На главную / Искусство / Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II

Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II




Эту книгу читайте на даче, под стук дождя по крыше.

Т. К.

А тебе, добрая душа, пусть эта книга станет товарищем, если по судьбы ли воле или по своей вине нет у тебя другого друга.

Иоганн Вольфганг фон Гёте


I. МЮНХЕН

Сны

В самолётах я не сплю, а если сплю, то без снов. Жалко – сны я люблю, и обычно вижу их в изобилии, потому что высыпаюсь до отвала. Спать досыта заведено давно, с тех пор, когда чудом выползла из-под двухлетней депрессии, а депрессия – это я вам скажу... нет, и говорить не буду. Я не хочу вспоминать, я хочу полностью забыть к ней дорогу.

Мне никогда не снится, что у меня украли сумочку, что меня побили, что я, одна-одинёшенька, лезу в чёрный провал по разломанной лестнице. Мои миры добры; в них нет чернухи, и если кто-то умер, его жалеют, а если остановились часы, значит нужно сменить батарейку. Сны смотреть я никогда не устану – они интереснее жизни. Мне снится, что шпионы запрятали микрофильм в грецкие орехи, и их, (шпионов и орехов), разыскивают разведчики; мне снится, что принесли банку томатной пасты и сказали, что это диссидент, которому нужно пересечь советскую границу... Сценарии пишет любитель абсурда и гротеска. Очевидно, это я, ибо не верится, что у кого-то другого есть время засовывать мне в голову детективы с ветвистым сюжетом.

Герои снов мне большей частью незнакомы и живут своей жизнью, а я – только наблюдатель. Но иногда мне назначают свидания те, кто ушёл. Свидания коротки; мы озабочены неназванными невзгодами, и торопимся, и быстро расстаёмся, но эти встречи наполняют мою явь счастьем, которое длится долго, по крайней мере с полчаса.

Я люблю мои сны, но в самолёте я не сплю. Или я сплю, но в этих снах ничего не случается. Сон в самолёте страшен иллюзией не-сна, кажущимся его отсутствием. От него остаётся ощущение неумытости, лопнувшего носка и кофе, пролитого на ширинку. Недосып повергает в пограничное состояние, влекущее к странным поступкам. Я помню себя стоящей в отупелом изумлении в инвалидной уборной мюнхенского аэропорта. Я нашла там длинный шланг и задумалась: «Зачем он?» Не только спросонья, но и на полуденном яву мне трудно не дёрнуть за ручку и не нажать на педаль, если они есть, так же, как сэру Хилери было невозможно не влезть на Эверест. Из шланга вырвалась струя воды под напором и обдала унитаз и стену. И вот я стою над огромной лужей и размышляю – выйти сразу, или подождать, пока она высохнет?

Почему некоторые помнят, что они облились водой из унитаза? Потому что это неожиданно и свежо? Нет, потому что это наглядные уроки непознаваемости мира. Кто осмелится притязать, что понял все шестерёнки бытия и смысл того, что с ним произошло? Двадцать лет назад заграница была зоной непредвиденных последствий: два мира, которые наконец-то пересеклись, оказались чужды до полного непонимания. Разные парадигмы... «Что посыплется из банкомата?» – спрашивала я; мне отвечали: «Деньги». Знала, что деньги; но какие: универсальные евро или никчёмные дойчемарки?

Обстоятельства, при которых я тогда попадала в иноземные аэропорты, были все сплошь печальные; летела не ради удовольствия; щемило на душе, и одурманивало горе. Печальные и стеснённые. Мы тогда были непривычные к западной валюте. Все всё на рубли пересчитывали и охали от итога. Денег было мало, хошь в рублях, хошь в дойчемарках; трудно было выложить три евро за булочку, ещё труднее поверить, что я могу себе это позволить. А теперь вот по плечу и пять евро за бутерброд: разбогатела.


При подлёте к Европе в иллюминаторе везде и всегда утро розовое, потому что над облаками. Конкретно – две тысячи восьмой; чёрт возьми, да ведь тоже уже прошлое, – доброе, старое, безобидное. Мы сели в Мюнхене. Мне обидно смотреть, как весело и лихо выпрыгивают на транспортёр чемоданы, будто у них не было бессонной ночи; да наверно и не было, чемоданы не храпят и не задыхаются. Наконец и мой появляется. Я узнаю его по наклейкам, но их ряды поредели, многие липучие человечки и бабочки попрыгали, как блошки, на чужие чемоданы. Остались на нём только штучки три-четыре, и те плохо держатся. Пограничник ставит штамп и говорит мне радостное «Хай», – думает, я настоящая американка, а не зверь с двумя паспортами.

По-осеннему зябко, начало октября. Я готова к холоду, достаю перчатки и шарф из кашемира, купленные в последний момент перед отъездом; припасено и осеннее пальто, которое в Америке носить жарко. Я выхожу из аэропорта и вижу, что и на земле утро красит нежным цветом. Но мне не впрок: приходится спуститься в помещение с электросветом.

Я всё ещё не проснулась и не в состоянии воспринимать действительность слитно; она распадается на отдельные картинки: перрон, табло, компостеры. Нужно купить билет на метро, чтобы доехать до гостиницы. В растерянности замираю перед жёлтым двуликим Янусом. Тарифов до фига, и всё на немецком. С надеждой заглядываю Янусу в другое, заднее лицо – уж тут-то должно быть по-английски? Ан нет. В отчаянии сую ему взятку; берёт; из него вываливается длинное, полосатое, и сдача, вероятно, правильная. Полосы нужно отсчитывать, исходя из зоны тарифа. Я гадаю, как изогнуть и прокомпостировать билет на нужной полосе, чтобы не потратить лишнего. Всё просто, только надо быстро прочитать немецкий план метро, и понять, куда отправится подошедший поезд. Просто нужно быть красивым, умным, добрым, справедливым, только и всего. Оказывается, все поезда сойдутся на вокзале Хауптбанхоф, хотя и ползут в разные стороны.

Двинулись, поплыли кукуруза и люцерна, лёгкие навесы над перронами, дома с горбатыми крышами, собака вроде сенбернара; проплыл подоконник гаража, весь в пивных кружках... За окном будто пригороды Ленинграда; чище, наверняка благоустроеннее, и всё же... Прошлое всплывает в убаюканной вагоном памяти. И у нас были такие крошечные сарайчики на пятачках садоводства. Черёмуха у насыпи говорила о весне,  сурепка – о рождении лета, пижма – о его неизбежном уходе. Привычная ольха и глина. Шагреневая кожа путешествия. Туда: ожидание вечерних сумерек, калужницы в канаве, леса, купания, дождя, треска дров в круглой печке, покрытой гофрированным железом. Обратно: закат, заботы и задачи, и никаких ожиданий. Люблю блаженные мечтания, когда случайные образы вдруг возникают предо мной, и задержавшись ненадолго, плывут назад, в  небытие.

Меж взрослых немцев сидят умилительно вежливые немецкие мальчики, в школу едут. Поднимаясь, обильно извиняются. «Господи, – думаешь,  – такой маленький, мог бы и ногу отдавить, я бы тебе простила!» В вагон входит гном, – гном-переросток, высотою метр девяносто, – в коротких замшевых штанах и шляпе с пёрышком. Никто не удивляется замшевым штанам и красным ногам. Специфика Германии. Пройдись по Петербургу в одежде офени, и решат, что ты – забава для туристов. Национальная одежда, надетая некстати, выглядит неестественно. Когда Аксаков и его товарищи-славянофилы появлялись в народном русском платье, простой народ принимал их за персиян. Но гном самодостаточен, он не для туристов, он для себя, все понимают, что он едет пить пиво. В Мюнхене – Октоберфест, пивной праздник: в национальных костюмах, в специально отведённом месте, за длинными столами целую неделю пьют пиво и гуляют.


За порогом Хауптбанхофа я тут же запуталась в поводке некрупной собачки. «Меншенскинд!» – зарычала собачкина старушка, прохожие заулыбались, я обрадовалась. Это волшебное слово переносит меня в сказку детства. Мой отец никогда не ругался в отечественном смысле этого слова; я не слышала от него даже печатного «дерьмо», зато звучали то и дело немецкие «Доннерветтер, Меншенскинд»: заклинания на случай, если что-то пропало, сделал глупость, или опаздываешь. Теперь «Шайзе» для меня припахивает уютом, «Ферфлюхт» светится семейным счастьем. Спасибо за «Меншенскинд», милая бабушка! Будто матушка-Германия заключила меня в могучие объятья. И когда подростки сорвались с места и ринулись к вокзалу со сладкозвучным « Швайнерай!», сердцу стало так тепло, как будто всё будет хорошо не только у них, но и у меня... Папина доброта заставляет верить в хорошие концы. Я не знаю, почему он не озлобился – плохое в его жизни зашкаливало.

У меня было счастливое детство. Мы жили в двухкомнатной квартире – папа, мама и я в одной комнате, а в другой бабушка и Марина, моя Марина, – сестра, но я всем называла её Мариной, для меня это были синонимы. У меня была вьетнамская бамбуковая корзина с игрушками, которая удобно помещалась под шкафом. Игрушки у меня были в основном надувные или фарфоровые – за десять лет своего детства я переколотила очень много изделий ЛФЗ. Куклы отсутствовали, если не считать бюста Максима Горького. Их не покупали наверно потому, что я их не просила; попадись мне кукла, я бы не знала, что с ней делать – желания кормить кого-то кашей у меня не имелось. Из каждой командировки в Москву папа привозил мне плюшевое животное. «Вот тебе обезьянка!» – радостно говорил папа. «Папа, это медведь», – уточняла я для порядка. Папа огорчался, но в следующий раз повторял ту же ошибку – он был не в состоянии различить советских обезьян и медведей. Всё к лучшему в этом лучшем из миров – я предпочитала медведей.

После войны папа был в Германии только один раз, по-моему в Берлине, по-моему в 64 году; уточнить не у кого: папа умер, мама умерла, умерла советская власть, которая посылала папу за границу – чудеса, ибо папа был беспартийный, – но чудеса справедливые, он был очень хорошим инженером. Из Германии папа привёз не медвежонка и не обезьянку. С ним вместе приехали фарфоровая чашка с голубыми глазами, румяными щеками и доброй улыбкой, и Раухер Мекки – гипсовый ёжик с наклеенным пушистым бобриком, в синих брюках и коричневой рубашке. Мекки курил крошечную сигарету, выпуская дым колечками. Поскольку Максим Горький не курил – ему некуда было вставить папиросу, – он проиграл Раухеру несколько баллов по шкале Рихтера. От ёжика балдели и взрослые, и дети. Сигареты у Раухера не переводились: их привозили папины  сослуживцы, – а сам папа больше в Германию не ездил. Его стали посылать в Чехословакию.

Германия и Чехия для меня сделались миром колбасок, названия которых так вкусно перечислял папа («Бок-вурст», «Вайс-вурст», «Шпикачки»), игрушек и сказок. Сказки мне читал папа. Читал он размеренно и благодушно, его голос успокаивал, и даже мама, вполне взрослая, любила, чтобы папа читал ей на ночь: она тут же засыпала. Папа был не очень выразительный чтец; славы Сурена Кочаряна он никогда бы не добился. Но я не знаю чтецов добрее его. Папино чтение облагораживало даже заведомо благородную русскую классику.

Мы не хватались за всё подряд, мы ограничили круг чтения несколькими шедеврами. Папа читал мне книжку чешского художника Йожефа Лады «О хитрой куме-лисе», с его же собственными изумительными иллюстрациями, и сказки Гауфа. Мы обсуждали прочитанную литературу. Наши оценки совпадали. Папа был невысокого мнения о Маленьком Муке, и я тоже. С годами я изменилась, и решила, что судила слишком резко, выбор и возможности Мука были ограничены так же, как и у всех нас. Папа, впрочем, при том, что опыт его был гораздо шире моего, так и не понял, что надо бы примеряться к обстоятельствам и говорить не то, что думаешь; он и сейчас бы подтвердил, что Мук прохиндей. Сжившись с содержанием, я удивилась, однажды услышав: «И она стала подниматься в небо ... всё выше и выше, потому что так жить больше нельзя!» (Я ждала другого). «Папа, папа, почему так жить больше нельзя?» Папа, как и я, не выносил недосыпа. К счастью для папы я быстро выучилась читать и избавила его от этой повинности.


Я не могу сказать, что я всё время думаю об отце и матери, или что они снятся мне каждый день. Но обстоятельства часто о них напоминают. В эту поездку, я знаю, я всё время буду раздумывать об отце и его судьбе. Я еду не в память отца, но Германия и Чехия для меня связаны с папой, со странствиями его жизни. Мы могли бы съездить вдвоём, но жизнь коротка, и ничего в ней не успелось. Я всегда знала, что буду жалеть о неосуществлённом, но теперь не только знаю, но чувствую; чувство – это настоящее, нутряное знание.  Куда бы не пошла, не поехала, думаю – вот это бы ему понравилось, вот это стоило бы ему показать. Папе были интересны и новые города, и новая еда. Папе нравилось, когда я покупала ему красивую одежду. Удивительно, откуда у девяностолетнего человека столько любопытства к жизни? Наше знакомство длилось пятьдесят лет – не длилось, пролетело, как один день. Я не запомнила нашей первой встречи, и не запомнила последней – я не знала, что она последняя. ...Вообще, воспоминания – штука не для слабонервных.

Каждому нужны две любви – требовательная и беззаветная. Без первой никем не станешь, без второй не сможешь себя уважать. У некоторых не было ни того ни другого, а я имела обе: мамину – смесь первой и второй, и папину  – чистую, как диамант, квинтэссенцию любви без заветов.  Мама хотела, чтобы я прожила жизнь безошибочно и безоблачно, мамина энергия задала мне университетскую траекторию, но папа простил бы мне и карьеру кладовщицы. Папа любил меня такой, как я есть, ему нравилось всё, что я делала, и он считал меня красавицей. Мама верила в то, что я стóю многого, и ни капли отпущенного мне таланта не должно пролиться на землю. Сейчас они мне снятся, и я запоздало пытаюсь сказать им, как я их люблю, и как я им благодарна. Но не успеваю, как и в жизни.



 


Страница 3 из 38 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^