На главную / Философия и психология / А. И. Фет. Мудрецы древности

А. И. Фет. Мудрецы древности

| Печать |


СОДЕРЖАНИЕ

  1. А. И. Фет. Мудрецы древности (текущая позиция)
  2. Страница 2

Когда мне было семь лет, мне попалась гравюра, изображавшая афинский Акрополь. Это странное сооружение было непохоже ни на что мне известное и произвело на меня незабываемое впечатление. Такую же картинку увидел в детстве Шлиман. Впоследствии он выучил греческий язык и раскопал Трою. Моя биография сложилась иначе: я так и не выучил греческого языка. Кому-нибудь может показаться, что это не так уж важно, но я думаю иначе. Греческие буквы вызывают у меня чувство, близкое к благоговению. Я знаю, что до сих пор существуют люди, пишущие этим алфавитом, но какие же они греки? У нас в Одессе их было полно. Они были лучшие кондитеры и повара. Мой сосед по парте, Леня Фокас, был сын шеф-повара Лондонской гостиницы, но греческого языка он не знал. Наш учитель физики, как это ни странно, знал его. Во всяком случае, он однажды написал на доске слово греческими буквами и предложил Лёне прочесть его. Бедняга прочел: «Алекс`aндрос», но учитель укоризненно посмотрел на него и поправил: «Ал`eксандрос». Я мало что помню о школьных годах, но это запомнил. А потом жизнь моя сложилась так, что мне все время пришлось пользоваться греческими буквами, и как раз для вполне греческой цели. Мне пришлось сделать выбор, и я его сознательно сделал. Выбор между Афродитой и Афиной.

В юности я воображал, что поэзия относится к Афродите, но уж точно знал, что геометрии покровительствует Афина. Выбор облегчила мне советская власть. С тех пор я служу суровой богине, не прощающей логических ошибок. Той, чья статуя на Акрополе видна была с моря: говорили, что прежде всего виден был блеск ее копья. Как все смертные, я отдал должное золотой Афродите, но с детства не ел уже вкусных пирожных: потомки эллинов покинули евксинские берега.

Интерес к прошлому может быть прямым и историческим. Прямой интерес к прошлому означает непосредственное использование того, что оставили нам наши предшественники. Это прежде всего искусство и литература. Произведения искусства действуют на нас, может быть, не так, как они действовали на людей прошлого, но это уже исторический вопрос. Если речь идет о прямом действии искусства, то можно знать об истории очень мало; но конечно, к прямому интересу неизбежно примешивается исторический. Тем более это верно в отношении литературы. Например, поэзия, в сущности, доступна лишь в подлиннике, и если я каким-то образом воспринимаю перевод Гомера, у меня нет иллюзий относительно качества моих переживаний. Я слишком хорошо знаю, что представляют собой переводы стихов с известных мне языков. И я не стану спорить о греческой поэзии, потому что не знаю греческого языка.

Рассел тоже не знал греческого, но написал историю западной философии, первая половина которой была посвящена грекам. Отсюда видно, что он не считал философию поэзией, или, во всяком случае, не искал в ней поэзию: он искал в ней не чувства, а мысли, хотя в философии трудно отделить одно от другого. Но самое название его книги свидетельствует, что его интерес к древней философии был не прямой, а исторический, или – скажем осторожнее – не столько прямой, сколько исторический. Можно различать в философии чувствование мира и мышление о мире; первое тяготеет к искусству, второе – к науке. Конечно, Рассела интересовала вторая сторона философии, и меня тоже.

Прямое использование знания древних очень редко. Знания, построенные на нем впоследствии, или приобретенные независимо от него, сделали его почти ненужным. Эмпирические знания греков могут пригодиться астрономам, изучающим движение звезд, или палеонтологам, изучающим вымершие виды. Но в общем, древние наблюдения природы не представляют для нас прямого интереса. Теоретическая наука древности сводится к геометрии, и можно заметить, что греческая геометрия уже в наше время снова оказала влияние на нашу геометрию, возродив в ней интерес к изучению геометрических объектов «в целом» и доставив для этого простые, но эффективные синтетические методы. Другой греческой науки, собственно, не было.

Но тут приходит на ум то, что греки называли «философией». От нее осталось очень немного. По случайным причинам, о которых я дальше скажу, только два древних философа, Платон и Аристотель, известны нам своими «собраниями сочинений», дошедшими до нас почти в полном виде. Вся остальная философская литература уцелела лишь в виде жалких фрагментов, главным образом сохранившихся в сочинениях бездарного компилятора Диогена Лаэрция. Это был поздний автор, плохо понимавший свои источники и несомненно их искажавший. Некоторые из этих фрагментов свидетельствуют о глубоких мыслителях, опередивших свою эпоху удивительными догадками: достаточно напомнить об «атомах» Демокрита или об Аристархе Самосском, предварившим гелиоцентрическую систему Коперника. Впрочем, можно сказать, что это была не философия, а наука.

О древней науке, впрочем, мы знаем гораздо больше. Первым великим ученым был, несомненно, Пифагор. Пифагор и пифагорейцы стояли в начале греческой науки – примерно так же, как в начале новой науки стояли Декарт и картезианцы. Между Пифагором и Евклидом прошло двести лет, которые и были временем расцвета греческой науки: примерно с 550 до 350 года до н.э. За это время вся духовная жизнь греческого общества радикально изменилась. Если мы возьмем для сравнения период с 1630 до 1830 года, от эпохи Декарта до эпохи французской математической физики, то станет ясно, что Платон был в его время уже анахронизмом вроде Гегеля. Это вовсе не означает, что он не имел общественного влияния. Гегель был схоласт и шарлатан в глазах настоящих ученых своего времени, но это не помешало ему задать тон влиятельнейшей философской школе, породившей марксизм и нацизм. Все дело в том, что общество неравномерно, и пережитки, архаические в глазах передовых людей, могут быть модными в глазах остальных.

Сопоставление Гегеля с Лапласом и Фурье (математиком Фурье!) может быть полезно, если мы хотим выяснить, чем была «Афинская школа», то есть какую роль в умственной жизни Греции играла «философия» в смысле Платона и Аристотеля. Начнем с научного фона 300-го года до н.э. Прежде всего можно заметить, что к этому времени наука отчетливо выделилась из философии, и ученые стали специалистами, каждый в своей науке. Уровень этой науки можно установить по дошедшим до нас образцам. «Начала» Евклида были в течение двух тысяч лет единственным учебником математики, хотя их заучивали, как правило, без доказательств, и самая обычная геометрия до сих пор называется евклидовой. Гиппократ справедливо считается отцом медицины; он был строгий ученый, державшийся наблюдаемых фактов, что плохо дается даже нынешним врачам. Фукидид был историк в лучшем смысле слова, какой мы можем придать ему в наши дни – свободный от предрассудков и иллюзий, точный в изложении фактов и настолько объективный, что можно лишь догадываться о его собственных политических взглядах. И если мы посмотрим на дальнейшее развитие греческой науки, то в третьем веке находим Эратосфена, определившего размеры земли, и Аристарха Самосского, построившего (вероятно, следуя пифагорейцам) гелиоцентрическую систему. Затем, около 200-го года до н.э. были Аполлоний из Перги, открывший конические сечения и оставивший их применения Кеплеру и Ньютону, и Архимед, уже стоявший на пороге интегрального исчисления. А в первом веке после н. э. Герон Александрийский изобрел уже нечто вроде паровой турбины и много других машин, не нашедших себе применения в застойном обществе того времени.

Таким образом, греческая наука продолжала развиваться и после эпохи Платона и Аристотеля, которая нас интересует. Так же обстояло дело и с нашей наукой после Гегеля. Гегель внушал ученым его времени только презрение, а его общественный идеал был жалким – это было прославление Прусского королевства. Влияние же его на историю было связано с отрывом общественной жизни от серьезного мышления. Достаточно вспомнить социалистов-утопистов и гегельянца Маркса. Общественная жизнь девятнадцатого века, хорошо нам знакомая, была в идейном смысле анахронизмом, и это явление, очень обычное в истории переходных эпох, вряд ли замечено историками. Ведь историки этой эпохи и сами находились в арьергарде умственного развития своего времени, подражая методам «точных наук».

Продолжим эту аналогию. В начале девятнадцатого века влияние естествознания на философию и общественное мышление очевидным образом снизилось. «Романтическая» реакция на Французскую революцию вызвала в образованном обществе явление, которое в индивидуальной психологии называется «регрессией» – в некотором смысле возвращение к детству. Популярнейший поэт Гюго искренне недоумевал, как можно с помощью «алгебры» описывать движение небесных светил: алгебру он связывал с учебником Безу, которого он, очевидно, не смог одолеть. Гете тоже не понимал, что такое экспериментальная наука, и воображал, что может опровергнуть оптику Ньютона поэтическими образами. Гегель чувствовал, что в науке есть нечто, над чем нельзя смеяться, но никогда не разбирался ни в каких научных предметах; смело рассчитывая на еще менее осведомленных читателей, он вел себя с ними как простой шарлатан, изображая глубокое знание физики.

Точно так же вел себя Платон, изображавший интерес к геометрии. Несомненно, геометрия и была наукой древности – даже единственной теоретической наукой, но число людей, осведомленных об этой науке, было еще гораздо меньше, чем число людей с научным образованием во время Гегеля. И конечно, граница, отделявшая науку от шарлатанства, была в то время гораздо более расплывчатой: вспомним пифагорейцев, премудрость которых была все еще в ходу. Но многое уже изменилось. Предшественники Евклида, несомненно, знали уже разницу между научным и псевдонаучным знанием и, конечно, знал ее и сам Платон. В разговорах с Теететом он мог претендовать на понимание геометрии, но не более: ведь его собеседник в самом деле завершил перечень правильных многогранников, бесстыдно названных кем-то «Платоновыми телами». И сохранившаяся в Неаполе мозаика, изображающая «Платона, дающего урок геометрии», столь же фальшива (или, если угодно, столь же символична), как «Афинская школа» Рафаэля. Впрочем, сам Платон не претендовал на открытия в «чистой» математике, довольствуясь «прикладной», вроде пресловутого «платонова числа» для наилучшего устройства браков. Сам он был лишь архаическим пифагорейцем; шарлатана из него сделали платоники. Гегель, напротив, оставил нам свои шарлатанские претензии в собственных сочинениях и письмах; впрочем, о Платоне мы меньше знаем. Но можно допустить, что этот человек, не очень популярный в Афинах и не всеми любимый, был откровенен и честен. Во всяком случае, он лишь рекомендовал фальсификации своим правителям-философам, но не имел власти их сам практиковать. Я оставляю в стороне использование имени Сократа для изложения собственных идей. Платон, не нашедший в себе мужества прийти попрощаться с учителем, поспешил удалиться из Афин, чтобы избежать возможных неприятностей. Вероятно, об этом было немало толков в философских кругах; и о сократических диалогах тоже. Но школа Платона безраздельно господствовала в поздней античности. До нас не дошел «Кодекс Демокрита» – и, может быть, не случайно возник анекдот, будто Платон скупал сочинения этого писателя и их уничтожал. Достаточно было, впрочем, их не переписывать. Умолчание – самая опасная критика.

Во всяком случае, все произведения Платона, по-видимому, сохранились, и в них нет никаких научных открытий. Несомненно, у него их не было. Общий уровень его логики делает смехотворным допущение, будто он мог научить искусству математического рассуждения людей, доставивших доказательства Евклиду. С таким же успехом наши выродившиеся потомки станут, может быть, утверждать, будто Гегель научил рассуждать Давида Гильберта. Платон вовсе не был ученым. Он был философ, и нам предстоит выяснить, что это значит.

Само собой разумеется, это значит выяснить, что такое философия. Благодаря Расселу и другим исследователям двадцатого века, это уже не трудно; но я сделаю из их анализа все неизбежные выводы. Эти выводы, относящиеся к истории, собственно, и побудили меня все это написать.

Как я уже сказал, логика Платона ничему не могла научить людей, в самом деле имевших надобность в правильных рассуждениях. К этому вопросу я еще вернусь, в связи с логикой Аристотеля. Впрочем, в философии логика всегда была чем-то вроде вспомогательной дисциплины. Точно так же, психология и гносеология всегда считались предпосылками философского мышления, а теперь также выделись в отдельные науки. Главным содержанием философии всегда считалась онтология, «учение о смысле бытия». Но у древних отчетливого деления на эти области еще не было; да и впоследствии философы всегда занимались всеми «логиями» вместе, вплоть до двадцатого века. Можно лишь заметить, что Платон был заинтересован, главным образом, в гносеологии (не считая его политики, явно выходившей за рамки того, что мы называем философией), а Аристотель считается основателем «формальной логики», если не логики вообще.

Гносеология Платона была его главным вкладом в «мировую культуру», и этот вклад можно расценить как резко отрицательный, более того, фатальный. Слово «вклад», уже по своему происхождению, понимается как приращение знания или понимания, аналогичное приращению богатства. Но даже в банковском деле бывают не только прибыли, но и убытки; точно так же можно говорить об отрицательных вкладах, хотя греки и не знали этого выражения. Так вот, были мыслители, внесшие не только положительные, но и отрицательные вклады в человеческую культуру. Я отдаю себе отчет в том, как трудна и спорна такая знаковая оценка вкладов, но она не менее серьезна, чем оценка банковских вкладов, для тех, кто считает свои богатства. С точки зрения человеческой культуры отрицательный вклад Платона не имеет себе равных!

Я имею в виду прежде всего Платонову «теорию идей», лежащую в основе так называемой «идеалистической философии» и ее продуктов – схоластики и богословия. Несомненно, вся философия после Платона исходит из его идей и из его «идей», в более специальном смысле слова. Поэтому Поппер мог с полным основанием, после своей уничтожающей критики платоновой политики, назвать Платона «все же величайшим из философов». В том же смысле можно говорить о «величайших злодеях», хотя в этом случае я не знаю, кому отдать пальму первенства.

Платон заразил человечество словесным безумием. Исцеление от этой болезни все еще далеко и, конечно, виновен в ней был не он один. Весь человеческий род склонен к этому безумию, уже потому, что все мы, создавая слова, снова и снова попадаем в рабство к словам. Китайцы не знали Платона, но Лао-Цзе, живший за полтораста лет до него, создал уже идеалистическое учение «Дао». Как начали философствовать на Востоке, я не знаю; но западная философия имеет вполне понятное происхождение. Она была паразитическим наростом на теле западной науки.

Успехи первой теоретической науки – геометрии – породили у греческих ученых представление, будто знание о мире можно получить чисто умозрительным путем, без экспериментов. Этот метод теперь называют «интроспекцией», то есть «внутривидением». По-видимому, способность понимания пространственных соотношений является у человека наследственной, но лишь при условии индивидуального опыта, сочетаемого в раннем детстве с врожденными задатками. Этим объясняется легкость, с которой дети усваивают элементы геометрии. Далее, врожденной является также способность усвоения логических выводов, опять-таки нуждающаяся в индивидуальном опыте для своего развития. Если обе эти способности развиваются нормально, то человек может не только понимать геометрию, но и совершать самостоятельные открытия в геометрии, не обращаясь более к чувственному опыту.

Это очень частный случай познания, доступного человеку и входящего в его культурную традицию. Такое познание требует сочетания врожденных механизмов с личным опытом и встречается уже у высших животных. Программы их инстинктов, содержащиеся в геноме вида, допускают индивидуальное обучение, как это хорошо известно из наблюдений поведения животных. Используя кибернетический язык, можно сказать, что их инстинктивные программы предполагают использование данных, помещаемых в предусмотренные для этого массивы памяти; эти массивы памяти находятся, по весьма вероятному предположению Конрада Лоренца, в головном мозгу. Там, в этой "оперативной памяти" животного, записываются программы поведения, вырабатываемые животным «методом проб и ошибок» в течение его индивидуальной жизни. Эти подпрограммы биолог Э. Майр (не пользовавшийся таким языком, но, очевидно, понимавший существо дела) назвал «открытыми программами поведения». Они вводятся в инстинктивные программы поведения животных по мере накопления его «личного опыта». Этот опыт, необходимый для выработки нового поведения, вполне аналогичен исследовательскому поведению людей. Такое поведение предусмотрено врожденным инстинктом, который биологи называют «ориентировочным».

Но у животных приобретенный таким образом «личный опыт» не передается по наследству, как и все другие «приобретенные признаки»: изменения в мозгу, как и телесные изменения, не наследуются. У человека же открытые программы поведения передаются культурной традицией и составляют накапливаемое «знание вида». Такое знание есть уже у самых примитивных человеческих племен. Его можно назвать «прикладным знанием»: люди учатся из опыта, но не только из своего личного опыта, а из опыта своей культуры. Человек получает из своей культурной традиции огромное, необходимое для его выживания знание; но это еще не научное знание.

Научное знание возникает лишь при соединении личного опыта с систематическим размышлением; размышляя над данными опыта, человек может задавать себе вопросы, а затем искать на них ответы путем намеренного наблюдения, или путем намеренного эксперимента. Способность к этим операциям, как и все способности человека, задается в его геноме, но развивается лишь при условии соответствующей деятельности, наблюдательной или экспериментальной. Ряд вопросов и ответов, возникающих таким образом, называется наукой.

 


У древних греков были уже начатки наблюдательной науки в астрономии (Эратосфен, Аристарх, Птолемей, Гиппарх), и экспериментальной науки в физике (Архимед, Герон). Но это были более поздние явления, не получившие полного развития. Единственной наукой, развившейся у греков очень рано и достигшей у них высокого совершенства, была геометрия. Особое положение геометрии состояло в том, что личный опыт, требуемый для создания этой науки, почти совпадал с опытом пространственной ориентации, неизбежным в детстве каждого человека. Необходимые для первых шагов этого познания наблюдения и эксперименты каждый ребенок проделывает, когда учится ходить и ориентироваться в своем окружении; поэтому может показаться, будто геометрия дается человеку вовсе без наблюдений и экспериментов. В действительности геометры всегда делали чертежи, то есть ставили некоторые намеренные эксперименты, и наблюдали формы различных тел, в том числе искусственно изготовленных человеком. Но эти виды деятельности можно было легко себе представить, не выполняя их в действительности; поэтому геометрия казалась «умозрительным» занятием. Первым геометрам, Фалесу Милетскому и Пифагору, могло казаться, что они делают открытия с «закрытыми глазами». Но в действительности они вспоминали свой личный опыт, как это делают все ученые. Без опыта нет науки.

 

Таким образом первые геометры стали строить свои выводы, просто размышляя над свойствами легко поддающихся изображению фигур. Полученные таким образом выводы можно было запомнить и применять в дальнейших рассуждениях, уже не вдаваясь в детали предыдущих. Так возникла цепь опирающихся друг на друга теорем. Отдельные теоремы знали уже египтяне, вавилоняне и другие народы, но они знали их как «опытные факты»; греки начали их доказывать, то есть выводить из более простых теорем более сложные, уже не прибегая к опыту, а заменяя опыт рассуждением, то есть «мысленным опытом». Так началась геометрия – первая теоретическая наука. По преданиям греков, первым, кто начал доказывать теоремы, был Фалес из Милета. Как утверждает не очень достоверная традиция, Пифагор, который был моложе Фалеса, знал Фалеса и мог у него учиться. О Пифагоре мы знаем немногим больше. Этот загадочный человек, поселившийся в южной Италии, основал там научную школу – первую в истории и сыгравшую важнейшую историческую роль. Пифагор жил в 6 веке, примерно с 580 до 500 года до н.э.

Теорема Пифагора о прямоугольных треугольниках была в частных случаях известна еще вавилонянам, которые, однако, не дошли (за полторы тысячи лет!) до ее общей формулировки и не имели понятия, что такую теорему можно доказать. Поэтому утверждение Ван дер Вардена (в его книге «Пробуждающаяся наука»), будто эта теорема была известна задолго до Пифагора, не выдерживает сравнения с его же примерами вавилонских задач. Конечно, главным достижением греков была общая формулировка и доказательство этой теоремы – поистине, главной теоремы геометрии, лежащей в основе всего количественного описания природы. Несомненно, эту теорему уже знали и оценили пифагорейцы, ученики Пифагора. Вполне возможно, что ему принадлежит ее первое доказательство, которое мы находим у Евклида.

Другая теорема, связанная с именем Пифагора, беспримерна в греческой науке, и вообще выглядит как «анахронизм»: это теорема о несоизмеримости стороны и диагонали квадрата. Здесь перед нами первое «доказательство невозможности» – свидетельство безграничной любознательности греков, чуть ли не с самого начала своей науки поставивших под вопрос свою познавательную способность. Историки математики и в этом случае говорят, что сам Пифагор не был автором этой теоремы, потому что она впервые упоминается лишь в конце пятого века до н.э. Предполагают даже, что пифагорейцы приписывали своему учителю все свои результаты. Но вспомним, что их школа была «секретной», и если какая-нибудь теорема была долго охраняемой тайной, то именно эта. Вероятно, историография в этом случае еще раз переживает фазу гиперкритицизма, и со временем вернется к древней традиции. Теорема о несоизмеримости имела для Платона особое значение, в связи с его поисками наилучшего способа устройства браков. Этот проект можно, конечно, объяснить научным уровнем эпохи, но хотелось бы знать, что думал о нем Евклид.

Во всяком случае, личность Пифагора вызывает у Ван дер Вардена удивительное замечание: он недоумевает, был ли Пифагор «пророком, математиком или шарлатаном». В отношении человека, умершего около минус пятисотого года, это сомнение кажется просто необдуманным. Я думаю даже, что и Платон, живший на полтораста лет позже, в этом смысле не был шарлатаном. И науку своего времени он знал лучше Гегеля, хотя тоже не стеснялся придавать себе важность ссылками на геометрию. Во всяком случае, Ван дер Варден , назвавший целую главу «Школа Платона», мог бы подумать о том, что ни сам Платон, ни кто другой не приписал Платону ни одного математического результата. Только философы его школы могли придумать нелепое выражение «Платоновы тела» – по поводу правильных многогранников, которые он использовал только для философских спекуляций (причем неполный перечень их, что обесценивает эти спекуляции). Впрочем, почтение к Платону не удивительно у этого автора, который не любил ссориться с авторитетами, даже не столь солидными, как Платон.

Некоторые историки говорят еще, будто Платон научил математиков отличать необходимые условия от достаточных, что было бы очень странно. Ведь Платон был современником людей, работы которых несколько позже изложил Евклид. Он, конечно, был знаком с Теететом, но вряд ли учил его логике. Вообще, сравнение логики Платона с трудами таких его современников, как Евклид, Фукидид или Гиппократ, опять наводит на мысль о карьере Гегеля в девятнадцатом веке. Думаю, что сравнение с Гегелем – вовсе не мое изобретение; очень уж оно естественно. Более того, я думаю, что и логика Аристотеля была анахронизмом (уже без кавычек), то есть не была нужна тем, кто нуждался в то время в рассуждениях. Но об этом дальше.

Несомненно, интерес к математике и все, что Платон знал о математике (и геометрии, и арифметике), он приобрел у пифагорейцев. Рассел в своей «Мудрости Запада» полагает, что ранние диалоги Платона в самом деле выражают мысли Сократа, его учителя, и что мысли самого Платона выразились в его поздних работах. Сократ был равнодушен к математике и редко к ней обращался (если пренебречь выдумками Аристофана, явно путавшего его с натурфилософами). Его интересы относились, как мы бы сказали, к этике и социологии. Но это все не значит, что он избежал влияния математики. Ведь это была самая первая наука, название которой попросту означает «знание». Аристотель тоже не любил математики и не занимался ею, но очевидным образом от нее зависел. После Пифагора и не могло и быть иначе. Влияние математики на греческую философию мог понять только математик, всерьез занявшийся философией – Рассел. К сожалению, в своей поздней книге Рассел смягчает свой безжалостный анализ платонизма. Можно подумать, что он не читал Поппера и не понимает, что за человек был Платон. Конечно, можно восхищаться его талантом компилятора и фантаста, но при чтении «Законов» (еще больше, чем «Государства») трудно избежать почти буквальных параллелей. Если Платон и был в чем-то первооткрывателем, тог он открыл фашизм. Не надо бояться сравнений! Если не сравнивать разные эпохи, то в истории ничего нельзя понять. Сравнивать надо осторожно. Но корни нацизма мы находим в немецком идеализме, и я любовался в свое время платонизмом передовых статей «Правды». Линия Платон – Гегель – Маркс четко проходит через историю философии. И если Гегель политически отождествил себя с Пруссией, то вслед за ним, очень близко к нему мы находим Фихте – этот еще благородный источник немецкого национализма, – а из Маркса, с неумолимой логикой русского перевода, вытекает Ленин. Пусть это не совсем силлогизмы, но ведь я занимаюсь теперь философией.

Я уже назвал философию «словесным безумием». Вначале она была похожа на мифологию и было чем-то вроде мифотворчества, всегда причудливого, иногда гениального в своих фантазиях. Но после Пифагора философия пошла по более наукообразному пути: она стала пифагорейским безумием. Это особый вид порабощения человека человеческим словом, в сущности открытый Расселом. Другим видом всегда была религия, и как раз у Платона оба вида рабской зависимости от слова слились в одно целое. Но сначала я опишу пифагорейскую болезнь. Чт? делает со словами религия, достаточно известно. Слова веры до сих пор сохранили свою притягательную силу; они связаны с миром мифа и сказки, с древнейшими страхами и надеждами человека. Что же делает со словами философия?

В отличие от религии, философия всегда занимала очень немногих людей, хотя влияние ее было очень значительно. Этот факт нуждается в объяснении, и я пытаюсь его объяснить. Можно понять, почему философия привлекает немногих: она утомительна и скучна. Но она берется решать «вечные вопросы», важные для человека и недоступные для науки: о сущности мира, о назначении человека, о смысле жизни. В древности религия оказалась уже недостаточной, чтобы ответить на эти вопросы. В Средние века религия стала сложнее, а человек проще, так что религии хватало для всех вопросов, и философия стала служанкой богословия. Но в Новое время религия потеряла репутацию, и философия снова заняла важное место. Люди верили, что в философских трактатах содержатся ответы на все вопросы. Читать эти книги было трудно, и тут явилась идеология, популярно объяснявшая, к чему пришли мудрецы. Но это уже другое дело. Нас интересует теперь, как устроена философия.

В философском сочинении, как и в любом научном, можно заметить ключевые слова, по-видимому , обозначающие основные понятия. В математике это такие слова, как «точка», «прямая», «число», «функция»; в физике «скорость», «масса», «заряд», «поле»; в химии – «вещество», «элемент», «реакция». В философии ключевые слова «бытие», «сущность», «дух», «материя» и совсем уже трудные прилагательные: «трансцендентный», «имманентный», «дискурсивный». Другие слова как будто напоминают обычные, но означают нечто иное: «аналитический» совсем не в том смысле, как в аналитической геометрии, «синтетический» – не в том смысле, как в химии, а «реальность» имеет мало общего с повседневной жизнью. Философские прилагательные возникли не так давно, но существительные мы находим уже у древних греков. У Платона предметами обсуждения являются «эйдосы» – они же «идеи», или «виды». Слово «идея» того же происхождения, но у Платона «идеи» – это не мысли человека, субъективные и зависящие от случая, а предметы, существующие в некотором смысле вне нас, неизменные и не тождественные никаким конкретным предметам, воспринимаемым нашими чувствами. Иначе говоря, это воображаемые предметы, каждый из которых соответствует некоторой совокупности вещей, имеющих общее свойство. Например, все существующие собаки рассматриваются как несовершенные приближения к некоторому идеалу собаки – Собаке с большой буквы. Платон полагал, что эта идеальная Собака некоторым образом «существует», в то время как все бегающие вокруг нас собаки иллюзорны. Очевидно, здесь обращены все связи между понятиями: «реальность» приписывается лишь созданным людьми абстракциям, в то время как реально существующее считается собранием ошибок – правда, не наших, человеческих ошибок, потому что не мы создали собак и все объекты внешнего мира, а ошибок какого-то творца, имеющего перед собой совершенные идеи всех вещей, но изготовляющего зачем-то бесчисленное множество их ущербных копий. Этот взгляд на мир в Средние века назывался «реализмом». Он господствовал в схоластической философии до 12-го века и хорошо подходил к христианской теологии, учившей, что этот мир, в котором мы живем, опорочен «первородным грехом» и является извращением божественного замысла; в индийской религии наш мир прямо объявляется иллюзией и, возможно, из Индии и пришли к Пифагору такие представления, заимствованные у пифагорейцев Платоном.

Еще в древности было другое мировоззрение, прямо вытекающее из научного изучения мира. Ученые наблюдают множество явлений этого мира и приходят к обобщениям: они видят, например, различные объекты с общими свойствами и называют их «собаками», а затем создают идею собаки, собирающую эти общие свойства и отвлекающуюся от случайных особенностей отдельных собак. Этот процесс называется научным обобщением, и поскольку обобщениям даются имена, подход ученых назвали «номинализмом». Конечно, все ученые древности были номиналисты; даже Аристотель, как видно из его зоологии, на практике был номиналист, и во многом расходился со своим учителем. Впрочем, философия Аристотеля представляла эклектическую смесь заимствованных им мыслей: источники этих мыслей не сохранились, но противоречия между научными взглядами Аристотеля и его умозрительной философией обличают эту смесь.

Первым значительным номиналистом средневековья был Абеляр (1079-1142), оказавший огромное влияние на развитие человеческого мышления. Конечно, он занимался лишь теологией, потому что тогда не было другой науки, но он пытался логически связывать понятия, а не просто принимать на веру традиционные тексты. И он был номиналист, потому что понимал уже процесс научного обобщения и видел, каким образом люди дают имена продуктам своего мышления.

До Абеляра в мышлении людей господствовали концепции Платона, в их христианском преломлении. Эти концепции, усвоенные еще в античное время «отцами церкви», и составляли построенную схоластами словесную систему, именуемую теологией. При этом подлинные сочинения Платона исчезли из ученого обращения, кроме, разве, диалога «Тимей»: Платон формировал мышление через теологию, усвоившую скорее поздний, александрийский платонизм, чем самого Платона.

После Абеляра человеческое мышление обращается к Аристотелю, впав, таким образом, в другую разновидность словесного безумия. Слава Аристотеля пришла, скорее всего, из завоеванной арабами Испании. Может показаться странным, что европейцы не получили книги Аристотеля прямо из Византии, где в то время хранились все сокровища древней литературы. Причина этого, как мне кажется, не только в забвении греческого языка и в церковном расколе, враждебно отделившем латинское христианство от греческого. Может быть, дело было в том, что византийцы сами мало интересовались своими предками-язычниками, занимаясь только богословскими спорами. В Испании же расцвела особая арабская культура, в то время вполне терпимая к иноверцам и жадно усваивавшая как раз философию Аристотеля. Можно предполагать, что в основе этого интереса была репутация Аристотеля как «учителя великого Искандера»: Александр Македонский всегда был, и до сих пор остается мифическим героем мусульманского Востока. Так или иначе, арабы проявили особую склонность к Аристотелю (а не к Платону). Они читали его в арабских переводах, сделанных в Персии, и притом лишь отчасти с греческих оригиналов, а большей частью с сирийских переводов. Конечно, эти арабские тексты были весьма ненадежны, и деятельность арабских философов состояла в их комментировании. Предполагалось, что в книгах Аристотеля есть уже всё возможное знание, и надо только извлечь его из этого кладезя премудрости.

Этот исторический комплекс неполноценности поразил не только арабов. Все средневековые европейцы были уверены, что живут в развалинах блистательного древнего мира, мудрецы которого уже все знали: надо только читать их книги. Лишь в эпоху Возрождения, в 16-ом веке, в Европе начали думать и говорить самостоятельно. Причиной этого анабиоза мышления была, скорее всего, христианская доктрина, искавшая ответа на все вопросы в священном писании и в сочинениях отцов церкви. Удивительным образом к этому запасу унаследованной мудрости был присоединен язычник Аристотель. Скорее всего, это произошло оттого, что впавшая в неграмотность Европа видела в Испании материальное и духовное богатство – хотя и под покровом Корана.

Христианские ученые стали ездить за светом знания в мусульманскую Испанию, а знание означало там философию Аристотеля. Сами арабы не проявили философского дарования (вместо этого они изобрели алгебру!); но у них можно было найти драгоценные книги, которые надо было, впрочем, читать по-арабски, или переводить на латынь. Никакого другого языка у европейцев тогда не было: зачатки их национальных языков еще не имели письменности. Были, однако, посредники, переводившие Аристотеля с арабского на латынь: это были жившие в Испании евреи, к которым мусульманские владыки относились вполне терпимо. Среди христианских пилигримов были французский монах Герберт, ставший потом, под именем Сильвестра II, римским папой. Стало быть, ученичество у арабов не рассматривалось как ересь – даже если учились языческой философии! Но это было еще до изобретения инквизиции.

Арабы сами ничего не придумали в философии, но усердно изучали и комментировали Аристотеля. Самый знаменитый арабский ученый Аверроэс (1126-1198) получил прозвище «Великий Комментатор». Ученые монахи усваивали, таким образом, не столько самого Аристотеля, сколько его арабские толкования. Это привело к возникновению в Парижском университете целого направления «аверроистов». Конечно, б?льшая часть сочинений Аристотеля была им недоступна. Главное, что они ценили в этом философе, была его логика – учение о силлогизмах. Аверроисты были убеждены, что применением силлогизмов к тому или иному набору терминов можно получить любое возможное знание. К таким манипуляциям и сводилась их «наука», а материалом логических рассуждений служили богословские или этические высказывания, которые считались безусловно истинными – из священного писания, писаний отцов церкви, и из того же Аристотеля, некоторым образом причисленного к христианским святым. Фома Аквинский (1228-1272), величайший авторитет католического богословия до наших дней, постоянно цитирует Аристотеля как непререкаемый авторитет, называя его просто «Философ», с большой буквы. Остается лишь удивляться доверию к такому мыслителю, лишенному христианской веры!

Господство в Парижском университете псевдологической словесности закрыло там дорогу любому научному исследованию природы. Поскольку Франция рано стала централизованной монархией, интеллектуальный климат в этой стране определялся тем, как думали и преподавали в столице. В Италии, вступившей на путь Возрождения примерно в то же время, было большее разнообразие научных школ и интересов, оставлявшее место запросам повседневной жизни. Многие историки видят в этом причину, по которой Возрождение развилось не во Франции, а в Италии.

Под средневековой схоластикой понимают обычно как раз это засилье Аристотеля в человеческом мышлении. Когда стали доступны подлинники его работ, вывезенные из Константинополя греческими эмигрантами после падения империи (1453), наследие этого мудреца оставалось главным препятствием для любой деятельности ума. Аристотель господствовал в университетах до Декарта, и даже после. Собственно, Декарт и был реакцией на это философское безумие! Можно думать, что Аристотелев тупик растянулся на пять или шесть столетий. Когда Галилей увидел в свой телескоп пятна на солнце, его высмеял ученый-схоласт, объявивший, что прочел всего Аристотеля и не нашел у него никаких пятен. Так книга заменила действительность.

Я знаю наперед, что скажут мне на все мои доводы. Скажут, что я применяю к мыслителям прошлого наши современные критерии. Что их следует судить по законам их времени. Что для своего времени они были полезны и даже необходимы. Более того, мне скажут, что без них не был бы возможен никакой прогресс. И в самом деле, у нас нет примера другого общества, развившегося без философского безумия. Другие общества попросту не развились! Точно так же, если кто-то переболел тяжкой болезнью и выжил, можно сказать, что без этой болезни он не мог быть так силен и здоров (как мы сейчас). Но в других культурах философские школы достигли своей конечной цели – погубили породившую их жизнь. Кто докажет нам, что Индия не могла бы развиться дальше нас, если бы не приняла философию фатализма и смирения? Кто объяснит нам, почему Китай увяз в самодовольстве и покорности, не вспомнив мудреца по имени Конфуций?

Те, кто ищут в истории необходимость и предустановленную гармонию, не хотят видеть разнообразия человеческих культур. Нет ничего случайнее истории – до тех пор, пока люди не научатся на нее влиять. Древние мудрецы доказали, что влиять на историю возможно – задержав цивилизацию Запада на полторы тысячи лет.

Я вовсе не хочу возложить на этих мудрецов всю вину за эту задержку. Точно так же, я не виню во всем германцев, разрушивших Римскую империю. В конце концов, Платон до этого господствовал в философии пятьсот лет! Но не надо слишком уважать историю. Надо пытаться ее понять. И не надо представлять себе историю человеческого разума вроде «Афинской школы», как ее изобразил Рафаэль.

 
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^