А. И. Фет. Конрад Лоренц и кибернетика |
| Печать | |
Написана по просьбе Я.И. Фета для сборника «Из истории кибернетики», Новосибирск, Академическое издательство «Гео», 2006. Появление кибернетики в конце 1940-ых годов стало, по ряду причин, мировой сенсацией, главным образом потому, что одновременно и независимо были изобретены компьютеры, воспринятые широкой публикой как «мыслящие машины»: кибернетика же претендовала на «машинное» объяснение человека, и отсюда недалеко было до предсказания искусственного интеллекта и других подобных чудес. Ажиотаж, связанный с кибернетикой, несколько запоздал в России, где кибернетика преследовалась властями, но после 1960-го года вызвал ряд наивных и преувеличенно оптимистических дискуссий. Этот оптимизм постепенно сошел на нет, когда выяснилось, что никакого искусственного интеллекта не предвидится. Кибернетика стала рассматриваться как «техническая наука», нечто вроде грамматики современной техники. В этом качестве она была очевидным образом полезна, и я помню, как излагалась тогда кибернетическая идеология. Но сам инициатор кибернетики, Норберт Винер, понимал ее именно в самом широком смысле – как ключ к объяснению жизни. Точнее, Винер считал, что таким ключом является цикл с обратной связью. Его собственная уверенность в этом основывалась на экспериментальной работе, совместной с физиологом Артуро Розенблютом. Я называю это утверждение пророчеством Винера. Этому пророчеству ученые не верили, так что, парадоксальным образом, слава Винера возникла в общественном мнении, а не во мнении ученых. Кибернетика имела прямое отношение к математикам, биологам и техникам. Но интерес к ней проявили главным образом техники. Биологи просто не понимали, что произошел переворот в научном мировоззрении, да и трудно было их винить в этом: книга Винера 1948 года содержала очень трудную математику, которая могла иметь отношение к пророчеству Винера, но понять ее могли немногие, и вдобавок она была изложена несколько небрежно. Математики же были прямо раздражены всей этой сенсационной суматохой, затеянной одним из них, да еще очень заметным членом их сообщества. Я попытаюсь объяснить, почему. Но прежде всего приведу следующий факт. В 1964 году, вскоре после смерти Винера, состоялся Всемирный математический конгресс, на этот раз заседавший в Москве, так что я смог принять в нем участие. Вообще я был «невыездной», то есть политически неблагонадежный, но в этом случае просто не было возможности помешать всем желающим присутствовать в помещениях Московского университета. Это вызвало бы нежелательный скандал. Так вот, в программе Конгресса не было даже слова «кибернетика»! Поскольку было представлено множество работ, имевших отношение к этому предмету, организаторы Конгресса устроили секцию «Математическая теория автоматического регулирования». Там нашли свое место и работы, какие могли быть написаны задолго до возникновения кибернетики: ведь устойчивость систем с обратной связью давно не была новостью, и там дело сводилось к исследованию нулей некоторой аналитической функции в полуплоскости. Конечно, это наименование секции не было случайностью. Самое слово «кибернетика» звучало неприятно, как многие другие девизы шарлатанов. Винер был не шарлатан, а великий математик, и это было всем известно. Ему принадлежали вполне традиционные работы с доказательствами теорем, и с этой стороны никто не мог бы к нему придраться. Достаточно сказать, что он одновременно и независимо от Банаха придумал Банаховы пространства и задолго до Шеннона владел основами теории информации; его книга «Интеграл Фурье и некоторые его применения» была уже классическим трудом, и вряд ли был отдел математики, где бы он не сделал что-нибудь особенное. Это ему прощали. Но прямое участие в экспериментальной работе, да еще с живым материалом, было для математика очень необычным, а «философские» обобщения и размышления о человеческих проблемах казались чем-то неприличным и наводили на мысль о погоне за популярностью – особенно в случае, когда эта популярность превзошла все ожидания. Я думаю, что лишь очень немногие из математиков оценили по достоинству идеи кибернетики. К их числу несомненно относился Джон фон Нейман, а у нас – А.Н. Колмогоров и А.А. Ляпунов. Способность понимать великие перемены в науке и человеческой жизни встречается редко. К чести их надо сказать, что они принялись проповедовать и объяснять кибернетику в обстановке, в которой можно было ожидать в любую минуту начальственных мер против «буржуазной лженауки», и при неприличном аккомпанементе так называемых советских философов, торопившихся доказать начальству свое усердие в поношении подозрительных мыслей. Что касается А.Н.Колмогорова, то он и сам близко подошел к замыслу кибернетики – мы не знаем, насколько близко, но напрашивается сравнение с Пуанкаре, подошедшему к теории относительности; однако, в отличие от Пуанкаре, Андрей Николаевич был выше зависти и злословия: он мог легче других понять, что произошло, и добросовестно пытался объяснить это другим. Между тем, инженеры приняли кибернетику, как откровение свыше, и торопились разработать ее приложения. Мне трудно судить, насколько им был полезен кибернетический подход, но Шеннон был инженер, и несомненно его работы по теории информации отразили интеллектуальный климат того времени. Для теории связи это была и в самом деле руководящая идея. Но этому процессу сопутствовали другие, не столь интересные, хотя и много обещавшие. Я имею в виду так называемую «общую теорию систем». Кажется, этот термин пустил в обращение Людвиг фон Берталанфи, но очень скоро он превратился в обозначение довольно банальной деятельности – составления «блоксхем» для всех на свете процессов. Метод этой теории сводился к тому, что в любой системе пытались выделить, более или менее произвольно, значимые подсистемы, которые обозначались прямоугольниками, и связи между ними, обозначаемые стрелками. Предполагалось, что с помощью этого нехитрого приема можно будет разгадать все тайны сложных систем. Но так как выбор этих подсистем и их взаимодействий уже означает понимание всей системы в целом, то язык «блоксхем» ничего к этому не добавляет. Попытки этого рода делались задолго до рождения кибернетики. В 1919 году социолог Питирим Сорокин опубликовал в России проект объяснения общественной жизни, где еще не было блоксхем, но была уже вся «общая теория систем» в словесном выражении. Впоследствии Сорокин эмигрировал и стал знаменитым социологом в Америке, но это не делает его метод более интересным. Так обстояло дело с кибернетикой до семидесятых годов. Термин «кибернетика» применялся не очень охотно, и даже трудно было определить предмет, обозначаемый этим словом. Можно было предположить, что самый статус кибернетики был неясен. Была ли это новая наука? Новые науки время от времени возникают, но они вписываются в рамки уже существующих наук. Так, генетика была биологической наукой, астрофизика была частью астрономии и в то же время частью физики. Пытались рассматривать кибернетику как «математическую науку», связывая ее с определенными математическими предметами, особенно часто применяемыми в кибернетических вопросах. Сюда можно было отнести комбинаторику, теорию алгоритмов, теорию автоматов, математическую логику, математическую лингвистику. Все эти вещи соединяли в так называемую «дискретную математику», но это название так и не стало означать какой-то отдельной и самостоятельной части математики. Появились и учебники под этим названием, но никто из серьезных математиков не претендовал, что его специальность называется «дискретной математикой»: дело было явно не в «дискретности». Тем более что в кибернетике применялись и совсем не дискретные метода анализа, теории вероятностей и так далее. Попытки трактовать кибернетику как совсем самостоятельную новую науку не имели успеха, так как трудно было определить ее предмет. Возникала даже угроза использования термина «кибернетика» разными шарлатанами. Можно понять, почему А.Н. Колмогоров не был в восторге от попыток устраивать институты и факультеты кибернетики (и почему за границей такие учреждения не выросли). Кибернетика не похожа была на «новую науку», точно так же, как «компьютер сайенс», «информатика», «дискретная математика». Это была не новая наука, а новый подход, новая система мышления, пересекающая ряд наук и связанная не столько с сюжетом изучения, сколько со способом исследования. Короче, это было новое явление культуры, не соответствующее представлению об «отдельной науке». Новый подход, о котором я говорю, можно назвать биологическим подходом. В сущности, он не так уж нов. Когда Менений Агриппа успокаивал римский плебс, предъявлявший неудобные требования к римскому государственному строю, он сравнил человеческое общество с телом человека: патрициев с головой, дельцов с желудком, а тружеников с руками и ногами. Тем самым он использовал биологическую модель общества. Модель эта была не особенно удачна, но ведь и раньше наши совсем примитивные предки сравнивали все явления окружающего мира с человеком, считая его достаточно известным. Теперь мы бессознательно (и сознательно) сравниваем компьютеры с человеком, ругаем их, смеемся над ними и даже иногда благодарим их. Этот антропоморфизм кажется странным, но мы пытаемся здесь понять машину, сравнивая ее с человеком – а не наоборот. Конечно, человек настолько сложнее, что возникает мысль о промежуточных моделях. Такие модели у нас есть – это растения и животные. До двадцатого века люди всегда пытались объяснить живые организмы, моделируя их машинами или описывая их, как машины, методами математической физики. Это плохо удавалось, и «редукционизм» стал признаком старомодной гносеологии. Это слово означает представление, что все человеческое знание должно быть выведено из единой фундаментальной науки, а в принципе даже из единственной основной гипотезы этой науки. Предполагалось, что этой наукой должна быть физика. В девятнадцатом веке думали даже, что в самой физике всё должно быть выведено из механики, и лишь очень медленно утверждалось противоположное представление, отрицающее редукционизм даже в пределах самой физики. Например, теперь физики не сомневаются, что кинетическая теория газов (и тем более теория вещества в целом) не может быть логически построена на основе механики, а требует специфических гипотез. Теперь вряд ли кто-нибудь поддерживает представление, что химию можно «вывести» из квантовой механики, или вообще из физики. И еще в 1930-ые годы Бор показал простой оценкой, что поведение животного невозможно предсказать методами той же квантовой механики. Можно сказать, что к середине двадцатого века редукционизм был окончательно дискредитирован среди ученых, и Карл Поппер разъяснил это с точки зрения современной гносеологии. Но еще за сто лет до этого философ Огюст Конт построил «иерархическую систему наук», расположив их в порядке «возрастающей сложности». «Простейшей» из естественных наук была у него физика, над ней, как более сложная, помещалась химия, еще выше – биология, и выше всех – гипотетическая, не существовавшая еще и самая сложная наука, которую Конт назвал социологией. Конт предполагал, что более сложные науки должны строиться на основе более простых, так что вся пирамида в конечном счете держалась у него на физике. Трудно сказать, был ли Конт последовательным редукционистом. Но он понимал, что на «более высоких» уровнях соблюдаются все закономерности «более низких», например, во всех явлениях природы соблюдается закон сохранения энергии. К середине двадцатого века стало ясно, что на высших этажах иерархии наук возникают качественно новые закономерности, не сводимые к закономерностям нижних этажей. Естественно, это расслоение знания лишь отражает «расслоенное» устройство самой природы, так что деление университетов на факультеты не так уж случайно. Философское выражение этого пытался дать немецкий философ Николай Гартман (1882 – 1950), говоривший о «слоях реального бытия»[Не следует смешивать его с другим философом, Эдуардом Гартманом]. Конрад Лоренц объяснил впоследствии эволюционное происхождение такого расслоения. Разумеется, философия не могла дать ответ на общие вопросы науки, хотя бы потому, что основой ее считается гносеология, или теории познания, очень примитивная и по существу не изменившаяся с древности. Конрад Лоренц понял, что самая гносеология должна стать биологической наукой. Поскольку во всех областях знания надо учитывать гносеологические ограничения и искажения, биология оказывается тем самым неизбежной частью любого познания. Мы не можем строить пирамиду знания «снизу вверх», переходя с нижних этажей системы наук Конта на верхние этажи: часто эту последовательность приходится обращать. Даже астроному-наблюдателю приходится делать «личную поправку», принимая во внимание человеческие свойства исследователя. Чем сложнее предмет исследования, тем важнее личная поправка, и тем больше исследование внешнего предмета становится исследованием взаимодействия между этим предметом и самим исследователем. Это не значит, что мир становится «непознаваемым»; это значит, что нельзя пренебречь влиянием «измерителя» на «изменяемое» – не только прибора на элементарную частицу, но и мыслителя на предмет его мышления. Если уподобить наше познание использованию зеркала, то исследование средств исследования – включая самого исследователя – Лоренц сопоставляет с оборотной стороной зеркала. Он так и назвал свою последнюю, самую важную книгу. Конрад Лоренц был величайшим биологом двадцатого века. Открытия так называемой молекулярной биологии сделаны целой школой ученых методами, имеющими мало общего с традиционными методами биологов. Крик и Уотсон были выдающиеся ученые, но они не были биологами в традиционном смысле слова. Казалось бы, отсюда можно сделать вывод, что старая биология, непосредственно наблюдающая живые организмы, уходит в прошлое. Но это неверно. Ничто не может заменить прямого наблюдения жизни, и при строго научных методах этого наблюдения они приводят к столь же точным результатам, как так называемые «точные науки». При этом можно пользоваться – или нет – приборами и математическим аппаратом, в зависимости от требований предмета исследования. Молекулярная биология не может заменить такого наблюдения по той же причине, по которой его не могут заменить физика и химия: в пределах самой биологии уже нет «редукции». Успехи физики и математики в изучении природы создали в среде ученых (и в широкой публике) презрительное отношение к ученым, не использующим эти средства исследования. Но наряду с множеством биологов, просто занимавшихся собиранием отдельных фактов, были и глубокие мыслители. Они продолжали строить научную биологию, не обращая внимания на моды в науке и в обществе. К ним относились пионеры этологии Оскар Гейнрот и Чарлз Уитмен. Конрад Лоренц получил прекрасное научное образование в Вене в начале двадцатого века. Он имел диплом врача, но всегда интересовался поведением животных и стал учеником знаменитого орнитолога Гейнрота. Как видно из его книг, он хорошо владел и точными науками, но понимал, что на нынешней стадии исследования количественные методы не всегда приносят пользу. Он был гениальный наблюдатель. Еще совсем молодым ученым он сделал неожиданное открытие, обнаружив передачу приобретенных навыков у некоторых видов птиц. К середине тридцатых годов он составил план изучения поведения животных. Мы знаем теперь главные мысли этого плана из его первой книги, случайно уцелевшей, потому что она была написана в русском плену: Лоренц, австрийский гражданин, был зачислен в немцы, мобилизован в германскую армию и служил в военном госпитале, вместе с которым попал в плен. Одно из своих самых поразительных открытий Лоренц сделал в лагере для военнопленных. Вот как он это описывает: «Наблюдая полудиких коз Армянского нагорья, я заметил однажды, как уже при первых отдаленных раскатах грома они отыскивали в скалах подходящие пещеры, целесообразно готовясь к грядущему дождю. То же они делали, когда поблизости раздавался грохот взрывов. [По-видимому, там велись взрывные работы.] Я вполне отчетливо помню, что при этом наблюдении я внезапно осознал: в естественных условиях образование условных реакций лишь тогда способствует сохранению вида, когда условный стимул находится в причинной связи с безусловным.» К 1940-му году Лоренц составил уже подробный план систематической науки о поведении животных – этологии. До тех пор биологи занимались преимущественно морфологией животных, то есть строением их тела; поведение животных, даже повседневно наблюдаемое у домашних животных, не привлекало особенного внимания. Чтобы понять значение революции в биологии, произведенной возникновением этологии, можно сравнить ее с аналогичным революционным переворотом в математике, связанным с понятиями категории и функтора. Около 1950 года французские математики группы Бурбаки осознали, что во всех математических дисциплинах есть не только «объекты», но и «морфизмы», выражающие связи между объектами. Это открыло новую эру в математике, и в то время «посвященные» называли открывшуюся перед ними новую область науки «современной математикой». Математик может сравнить морфологию без поведения с математикой без морфизмов. Этология означала, что биологи начали замечать то, что всегда было перед их глазами! Конечно, для общественных животных такой подход был особенно необходим. Исследователь обезьян Йеркс сказал однажды, что «один шимпанзе – это вообще не шимпанзе». И, конечно, человека еще Аристотель определил, как «общественное животное». Первая книга Лоренца, содержавшая конспективный план его исследований, была опубликована его дочерью лишь после его смерти, под названием «Естественная наука о человеческом виде», с подзаголовком «Введение в сравнительное исследование поведения. “Русская рукопись”. 1944 – 1948.» Название это не случайно: Лоренц хотел написать книгу в четырех частях, завершив ее научно обоснованной этикой, но лишь первая часть в рукописи свидетельствует об этом плане. Впрочем, можно думать, что «Оборотная сторона зеркала» была результатом его дальнейших размышлений, а лекции по венскому радио, опубликованные под названием «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества», содержат некоторую часть того, что Лоренц хотел сказать о человеческом поведении. Вместе с самой популярной книгой Лоренца «Так называемое зло» эти книги были переведены на русский язык в 1998 году, под названием «Оборотная сторона зеркала». По-видимому, Лоренц пришел независимо от Винера ко многим идеям кибернетики, так что появление этой новой науки застало его вполне подготовленным к этому событию. Во всяком случае, «Зеркало» свидетельствует о том, что Лоренц полностью освоил идеи кибернетики и основательно продумал их на своем огромном биологическом материале. По существу, эта книга представляет план будущей кибернетической биологии. Тем, кто не верил в «пророчество Винера», она доказала плодотворность и неизбежность кибернетического подхода; более того, она показала, что в сущности кибернетика есть не что иное как теория живых систем, начинающая с простейших из них, которые мы не хотим называть живыми. В свое время люди были шокированы своим обнаружившимся родством с обезьяной. Мне пришлось пережить подобный же шок, когда пришлось признать свое родство с будильником, и я уверен, что подобные переживания были у многих, осознавших, что такое обратная связь. Но мне не верилось тогда, в 60-ые годы, что принцип обратной связи в самом деле дает главный ключ к пониманию жизни. Конечно, это только начало долгого процесса, и в живом организме много обратных связей на разных уровнях. Но вот идея Лоренца, объясняющая мутации и, как мне кажется, снимающая главную трудность эволюции – недостаточность времени для образования всех известных форм жизни. Гипотеза Лоренца состоит в следующем. (Поскольку он не ссылается ни на какого автора, это его гипотеза). Вопреки представлениям Дарвина и всех «неодарвинистов», случайные изменения, закрепляемые отбором, совсем не обязательно должны быть малыми. В самом деле, уже в искусственном отборе, с которого Дарвин начинает свое изложение, случаются большие отклонения от видового образца, хотя обычно и не полезные для вида. Полезные и не летальные еще реже, но возможны. Случайные изменения теперь называют мутациями. Лоренц предлагает следующий механизм мутации. Предположим, что в организме имеется линейная последовательность подсистем, действующих друг на друга в порядке этой последовательности. Тогда случайное соединение начала такой цепи с ее концом создает новый регулирующий контур и, тем самым, возможность принципиально новых явлений. Если новый способ функционирования системы оказывается полезным для вида, получается крупная мутация. Самый важный случай линейных цепей – это цепи нейронов центральной нервной системы или цепи молекул белка. В таких случаях соединение начала цепи с концом может быть молекулярным явлением, совершенно случайным. И если результат полезен, то возникает сразу новая функция организма. Лоренц поясняет, что такое новая функция, на очень интересном примере. На одной из первых страниц «Зеркала» (странице 271 упомянутого сборника в русском переводе) он приводит простую электротехническую схему – замкнутый контур с емкостью и самоиндукцией. Если включена только емкость, напряжение на зажимах при включении тока монотонно растет до предельного значения. Если включена только самоиндукция, напряжении монотонно убывает до нуля. Но если включены и емкость, и самоиндукция вместе, то в контуре возникает новое явление – затухающие колебания. Это единственное место в книге, где появляются формулы, но не единственное, где проводится аналогия с техническими устройствами. Чему же учит эта схема? Физик и инженер не найдут в ней, пожалуй, ничего особенного: соответствующие решения обыкновенного дифференциального уравнения хорошо известны. Но посмотрим на ситуацию с кибернетической точки зрения. Можно считать, что третий случай получается из двух первых соединением двух контуров – с самоиндукцией и с сопротивлением. Чего же вообще можно ожидать, если две системы соединяются в одну? Ведь в общем случае мы не знаем точного строения систем и не имеем дифференциальных уравнений. Наша интуиция в основном «линейна», она подсказывает, что при соединении систем их действия «суммируются». Но решения для первых двух случаев в сумме дают постоянное напряжение, а вовсе не затухающие колебания! На языке древней гносеологии, до сих пор господствующем в традиционной философии, это значит, что «целое не равно сумме своих частей»; на более современном, но все же туманном языке гештальттерапии «целое больше суммы своих частей». В действительности ни та, ни другая формула не дает существенного продвижения. Проблема в том, что система в целом обладает свойствами, не выводимыми из знания частей: надо еще знать их взаимодействие. Живой организм – и система организмов, популяция – состоит из частей, которые чаще всего не могут существовать друг без друга, но иногда выдают свое происхождение от некоторой отдельно существовавшей функции. Мы не умеем описать эти части и их взаимодействия количественно, как это делается в математической физике; говорят, что организм представляет собой «сложную систему». Изучение сложных систем – главная задача современной науки. (Я намеренно отвлекаюсь здесь от трудностей физики, основы которой перестали восприниматься как безупречное человеческое знание, и от задач современной техники, явно требующих нового подхода). Попытки разлагать сложные системы на простые части рисованием блоксхем давно себя скомпрометировали. Чтобы такие разложения работали, нужно глубокое изучение систем, особенно сравнительное изучение, на материале конкретного класса достаточно разнообразных систем. Самым важным таким классом являются живые системы. Есть основания думать, что главное значение кибернетики состоит именно в изучении живых систем, и в этом смысле пророчество Винера оправдалось. Естественно, современному ученому не подобает быть пророком, то есть видеть пути, ведущие далеко в будущее, не имея рецептов решения всех проблем. Дарвину с трудом простили эту роль, и до сих пор приходится время от времени слышать, что «Дарвин опровергнут» или «Дарвин устарел». Теперь приходится слышать, что «Лоренц устарел». Какой-нибудь Докинс пытается опровергнуть великое построение этологии при помощи дешевых софизмов. Но точно так же, как биология Дарвина несокрушимо держалась на массе найденных им фактов, этология не боится «философской» критики. Ее конструкция, изложенная в «Зеркале», отчетливо кибернетическая, хотя и без явного применения математики. Лоренц прекрасно сознаёт, что количественное описание представляет более поздний этап развития любого знания, и не пытается «перейти к уравнениям», как это делают авторы, выступающие под девизом «математической биологии». И, конечно, когда математика сможет всерьез применяться к описанию жизни, это будет не та математическая физика, которая выработалась на совсем другом материале. Можно предвидеть, что в биологии понадобится не «количественная», а «качественная» математика. Это будут уже существующие качественная теория дифференциальных уравнений, топология, теория катастроф, специальные отрасли теории алгорифмов и теории вероятностных процессов и, конечно, многое другое, чего пока нельзя предвидеть. Но я не сомневаюсь, что теория критических точек, или, более общим образом, дифференциальная топология поможет разобраться в проблеме вымирания видов и в популяционных катастрофах. Как можно предположить, новые виды математики понадобятся для выяснения принципов действия «нейрокомпьютеров», изобретенных в 1990 году В.А. Охониным и С.И. Барцевым (и независимо американскими исследователями). Эти устройства, возможно, аналогичные нервным системам насекомых, уже широко применяются в технике и медицине. Замечательно, что первоначальный замысел В.А. Охонина состоял именно в объяснении поведения насекомых. «Зеркало» представляет собой в сущности план будущей кибернетической биологии. Поразительно, насколько Лоренцу, не получившему математического образования, удалось проникнуться идеями кибернетики, явившимися уже в его зрелые годы. Жизнь для Лоренца – это процесс приобретения и использования информации, а программа живого организма заложена в его геноме. Самое представление о молекулярном механизме репродукции возникло еще позже кибернетики, в начале пятидесятых годов, когда Лоренцу было под пятьдесят лет. Способность усваивать новые идеи, проявленная им, почти уникальна в истории науки: ее можно сравнить лишь с гибкостью ума Эйнштейна, усвоившего совершенно чуждый физикам язык тензорного анализа, введенный Риманом, Риччи и Минковским, который оказался адекватным интересовавшим его свойствам поля тяготения. Умение учиться в любом возрасте встречается крайне редко. Но Лоренц понял также, что биология не созрела для математической трактовки, а может быть, что ее будущая математика тоже не готова для применения к биологии. Поэтому он применил идеи кибернетики без всякого математического аппарата, показав, что они могут служить идейной основой биологического исследования. При этом Лоренц уклонился от всех упрощенных моделей, механических или электрических – возможно, из стремления избежать любого, даже подсознательного редукционизма. Указанный выше пример электротехнической схемы – единственное место в его книге, где явно выступает такая модель, но ее значение подчеркивается тем, что она является в самом начале его конструкции биологии. Это свидетельствует о вполне сознательном использовании аналогий, лежавших в основе самой кибернетики. Но эти аналогии остаются за пределами изложения. Особенно замечательно, что Лоренц в ряде случаев не пользуется прямо напрашивающимися компьютерными аналогиями,. Я думаю, это не случайно: отождествление живого организма с цифровой вычислительной машиной, наделавшее столько шума в шестидесятые годы, должно было вызывать у него естественную реакцию отталкивания, когда он писал «Зеркало», около 1970-го года. Особенно заметно это сознательное самоограничение Лоренца в случае «открытых программ», введенных Эрнстом Майром. Единственная ссылка Лоренца на Майра относится к книге Artbegriff und Evolution (E.Mayr. Berlin, Parey, 1967), где это понятие вовсе не разработано. Складывается впечатление, что значение его было осознано лишь самим Лоренцем. Значение это состоит в том, что во врожденные программы инстинктов вводятся, в качестве «внешних подпрограмм», результаты индивидуального опыта животного, что и составляет основу всякого обучения и, в частности, человеческой культуры. Казалось бы, здесь аналогия с компьютером почти неизбежна, но Лоренц ее не вводит, точно так же как Майр. Когда я встретился с этой проблемой при описании инстинктов человека, такое самоограничение показалось мне уже чрезмерным: в моей книге «Инстинкт и социальное поведение» (Новосибирск, изд-во «Сова», 2005) компьютерные сравнения все же появляются, в качестве эвристического средства. Но в «Зеркале» компьютеров вовсе нет. Впрочем, нет в этой книге и слова «кибернетика», или его очень трудно найти (в немецком издании Piper Verlag нет предметного указателя). Слова «информация» и «энергия», напротив, появляются очень часто, в самых ключевых местах изложения. Книга «Оборотная сторона зеркала» имеет подзаголовок: «Опыт естественной истории человеческого познания». Но это не история гносеологии и не история науки, а история возникновения человека из простейших форм жизни. С точки зрения Лоренца, гносеологии как науки еще не существует, поскольку способы получения и обработки информации живыми организмами почти не изучены. Лоренц излагает историю развития жизни, как она представляется с точки зрения современной науки. Эта книга содержит много гипотез, которые несомненно будут разработаны будущими поколениями биологов, подобно тому как разрабатывали эволюционные идеи Дарвина. Достаточно упомянуть гипотезу о возникновении новых контуров с обратной связью, о которых уже была речь, и гипотезу об особой роли самоисследования у наших предков-приматов. «Зеркало» начинается с «Гносеологических пролегоменов» – философского введения, очень непохожего по существу на традиционную философию, хотя Лоренц и ссылается на Канта, допускавшего врожденные способности к познанию, но ошибочно предполагавшего врожденное знание. Первые шесть глав составляют историю животного мира, последние девять глав – историю «человеческого духа», то есть понятийного мышления человека. Эти последние главы образуют биологическую основу истории культуры и не могут быть обойдены никем, кто хочет понять, что такое культура, и что угрожает культуре в наши дни. «Дочеловеческие» главы «Зеркала» описывают последовательное усложнение познавательных функций и реакций живых организмов, начиная с амебы. В отличие от обычного подхода эволюционистов, интересующихся преимущественно морфологией и изменением строения, Лоренц сосредоточивает внимание на поведении, поскольку именно в поведении проявляется взаимодействие организма с окружающей средой. До возникновения этологии, конечно, не могло быть и речи о таком подходе к эволюции. Содержание этой книги недостаточно известно биологам и, как мне кажется, гуманитарным ученым. Конечно, изложение Лоренца довольно сжатое, но это позволило ему сказать очень много на небольшом пространстве. Первая глава называется «Жизнь как процесс познания». Затем идут главы, названия которых говорят о систематическом построении книги: «Возникновение новых системных свойств», «Слои реального бытия», «Процессы приобретения текущей информации», «Телеономные модификации поведения», «Обратное сообщение об успехе и дрессировка вознаграждением». Затем идут «человеческие» главы: «Корни понятийного мышления», «Человеческий дух», «Культура как живая система», «Факторы, сохраняющие постоянство культуры», «Факторы, служащие для разрушения постоянства культуры», «Образование символов и язык», «Бесплановость культурного развития», «Колебание как когнитивная функция». В последней главе «Оборотная сторона зеркала» содержится проект будущей гносеологии. Как мне кажется, важнейшее, еще не осознанное значение работ Лоренца для человеческого общества состоит в изменении моделей познания, необходимых для будущего построения общественных наук. На место механических и экономических моделей должны прийти биологические, не обязательно сводимые к более простым «слоям реального бытия». Это несколько абстрактное выражение Лоренца означает, что не надо надеяться на математическую физику при изучении предметов, для которых она не предназначена. Сам Лоренц трудился, никогда не упуская из виду судьбу человеческого общества, и всегда оставался оптимистом в этом отношении. Вот его слова, завершающие «Зеркало»: «Конечно, положение человеческого общества теперь более опасно, чем когда-либо в прошлом. Но потенциально мышление, обретенное нашей культурой благодаря ее естествознанию, дает ей возможность избежать гибели, постигшей все высокие культуры прошлого. Это происходит впервые в мировой истории». |