На главную / Искусство / Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II

Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II





Трык-нога или музейный день

Слепим идеальный день и назовем его музейным. День гипотетический, день сборный, поэтому солнце в нём закатывается дважды, но отсутствует утро. Утру не повезло. Утро – интермедия, которую можно исключить: разболелись ноги; я провожу полдня в постели. Нога трык, я бряк – вот и вся история. Моя жизнь раскололась в неожиданном месте – в подошвах. «Вот теперь лежу в больнице, у меня болит нога» (комические куплеты моего детства). Когда-то я хаживала от Никольского собора к Литейному мосту, пересекая Петербург наискосок. Когда-то до Пулкова доходила через Среднюю Рогатку, да что до Пулкова, вот ещё вчера... А сегодня я не могу встать, впервые в жизни чувствуя, что тело не подчиняется. Болит всё – и нога, и спина, и лицо, и одежда, и душа, и мысли.

«Надо отлежаться», – говорит оптимизм. Он у меня немногословен.

«Это крушение иллюзий о бессмертии, и о том, что “вот уж на пенсии-то я попутешествую”...», – говорит пессимизм. – «И это только начало; жизнь будет наполнена болью. Лопнут умозрительные идеи о том, что, мол, душевная боль гораздо страшнее физической. Нет, не страшнее. Страшнее постоянной физической боли (изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год), страшнее ощущения, что тело разваливается, нет».

Когда-то люди в сорок считались стариками, а умирали в пятьдесят. Павел Петрович Кирсанов в сорок лет полюбил последней стариковской любовью. Матрёна Тимофеевна к моменту написания поэмы была осанистая женщина лет тридцати шести, всё в прошлом. Старушке-матери Раскольникова, когда она умерла от удобной автору горячки, было года сорок три, и она ещё сохраняла некоторую свежесть, а вот графиня Ростова, которую вывозили на кресле-каталке, на свежесть в свои (и мои) 57 лет уже рассчитывать не могла. Моя прабабушка, Феодосия Павловна Прокудина, умерла старухой шестидесяти семи лет в 1937 году. В 1514 году, в шестьдесят четыре года, родив восемнадцать детей, и похоронив из них пятнадцать, умерла мать Альбрехта Дюрера. Перед смертью матери Дюрер написал её портрет углём, который находится теперь в Берлинской галерее: глаза навыкате, щёки впали, лоб – стиральная доска, а шея – бурелом жил и впадин. Тела прежних людей к шестидесяти были израсходованы до предела.

Люди и теперь живут до сорока, а потом шасси заедает, обшивка лупится, приводные ремни лопаются, и дело становится за современной медициной – сколько ещё она нас продержит на скрепочках и проволочках? Вечерняя, садо-мазохистская, фаза взаимоотношений с собственным телом подпитывается временными просветлениями, и думаешь: «Пожить бы ещё!», – даже когда уже совсем ясно, что по-старому не будет. Поскольку мы в пятьдесят не умерли, мы научились себя обманывать, притворяться, что в душе нам семнадцать, хотя так думать может только человек, неспособный к самоанализу: в пятьдесят нам пятьдесят, а в семьдесят нам семьдесят, и этого не изменишь. Наши ряды множатся, существует теперь уже целая субкультура людей старше пятидесяти; вот они: пожилые, чистенькие, опрятные, улыбающиеся. Присматриваюсь и думаю – а что болит у этого, какую часть тела он  терпеливо разминает каждое утро, от какой хвори бежит по дорожке в шортиках?

Триада, трёхчленка времени: ослепнуть, оглохнуть, обезножить, – лучше не будет, а значит всё надо отбросить, наплевать, забыть, приукрасить. Найти себе всепоглощающее увлечение. Врач-психиатр, которая меня когда-то лечила, говорила, что психам полезно искусство. Впридачу к искусству она мне тогда выписывала таблетки амитриптилина, за что я ей очень благодарна: психотерапия на меня не действовала, в силу привитой вежливости мне было неудобно говорить про себя. Поэтому я подробно расспрашивала профессоршу о её жизни. Она мне рассказывала о себе, думаю, не из нарциссизма, а из понимания моей натуры; натура-то моя как раз и виновата во всех злоключениях. С тех пор минуло двадцать пять лет, и столько всего произошло, и столько изменилось в моих взглядах. Я стала злее, и трезвее, и нормальнее. Веры в справедливость жизни поубавилось, оптимизма поприбавилось. Хотя я не уверена, что одно вытекло из другого.


Отпустим ногу, возьмёмся за искусство, хорошенько днём отлежавшись под зовущие за окно весёлые звуки большого города: звон трамваев и людской водоворот. Неужели ты не слышишь, как весёлый барабанщик в руки палочки кленовые берёт? Не глухая, слышу-слышу, мне самой не по себе... Радио моего детства. Пинакотеки, слава Богу, работают по вечерам, до восьми – Старая во вторник, а Новая в среду. Отправляясь в музеи, впервые в жизни думаю: «Проехать или пройти, воспользоваться эскалатором, или нет?» Странно ехать на метро, если можно дойти, но вот еду.

Старая Пинакотека построена Лео фон Кленце в виде флорентинского палаццо: в его вестибюле потеряешься. Я начинаю вечер, как мне хочется, со сладкого – прямиком направляюсь в сувенирную лавку. У меня есть оправдание – она вот-вот закроется, а мне нужно купить два каталога подруге. Магазин заполнен альбомами. В них должны быть все сокровища Пинакотек, но наверняка не скажу, потому что альбомы запечатаны прозрачной плёнкой. Покупаю подруге толстые, себе – тоненькие.  Толстые мне не нужны, я не собираю репродукции картин – потому что дура. Что я буду рассматривать у камина, когда последняя нога сделает трык? Комиксы. Тинтина – мне он нравится.

Во времена моего детства я не только радио слушала, но и газеты рассматривала. В каждой и каждый день красовалась кузина комиксов: карикатура («Хоть слон с ослом живут недружно, во что бы то ни стало нужно разжечь им новую войну!» «Руки прочь от Вьетнама» и тому подобное). А вот комиксов советские художники не рисовали. Но я всё-таки вкусила этой сладкой отравы. Папа, наезжая в Москву в командировки, покупал мне в единственном на всю страну магазине французские комиксы про гнома Пиполена с волшебной дудочкой и друзьями Нуш и Жо (эти имена меня, сами понимаете, поразили). А мама подписывалась на французскую газету «Юманите (Диманш)», где всю последнюю страницу занимал графический сериал «Приключения Фьерабра»; увы, неполный собрался комплект, потому что некоторые тиражи «Юманите» были конфискованы за несправедливые нападки на СССР.

Комиксы – это вещь.  Комиксы – это информация; одна картинка комикса эквивалентна трём страницам «Войны и мира», или двум китайским иероглифам. Комиксы – это зрелище. Уточняю значение: «Зрелище» – это там и тогда, где и когда есть чего разглядеть. Если у Ренуара дамочка носом тычется в собачку, тут разглядывать особенно нечего. А вот например в «Рыбной лавке» Снайдерса много пищи – для размышлений: что там за виды рыб, и можно ли к рыбам причислить лангуста, и кто это полуприкрыт корзинкой?


В Пинакотеке великолепная коллекция: Тинторетто, Тициан, Рубенс, и Пуссен, и Карден, и великие итальянцы, и малые голландцы. Я их видела, и вы тоже увидите, если приедете в Мюнхен или придёте на соответствующую выставку. Но сильнее всего меня тронули немецкие художники 15 века. Я сразу с них и начала, случайно: вошла в первый зал и увидела крупные, вытянутые в высоту панели алтаря Михеля Пахера. Я отступила назад, присела на скамью, и мне не захотелось уходить. Дело было не в усталости и не в духовном моём преображении. Алтарь оказался зрелищем, комиксом в самом чистом и прекрасном значении этого слова.

Сюжет – ибо что ёщё можно рассказать про картину? – портреты четырех отцов церкви («Латинские докторы»): Св. Иеронима, Блаженного Августина, папы Григория Великого и Св. Амвросия, – не портреты в смысле ПОРТРЕТЫ, (мама родная их бы не узнала), но так проще объяснить. Пахер писал уверенно, не стыдясь чистых цветов: золото жёлтое, одежды красные и синие, фон тёмный (семидесятипроцентного шоколада). Кресла задрапированы золотой парчой. По сторонам мраморные колонны с небольшими статуями, сверху резные балдахины, украшенные золочёными завитками листьев – красивый намёк на архитектуру. Худощавой горлицей слетает к каждому святому божественное вдохновение. У ног Св. Иеронима – лев, которому он из лапы вынул колючку; у Блаженного Августина мальчик, который пытался вычерпать море ложкой и тем показал тщету попыток постижения Троицы. У ног Св. Амвросия колыбель с младенцем, устами которого на церковном соборе сглаголила истина: «Амвросия – епископом!» У ног Григория Великого разверзлась бездна с языками пламени, и оттуда высунулся мужичок с окладистой бородой, в короне и плавках с завязочками на бёдрах, – небольшого размера мужик, много меньше самого Григория: это отмоленный у ада император Траян. Капсула времени, курикулум вита, краткая биография – чем не комикс? Меня осеняет: Пахер – постмодернист, задолго до постмодернизма: эклектика, смещение времени, заимствования и цитаты, произвольное укрупнение и уменьшение деталей. Пахер пишет на холсте так, как писал на бумаге Стерн. И у меня самой записываются крупные епископы, маленькие императоры, и очень большие фигуры отца и матери. Вот оно как! Течения искусства – волны; набежала, отбежала, каждый раз как новая, каждый – как прежняя.

Художники здесь все почти ровесники, и почти все из одного баварского микрорайона. Дюрер провёл свою жизнь в Нюрнберге, Альтдорфер в Регенсбурге, Ганс Гольбейн Старший в Аугсбурге. Сколько же все прожили? Ганс Гольбейн Старший (1465–1524) – 59 лет, Альбрехт Дюрер (1471–1528) – 56 лет, Михель Пахер (1435–1498) – 64 года, Альбрехт Альтдорфер (1480–1538) – 58 лет, Маттиас Грюнвальд (1475–1528) – 53 года.  Справедливые сроки, и почему я ожидаю для себя бóльших милостей? Только Лукас Кранах (1472–1553) прожил 81 год; сам наверно удивлялся своему долголетию.

Альбрехт Дюрер представлен в Пинакотеке несколькими картинами, среди которых есть знаменитый автопортрет, тот самый, в подражание Спасителю, с золотыми волосами до плеч, с подписью: «Я, Альбрехт Дюрер из Нюрнберга, сделал своё изображение в соответствующих тонах, на 28 году жизни»: ровно половина его земного пути. Диптих с четырьмя апостолами, завещанный любимому Нюрнбергу, тоже перекочевал в Старую Пинакотеку.

Люди на портретах Дюрера красивы и значительны. Если разобрать по чёрточке – страшные морды, а в целом привлекательны, несмотря на старость, морщинистость, одутловатость, бородавчатость. Почему? Потому что Дюрер был художником эпохи Возрождения, когда человек был мерой всех вещей, и нельзя же вещи мерить уродами. Или проще: потому, что с некрасивым портретом его бы попёрли, заказчик не поблагодарил бы его за правду-матку. Но с другой стороны, в чём матка-правда? Мне не кажется, что мои друзья некрасивы. Я в шоке, когда вижу их фотографии. Я говорю – «Неправда!» Ложная правда, из общих мнений, из тех, которые всё время непрошено сыплются и справа, и слева, и сверху, и снизу, и из теле-новостей, и из соседнего купе. Правда замороженной минуты – лошадь мельтешит копытами в воздухе, гурман разинул пасть и не успел откусить, гость сел, но не совсем... Ни фото, ни портрет не являются слепком действительности, потому что она подвижна, потому что целое больше своих частей. Лицо наше – резной ретабль, по которому бегут тени облаков, и каждый миг, запечатлённый фоткой, заморозил только частицу человека. Задача художника – уловить всю суть.

Многие считают, что люди выродились: «Возьмите фотографии прошлого – ах, какие лица, – вот какие были люди тогда, теперь таких не сыщешь». Да те же самые: те, кто мылись, только попав под дождь, выплёскивали нечистоты на улицы, радостно бежали смотреть на сожжение Яна Гуса. Люди всегда те же; просто дольше позировали стеклянной пластинке, а глупую улыбку не приклеишь, она с лица сбежит, отговорившись делами. И позировали художнику, который сумел их разглядеть. Я стою перед дюреровым портретом сборщика налогов Лоренца Стерка в Прадо – какой умный, интеллигентный человек! И тут с него сваливается шапка, сами собой состригаются локоны, и я вижу перед собой Святослава Рихтера, точь-в-точь, и вспоминаю, что его крупная булыжная морда казалась мне раньше дисгармоническим аккордом. Короткие стрижки и деловые костюмы не льстят. Назад – к собольим воротникам, бархатным беретам, густым и длинным волосам, на портретах Дюрера хорошо промытым; так ли было в жизни? Не было. Мыться и негде, и зазорно; Микеланджело годами не снимал сапог, так в них и спал, а от славного короля Анри Четвёртого, говорят, воняло тухлым мясом, как и пристало настоящему, мужественному мужчине. Но даже если волосы не мыты, душа пушистая. Люди созданы по образу и подобию если не Божьему (скромность украшает), то хотя бы... ну, в общем люди не плохи, хотя иногда это заметно только художнику.


Альбрехт Альтдорфер – Рауль Дюффи 15 века. На алтарной картине «Рождество Богородицы» кровать роженицы стоит прямо в готическом храме, полном простора и света. Вокруг пилонов вьётся хоровод многоцветных бабочек, а приглядишься – это маленькие мальчики с крыльями в синих, жёлтых и красных рубашонках. Биение цветных крылышек, лёгкость, воздушность. Бывает ли красивее и веселее? Не знаю, наверно где-то бывает, но я не встречала. И чему он радуется в своём ужасном пятнадцатом веке?

Вот Грюнвальд не радуется, он не дурак. Мрачный, тёмный Маттиас Грюневальд; хочется зажать нос – от его любовно выписанных трупов должно пованивать. Я заметила – как увижу что-нибудь неприятное, сразу упрыгиваю мыслью куда-нибудь в сторону. Вот сейчас припомнила папиного друга детства, потому что он написал монографию о Маттиасе Грюневальде (я её в руках не держала; времена были советские – самому автору не досталось ни одного экземпляра). Приехав ко мне в Америку, папа рассказал про последнюю с ним встречу. Тот заговорил о том, как бы здорово уехать в Италию – там они делают такие чудные урночки для праха. Конечно, начиная с некоторого возраста каждая вторая мысль – похоронная, как обещал нам Просперо из шекспировской «Бури». Но мы с папой всё же недоумевали: к чему такие мечты?

Папин друг был в чём-то похож на Грюневальда, как хозяин на свою собаку. А папа? Папа конечно не Дюффи, но пожалуй он Дюрер: в его понимании жизни была уравновешенность. Да, он говорил мне: «Никогда не пей с горя; пей с радости. Радости мало, и ты не сопьёшься», – а после смерти его из буфета неожиданно выпала выписка, сделанная его рукой: «Если бы люди знали, что их ждёт, они бы и жить не стали». Но помню я его  весёлым шутником. Жизнь загасила в нём радость только в последнее десятилетие, и даже тогда до мечты о хорошей урночке не доходило. Ничего весёлого в тлении нет, тление гораздо неизбежнее прихода коммунизма, но есть люди, которые предпочитают попусту не растрачивать редкие радости жизни, вот как мой отец (таких то больше, то меньше, в зависимости от времён).


Людей почти никого – вечер, будний день. В буфете подают чай и абрикосовый пирог песочного теста. Турок щедро зачерпывает мне заварки из жестяной банки; чай «Леди Грей»: настоящий чай, цвета янтаря, старинного, модного в начале 20 века; объёмистая чашка; классифицировать её размеры трудно: она рисково колеблется на границе между чайной и бульонной. Я раскладываю пакеты с путеводителями, достаю записную книжку. Прошу ещё чаю и воды. Дают газированную; вечно забываю в Германии просить «тихую», штилле, как нахт, воду, без пузырей. Как хорошо, что ещё столько времени впереди. Вот теперь, напившись чаю, можно подняться на второй этаж, к иностранцам, к Брейгелю, и Босху, и Боттичелли, и к картинам 16–17 века, к привычным художникам. В них есть всё, что ни пожелаешь, нет только наивной правдивости старонемецких мастеров.

Картины старых немцев сразу узнаешь и отличишь. Реализмов, как мы знаем, много – натуральный, социалистический, магический... Немецкий – честный: здесь руки с набухшими венами остаются красивыми благодаря доброте и уважению к человеку. Знаю об этом с детства. Немецкую книгу «Сказки Гауфа» из магазина «Демократической литературы стран социалистического лагеря», я прочитать не могла, но любила разглядывать картинки. Художник не пожалел труда и времени; долго, высунув язык, с любовью выводил благожелательные бородавчатые лица в ореоле клочковатых волос, вычерчивал полосочки на гольфах и стежки на заплатах. Для меня эти рисунки были на порядок лучше тогдашних советских, минималистски абстрактных, обидных для ребёнка: ведь детство ещё не насытилось повседневными подробностями. Немецкие картинки выдержали сравнение даже с изданием Гауфа в иллюстрациях Трауготтов, которое я вожделела, как библиофил (голубая бумага, рисунки безукоризненно сочетаемых цветов, изящные, воздушные, – шедевр полиграфического искусства), и тем более с американскими книжками сказок, где художников только двое, Миша и Маша, – Миша чертит пунктирно, в полуплакатном стиле комиксов, а Маша так подробно, что мороз по коже (веет мертвечиной, как от фарфоровой куклы-Коппелии). Я, взрослая, люблю рисунки Трауготтов; но мне, маленькой, подавай рисунки немецкой книжки. Сказки Гауфа с немецкими картинками звучат голосом моего отца. Они утверждают радость простых вещей.



 


Страница 14 из 38 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^