправили в Лефортовскую тюрьму. Лефортовская тюрьма — она очень интересная. Она построена еще при Екатерине II, в плане она имеет вид буквы «К». Причем коридоры сплошные, они идут во все четыре этажа тюрьмы. Дежурный – вертухай, находящийся внизу, всю тюрьму видит. А вдоль камер устроены такие железные мостки, как на пароходах. Что Вы еще можете рассказать про тогдашнюю математическую жизнь, о Лузине и вокруг него? Это было время наибольшей популярности Лузина — это двадцатый, двадцать первый годы. Его ученики главным образом были с третьего курса. Он им читал теорию функций, вел семинар по теории функций действительного переменного. Они увлекались новыми тогда идеями Бореля, Лебега, ну и тем, чем занимался сам Лузин. В своей области он был образованный математик, следил за литературой. Правда, в это время трудно было, потому что контактов было мало. В него влюблены были не только девочки, но и многие мальчики, настолько он картинно преподавал. Но лично мне все это отвратительным казалось: читая лекции, он страшно ломался, невозможно ломался. Правда, настоящие лекции его я не слушал, я слушал только теорию детерминантов на первом курсе и высшую алгебру, что не являлось, во-первых, его специальностью и, в сущности, это школьные курсы. Ему было лет 35 на вид. Лицо у него было какое-то немножко измятое, странное лицо. Лузитания сложилась как раз в то время. Среди студентов третьего курса и некоторых более старших к этой же Лузитании примыкали Люстерник, Александров и Урысон, Лаврентьев (сибирский) — он только несколько старше был, чем третьекурсники. Александров и Урысон уже кончили университет и были аспирантами. Это два первых ученика, самые старшие. Александров старше на два года Урысона, Лаврентьев и Люстерник примерно ровесники. Лузин в своей среде пользовался колоссальной популярностью. Действительно, на него молились. Он был командиром этого ордена, Лузитании. Но об этом можно подробнее у Люстерника прочитать. Но была и другая сторона дела. Во-первых, он был слаб по части женского пола. У него была, кажется, дочь, которую он не признавал. Не очень это хорошо было. Он остался бездетным. У него была жена, которая была много старше его и в некоторой степени держала его под башмаком. Я ее не знал, но он симпатизировал и некоторым студенткам третьего курса и находился в близких отношениях с ними. Несколько позже к этой Лузитании примкнул Петр Сергеевич Новиков. Он учился в университете одновременно со мной. Сколько лет она длилась? Года до 24-25-го? Потом она распалась, но какая-то часть ее оставалась при Лузине, и в этой оставшейся части были Людмила Всеволодовна Келдыш и ее муж П. С. Новиков. Оба они сохранили о нем очень хорошие воспоминания и любовь к нему. А старшие ученики постепенно с ним расходились. Например, Урысону он запретил заниматься топологией. Урысон не послушался и, стало быть, перестал быть его учеником. Он был одновременно учеником и Лузина, и Егорова. Д. Ф. Егоров преподавал там же в МГУ: он, в сущности, читал все основные курсы, кроме анализа, анализ читал Лахтин, потом Лахтин умер, стал читать Жегалкин, — потом разные люди. Аналитическую геометрию сначала читал Власов, потом Млодзиевский. А Егоров постоянно вел такие курсы: дифференциальную геометрию, дифференциальные уравнения (этот курс назывался интегрированием дифференциальных уравнений, и это правильно, потому что, кроме интегрирования, там ничего и не было, а собственно теории дифференциальных уравнений в те времена в университете не было). И теорию чисел он читал, и вариационное исчисление. Егоров был президентом Математического общества в то время? Сначала президентом общества был Н. Е. Жуковский, он в 21-м году умер, и тогда президентом стал Б. К. Млодзиевский, он тоже вскоре умер, в 23-м году. Тогда президентом стал Егоров, когда Егорова арестовали, то президентом стал Отто Юльевич Шмидт, на короткое время. Не потому, что он был великим математиком, а по другой, конечно, причине. А потом с 32-го года бессменным президентом стал Александров Павел Сергеевич. Что можно еще сказать о Лузине: он был психически не вполне нормальным. Могу рассказать историю, которой я лично не был свидетелем, но знаю, что это так было. Одному из математиков, Александру Осиповичу Гельфонду, он сказал, что с ним хотел поговорить Бухарин. Бухарин в то время был в полной славе. Гельфонд пошел к Бухарину, записался на прием. Бухарин спрашивает: «Зачем Вы пожаловали?» Гельфонд: «Лузин сказал, что Вы хотели со мной говорить». Оказывается, что ничего подобного не было. Странное такое поведение. Так что какие-то отклонения от нормы у него, несомненно, были. По Вашим рассказам получается, что Лузин не был образцом ученого старой школы, у него были какие-то отклонения от этических норм. История с Суслиным, история с Новиковым. Да, два случая были — он пытался присваивать результаты своих учеников. Когда в 36-м году его клевали, то обвиняли в том, что его учебник был сначала опубликован в соавторстве с кем-то? Это была хорошая книжка. Был такой учебник Гренвиля. Он был переведен на русский язык. Гренвиль, кажется, голландец, не помню, на каком языке был оригинал. Я был знаком с этим учебником уже по русскому переводу. Не помню, чей был перевод, но под редакцией Лузина. Потом это стал Гренвиль-Лузин. А потом уже просто Лузин. Книгу он перерабатывал, так что греха особенного здесь не было. Хуже, что он испортил этот учебник. Сам по себе учебник был очень краткий. Он не вдавался ни в какие философские тонкости, и при нем был хороший сборник задач, составленный уже не самим Гренвилем, а, вероятно, переводчиком Н. П. Тарасовым. Это был учебник для технических вузов. Лузин, наоборот, ввел в него философские соображения, и когда это стал один Лузин без Гренвиля, то это была уже толстая книга, причём с довольно парадоксальными формулировками. Не то чтобы они неверные были, но в педагогическом отношении они были очень неудачны. Он бил, так сказать, на парадоксальность. Ну, например: «мнимая единица — это было подчеркнуто — действительная переменная». Сказать, что это действительная переменная — это просто немножко неграмотно — зато парадоксально! Есть широко распространенное мнение, что отношения власти с учеными в двадцатые — тридцатые годы шли по такой схеме, что под удар попадали те, кто воплощал в себе тип независимого, наиболее честного и благородного ученого. Тем не менее произошла история с Лузиным. Ведь Лузин, действительно, из математиков подвергся наиболее громким гонениям. Он не сел, остался жив, но громкая кампания шла почему-то вокруг его имени. Остальных арестовывали тихо. Это поношение, насколько я понимаю, шло не сверху, а это было возмущение части математической общественности. С одной стороны были его ученики, которые его почитали и защищали, но с другой стороны были те, кто помнил Суслина, помнил, как он с Урысоном поступил, запретил ему заниматься топологией. Привнесение идеологических моментов было духом времени, так тогда было принято формулировать обвинения, это все присоединилось, когда вопрос о Лузине поднимался, но уже с другой стороны, не математической. Я думаю, что у него были довольно антисоветские взгляды, но он их, естественно, скрывал. Старался даже слишком «подкоммунивать». Я помню его выступление в Богословской аудитории (потом она называлась Коммунистической), это самая большая аудитория в здании МГУ на Моховой. Он там рассказывал о своей поездке во Францию, как там плохо, что там нищие, бледные, еле живые, стоят с протянутыми руками и т. д. Такая вот агитация, это он старался делать, его никто за язык не тянул. В 29-м году его избрали в академики, но не по математике, а по философии, для того чтобы избежать избрания некоторых других людей, которых не хотели избирать. Их и не следовало избирать, но они по указаниям сверху должны были быть избраны. И вот, чтобы уменьшить число таких «назначенцев», по философии был избран Лузин, как меньшее зло. Это не явилось причиной затаенного недовольства. «Лузинщина» появилась позже, а в 29-м году он был еще в славе. Если считать, что хотели нападать на математиков старого закала, то кто тогда был математиком старого закала? Егорова к тому времени уже освободили, и он вскоре умер – в 31-м году. Сидел Каган Вениамин Федорович, кажется, он год только, и его отпустили. Но это было раньше, в 30-31‑м году, а «лузинщина» — это 35−36 год. Из математиков в этих гонениях принимал участие П. С. Александров. Понтрягин занимал двойственную позицию. Лузин каялся, конечно. Математики, которые произвели атаку на него в то время, недооценили общего политического положения. Думаю, что злонамеренной их акция не была. Некоторые очень неблаговидные поступки Лузина действительно имели место, и их следовало разоблачить. Я думаю, что если бы они понимали, что человек может здесь сложить голову, то они, конечно, этого не сделали бы. Такой идеологический накал кампании был, может быть, неожиданностью для многих? Думаю, что да. Я про себя могу сказать. Я не принимал участия в этой атаке на Лузина, я был только свидетелем, но я вполне сочувствовал этому нападению. Но, если бы я понимал в то время, чем это чревато, то, ясное дело, я не сочувствовал бы. Можно ли считать, что это была внутриакадемическая свара, которой решили воспользоваться идеологически? А под этим флагом шли нападки на Академию в целом? Но дело в том, что нападки были уже раньше. В Ленинграде в 29-м или 30-м году Виноградов поддерживал нападки именно на математиков. Это хорошо рассказал бы Делоне Борис Николаевич, но он умер. Но еще можно кое-кого найти, кто это хорошо знает. Как шла профессиональная жизнь Москвы 30-х годов? В то время все-таки было лучше, чем сейчас. Атмосфера среди математиков была лучше, как это ни странно. Тогда было время расцвета математики, появился целый ряд серьезных исследователей в самых разных областях, просто вспышка была. Это были Л. А. Люстерник, А. Н. Колмогоров, П. С. Урысон, П. С. Александров, А. Я. Хинчин, А. О. Гельфонд, Л. Г. Шнирельман, Л. С. Понтрягин ... Таких лиц, которые одновременно на математику работают и вместе с тем стараются продвигаться по партийной линии, тогда не было. А сейчас есть неплохие математики, вроде какого-нибудь М., он действительно хороший математик, заслуженный доктор, все так, и он старается продвигаться по партийной линии, допуская при этом неблаговидные поступки. И, вообще, сейчас довольно много профессиональных математиков, которые вместе с тем карьеристы, именно по «подкоммуниванию». Тогда это было еще не принято. Антисемитизма очень много сейчас. В те времена этого совершенно не было видно, мы не знали, кто жид, кто нежид. Виноградов свой антисемитизм скрывал, это преследовалось. В кружке коллег — это было неприлично. У Понтрягина перелом произошел позже. Тогда среди его ближайших друзей почти не было русских, — всё евреи! Он просто их любил. Это всё уже после войны изменилось. Видите ли, когда Рим победил Грецию, то он оказался Грецией побежден. Так вот, что касается антисемитизма, то мы победили Гитлера, а антисемитизм от него заимели. Со стороны Понтрягина, это, безусловно, не корысть. Профессиональной зависти к определённым людям здесь не было. Вероятно, большое влияние оказала его вторая жена. Откуда у нее происходит антисемитизм — это ее дело, это неинтересно, но на него она оказала влияние. Потом, конечно, Иван Матвеевич Виноградов. Он очень хорошо к Понтрягину относился, и он его поддержал. Понтрягин был членом-корреспондентом с 39-го года, он давно заслуживал, чтобы его сделали академиком, но его мариновали, не выпускали за границу. А потом у него появился такой ученик Е. Ф. Мищенко (зам. директора «Стекловки»), его Виноградов сделал членкором. Совсем слабый математик, его и доктором не следовало делать. Он учил Понтрягина на лыжах ходить, это большое дело было. Я не решался на это. На коньках мы катались, но это проще — просто под руку. Мищенко — член партии, и он добился, что Понтрягина выпустили за границу. Уже в 50-е годы он поехал за границу и побывал в Америке. Когда он, наконец, поехал, то ему уже перехотелось. Нет, Понтрягин был замечательный человек. Воспринимаю как некоторую трагедию то, что произошло с ним. Непонятно. У меня такое ощущение, что математиков мало пострадало? Это потому, что известных математиков мало или они жили тише? Нет, я думаю, что все-таки меньше. Кто пострадал. Каган очень мало пострадал — один год сидел, его посадили в 30-м. По каким делам сидел — не знаю. Егорова тоже взяли в 30-м году. Формально его обвиняли в том, что он член какой-то религиозной секты. Вероятно, так и было. Но было в этой секте чуть ли не человек 10−15. Причем она была где-то на Кавказе, а в Москве он был чуть ли не один. Сидел он меньше года, его там даже освободили, но он был уже настолько болен, что умер в больнице в Казани. У него, правда, был хронический колит. Тогда ему было 60 с небольшим лет. Сейчас мне кажется, что это немного. Тогда-то он мне казался стариком. Думаю, что это была вторая половина 30-го года. 1-й Всесоюзный математический съезд был в 30-м году в Харькове, вероятно, весной, а вскоре после этого Каган и загремел. Потом до 37-го года в математическом мире было, пожалуй, тихо. Почти одновременно со мной, но совершенно независимо, сидели мои знакомые. Борис Владимирович Гнеденко. Он сидел очень недолго: сел около 37-го года, а выпустили, кажется, раньше 39-го. Он рассказывал, что его принуждали дать показания на Колмогорова. Будто бы он хорошо себя вел, и его выпустили довольно скоро. Его очень полюбил Колмогоров, так как поверил рассказу. Так ли это было — не знаю. В это же время примерно был арестован физик Витт. Я знал и его, и его брата. Его брат был слабенький математик, а вот физик Витт был очень хороший. Он был московский физик. Тут интересная подробность: была выпущена такая книга «Андронов, Витт и Хайкин». Когда его арестовали, то фамилию Витта сняли. И получилось: « Андронов, и Хайкин». И вот эту запятую в библиотеках подскабливали. Я брал экземпляр из библиотеки и видел подскобленную запятую. Теперь есть новое издание, уже с Виттом. И даже в предисловии что-то сказано, что первое издание было без фамилии Витта, потому что он был репрессирован. Он погиб там. Разгар шельмования Лузина — это какой примерно год? Это раньше — 35−36-й годы. Мы тогда еще как-то не поняли. Я лично очень торжествовал, когда Лузина клевали, потому что его поведение было очень противным. Говорили, будто бы это дошло до Сталина и он сказал: ну, это ничего. Раз Сталин махнул рукой, то это сошло. Его выгнали из МИАН-а, он устроился в другом месте. Как погорели Вы? Разговор шел между четырьмя лицами, у одной из участниц был дружок, который был секретным сотрудником. Она с возмущением передала разговор, она не знала, что он сексот. Это был декабрь 36-го года, а взяли меня в апреле 37-го. В разговоре кое-что, конечно, было. Во всяком случае про Сталина я ничего не говорил, понимал, что это тема совершенно недопустимая. Меня удивляло объяснение, что будто бы троцкисты убили Кирова. По наши газетам выходило так, что они форсировали убийство Кирова, а между тем в Москве планировали убийство Сталина. Я удивлялся, но не говорил, что разумнее было бы наоборот. Сказал только, что здесь была непонятная причина. А на суде судья мне задал такой вопрос: «Правда ли, что Вы говорили, что надо было не Кирова убить, а Сталина?» Я говорю: «Нет, смысл моих слов был совершенно другой», — и объяснил. Что же было записано в протоколе, я узнал только через два года, когда он был мне предъявлен. Судила спецколлегия Мосгорсуда. Мне дали 10 лет. Пункт «террор» был почему-то упущен, хотя мой ответ на вопрос судьи был записан очень нехорошо: «Если бы убили Сталина, то был бы иной смысл». Я был отправлен с десятью годами на Беломоро-Балтийский канал, но он был уже построен, а там теперь строили бумажный комбинат. Следствие было недолгое — с апреля по ноябрь. Первый раз меня вызвали в суд в ноябре, но я потребовал вызвать свидетелей, и суд был отложен. Несколько раз возили, были такие суды, которые не состоялись, и вот, наконец, где-то в начале декабря был окончательный суд, и мне дали 10 лет. Следствие было нормальное? Ничего, кроме факта разговора, они от Вас не хотели выудить? Не совсем, конечно, нормальное, но сравнительно ничего. Ну нет, выудить они всё хотели. Тут еще такая неприятность произошла. Какая-то моя знакомая попросила сохранить корзину с ее книгами. Ее нашли. Но все дело в том, что она мне не сказала, что там был какой-то самодельный пистолет. Это как-то совсем мне некстати было. Но правда ее вызвали, и она честно призналась, что это ее пистолет и что я ничего не знал. Но я-то не знал, что она так благополучно показала. На ней это никак не отразилось. Она объяснила, что это был пистолет ее мужа. Как-то, в общем, это прошло. Конечно, это свинство с ее стороны. Но они, конечно, пытались обыграть пистолет, я уже боялся, что припишут террор. Но террора на этом суде не было. Я прибыл на Беломоро-Балтийский канал, там было довольно хорошо. Я там работал в стройотделе. Стал я работать сначала в плановом отделе, а потом попросился в стройотдел. Там все было благополучно. Это был очень удачный лагерь, это Сегежа, он стоял на полуострове. На дальнем конце полуострова было болото. Хотя и была колючая проволока, но фактически её и не нужно было, потому что болото непроходимое. А с лица он упирался в маленькую речонку, соединяющую два озера — Выгозеро и Линдозеро. Тут был мостик устроен и вахта. Это был вход в лагпункт. Можно было сколько угодно купаться, хочешь в Линдозере, хочешь в Выгозере, и я это очень приятно использовал. Была там в самой зоне приличная ИТРовская столовая для заключенных, где кормили за деньги. И какую-то сумму денег выплачивали, не очень большую. Я прибыл туда в начале февраля 1938 года. А уже в августе 38-го года меня отвезли назад в Москву. Прокурор опротестовал приговор, поскольку там было явное указание на террор. Мне показали обвинение, приговор, протокол суда. Когда я узнал, что написано в протоколе суда («иной смысл»), то сколько я ни писал заявлений, это никого не интересовало. Здесь я сидел без движения в нескольких тюрьмах с августа 38-го года. Сначала в Сретенской — это тюрьма для мелких карманников — никакая приличная тюрьма меня не принимала, оттуда через некоторое время перевели в Таганку — это уже рангом повыше, и, наконец, «на родину» — в Бутырки. Но это произошло только через год. Все это время меня совершенно не трогали, не вызывали, я только писал эти заявления, которые помогали как мертвому припарки. Уже во второй половине 39-го года началось следствие, которое очень быстро прошло. Правда, был довольно неприятный следователь, но он почему-то сменился. И тогда, при первом следствии, тоже сменился. Меня арестовывал следователь Бинькович, но его, по-видимому, загребли. И стал Киселевский. Это был уже более приличный следователь, но, конечно, тоже угрожал. Одним словом, были, конечно, неприятности. А тут этот самый Гарбузов сменился, и стал более приличный следователь. Довольно быстро закончилось следствие, ничего не было подтверждено. Был уже военный трибунал, но он не принимал дела, так как нет состава преступления, и свидетели в мою пользу говорили, так что действительно дело не склеивалось. Говорят, два раза направляли дело, и трибунал не принимал. Тогда направили на Особое Совещание, и там сразу дали восемь лет. Потому что в это время, к моему счастью, давали только восемь. Раньше ОСО давало 10, а тут было такое время, что больше восьми не давали. Там я был в длинном списке в несколько сот человек (несколько меньше тысячи). Всем была восьмерка. ОСО было уже в 1940 году, и в июне 40-го года мне объявили о восьми годах. Вышло так, что скинули два года. На этот раз повезли меня в Коми АССР. Доехал я до Ижмы (с 1957 г. — Сосногорск), рядом была Ухта. Там случилось приятное обстоятельство, а именно: кал у меня оказался с кровью. Пустячная вещь совершенно, просто каким-то образом поранилось в заднем проходе, никакого отношения к кровавому поносу не имело. Но врач, который мне поверил, что кал был окрашен кровью, меня оставил. Это было выгодное обстоятельство, потому что как раз от Ижмы (до Ижмы добирались частью пешком, частью на поезде) грузили на грузовики и везли по лежневке дальше на север строить дорогу к Кожве, она была потом построена до Воркуты. Никого из этих лиц, с кем я шел в этапе и кто отправился туда, я больше не встречал. Говорили, что уже в тайге их засыпало снегом, и они погибли. Не знаю, насколько это верно, но действительно никого из них я не встречал. Так-то ведь встречались люди постоянно. В Селжелдорлаге, где я трудился, постоянно передвижения были, люди пересекались. Иногда я передвигался, в частности, я проектировал госпиталь какой-то, деревянное здание — и я ездил потом утверждать смету в центр. После лечения из Ижмы я был возвращен в Ухту, тогда это Чибъю называлось И в Чибъю строился этот самым госпиталь. Я попал туда, надо было проектировать. Я и мой товарищ, артиллерист Бадьев Александр Анатольевич — вот мы вдвоем госпиталь спроектировали и почти построили. Не хватало нам досок, чтобы покрыть крышу. Две трети покрыли, а на последнюю треть не хватило. Начали тогда заготавливать. Добывали бревна, поставили пилораму. Тут приказ: разобрать весь этот госпиталь и перевезти его несколько южнее. Прораб (Бадьев) заартачился, сказал, что он проектировать и строить умеет, а вот разбирать — это же тоже целая система. А я пришел в страшное возбуждение. Я решил, что тут ищут какое-то вредительство, что ли. Нелепость такая: строили, строили, а потом все это разобрать. Не понимал, что в лагерях это совершенно «нормальное» явление. Но я страшно возбудился, меня даже поместили в лагерный лазарет, поставили диагноз мне чуть ли не сумасшествие. Ну не сумасшествие, а психостению, что ли. Поэтому я стал инвалидом. Это было, конечно, выгодно. Мне сначала было очень обидно, но как раз это очень хорошо было — это гарантировало какой-то минимум хлеба. Тут всякие были приключения. Как-то раз меня кто-то из начальства дураком назвал, я на него кулаком, по столу — и слетел на общие работы. Всякое было. Потом я опять попал в Ижму. Вообще все это время я был в Ухте или еще южнее. Госпиталь перевезли в Ропчу уже без меня. Там, куда его перевезли, был уже госпиталь. И там еще этот барак поставили. Все было благополучно. Я даже лежал одно время в этом госпитале, и даже ходил в этот барак, там хвоеварка была, я носил другим больным настой. Я работал тогда в аптеке. В одном из лагпунктов недалеко от Ропчи — Иоссер я тоже находился некоторое время. Там этой хвоеваркой заведовал родной брат Пятакова. Общих работ у меня была меньшая половина, но тут я снова срывался. Не совсем на общие работы. Тут был очень нервный начальник санчасти. Когда я работал в аптеке, он поручил мне отчет, причем дал форму, как это делать, очень глупую, я даже советовался с главврачом, как быть. Он говорит: «Что за вздор?». Я составил отчет по этой глупой форме, и когда он приехал в следующий раз, этот начальник санчасти, то я eмy отчет показал. Он: «Вы что, сумасшедший?» У меня маленькая записочка была от него, я показал ему: «Это чей почерк?» Как он взбеленился! Меня моментально из аптеки выгнали. Но, к счастью, там у одной знакомой, тоже заключенной, был приятель, и он меня устроил на очень хорошее место. Это было самое счастливое время моей жизни. Я стал работать сигналистом — проводником на железной дороге, которую к этому времени уже построили. Это было, вероятно, в 42-м году. Моя работа состояла в том, что я должен был 12 часов находиться в будочке, проходил один поезд в одну сторону и один — в обратную. Тот, который шел в обратную сторону, меня не касался, а тот, который в прямом направлении — нужно было встретить, остановить красным флагом, сесть на паровоз и сказать, что это неблагополучный участок и ехать нужно медленно. Проехав полкилометра, я выскакивал и возвращался к себе в будку. Это была вся работа. Понимаете, какая прекрасная жизнь была. Но это продолжалось не очень долго. Я с каким-то начальством поспорил. Тоже заключенный был начальник, такой Борисяк. Он как раз ехал на паровозе, я вскочил и стал говорить, что тут неблагополучно (тогда, действительно, дожди были). А он не стал ничего слушать и обратил внимание, что я без шапки. А я даже и не знал, что нужно в шапке быть по форме. Потом было какое-то общее собрание, на котором он сказал, что до того распустились, что этот самый спал и выскочил даже без шапки. У меня, возможно, и шапки-то не было. Было это летом, в мае. Ну, а я сдуру — надо было промолчать, он даже не назвал моего имени — говорю: «А Вы обратили внимание на то, что я Вам говорил? Вы обратили внимание, что я без шапки. А вот на то, что я говорил, Вы даже не изволили обратить внимания». Меня мигом выгнали на общие работы. И тут мне пришлось даже борону тащить. Это, вероятно, был не то 42-й год, не то 43-й. Лошадей там не было, а надо было пахать, бороновать. Мы, несколько человек, тащили борону. Я в то время был уже довольно-таки ослаблен. У меня срок был с 37-го года по 45-й. Но случилось так, что я был ослаблен и тут еще с кем-то поругался, опять вылетел на общие работы, с которых как-то было выбрался. И тут я как следует заболел, у меня ноги распухли, от цинги, видимо. Был некоторое время в больнице. После больницы направили меня куда-то не на общие работы, но я опять вылетел. На этот раз нужно было копать землю. Это немножко тяжело было, и через некоторое время нас перевели опять в Ижму, севернее я не попадал. Там строили Харьковский паровозоремонтный завод, эвакуированный из Харькова. Там очень плохо было. Ударники, которые получали дополнительный паек, мерли просто, а у меня, к счастью, был какой-то больничный что ли паек. Он, конечно, ничтожный был, но все-таки кое- что. Это конец 42-го года был, прошла уже история с актировкой. У меня записана была в формуляре психастения, они обрадовались: у них психиатра нет, меня можно так актировать, совершенно свободно. Решили отослать южнее, где есть психиатрическая больница, но вот тут случилось очень неприятное. Меня отправили сначала в Ухту, там выписали паек на пять дней, ну и съели его — начальство, тоже заключенные. Нас человек пять было, так что они хорошо попировали. Они, эти пять человек, более умные были, говорили: «Давайте не поедем». А я говорю: «Ну что вы, будем киснуть». А мы действительно несколько дней уже сидели в полуголодном состоянии. Говорю: «Черт с ним, давайте ехать». Я сбил их, и поехали мы несолоно хлебавши. Тут еще произошла такая неприятность, что меня направляли в Межог, это значительно южнее, но в Княжпогосте должен был выйти конвой, взять меня и отправить в Межог в психиатрическую больницу. А конвой почему-то не вышел. Меня со всеми провезли дальше, в Урдому. Так я оказался в Урдоме, причем эти пять дней еще не кончились, есть нечего. Я подал заявление, они не поверили, но все-таки выдали мне по этому заявлению карцерный паек. Очень немного хлеба и баланда один раз в день. Наконец, эти дни кончились, я ничего не делаю и безнадежно сижу на месте. Наконец, я догадался выйти с разводом. Там за зону выходили люди, шли работать в каком-то учреждении. Я с ними зашел в эту канцелярию и сумел там написать заявление, что меня направляли туда, а я сижу здесь. Прошу либо дать мне работу, либо направить туда. Через пару дней заявление оказало действие, и меня препроводили в Межог. Это было в феврале 43-го года. Там была заключенная психиатр — московская ученица Ганнушкина. Я ей сразу сказал, что совершенно здоров, но это многие так говорят. Но она увидела, что это верно. Говорит: «Я вас все равно подержу месяц и подкормлю». Она перевела из испытательной камеры, где довольно грустно было (у меня махорка запрятана была, это же валюта там, мне очень плохо пришлось из-за этого) — одну ночь я там провел — в палату № 1, где была даже библиотека и где были настоящие сумасшедшие, кроме меня и еще двух. Правда, тихие все были. Даже такие, что с виду нельзя было подумать. Причем она мне говорила, что здесь все сумасшедшие, кроме трех: меня, молодого парня и ещё одного человека несколько старше меня (он был до ареста в командировке в Америке). Фамилия врачихи — Малиновская. Думаю, что она вышла. Она жила в Сокольниках, и я какое-то ее поручение выполнял, когда освободился, — ходил на квартиру ее родных. Через месяц после того, как она меня подкормила, — в это время там радио было, так что я слушал Сталинградскую историю — она меня перевела в терапевтическое отделение. Это после месяца психиатрической. Там, в психиатрической, хорошо было. Я там у неё был — это гордость моя — конферансье в доме умалишенных. Это было ее поручение. Было празднование 23-го февраля, Дня Красной армии. Решили устроить концерт для этих психов. Участвовали они же. Про этих психов в первой палате я совершенно не думал, что они сумасшедшие. Но на самом деле вот один с виду был совершенно не псих. Но оказывается у него было раздвоение личности. Я забыл его имя, но вместе с тем он был Путятой. Кто такой Путята — я тогда не знал и сейчас не знаю. Он был там заведующим библиотекой. Там был маленький шкафчик с книгами. Там я Харди прочел. Потом меня перевели в другую зону — психкорпус стоял отдельно. Межог — это большой лазарет, там штук десять бараков, они там выясняли, кого еще можно для работы спасти. Потом меня там врачиха устроила санитаром, я ей помогал. Она ленивая была, и я писал истории болезней вместо нее. Одно время мне дали возможность пробу снимать на кухне, и здесь я действительно поправился. Когда я пришел в психкорпус, то я еле-еле мог подняться на две ступеньки. Сколько я весил в это время, не знаю, но после того как меня месяц подкармливали в психкорпусе, то я весил 48,200. Рост — 168. На воле я весил более 70 кг. Начальником санчасти был молодой парень, который недавно отбыл срок, и у него было незаконченное среднее медицинское образование, и его назначили начальником санитарной части как вольнонаемного. Ему было года 22−24. Он оказался замечательным администратором, такой порядок навел. У нас установились очень хорошие отношения. Он мечтал о том, что когда вернется в Москву, то окончит вуз. Но сначала поступить еще надо было. Оказывается, математик у него уже был, и я стал учить его физике. Единственным, кто мне писал, был Понтрягин. Эти письма были очень заметны, потому что он слепой и печатал все на машинке: проф. такому-то от чл.-кор. Понтрягина. Писал все время и довольно регулярно. Бывали, конечно, перерывы, когда он не знал, где я. Я ему отвечал. Больше я не хотел ни с кем поддерживать связь, а тут уже очевидно, не скроешь. Эти письма мне и помогли — этот парень заинтересовался — профессор, значит, может научить чему-нибудь. Он говорит: «Если Вы можете преподавать мне физику, я вас освобожу. Акт напишу. Я там сам писал акты, могу даже показать акт, который на меня написан. Он был забракован, прошлось второй писать, а испорченный экземпляр с несколькими уже подписями у меня где-то хранится». Я это не очень серьезно воспринял, но он действительно выполнил. Этот акт я сам писал, это было в ноябре 1943 года, и таких актов я написал штук 150 на разных людей. В частности, и на себя. Все они подписывались там. А я в это время был уже несколько подкормлен, так как снимал пробу в качестве санитара с того, что варят для заключенных. Должна была снимать эта самая врачиха, у которой я был санитаром, а вместо нее снимал я. Фельдшер был в обиде на меня, и в конце концов стал снимать пробу он, но я успел немного подкормиться. Для пробы давали, конечно, больше дополнительной порции. Они были заинтересованы, чтобы снимавший пробу одобрил все. В ноябре были посланы документы, декабрь прошел совершенно мертвым образом, числа 10-го января один−два человека уже пошли на свободу — начали приходить утверждения. Вдруг приезжает ревизор медицинской части. Из 150 актированных двух он признал актированными неправильно. Это Иванов (был там такой) и я. Представляете себе? Он осмотрел всех. Он повез этот протокол. И вдруг мои «шпионы» в канцелярии говорят, что на меня пришло освобождение. Начальник II части, по-вольному — инспектор кадров, делает запрос в центр: что делать? Центр наш находился в Княжпогосте. Этот центр утверждал, и ревизор оттуда приехал. Ну как быть? Я думал, все кончено. Вдруг пришел ответ: «з/к такой-то из списка заключенных исключен, прокурор утвердил, освобождайте». Иначе сидеть бы мне еще больше года. Это был январь 1944 года, а освобождаться я должен был в апреле 45-го года. Представьте себе: я уже знаю это, мне мои шпионы сообщили, но, конечно, трепещу. Наконец, меня 31 января вызывает начальство. А этот самый Смолин, который запрос делал, болел в это время, и его меняла его помощница, она же начальство над ним, так как она жена начальника всего лагеря. Говорит: «Выбирайте, либо Вы остаетесь здесь, и тогда мы вас сразу выпустим за зону, вольнонаемным, либо, если хотите ехать в Россию, то нужно ждать этапа. Раньше мы людей освобождали, они проедали паек, доезжали по нашей дороге до Котласа, а в Котласе сесть на поезд уже не могли и там умирали голодной смертью. Так что теперь закон такой, что нужно ждать этапа. Мы знаем, что вы не такой уж ослабленный, так что мы вас выпустим». Я подписал, а какой пункт выбрать? Ни о какой Казани не могло быть и речи, только восточнее Казани, а в Казани находилась в эвакуации Академия Наук. Я выбрал Кукмор (120 км на восток от Казани). Я его довольно наугад взял, потом мне говорили, что это место очень красивое. Медика я все время обучал физике, немножко подучил. Причем интересные вещи произошли: случайно там оказался астрономический календарь. Я узнал, что как раз 8 апреля 44-го года должен собираться этап. Меня так и не выпустили, потому что, когда вернулся Смолин, мне сказали: «Нет, нет — только на общих основаниях, пускай ждет». И только 8 апреля взяли на этап на освобождение. Причем по этому астрономическому календарю я узнал, что можно видеть Меркурий вечером 8 апреля, а это вещь довольно редкая. Есть слух такой, что Кеплер огорчался, что ему никогда не удалось его увидеть. И тут я показал моему ученику Меркурий, представляете себе. Был я в это время в лагере на общих основаниях. Единственное послабление, что при проверке меня не считали. Но за зону не выпускали. Как работал не помню. Тревожное время было: меня не выпускают, я бомбардирую Москву, чтобы за мной кто-нибудь приехал, тогда меня выпустят. А они хлопочут, чтобы мне разрешили въезд в Москву. Я пишу: «Не делайте этого». Но, представьте себе, это оказалось не бессмысленно. Так получилось, что мой благодетель, Беззубов, написал бумажку, чтобы меня включили в ближайший этап ехать в Кукмор. Прошло уже довольно много времени, примерно два месяца, и я прошу Беззубова, чтобы он послал телеграмму в Москву, чтобы меня забрали. И вдруг звонят, меня вызывают и говорят, что получено разрешение в Москву. Они хлопотали, и все это было бесцельно, пока я был заключенным. За мной приехал мой товарищ, Семен Александрович Гальперн (он уже умер). Он приехал и забрал меня, это было уже в конце апреля. 8 апреля меня перевели ждать этапа в Протоку, и там я был до 28-го. Привез меня Семен Александрович в Москву 5 мая. Когда Вас арестовали, как Вы это воспринимали? Я считал, что это, вероятно, недолго будет продолжаться. Я не мог понять, почему меня арестовали. Я искал, откуда это могло быть. Я человек довольно неосторожный, так что все могло быть. Я преподавал каким-то лицам на Центральном телеграфе в Москве, не знаю почему, небольшой кружок был, сколько-то мне за это платили. Я ругал кого-то из наркомов — наркома просвещения. Тогда это Бубнов был, кажется. Правда, он скоро сел, так что это не было преступлением. Я терялся — откуда такое. Я думал, что разберутся скоро и отпустят. Когда я посидел немножко в Бутырках, тут я уже представлял себе, что меня ждет. Все получали 8−10. Сначала меня привезли на Лубянку, там меня сфотографировали и заставили «на рояле поиграть» и перевезли в Лефортовскую. Там я просидел немного больше месяца. Оттуда меня перевели в Бутырки, где я просидел до конца следствия. Когда Вы ехали в лагерь, была ли у вас надежда, что вам удастся заниматься математикой хотя бы для себя? Или Вы об этом даже не думали? Я немножко думал об этом. Когда я был в сравнительно благоустроенном лагере на Сегеже, то я даже написал письмо в Москву (Понтрягину), просил прислать мне книжку. Он прислал, но это было всего несколько месяцев с февраля по август. А дальше я был в Сретенской тюрьме, потом в Таганке, потом в Бутырках. Немножко пытался заниматься и потом. Когда я вернулся в мае 1944 года в Москву, я обработал те размышления, что у меня были, и в декабре 44-го года я сделал доклад в Мат. Обществе. Потом в начале 45-го года я сделал второй доклад в Обществе. Привел в порядок то, что у меня было сделано еще перед арестом. Самые эффектные результаты я получил позже, после освобождения. Именно когда я приехал в Москву и устроился преподавать в вузе. На каких правах Вы приехали? У меня была 39-я статья в паспорте записана. Я не имел права жить в Москве, но для меня было сделано исключение. Правда, я побоялся в самой Москве устраиваться и устроился на даче у Александрова. Это родной брат Павла, Михаил Сергеевич Александров, знаменитый хирург, гинеколог. Была у меня справка об освобождении, очевидно, ещё что-то было для прописки. Я прописался под Москвой, ездил для этого в Пушкино. На работу устроился сравнительно легко. У меня сохранилась профессура. Документа у меня не было, но в Министерстве просвещения на Чистых прудах выдали архивную справку, что я профессор. Через некоторое время по этой справке мне выдали аттестат. Еще была неприятность такая, что я не был даже кандидатом. По-видимому, я автоматически был сделан кандидатом, но я не мог никаких концов найти. Мне пришлось защищать снова. Профессором я был, а кандидатом не был. Это я делал не в 45-ом году, а позже. Взял одну старую работу и новую, ту, о которой я в лагере думал. Вместе они составили кандидатскую диссертацию. Вероятно, году в 47-ом я защитился. Я потом особенно не домогался стать доктором по той простой причине, что разница очень небольшая была, всего 50 рублей. А канителиться не особо хотелось. Потом, когда меня взяли в Стекловский институт, разница была уже 100 рублей, и я сказал – нет, давайте всё-таки докторскую. Сначала хотел без защиты, но мне посоветовали, что это ненадёжно будет. Защищался я уже очень поздно. Хорошо, что успел, потому что потом меня выгнали из Стекловки. Такая была академик Штерн, в то время единственная женщина-академик. Её арестовали где-то в тридцатых годах. Она довольно долго просидела, и выпустили её, кажется, только после смерти Сталина. Но она так академиком и осталась. Во время сидения она не была академиком, а я даже был профессором! Мне Понтрягин всё время писал «профессору». Это мне и помогло, потому что Беззубов заинтересовался – профессор, значит, может поучить чему-нибудь. Когда я освободился, в Москве все старые друзья и знакомые поддержали меня, и в вуз преподавать приняли, хотя и со скрипом. Я жил у Понтрягина, а прописан был у Александрова на даче. Но некоторое время я и жил там, конечно. Этот Беззубов, который там так хорошо себя вёл, когда вернулся в Москву, стал пить. Не выдержал. Он сумел там фальшивый паспорт себе сделать, т. е. чистый. Он жил под Москвой на Сходне. Успел закончить вуз, правда заочно. Последний раз я его видел, когда он принес мне свой диплом. Диплом он получил по экономике, медицину он бросил. Но он уже в то время пил и вскоре попал под поезд, вероятно, в пьяном виде. |