На главную / История и социология / Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 4

Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 4

| Печать |


СОДЕРЖАНИЕ

  1. Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 4 (текущая позиция)
  2. Глава 1 Основной фон: расовая доктрина
  3. Глава 2 История
    1. Австрия: прогрессивное феодальное государство
    2. Германская империя: феодальное индустриальное государство
    3. Война, революция и мирный договор
    4. Начало политики Гитлера
    5. Учителя и силы вокруг раннего Гитлера
    6. Новое начало (1925 – 1930)
    7. Призыв к массам и восхождение к власти (1930/31)
    8. Целенаправленный захват власти (1933)
    9. Война в мирное время (1934-1939)
    10. Уроки войны и этапы сопротивления
    11. Враждебность ко всему миру и конец
  4. Глава 3 Практика как завершение
    1. 1925 – 1932
    2. 1933 – 1939
    3. 1939 – 1945
  5. Глава 4 Доктрина в целом
    1. Безусловный суверенитет
    2. Вечная война
    3. Абсолютное господство
    4. Далекие образцы
    5. Всемирная борьба за “оздоровление”
    6. Природа и антиприрода
    7. Понятие трансценденции
    8. Маркс: философское открытие и критика буржуазного общества
    9. Ницше: добуржуазная почва «культуры»
    10. Макс Вебер: теоретик буржуазного общества перед фашизмом
    11. Очерк трансцендентальной социологии нашего времени

Первая часть книги

Вторая часть книги

Третья часть книги

Национал-социализм 

Национал-социализм и итальянский фашизм

Если отношение итальянского фашизма к Аксьон Франсэз с трудом поддается определению, то в отношении национал-социализма и итальянского фашизма подобной трудности нет. Сходство внешних явлений здесь очевидно, и это не простой параллелизм. Уже на своем процессе в Мюнхенском народном суде Гитлер ссылался на Муссолини. Для самого своевольного и непопулярного решения его «времени борьбы» – отказа от Южного Тироля – имели значение идеологические мотивы, касающиеся характера итальянского фашизма. В его кабинете в «Коричневом доме» стоял большой бюст Муссолини. В1935 году он написал предисловие к немецкому переводу одной итальянской книги о фашизме, где отметил, что нельзя отрицать внутреннее сходство итальянской и немецкой формы новой идеи государства. В том же году Йозеф Геббельс опубликовал брошюру Фашизм и его практические результаты. Он откровенно признает приоритет итальянского фашизма как первого движения, поставившего марксизм на колени, и притом не по реакционным, а по социальным мотивам, и проявляет необычайное впечатление, произведенное на него тоталитарной волей итальянского фашизма, столь решительно поставившего на службу нового единства партии и государства воспитание молодежи и организацию свободного времени, кино и архитектуру. Он считал, что Италия опередила в этом Германию на десять лет. Известно, как быстро было наверстано это отставание, и каким образом с 1937 до 1943 года судьбы национал-социализма и итальянского фашизма оказались связаны между собой. Но еще в 1941 году Гитлер указал, что юный национал-социализм не смог бы удержаться без победы итальянского фашизма, и даже в своих последних разговорах в начале 1945 года, вынося окончательный приговор по поводу Италии, и тем самым своей итальянской политики, он отчетливо исключил дуче из своего осуждения и признал его, единственного из всех живых людей, «равным себе».

И все же, нельзя, конечно, говорить о подражании. Оба движения начались одновременно и совершенно независимо друг от друга; в их отдельных элементах заметно не меньше различий, чем совпадений. Например, обе партии имели вождя с неограниченными полномочиями, но в одном случае вождь вышел из социалистического источника, а в другом источник был радикально-консервативным. Однако, все различия в подробностях не заслоняют сходства общей картины явлений; поэтому вначале можно их сильнее подчеркнуть, не опасаясь нарушить эту картину. При этом окажется, что в более тонких вещах национал-социализм оказывается ближе к Аксьон Франсэз, чем к итальянскому фашизму, и в некотором смысле может рассматриваться как синтез этих старших направлений.


Глава 1 Основной фон: расовая доктрина

Первую аналогию этого рода можно усмотреть уже в том, что определенные, отчетливо видимые идеологические предпосылки национал-социализма – а это значит, прежде всего, для Гитлера – в гораздо большей степени составляли его основу, чем в случае итальянского фашизма. Здесь тоже надо начать, следовательно, с главы о предшественниках. Впрочем, в этом случае не будет речи о фоне из предшественников в том смысле, как в случае Морраса и Аксьон Франсэз. Нет уверенности в том, чтобы Гитлер когда-нибудь основательно прочел хотя бы Гобино и Х.Ст.Чемберлена. Можно предположить, что он выработал в Вене основные черты своего «мировоззрения» больше под влиянием дешевых брошюр, газет и разговоров, чем в результате изучения толстых книг. Даже будучи всемирно известным фюрером большой партии, он так и не прочел книгу теоретика партии (или прочел лишь небольшую часть ее), потому что она была написана «в слишком уж абстрактном стиле» (хотя эта книга должна была иметь заметное значение для позиции образованного общества). Лишь антисемитскую литературу он основательно знал. Эта литература примерно с 1890 года приняла совершенно определенный характер и несла на себе отпечаток той ветви европейского мышления, которая известна под названием «расовой теории», или антропологического истолкования истории. Гитлер не разработал доктрины Гобино и Чемберлена творчески, как это сделал Моррас с доктринами своих предшественников, возможно, он лишь бегло их знал; и все же Гобино и Чемберлен – его учителя и он никогда не сходил с заложенного ими фундамента, никогда не выходил из созданной ими атмосферы.

Но с другой стороны, чтобы ощутить эту атмосферу, нет необходимости возвращаться к длинному ряду мыслителей, заложивших основы немецкого национализма, таких, как Фихте, Арндт, Лагард, Трейчке и другие. Конечно, они делают более понятным климат, в котором мог действовать Гитлер. Но для полного понимания любого исторического явления потребовалось бы изложить всю совокупность его объективных предпосылок, что очевидным образом невозможно. Между тем, как раз в случае фашизмов можно оправдать ограничение субъективными предпосылками, поскольку в этих случаях принимается во внимание лишь то, что знал и одобрял вождь. И очень маловероятно, чтобы Фихте или Трейчке были известны Гитлеру более чем по именам.

Мы не намерены писать здесь историю расовой доктрины. Чтобы ее изобразить, достаточно познакомиться с тремя людьми: Гобино, Ваше де Лапужем и Чемберленом.

***

Доктрину графа Гобино можно считать известной: это доктрина о неравенстве, а в действительности даже несравнимости человеческих рас, поскольку цвету белой расы принадлежит изначальная монополия творческой силы, и все наблюдаемые неравенства зависят лишь от различных пропорций, в которых культурообразующее ядро белой расы включается в историю низших рас.

Но если бы даже мы ничего не знали о консервативной политической деятельности графа в его ранние годы, о глубокой симпатии, которую он проявил после революции 1848 года ко вновь укрепленному феодальному строю Германии, когда он был дипломатическим представителем при Франкфуртском бундестаге, – вряд ли можно не видеть, что его труд, при всем его большом объеме и научных притязаниях, есть прежде всего грандиозная классовая борьба на два фронта. В посвящении Георгу V, королю Ганновера, он недвусмысленно говорит, что развитием некоторой исторической химии он хочет сделать невозможной дальнейшую работу теоретиков разрушения, громоздящих свои облачные построения и пытающихся ввести в политическую действительность выдуманные ими призраки людей. Затем он говорит, что намерен построить теорию, против которой будут бессильны «змеиные зубы демагогических учений». И в самом деле, если класс – то же самое, что раса, если аристократия, буржуазия и народ различаются прежде всего их долей арийской крови, тогда преимущество рождения получает непоколебимое основание, тогда историческое развитие последнего столетия, хотя его и нельзя отрицать, можно заклеймить как разложение и распад, приведя его в непримиримое противоречие с подлинно творческими, героическими эпохами прошлого.

Но враг – это не только демагоги, но и абсолютизм, лишивший феодальную знать ее силы и самостоятельности и тем самым боровшийся против остатков германского начала во Франции. Для Гобино «германское начало» отличается своим гордым индивидуализмом и своим отвращением к «общинному духу» римлян и славян. Поскольку склонность к деспотизму происходит от семитической крови, или от расового хаоса, то и этот враг не избегает морального уничтожения.

Редко являлась доктрина, столь откровенно излагающая свои реакционные мотивы. Гобино, впрочем, лишь возвращается к высокомерному, но уже прямо выражающему классовую борьбу самопониманию французской аристократии, формулированному на сто лет раньше его собратом по сословию Буленвилье и направленному прежде всего против революционного понятия «нации».

И все же, эта теория Гобино в течение нескольких десятилетий после его смерти считалась новейшей и вошла как мощный, хотя и двусмысленный элемент в самое сильное и действенное националистическое движение 20 века. Это один из самых поразительных примеров хода истории – лишь в самом общем смысле прямолинейного, но всегда вихреобразного в конкретном проявлении.

Некоторые из причин этого легко понять. Эта теория могла стать оружием также бóльших и более жизнеспособных групп, чем французская аристократия. Стремление рассматривать историю по аналогии с естествознанием выросло вместе с тем из независимо развившихся тенденций науки. Наконец, со времени повести о Каине и Авеле радикальные оценки истории всегда были близки человеческому сердцу. Когда все эти три мотива слились в новый образ, можно было предсказать столь феодально-реакционной и столь французской по происхождению доктрине Гобино взрывчатую силу и будущее, уже не связанное со страной ее происхождения. И конечно, эта взрывчатая сила должна была направиться против нее самой. В самом деле, некоторые элементы этой доктрины неспособны были к развитию, но другие только ждали выделения и подчеркивания.

Вряд ли способен был к развитию, хотя и с трудом поддавался полной ампутации мрачно-величественный пессимизм, окутывающий все построение и неоспоримо свидетельствующий о своем происхождении. Исходной «причиной гибели» человеческих обществ является для Гобино неудержимое, неустранимое смешение рас – первичный факт самой истории, а вместе с тем установление равенства. Это вызывает у него ужасное ощущение, «что на нас уже ложится хищная рука судьбы», и судьба эта состоит в том, что будущие «человеческие стада» будут влачить свое существование «в бесчувственном ничтожестве».

Но если и можно устранить этот парализующий пессимизм, то вряд ли исчезнет лежащий в его основе страх при виде опасности, угрожающей «нашей» неповторимой, висящей над пропастью культуре: расового хаоса больших городов, склонности испорченных рабов к восстанию и революции, застойного болота расово неполноценных масс собственного народа.

Для этого певца героического деяния характерна, и вряд ли устранима из его доктрины, потенциальная враждебность истории; он ищет первоначальную цельность арийской крови в непроницаемой мгле, предшествующей всей истории, подобно тому, как у его главного врага Руссо всей истории предшествовала “liberté originelle” * «Первоначальная свобода» (фр.) . Но подлинная история для него – это в сущности вырождение.

Этот защитник культуры не может выйти из противоречия, потому что недоверчиво относится к высшим реальностям унаследованной культуры: к Афинам в их анархии, и римским литераторам, вышедшим из семитизированной массы.

В его устах позитивно звучит утверждение, что современная германская цивилизация испытывает потребность “полностью уничтожить все вокруг, что не согласно с ее способом мышления”. Наша * Здесь имеется в виду германская цивилизация цивилизация, – говорит он, – единственная, одержимая “этой волей к убийству”. Гобино не приходит в голову, что как раз это свойство можно, например, приписать исключительно евреям. Антисемитизм присутствует у него лишь в зачатках. Но именно в этом направлении нетрудно было его развить.

Можно было предвидеть, каковы могли быть выводы в отношении христианства. Уже у самого Гобино неубедительна, и не говорит о его собственном убеждении его попытка изъять отцов церкви с их “потусторонним огнем” из общего проклятия позднеантичному смешению рас, или его похвала христианству, поскольку оно, в отличие от языческих религий, не означало простой покорности расовому инстинкту.

Для немецких эпигонов (вплоть до самых радикальных, как Гитлер) должно было быть неприемлемо то, что Гобино считал основную массу немецкого народа негерманской, сколь бы они не приветствовали его отношение к славянам, которых он презирал как невоинственный народ. Склонности Гобино влекли его к англосаксам и скандинавам. В сущности, он был столь же непригоден для немецкого национализма, как и для французского. Но Гитлер был одновременно и меньшим, и большим националистом, чем Моррас.

Сочинение Гобино о расах – это не книга, написанная со спокойным пониманием и холодной логикой рассудка. Оно относится к тому виду гениальных набросков, некритически подходящим к новым категориям, которые могут быть только сужены и ограничены детальным научным исследованием. Такие сочинения составляют неоценимый исходный пункт для безудержных построений дилетантов, конечно, неспособных вложить в них более широкий смысл или лучше приспособить их к действительности.

***

Ваше де Лапуж написал свою книгу об арийцах на 25 лет позже Essai sur l’inégalité des rases humaines * Опыт о неравенстве человеческих рас (фр., главное сочинение Гобино) , и оно носит неоспоримый отпечаток 19 века, гораздо больше натуралистического, чем либерального времени, хотя и не вполне еще порвавшего связь с либерализмом. В этом случае, в отличие от Гобино, вера в бессмертие души не рассматривается как неотъемлемое свойство арийцев, и с одобрением отмечается, что монизм и социальная гигиена обещают устранить идеи религии и морали. Приводятся данные об измерениях черепов и сравниваются их характеристики. Больше нет речи о божественной искре, которую Гобино находил еще в каждом каннибале. Человек со всей решительностью возвращается в великое царство животных и подчиняется его единственному закону – закону силы: “Каждый человек подобен всем другим людям и всем живым существам. Таким образом, нет никаких прав человека – не больше, чем…прав неполнозубых. Как только человек лишается преимуществ существа, созданного по образу и подобию божью ради самого себя, у него остается не больше прав, чем у любого млекопитающего. Даже мысль о справедливости есть обман. Нет ничего, кроме силы”.

Точно так же, не может быть речи о какой-либо автономии индивида по отношению к его группе, о том обуздании расового инстинкта, которое все еще считал возможным Гобино: “В семью или в нацию не вступают по собственному решению. Кровь, которая течет в жилах человека, он получает при рождении и сохраняет на всю жизнь. Индивид подавлен своей расой, сам он ничто. Раса, нация – это все”.

Первая странность здесь, конечно, в том, что сам Лапуж вовсе не отождествляет себя со своей нацией. Он отказывает ей не только в похвале или порицании, но даже в отпущении грехов. “Rocher de bronze” * «Бронзовая скала» (фр.) , доставляющая ему опору, это кровь длинноголового или арийца(!), которая не только агрессивней, но и благородней всякой другой. Превосходство арийца проявляется во всем. Он – движущая сила современной цивилизации; он представляет собой ведущий элемент в искусстве, промышленности, торговле и науке, он притекает в города, и он тем сильнее представлен в общественном слое, чем выше положение этого слоя. Некогда на нем было основано также величие Франции, но вследствие революции пришли к власти короткоголовые, настолько подорвавшие могущество Франции, что теперь ее обогнали не только Англия и Америка, но даже Россия и Германия. Для Лапужа нет еще враждебности между воинственной аристократией и промышленной буржуазией. Он в равной мере восхищается той и другой (из своего Монпелье), но для нации его расовая доктрина не менее разрушительна, чем все, что было впоследствии. В самом деле, как можно любить его французскую нацию, если она по собственной вине имеет теперь наименьшее число расово чистых представителей homo europaeus * Человека европейского (лат.)  из всех великих держав, даже меньше, чем Австрия? Как можно говорить о национальной прочности Германии, если в населении Северной Германии доля длинноголовых примерно соответствует этому отношению в Англии, но в семь раз выше, чем в Южной Германии? Даже в своей научно-буржуазной форме расовая доктрина выдает свое происхождение от антинационального самосознания дореволюционной аристократии.

Впрочем, у Лапужа не вполне исчезает либеральный характер, присущий в течение столетий германофильству романских стран. То, что арийцы являются “расой господ”, проявляется именно в развитии общественных свобод: личной свободы, свободы слова и печати, свободы собраний и объединений. Лишь протестантские народы могут иметь в наше время эти свойства, поскольку Реформацию следует рассматривать как попытку приспособить христианство к наследственным чертам арийской расы.

Цивилизационный оптимизм, возникающий из дружественного отношения к протестантизму и англосаксам, перевешивает отчаяние по поводу собственного отечества. Но этот оптимизм очень серьезно ставится под сомнение законом природы: а именно, законом нарастания черепных показателей, то есть постоянным увеличением числа круглоголовых, начиная с доисторических времен. Лапуж объясняет это тем, что они легче поддаются управлению, а потому лучше приспособлены для цивилизации, все более и более опирающейся на подчинение индивида. Таким образом, из статистики и размышлений снова возникает пессимизм Гобино.

В мыслях Лапужа о будущей власти над миром и о фундаментальной важности пространства в борьбе за эту власть причудливо смешиваются оптимизм и пессимизм. Франция и Германия, как он полагает, не имеют никаких шансов, поскольку их пространство полностью заселено и не может прокормить большее население. Иначе дело обстоит с Америкой и Россией. Нельзя сомневаться в будущей единой власти над миром; вопрос в том, какая из этих двух держав проявит большую способность к инициативе и господству. Во всяком случае, это будет победой государства с превосходным расовым составом, поскольку – не говоря уже об Америке – по крайней мере население Сибири в расовом отношении чище и благороднее, чем любой европейский народ. Но поскольку закон возрастания черепных показателей остается в силе, то Лапуж все же рассматривает неизбежную судьбу этой единой власти не без тайного страха.

Такой ход развития вытекает у него, как и у Гобино, из мирового закона, а вовсе не объясняется образом действий какой-нибудь небольшой группы людей. Таким образом, он не обвиняет в этом евреев, хотя антисемитизм также выступает у него резче, чем у Гобино. Антисемитизм носит у него еще характер личной причуды, наподобие тому, как он находит особенно много короткоголовых среди студентов, изучающих классические языки. В этом смысле он похож на всех тех естествоиспытателей во главе с Тэном, которые подобно Зигфриду с его рогатым шлемом, выходят на поле политической и исторической борьбы в непроницаемой броне, но, в отличие от Зигфрида, несут свой символ мягкосердечия * В подлиннике Lindenblatt, «липовый лист». Этот лист, напоминающий по форме сердце, имеет указанный в переводе символический смысл не в потаенном месте на спине, а прямо на лбу – так что он виден всем, кроме их самих.

И все же, значение Лапужа нельзя недооценивать. Он видоизменил в научном направлении и спас от забвения книгу Гобино; задолго до Ратцеля, и тем более до геополитиков, он выдвинул теорию жизненного пространства и связал его с представлением о расовой борьбе; он разработал метод, отводящий циркулю и линейке место в истолковании истории, в духе излюбленных представлений эпохи. И он далеко выходит за пределы своей натуры, когда нападает на христианское милосердие, мешающее истреблению менее приспособленных, и предлагает “систематический отбор” с помощью определенных инъекций.

***

Хьюстон Стюарт Чемберлен не был продолжателем этой линии развития. Своей книгой Основы 19 столетия , вышедшей в 1898 году, он впервые сделал расовую доктрину влиятельной в Германии, и он был, по-видимому, вообще первым, кто попытался отворить все ворота и калитки всемирной истории этим новым ключом, то есть предпринял детальное истолкование истории на основе расовой доктрины. Но по своим политическим убеждениям он был буржуа и либерал, гневно нападавший на абсолютизм королей и деспотизм церкви. Он поднимает знамя индивидуальной свободы и национальной индивидуальности против мрачного средневековья и против убивающего расу универсализма римской церкви, он защищает эмпирическую науку от догматизма и предрассудков. Все это было бы – на пороге 20 столетия! – не так уж интересно, и даже не симптоматично, если бы это не приобрело в связи с расовой теорией некоторые новые аспекты. А именно, оказалось, что либерализм значительно труднее защищать от этого нового союзника, чем от церкви и иезуитов.

Впрочем, отвращение Чемберлена к абсолютизму столь сильно, что он не принимает расхожего объяснения Французской Революции как восстания расово неполноценных «кельтских» слоев, а заявляет, что народ в ней поднялся с «достославной яростью долготерпеливых германцев». Это, однако, вовсе не было поворотным пунктом истории, а всего лишь весьма запоздалой попыткой наверстать Реформацию. Чемберлен стоит еще достаточно близко к немецкому идеализму, так что он строит понятие «чисто гуманизированного еврея» и находит рассудительные слова о «прямо смехотворной склонности делать из евреев общего козла отпущения за все пороки нашего времени». Наконец, нередко складывается впечатление, что он хочет вообще освободить понятие расы от его естественного и таинственного происхождения, сделав нацию предпосылкой расы, а не ее результатом.

При последовательном проведении это должно было бы привести к доктрине о культурах и нациях, для которой понятие «расы» сохранило бы разве лишь значение гипотетического предельного случая. Но есть основания предполагать, что полемика Чемберлена против очевидной «вещи в себе» – первоначальных рас Гобино – есть не что иное как попытка ввести оптимизм своей эпохи также и в столь чуждую ей по происхождению пессимистическую расовую доктрину. Его соединяет с Лапужем то, что таким образом легко обосновать представления о разведении и выращивании рас. Насколько эти объективные необходимости вынуждают его выходить за пределы своих собственных излюбленных мнений, видно из его позиции в вопросе о происхождении Иисуса. Как ему кажется, «перед подобным явлением» все особенности расы обращаются в ничто – а между тем, через несколько страниц он заявляет, что вопрос о расовом происхождении неизбежен, поскольку лишь во тьме средневековья люди могли верить, будто душа может обитать вне тела. Соответственно этому предположению он пытается доказать, что Иисус не был еврей. Такое же колебание он проявляет, когда, с одной стороны, хочет сохранить кантову теорию о двух мирах, и даже основывает на ней все противопоставление германцев безрасовой всеобщей церкви (германец внешне ограничен, но внутренне безграничен; всеобщая церковь внешне безгранична, но внутренне ограничена); но, с другой стороны, он опять хочет «безоговорочно» причислить людей к природе. Вероятно, вторая тенденция оказывается сильнее, потому что Чемберлен делает утверждения вроде следующего: в народе есть множество полугерманцев, на четверть германцев и на восьмую германцев, которые имеют вследствие этого полугерманские, на четверть или на восьмую германские (или даже антигерманские) идеи. Здесь арифметика обретает такую же силу, как у Лапужа, а о либеральной доктрине культуры больше нет речи. И в самом деле, для Чемберлена «все» зависит от доли германской крови; очевидно, народы Европы с самого начала сделали это правило своей путеводной звездой, так как «на тронах Европы восседают только германцы». Моррас всегда настаивал, что нация неизменно «национализирует» своего короля; но Чемберлен очевидным образом не доверяет неповторимым индивидуальностям своих наций. Поэтому можно предположить, что его «чисто гуманизированные» евреи – это всего лишь еврей, отрекшийся от своей религии; в самом деле, по сравнению с Гобино и Лапужем антисемитский тон у него крайне обострен. Когда Чемберлен называет еврейскую революцию «прямым преступным покушением на все народы Земли», когда он утверждает, что пагубные навязчивые идеи делают каждого (даже свободомыслящего) еврея врагом человечества, то нетрудно ответить на вопрос, следует ли приписать большее значение спиритуализму подлежащего или грубости сказуемого * По-видимому, подлежащее (Subject) здесь – сам «чисто гуманизированный еврей», а сказуемое (Predicat) – его качество «очищенности» (reingumanisiert) . Нет сомнения, что у Чемберлена одерживают верх уже не его остатки либерализма, а его антилиберальные задатки, которые станут основными лишь у его последователей.

Можно предположить, что Чемберлен оказал еще более сильное действие своим методом, дававшим «расовую» характеристику каждому явлению мировой истории. Поскольку можно точно определить понятие капиталиста, но не понятие германца, (которому приписывается монополия на все великое и положительное), и поскольку Чемберлену приходится в конечном счете отказаться от руководящего представления о прогрессивном развитии человечества, его расовое истолкование истории сводится к тому, что он перечисляет положительное и отрицательное в соответствии со своим общественным положением и своими личными предпочтениями и притязает на непоколебимую объективность этих суждений, каждый раз сводя их к какой-нибудь расовой подкладке. Позиция Чемберлена – это позиция буржуазного полулиберала конца столетия, который любит национальное государство Гогенцоллернов особенной, усиленной обстоятельствами любовью, но все еще духовно связан с эпохой немецкого идеализма. Поэтому он отвергает немецких князей, по его мнению почти без исключения преступных, порицает нетерпимость как расовую черту евреев, приписывает механистическое мировоззрение Демокрита исключительно его германскому происхождению, презирает австрийского императора как господина «бесформенных человеческих толп», но проявляет видимое предпочтение к апостолу Павлу (который, может быть, по расе вовсе не был еврей), и хотел бы противопоставить свободную метафизическую спекуляцию узости и темноте всех христианских церквей. При этом его произвол принимает прямо гротескные формы: Людовик ХIV был одновременно германец – поскольку он занимал позицию против Рима – и антигерманец, так как он вводил абсолютизм. Наконец, дилетантизм придает этому бурлескному зрелищу еще и своеобразное освещение: оказывается, Лукиан презирал Фидия как ремесленника, потому что у этого метиса была многократно смешанная кровь!

Хотя Чемберлен также рассматривается здесь не из-за его собственного значения, а только из-за его влияния, было бы несправедливо по отношению к нему не упомянуть о той заботе, о том беспокойстве, которые очевидным образом приводят в действие и поддерживают всю эту игру всемирно-исторических истолкований, подобно тому, как пар двигает паровую машину. Это забота о близком ему явлении нации, которому угрожает некая универсальная тенденция и некая политическая партия. И социализм, и тенденция экономики к анонимности и массовому производству ведут «беспощадную войну» против личности, составляющей элемент национально-либерального государства. Но дело не доходит до борьбы против «капитализма»: для Чемберлена слишком уж самоочевиден германский характер современной цивилизации, и он слишком сильно ею гордится. Только против социалистического врага он ведет настоящую борьбу. Здесь и находится корень антисемитизма Чемберлена, потому что в центре революционной опасности он обнаруживает евреев, с «их талантом планировать невозможные социалистические и экономические мессианские царства, не заботясь о том, что это может разрушить всю нашу с таким трудом обретенную цивилизацию и культуру.» И если даже в вильгельмовские времена, с их надеждой на новую гармоническую и германскую культуру, эта забота не доходит до панического страха, то очевидно, как она тайно водит пером образованного и гуманного писателя, когда он сожалеет, что германцы эпохи переселения народов не «истребляли более основательно», или говорит, что во всех местах, где германцы заложили надежные основы высшей и нравственной жизни (например, в орденских землях * По-видимому, имеются в виду владения Тевтонского ордена в Прибалтике в 13-15 веках или в Америке), они истребили целые народы и племена или медленно умертвили их последовательной деморализацией, чтобы расчистить место для себя.

***

Предыдущее рассмотрение трех авторов, при всей его краткости, позволяет установить основные черты расовой доктрины.

Прежде всего и главным образом, это орудие защиты находящегося под угрозой и уже лишенного власти, но еще влиятельного и уверенного в себе господствующего класса. Намерение этой доктрины состоит прежде всего в том, чтобы отрицая ценность фактически происшедшего исторического развития, создать неоспоримую основу собственного самосознания. Слабость же ее состоит в необходимости изображать историю как неизбежное вырождение, так что ценой укрепления самоуверенности оказывается бездействие.

И все же, она недостаточно специфична, чтобы ее можно было считать простой идеологией защиты. Она идет навстречу живейшему стремлению естественнонаучной эпохи: выделить и подчеркнуть естественные элементы также и в общественной жизни, чтобы составить тем самым образ действительности. Таким образом, расовая доктрина во многих отношениях может принести пользу науке. Но наука еще более полезна для нее. В самом деле, когда ее неистребимая жажда оценок соединяется в действии с научной осмысленностью, она способна преодолеть наследие пессимизма и развиться в активную «расовую практику». Но она способна также соединиться с другим ощущением эпохи, происходящим из совсем другого источника: с ностальгией по исчезающей индивидуальности, которая может быть, в ее самом общем проявлении, индивидуальностью нации или культурного круга. Раса кажется последней, неразрушимой индивидуальностью, защищенной от всех нападений. Расовое сознание становится, таким образом, формой национального чувства, потерявшего уверенность в себе. Сторонники расовой доктрины цепляются за нее, как за надежную скалу; но, конечно, есть серьезные основания сомневаться в прочности этой опоры.

Наконец, расовая доктрина, при всей ее принципиальной враждебности истории, в некотором другом своем аспекте может приблизиться к историцизму, поскольку она критикует универсальные концепции и подчеркивает относительность человеческой действительности.

Тем самым становится понятной роль, которую сыграла эта теория. Но если всякая историческая роль имеет хоть какое-нибудь оправдание, то ее оправдание еще не исчерпывается сказанным выше. В самом деле, если мы хотим понять функции и значение расовой доктрины, то надо не упускать из виду существование исторического материализма. В учении Маркса двигателями исторического процесса являются «производительные силы» и «классы». Но ведь они представляют собой лишь некоторого рода вещи. И, по собственным словам Маркса, сам человек есть «основа своего материального производства, как и всякой другой его деятельности». Не является ли, в конечном счете, этой основой раса? Ведь и сам Маркс говорил, что расовые особенности могут модифицировать исторический процесс. Капитал описывает процессы, ограниченные узкой географической и этнической областью. Если расовая доктрина стала на несколько десятилетий самым известным противником исторического материализма, это произошло также и потому, что она, как могло показаться, заполняла пробел, оставшийся в марксизме из-за неясности основного понятия «производительной силы»: этим пробелом была роль субъективности, то есть «самого человека» в своем разнообразии и своем единстве. Если бы расовая доктрина развилась в этом направлении, она должна была бы натолкнуться на марксизм и на философскую антропологию – не в качестве победоносного тезиса, а в качестве углубляющейся проблемы.

Но политическая расовая доктрина не вступила на этот путь, хотя извлекла пользу из предвидения этой связи. Вместо этого она развила, прежде всего, элемент произвольности, составляющий ее неотделимую черту; вместо заботы она поддалась преобладающему чувству страха; суженному понятию природы она противопоставила понятие антиприроды и отождествила ее с определенной группой людей, что привело к особенно значительным последствиям.

Гобино, Лапуж и Чемберлен были еще очень далеки от таких выводов. Но уже в том облике, который они придали расовой доктрине, она была крайним явлением, стоявшим, несмотря на ряд точек соприкосновения, вне основного, столь разветвленного пути духовного развития Европы. И эта крайняя доктрина ждала экстремиста, способного свести его к самому узкому и самому радикальному выражению, а затем вторгнуться в действительность с этим оружием. 


Глава 2 История

Адольф Гитлер

Неоспоримо, что Гитлер был важнейшей предпосылкой для национал-социализма, еще больше, чем Моррас для Аксьон Франсэз и Муссолини для итальянского фашизма. Верно также, что он не создал свое движение из ничего: ему несомненно способствовали серьезнейшие объективные факторы и тысячи благоприятных обстоятельств; и все же, гораздо легче было бы представить себе итальянский фашизм без Муссолини, чем национал-социализм без Гитлера.

Если Гитлер с самого начала был более крайним явлением, чем Муссолини или Моррас, это лишь в небольшой степени объясняется обстоятельствами или событиями его юности. Здесь обнаруживается и ряд аналогий, и ряд различий.

Подобно Моррасу и Муссолини, Гитлер происходил из провинциальной мелкой буржуазии католической страны; но только над ним нависла с прошедших поколений тень угрожающе неизвестного. У него тоже неверующему отцу противостоит верующая и очень любимая мать. Он тоже становится в 14 лет «свободомыслящим», но, в отличие от Муссолини, не получает взамен религии какой-либо связной системы политической веры. Молодым человеком он направляется в далекую столицу, чтобы посвятить себя профессии художника, и там беспомощно и озлобленно сталкивается со всем чужим, парадигмой которого ему кажется еврей – точно так же, как Моррасу. Он познает нищету, и пытается даже просить милостыню – как Муссолини. Но мир его мышления не развивается под критическим взглядом литературной общественности, как это было в случае Морраса: он излагает свое «мировоззрение» обитателям мужских общежитий и приютов для бездомных; он не получает никакой подготовки к гражданской профессии, как Муссолини, а бросает школу и живет два года в доме матери без всяких занятий, а затем, до 25 лет, ведет бродячий образ жизни, зарабатывая скудные средства к существованию разрисовыванием почтовых открыток в Вене и Мюнхене. Моррас был уже писателем с некоторой известностью, высоко ценимым его знаменитыми друзьями, когда дело Дрейфуса сделало из него политика; Муссолини был уже выдающимся партийным вождем, когда мировая война поставила его перед важнейшим решением его жизни; но хотя война стала также для Гитлера потрясающим переживанием, впервые столкнув его с могущественной, бурно приветствуемой им действительностью, она всего лишь перенесла его из ничтожества его буржуазного существования в ничтожество неизвестного солдата; и когда Гитлер решил в 1918 году стать политиком, его материальной основой было все еще ничто.

Таким образом, различия в их жизненных условиях гораздо меньше зависели от объективных причин, а главным образом от их различных реакций. Моррас и Муссолини решительно, систематически и рано научились справляться со своими духовными предпосылками и со случайностями окружающей жизни. Гитлер на некоторые вещи вовсе не реагировал – отсюда его инертность, его сонливость, его беспорядочность; но на другие вещи он реагировал крайне резко. В случаях Морраса и Муссолини психологическая характеристика оказывается излишней; если в одном случае указывают на выдающийся, литературно ориентированный интеллект, а в другом – на «впечатлительность», то речь идет о вполне нормальных явлениях, хотя и в незаурядном развитии.

Иначе обстоит дело с Гитлером. У него выступают некоторые господствующие черты личности, которые, по-видимому, нельзя прямо признать «ненормальными», но которые настолько приближаются к ненормальным, что лучше всего поддаются описанию в терминах психопатологии. При неизменности характера личности и убеждений, которые Гитлер разделяет с Моррасом, мы вправе параллельно приводить примеры из всех периодов его жизни.

По сообщению его друга юности Августа Кубицека, его любимое чтение составляли Немецкие героические сказания, он полностью погружался в этот доисторический мир, отождествляя себя с его героями; эту черту он разделял с бесчисленными мальчиками его возраста. Он сделал набросок роскошного дома в ренессансном стиле для особы, робко любимой им издалека; это позволяет сравнить его лишь с меньшей группой молодых людей. Но когда он, в твердой надежде на главный выигрыш в лотерее, планирует в мельчайших подробностях роскошное жилище для себя и своего друга, когда он мысленно приглашает некую «невероятно знатную пожилую даму» в качестве метрдотеля и экономки обоих студентов-художников, и когда он затем в день тиража с большой пылкостью бросает упреки лотерее и всему мировому порядку – это уже представляет его весьма далеким от подавляющего большинства его товарищей по возрасту, даже с самой богатой фантазией.

И эта необычайная сила желания, смешивающая мечту и действительность, отнюдь не слабеет со временем. Как только его товарищ по мужскому общежитию на Мельдеманштрассе, в его венские годы, развивает перед ним какие-то технические планы, которые должны заинтересовать его как будущего инженера, тотчас же Гитлер уже видит себя совладельцем фирмы «Грейнер и Гитлер, Самолетостроение».

В своих Застольных разговорах он сам вспоминает нищету того времени. «Но в своей фантазии я жил во дворцах». Тогда же он набросал первые планы перестройки Берлина.

По многим свидетельствам, во время своей военной службы он жил уже в Третьем Рейхе, без малейших сомнений, недоступный благоразумным советам, вовсе не склонный к трезвым оценкам и расчетам. Пожалуй самое живое представление о безудержности этой фантазии дают Разговоры с Гитлером Германа Раушнинга.

Преобразование Берлина и Линца – это лишь начало его планов. Новое здание Имперской канцелярии должно быть столь грандиозно, чтобы каждый сразу же узнал в нем резиденцию «Властелина мира», чтобы собор святого Петра показался перед ним игрушкой.

Никакие превратности войны не сокрушают эти желания и эту силу воображения, и она снова является без всякой связи с действительностью, точно так же, как в юности.

В январе 1945 года к Гитлеру является гауляйтер Данцига, угнетенный несчастьями и решившийся бесстрашно бросить в лицо фюреру всю правду об отчаянном положении своего города. По рассказу секретарши, он выходит от него чудесным образом успокоенным и ободренным: фюрер обещал ему прорвать блокаду. О прорыве не могло быть и речи, но Гитлер видел этот прорыв собственными глазами и способен был убедить зрячего в его слепоте.

Даже в марте 1945 года его секретарша видела, как он без конца стоял перед деревянной моделью будущего города Линца. Он все еще жил в мечтах своей юности.

Господствующая черта в характере Гитлера – это инфантильность. Она позволяет понять и самые значительные, и самые странные его свойства и формы поведения. Часто упоминаемую жуткую последовательность его мышления и поведения надо сопоставить с его общеизвестным гневным исступлением, превращавшим его фельдмаршалов в трепещущие ничтожества. Когда в пятьдесят лет он приказывает строить мост через Дунай в Линце в точности так же, как он набросал его своему удивленному другу в пятнадцать лет, это вовсе не последовательность зрелого человека, учившегося и мыслившего, критиковавшего и подвергавшегося критике, а упрямство ребенка, ничего не знающего, кроме себя и своих представлений, для которого время ничего не значит, пока его ребячество не разрушится в трезвой расчетливости мира взрослых. Гнев Гитлера – это необузданное упрямство ребенка, который бьет неповинующийся ему стул; его страшная жестокость, бездумно посылающая на смерть миллионы людей, гораздо ближе фантазиям юноши, чем твердому образу действий мужчины, а потому примечательным образом совмещается в нем с глубоким отвращением к жестокости охотников, к вивисекции и употреблению мяса вообще.

И как близко к жуткому стоит гротеск! Только что выпущенный из ланнсбергской тюрьмы, он не находит ничего более срочного, чем купить себе за 26000 марок Мерседес-Компрессор, о котором он мечтал в заключении. До 1933 года он приказывает обгонять на улицах все другие машины. (После этого опасность кому-то уступить была во всех случаях устранена). Если уже в Вене он тридцать или сорок раз слушал Тристана, то в положении рейхсканцлера он находил достаточно времени, чтобы в течение полугода шесть раз видеть Веселую вдову. Но и это не все. По свидетельству Отто Дитриха, в 1933-34 годах он еще раз перечитал все тома Карла Мая, и это сообщение заслуживает доверия хотя бы потому, что в своих Застольных разговорах Гитлер высоко оценивает этого писателя, приписывая ему ту великую заслугу, что его сочинения открыли ему глаза на мир. В тех же Застольных разговорах он угощает своих слушателей школьными воспоминаниями – так часто, так интенсивно и с такими вспышками ненависти, что складывается впечатление, будто этот человек так и не вышел из детства, будто он вовсе не испытал взрослой жизни, с ее расширяющей и примиряющей силой.

С инфантильностью Гитлера теснейшим образом связана его мономания. Эта черта в значительной степени объясняется элементарным стремлением к наглядности, постижимости и простоте. В Моей борьбе он выдвинул правило, что массе никогда не надо предъявлять больше одного противника. Сам он точнейшим образом следовал этому правилу, и, конечно, не только из тактического расчета. Он никогда не предъявлял самому себе больше одного противника; на нем он сосредоточивал всю свою ненависть, к которой он был способен, как никто другой, и потому был в состоянии показывать в это время другим противникам вызывающее доверие и «субъективно» искреннее лицо (впрочем, чтó в этом случае назвать «субъектом»?). Во время чешского кризиса он из-за Бенеша даже забыл евреев. Противник всегда был конкретным, это было определенное лицо, не простое выражение, а всегда причина какого-нибудь трудно понятного события или отношения. Веймарская система была вызвана «ноябрьскими предателями», тяжелое положение немцев в Австрии – Габсбургами, капитализм и большевизм равным образом создали евреи. Лучшим примером возникновения и функции наглядного предмета ненависти, вместо подлинной подразумеваемой связи явлений, служит книга Моя борьба. Гитлер изображает в ней живую картину нищеты пролетарского существования, которое он познал в Вене, его заброшенность, безвыходность, безнадежность. Кажется, это описание должно неизбежно привести к тому выводу, что эти люди, если они не совсем тупы, должны с необходимостью прийти к социалистическому учению – а именно, к его «отрицанию отечества», к его враждебности религии, к его безжалостной критике господствующего класса. Оно должно было также привести автора к самокритическому пониманию, что он столь далек от коллективных ощущений этой массы лишь из-за своего буржуазного и провинциального воспитания, из-за того, что он, несмотря на нужду, никогда по-настоящему не работал, что он неженат. Ничего подобного! Когда он видит однажды, затаив дыхание и зачарованный, как тянется по улицам бесконечная рабочая демонстрация, у него прежде всего возникает вопрос о «закулисных подстрекателях». Его жажда чтения, его якобы основательные занятия марксистской теорией не побудили его бросить взгляд через границу на такие же демонстрации в больших городах Европы, или заметить «подстрекательские статьи» некоего Муссолини, где он нашел бы не меньше «духовного яда» * В подлиннике Vitriol, дымящаяся серная кислота , чем в Рабочей газете.

Вместо этого он обнаруживает среди вождей австромарксизма много еврейских имен, и тут пелена спадает с его глаз: наконец он видит, наряду с Габсбургами, тех, кто хочет уничтожить немецкую сущность Австрии. И теперь он проповедует свои взгляды своей первой публике – он говорит теперь не для того лишь, чтобы слышать собственную речь, как еще недавно говорил с Кубицеком, он хочет теперь убеждать, но не имеет успеха. В мужском общежитии начальство считает его несносным политиканом, а большинство сожителей – «реакционной свиньей», рабочие его поколачивают и, конечно, в разговорах с евреями и социал-демократами он часто остается в проигрыше, потому что не справляется с их дьявольской находчивостью и диалектикой. Тем более наглядно укореняется в его душе образ главного врага. Через три десятилетия самые опытные государственные люди считают его, после встречи с ним, заслуживающим доверие государственным деятелем; критически настроенные солдатские натуры ценят его, как человека, с которым можно говорить; образованные сторонники видят в нем социального народного вождя; но вот что он сказал генералам и партийным руководителям, собравшимся за его столом: Дитрих Эккарт считал, что Штрейхер во многих отношениях глупец, но что нельзя овладеть массами без таких людей… Штрейхера упрекают в его Штюрмере * «Штурмовик», газета Юлиуса Штрейхера . Но в действительности Штюрмер идеализировал еврея. Еврей гораздо более неблагородное, дикое и дьявольское существо, чем его представил Штрейхер.

Гитлер вышел из грязи и стал господином Европы. Несомненно, он очень многому научился. В зыбком наружном слое его существа он умел быть всем для всех: с государственными людьми – государственным человеком, с генералами – главнокомандующим, с женщинами – очаровательным собеседником, а народу он был отец. Но в жестком мономаниакальном ядре его характера, от Вены до Растенбурга ничто не изменилось.

Между тем, если бы народ его знал, что он носился с намерением запретить после войны курение и сделать будущий мир вегетарианским, то, пожалуй, взбунтовались бы даже эсэсовцы. В каждом народе есть тысячи мономаниакальных и инфантильных личностей, но они лишь редко играют какую-нибудь роль вне окружения себе подобных. Обе указанных черты вовсе не объясняют, как Гитлер мог подняться к власти.

Август Кубицек рассказывает своеобразную историю, в которой нет причин сомневаться, и которая относится к моменту, когда Гитлер решил заняться политикой; она бросает свет на этот момент, а также на его предпосылки и перспективы. После представления Риенци в городском театре Линца Гитлер повел его на близлежащую гору и стал говорить ему, с блестящими глазами и дрожащим голосом, о миссии, полученной им от своего народа, – вывести его из рабства на вершины свободы. Это выглядело так, как будто говорит обнаружившееся в Гитлере другое Я, а сам он с удивлением и замешательством смотрит на это явление. Здесь также очевидно инфантильное основание. Самоотождествление с героем театрального спектакля поднимает его ввысь, вырывается из него, как нечто чужое. Это явление часто повторяется и в дальнейшем. Когда Гитлер беседует, его манера разговора часто невыносимо плоска; когда рассказывает, она скучна; когда дает объяснения – натянута; когда заводит мотивы ненависти – отвратительна. Но в его речах снова и снова встречаются места захватывающей силы и заманчивого правдоподобия, не удававшиеся никакому другому оратору его времени. Это всегда те места, где он выражал свою «веру», и несомненно, именно этой верой он добивался той власти над массами, которую признавали даже враждебно настроенные наблюдатели. Но эти места никогда не говорят о чем-то новом, никогда не ведут слушателя к размышлению и критическому рассуждению: они всего лишь волшебным образом ставят перед его глазами то, что было уже в них самих, как темное ощущение, как невысказанное влечение. Говоря перед «Народным судом», он несомненно выражает сокровенные желания своих судей следующей картиной: «Армия, которую мы создали, растет все быстрее, день ото дня, час от часу. И в эти дни я обрел гордую надежду, что наступит час, когда эти дикие толпы превратятся в батальоны, батальоны в полки, полки в дивизии, когда старая кокарда будет вытащена из грязи, когда старые знамена снова взовьются, а затем наступит примирение перед последним вечным судом Бога, перед которым мы готовы предстать».

Много раз описывалось, как он выступает перед собранием: он неуверен вначале, помогает себе банальностями, несколько минут прислушивается, постепенно приобретает контакт, затем вдруг удачной формулировкой попадает в цель, увлекается восторгом толпы, и, наконец, извергает из себя слова, как будто прорывающиеся наружу, а в конце, среди бурного ликования, возносит к небу клятву, или в мертвой тишине извлекает из себя какое-нибудь изречение. После речи он покрывается потом, как после паровой бани, он теряет вес, как после длительного тренинга.

И каждому собранию он говорит то, что оно хочет услышать – но он говорит не о мелких интересах и заботах нынешнего дня, а о самых общих, самых больших, самых очевидных надеждах: о том, что Германия снова станет тем, чем была, что хозяйство снова будет работать, что каждый получит, что ему полагается – крестьянин и горожанин, рабочий и буржуа, что все они забудут свои раздоры и соединятся в самом важном, в любви к Германии. Он никогда и ни с кем не вступает в дискуссию, он не допускает никаких реплик, он никогда не занимается какой-нибудь из повседневных политических проблем. Но если он знает, что собрание настроено критически и ждет не мировоззрения, а конкретного ответа, он может в последнюю минуту отказаться от речи.

Нет сомнения, что Гитлер обладал медиумическими свойствами. Он был медиум, умевший сообщить толпе ее собственное, но глубоко скрытое чаяние. Поэтому – а не из-за его мономаниакальной одержимости – его любила треть его народа, задолго до того, как он стал канцлером, задолго до того, как он стал полководцем победоносных войн. Но медиумические любимцы народа, как правило, простаки, служащие прозрению а не достижению. В глубоко возбужденной послевоенной Германии Гитлера не могли бы любить, если бы не его мономаниакальная одержимость и инфантильная сила желания, поднимавшие его над самим собой и над окружающим миром, со всеми проблемами и конфликтами, в которые был погружен этот мир. Из трех главных черт его характера каждая в отдельности сделала бы его изолированным чудаком; но все вместе они вознесли его – на недолгое время – в положение господина мятежной эпохи.

Конечно, такая психологическая характеристика Гитлера вызывает во многих отношениях сомнения. Не приближается ли она к полемическим и слишком упрощенным разговорам о «безумце» или «преступнике»? Но мы никоим образом не претендуем на клинически доказуемый диагноз. Мы даже не пытаемся в нашем анализе определить и заклеймить Гитлера, как «инфантильного медиумического мономана». Речь идет лишь об инфантильных, медиумических, мономаниакальных чертах характера. Эти черты не обязательно исчерпывают человеческую сущность Гитлера, и они еще не могут быть, как таковые, отнесены к медицинской патологии. Более того, в отдельности они, очевидно, составляют неизбежные ингредиенты любого необычного человека. Люди искусства редко бывают без инфантильных особенностей, а идеологические политики – без мономании. Неповторимый облик Гитлера связан не столько с силой этих отдельных элементов, сколько с их связью. Весьма сомнительно, имеет ли эта связь – в клиническом смысле – характер болезни. Но историческое значение личности, в традиционном смысле, она несомненно исключает.

Второе возражение состоит в том, что психологическое описание препятствует социологической характеризации, более плодотворной для истории. Как известно, Гитлера часто пытались понять как тип возбужденного мелкого буржуа. Недостаток этого толкования состоит в том, что оно и само не обходится без психологизирующего прилагательного, и что оно почти всегда преследует также некоторую психологическую, и в то же время политическую цель. А именно, оно хочет выразить, что Гитлер «в сущности был лишь мелкий буржуа», то есть нечто слабосильное и презренное. Но именно в психологическом отношении мелкий буржуа лучше всего поддается определению, как нормальный тип «взрослого»; Гитлер же был в точности этому противоположен. Конечно, с социологической стороны верно, что буржуазное содержание может заключаться в отнюдь не буржуазной психологической форме. Нам еще предстоит показать, насколько непосредственная реакция Гитлера на марксизм носит мелкобуржуазный характер. Но эта первая реакция испытывает свое единственно важное для будущего превращение лишь с помощью той «формы», которую не могут объяснить социологические средства.

Третье возражение серьезнее всего. Кажется, что исторический феномен национал-социализма принимает слишком уж частный характер, если оно объясняется единственно свойствами необычной, и притом ненормальной личности. В конце концов, не может ли это объяснение приблизиться к слишком прозрачной апологетике, видящей только в Гитлере, исключительно в нем одном, «causa efficiens * Движущую причину (лат.) всего происшедшего»? Но такой вывод отнюдь не убедителен. Инфантильный человек лишь в одном отношении живет дальше от мира, чем другие люди; с другой точки зрения, он к нему гораздо ближе. В самом деле, материал его грез и желаний не возникает из ничего: он представляет в сжатом виде, иногда в усиленном, иногда с противопоставлением, жизненную действительность его более нормальных собратьев. Мономаниакальные натуры часто вырывают из контекста жизни какую-нибудь бессмысленную деталь, нередко комический аспект, но иногда как раз важный элемент. Медиумическая черта гарантирует при этом, что не сжимается нечто постороннее, что мономания не хватается за что-нибудь безразличное. Такая натура не партикуляризирует историю; напротив, лишь исторические условия делают ее актуальной. Она отражает свое время вовсе не так, как правильное зеркало, а как чудовищное кривое зеркало; но время не принимает в себя ничего, что просто выдумано, а только то, что обязано ему определенными чертами своего характера. Сам Гитлер не раз сравнивал себя с магнитом, притягивающим к себе все храброе и героическое; пожалуй правильнее было бы сказать, что некоторые крайние черты эпохи притягивали, как магниты, эту натуру, чтобы приобрести в ней еще бóльшую крайность и наглядность. В дальнейшем мы будем редко заниматься психикой Гитлера, а главным образом отношениями, силами и тенденциями, среди которых он оказался, или с которыми был связан. Толковал ли он эти отношения или в них вмешивался, становился ли он на сторону этих сил или выступал против них, поддавался ли он этим тенденциям или боролся с ними – во всех случаях нечто от этих сил и тенденций проявлялось в крайнем виде. В этом смысле Гитлера можно назвать исторической натурой.

Но первые распространенные отношения, с которыми ему пришлось столкнуться, значительно отличались от тех, в которых находились Моррас и Муссолини: он оказался принадлежащим двум великим державам Европы с одним и тем же языком, но с совершенно различной структурой.


Австрия: прогрессивное феодальное государство

Если Австрия называется прогрессивным феодальным государством, то это обозначение нуждается в более точном объяснении.

Под феодальным государством понимается при этом не феодальное государство средневековья, основанное на личной верности и вассальных отношениях. Австрия, как и все государства Европы, прошедшая через абсолютизм, располагает собственной бюрократией и отчетливо выраженным государственным мышлением. И все же, это государство, в некотором более широком смысле слова, можно назвать феодальным. Аристократия играет в нем первую роль не только в общественном, но и в политическом отношении, не только фактически, но и юридически, и его основная установка, ориентированная, как и в средние века, на ранговый порядок и роскошное потребление, разительно отличается от аскетической производительной позиции современной буржуазии. Более того, аристократия в значительной степени налагает свой отпечаток и на буржуазию – так что возникающий пролетариат тем более отчужденно и враждебно должен смотреть на это положение вещей. Такие атмосферные явления в стране по крайней мере столь же важны, как развитие избирательного права – к 1900 году всеобщего, равного и тайного избирательного права не было не только в Австрии, но и в Италии, Пруссии и Англии. Но прежде всего Австрия сохранила фундаментальный характер феодального государства: преобладание династии над национальностью. Это было многонациональное государство, и поэтому все либералы и социалисты Европы считали его реликтом, который должен был как можно скорее исчезнуть. При этом упускали из виду, что образованию больших единых национальных государств в Англии, Франции, Италии и Германии способствовали в значительной мере случайные обстоятельства, и что, например, Пруссия вовсе не подумала отказаться ради однородного национального государства от польских владений, оставшихся от феодальных времен. Для Австрии решающее значение имел вопрос, только ли династические случайности обусловливают политическое единство дунайского региона, или же, если потребуется, это единство, освобожденное от своей династическо-феодальной основы, может быть установлено на новом базисе. Вступление на трон Франца-Фердинанда, вместе с правительством Карла Люгера, привело бы, вероятно, к развитию в этом направлении. Нельзя задним числом сказать, что этот курс был бы успешен. Но нельзя и доказать, что это было невозможно. Несомненно, в случае успеха Австрия представляла бы самые современные и многообещающие принципы построения государства. В этом смысле она и была прогрессивным феодальным государством.

Но это государство было прогрессивным, полным зачатков будущего также и в другом, более ощутимом отношении.

В его своеобразных условиях развились партии, принадлежавшие по своим программам и методам к самым многообещающим явлением Европы того времени, а отчасти даже принадлежавших к ее политическому авангарду.

Это относится и к австрийской социал-демократии. Хотя она была окончательно основана гораздо позже немецкой партии, на Гайнфельдском партийном съезде 1888/89 года, и хотя она далеко не обладала такой исторической традицией, как французские социалистические партии, это была единственная партия (наряду с российской), которая должна была проявить на деле, в повседневной действительности, поразительный признак социалистического движения – его интернационализм. Она одна уже рано столкнулась с весьма чувствительной конкуренцией выросшей рядом с ней националистической партией, партией чешских национал-социалистов, к которой несколько позже прибавилась Немецкая Рабочая Партия (НРП) * Deutsche Arbeiterpartei, DAP . Предложения о решении проблемы национальностей, сделанные Карлом Реннером и Отто Бауэром, принадлежали к важнейшим теоретическим работам социалистической литературы.

Оригинальнее была, впрочем, Христианско-Социальная Народная Партия * Christlichsoziale Volkspartei д-ра Карла Люгера. В то время, когда католики Италии еще молчали, когда во Франции клерикальное направление лишь нерешительно и от случая к случаю пыталось пробиться к массам, а немецкая Партия Центра * Zentrumspartei оставалась защитной партией вероисповедного меньшинства, организованной влиятельными лицами маленьких городков, – этому сыну венского простонародья удалось дать политическое выражение антикапиталистической тенденции мелкой буржуазии, не способной и не желавшей связываться с социал-демократией. Венская либеральная печать называла его австрийским Буланже, но он был несравненно удачливее, чем французский генерал. Ему одному удалось осуществить в довоенной Европе прочный, испытанный на практике синтез старого и нового; тот синтез, которого напрасно добивались, конкурируя с радикальной революционной программой социалистов, Штеккер и Дрюмон, Ромоло Мурри и Марк Санье. Тому, что де Латур дю Пэн стремился ввести, в виде социальной доктрины, в националистическое движение Франции, Люгер научился у барона Фогельзанга, и Фогельзанг стал его другом и ментором. Люгер первый создал внеклассовую народную партию, не затрагивающую классы как таковые, хотя делающую неизбежным изменения в их значении. Поэтому он, которого большая печать клеймила как предводителя черни, которого император трижды отказался утвердить бургомистром Вены, тотчас же оказался опорой порядка, как только с расширением избирательного права на сцене появился социал-демократический рабочий класс. Убежденный в том, что принцип австрийской государственности правилен и способен к развитию, он мог не опасаться ни всеобщего избирательного права, ни связанного с ним освобождения национальностей. Не намечалось также и серьезного конфликта с союзной консервативной властью. В самом деле, у них были общие принципы, а необходимые материальные уступки старшего партнера обеспечивались существованием Социал-Демократической Партии. Ранняя смерть Люгера была столь же пагубна для Австрии, как убийство Франца Фердинанда четыре года спустя.

Радикальней всех партий Европы, по крайней мере в некоторых аспектах, была в то время Великонемецкая Партия * Alldeutschen,букв. «Всенемецкая» партия Георга фон Шенерера. В самом деле, она боролась не с определенными государственными учреждениями, а с государством, как таковым. У социалистов абстрактная враждебность к государству соединялась во всей Европе со все бóльшим практическим признанием «своего» государства; враждебность к государству Аксьон Франсэз относилась к определенной форме государственного правления; стремление к независимости младочехов  * Der Jungtschechen шло под знаменем борьбы за угнетенный народ. Но австрийские немцы были, без сомнения, руководящим народом монархии; что им угрожала опасность быть «вырезанными», по излюбленному выражению Шенерера, было, конечно, безумным представлением, происходившим от страха. Разумеется, в рамках австрийского государства прежнее господство должно было превратиться в новую форму сотрудничества. При этом чешский национализм большей частью не занимал разумной позиции, что не облегчало задачу. Но такое «выравнивание» было для Австрии не ново, и, как можно было предвидеть, оно сохранило бы такую часть немецкой гегемонии, которая отвечала бы культурному и техническому превосходству немцев. Примечательно, на сколько спокойнее аристократия шла на неизбежные уступки власти, чем едва пробудившийся к политической жизни буржуазный слой. В самом деле, Шенерер выступил вначале как либерал, и в выработке линцской программы 1882 года участвовал не кто иной как Виктор Адлер, будущий вождь социал-демократов: так близки они были вначале, когда буржуазная и социалистическая демократия еще не разделилась. «Великогерманцы» никогда полностью не утратили характера буржуазно-демократического движения. Но, вместе с тем, они впервые сделали основой политики страх, а элементами ее – гнев, обвинения и враждебность ко всем. Среди миролюбивой Австрии они развили расовый антисемитизм, стремившийся к самым радикальным идеологическим следствиям; они развернули «движение за освобождение от Рима», которое должно было их безнадежно изолировать. Остальное сделали личная неуступчивость Шенерера и союз с Германской Империей: великогерманцы, в общем и целом, не приобрели влияния. Но они продемонстрировали будущему новый факт: оказалось, что угроза национальному преобладанию вызывает нисколько не меньше эмоций, чем потрясение социального превосходства и культурной позиции, и возбуждает по меньшей мере столько же фантастических ужасов. До этого национальная борьба шла рука об руку с антифеодальной, и сопровождалась сильным прогрессивным оптимизмом. Подобное ощущение национальной угрозы и отторжения было лишь в старейшем национальном государстве европейского континента. Но оно было в гораздо большей степени обусловлено историческим воспоминанием.

С точки зрения проблемы фашизма из всех австрийских партий наиболее интересна основанная в 1904 году в Траутенау НРП – именно ее Гитлер не упоминает в Моей борьбе, и именно она могла впоследствии похвалиться прямой и даже организационной связью с НСРПГ * Национал-социалистской Рабочей Партии Германии (Nationalsozialistische Deitsche Arbeiterpartei, NSDAP) . Она была первой национал-социалистской немецкой рабочей партией, и имела гораздо большее право так называться, чем ее гигантская дочерняя партия. Ту разновидность социализма, которую она представляла, Маркс высмеял за полвека до этого как «мелкобуржуазный социализм», но она несомненно и по праву входила в многообразный космос социалистических направлений. Следуя им, молодая партия критиковала несправедливость капиталистического способа производства, требовала полной оплаты труда рабочих, требовала возвращения к «германскому товариществу» цехов и германскому земельному праву средневековья. Она была обязана своим возникновением важному фактическому опыту, которым марксизм, по крайней мере в его парадной одежде, пренебрег, но вскоре должен был его учесть, глубоко изменив свою теорию: оказалось, что «пролетариат» неоднороден, и не везде находится в одинаковом положении. Партия возникла из новой, внутрипролетарской классовой борьбы, из сопротивления судетских немецких рабочих проникновению более дешевого чешского труда. Эта классовая борьба сделала возможным примирение с более широким «органическим» единством нации, у которой эти рабочие надеялись найти защиту, и тем самым они спонтанно пошли навстречу одному из важнейших пожеланий буржуазии: включению рабочих в национальное единство и национальную судьбу. Но этот вид классового примирения мог быть долговечным лишь при условии, что исключительное положение в отношении другого народа станет постоянным.

В Моей борьбе Гитлер подробно говорит о своем отношении к этим партиям (кроме НРП). Уже в Линце он был немецким националистом и сторонником Шенерера, в значительной степени под влиянием своего учителя истории. Но толчком, придавшим его политическим склонностям твердость и решительность, была, конечно, встреча с социал-демократией, с навсегда ненавистным ему марксизмом. Эта встреча имела со стороны Гитлера столь выраженный, столь отчетливый буржуазный характер, что можно удивиться ее откровенному изложению в Моей борьбе. Его ответом был мысленный синтез Шенерера и Люгера, истины немецких националистов и массовой воли испытывающих угрозу мелкобуржуазных слоев. Уже в Вене Гитлер, по всей видимости, мечтал о том, чтобы поставить на службу непопулярной народной цели силу массового социального движения. Так, он ставит в вину Шенереру его неспособность обращаться с массами и его неразумно вызывающее отношение к церкви, а Люгеру – его стремление спасти государство Габсбургов. Видно, что его убеждения влекут его к великогерманцам, но его восхищение принадлежит «величайшему немецкому бургомистру всех времен». Но у первого он берет ядро, а у второго – скорлупу.

Описание австрийских впечатлений Гитлера было бы неполно, если не назвать еще одного человека, которого он не упоминает, так же, как НРП, но которому он, по всей вероятности, кое-чем обязан. Это Адольф Ланц, автор тех брошюр, которые Гитлер называет первым в его жизни антисемитским чтением. И его тоже можно отнести, хотя и в очень сомнительном смысле, к прогрессивным явлениям Австрии, поскольку он довел расовую доктрину до почти недостижимого уровня гротеска. Правда, его выражения гораздо своеобразнее его идей; но сочинения этого беглого монаха, присвоившего себе дворянский титул, представляют все же разительный пример того, какое завораживающее действие имели аристократические понятия о значении крови на определенную часть буржуазии, в некоторый исторический период; они также позволяют понять социальный фон антропологического взгляда на историю. Идеи Гитлера можно вполне объяснить и без Ланца; но в его австрийском фоне Ланц занимает вполне правдоподобное место.


Германская империя: феодальное индустриальное государство 

В Австрии все партии и направления были по существу согласны в том, что должен произойти некий переворот. Даже Франц-Фердинанд и Люгер были, собственно, революционеры, потому что преобразование, которое они имели в виду, далеко выходило за пределы простого введения новых учреждений – даже если это было всеобщее избирательное право.

В Германской Империи революционным движением была только социал-демократия, но все бóльшая часть партии имела в виду всего лишь завершение «буржуазной революции», то есть процесс, который, возможно, был осуществим даже легальным путем. «Германские условия» давно уже не были домартовскими условиями, когда вся буржуазия и зачатки пролетариата соединялись в сплоченную оппозицию. Во всяком случае, старое требование объединения Германии в единое современное государство было осуществлено. В 1900 году Германия была первым индустриальным государством Европы – не только по своим производственным показателям, но и по своему духовному настроению и повседневным установкам. Это едва ли не позволяло забыть, что она все еще носила ряд феодальных черт, а ее конституционный строй в действительности весьма отличался от принятого в Западной Европе. Всеобщее избирательное право для выборов в рейхстаг напоминало маску, натянутую на цензовую систему господствующего союзного государства, и точно так же радость и воодушевление национально-либеральной буржуазии по поводу империи едва могли скрыть тот факт, что это государство, в основе своей власти, не было ни империей, ни даже подлинным национальным государством – созданным своими гражданами, со своей столицей и своей преобладающей духовной традицией, – а было беспредельно разросшимся отдельным феодальным государством, Великой Пруссией. Это различие меньше бросалось в глаза, чем можно было ожидать, потому что прусская аристократия не была слоем вельмож со своим особым образом жизни, прямо противоположным буржуазному: это была группа тяжело работавших чиновников и офицеров короля, сделавшая прусскую армию орудием высочайшего рационального совершенства, которое во многих отношениях могло служить прямым образцом индустриальной организации. Вопрос, стоявший перед Германией, состоял в том, разрешится ли эта противоположность ее существования в пользу того или иного полюса: либо ее феодальные особенности должны были постепенно раствориться, уступив место учреждениям западных государств, праламенту и партиям, либо, напротив, также и гражданская жизнь должна была устроиться по армейскому образцу. Раздвоение не могло затянуться надолго.

За каждую из этих возможностей выступала партия, намного более многочисленная и могущественная, чем простая политическая организация.

Немецкий «милитаризм» критиковали не только социал-демократы. Критика феодального и великопрусского характера государства глубоко проникла в либеральную буржуазию. Уже перед Мировой войной к ее представителям принадлежал такой выдающийся человек, как Макс Вебер, по происхождению национал-либерал.

Противоположную партию составляли не только офицеры и восточно-эльбские аграрии. К ней примкнула бóльшая часть немецкой интеллигенции, хотя и по различным мотивам: главным образом из стремления обогнать Запад в империалистической конкуренции, но нередко из желания защитить немецкую глубину о угрожавшего ей вульгарного духа современной Европы. Больше всего, однако, эта партия пыталась использовать страх перед революционной социал-демократией, чтобы этим ослабить противника. И, наконец, она могла рассчитывать на армию – единственную, кроме социал-демократии, народную организацию с сильными традициями и убеждениями. Немецкий народ был не настолько безграмотен, чтобы его армия напоминала русскую, крестьянскую армию, ко всему безразличную и подгоняемую кнутом; но он был слишком мало привычен к критике и самостоятельности, чтобы пожелать гражданской армии и контролировать такую армию. Поэтому, вопреки всему социал-демократическому антимилитаризму, это был последний воинственный народ в Европе  * В подлиннике das letzte Volk des Mars in Europa, букв. «последний народ Марса в Европе» , и могло наступить время, когда критики армии стали бы не только рассматриваться как враги государства, но даже обличаться как безбожники.

Но в то же время этот воинственный народ был миролюбивым народом. Пусть кайзер время от времени слишком уж изображал из себя главнокомандующего и пугал соседей бряцанием оружия; но в целом немецкая политика в эпоху империализма была более умеренна, чем политика большинства великих держав. Парламентская Англия вела войну с бурами, Франция победоносных дрейфусаров вторглась в Марокко, и даже Италия, считавшаяся столь безобидной, навязала султану войну. Но воинственный народ вел мирную политику, хотя и не было недостатка в пустых жестах и необдуманно вызывающем поведении.

Мир был благоприятен для парламентской партии, но замедлял ее развитие. Симптоматично, что передовой отряд ее противников, великогерманцы, были совсем небольшой, хотя и очень влиятельной группой, тогда как ее собственный авангард – хотя и неоднозначная, на словах все еще радикально революционная социал-демократия – был первой массовой партией на немецкой земле.

Во всяком случае, продолжение такого раздвоения на долгое время было невыносимо. Консерваторы, желавшие только сохранить статус-кво, требовали самого невозможного. Наиболее доступным решением казалась парламентская монархия, которая имела бы подлинные черты синтеза и не совсем отказывала бы в праве на существование также побежденной партии. Но треть избирателей, как можно было полагать, хотела республики и социальной революции. С другой же стороны, лидеры великогерманцев выработали в 1912 году программу, направленную на создание новой формы монархического абсолютизма – индустриального феодализма, с радикальным уничтожением внутреннего врага и решением социального вопроса за счет завоевания нового жизненного пространства.

Однако, внутриполитическая ситуация была лишь одним аспектом положения Германии перед войной, и сама она объясняется из дальнейших связей, которые придется здесь хотя бы кратко описать.

Специфическое положение немецкого народа в Европе и в мире можно лучше всего понять, исходя из основного факта европейской экспансии, вообще впервые создавшего всемирную историю. В значительно упрощенном виде, можно различить три главных формы этой экспансии: во-первых, эпизодические экспедиции венецианцев, испанцев, голландцев и англичан на заморские земли; во-вторых, расселение американцев и русских на ближайших территориях; в-третьих, так называемая немецкая восточная колонизация. Первая их них вовлекла народы четырех континентов в круговорот европейской цивилизации и привела, в особых условиях, к основанию дочерних государств; это не означало, однако, ощутимого и продолжительного политического выигрыша для исходного государства. Американцы и русские вторглись в почти не населенные, во всяком случае, обитаемые народностями низкого культурного уровня огромные пространства и создали себе таким образом единственное в своем роде державное положение. Но это досталось им дорогой ценой: то, что называют американским или русским бескультурьем, связано с этой задачей, поглотившей и до сих пор поглощающей силы целых поколений. Немецкая колонизация Востока в первой своей фазе носила столь же завоевательный и захватнический характер, но когда ей противостояли «христианские» народы, она происходила местами по призыву или просьбе, или даже ради помощи и развития, но всегда в виде парадигмы более высокой формы жизни. Если на Западе Империя потеряла некоторые земли в пользу наступавшего французского национального государства, то этому противостояло несравненно большее влияние немцев во всей Восточной Европе. Конечно, в политическом смысле это влияние трудно было использовать. Оно было нарушено, или даже обращено вспять освободительными стремлениями славянских народов. Если иметь в виду пример американцев или русских, то можно было бы об этой форме экспансии сожалеть. Но при этом уж никак не следовало бы ссылаться как раз на немецкую «культуру», которая в своем своеобразии была всецело продуктом столь высокомерно отвергаемой немецкой истории. Если вообще не рассматривать европейскую экспансию как национальное деяние, а как всеобщий процесс, в ходе которого видимые формы господства раннего периода все больше сменяются более сложными отношениями связи и, наконец, переходят в «партнерство», то немецкая восточная колонизация представляется наивысшей и специфической парадигмой этой экспансии.

Можно было бы объявить этот процесс завершенным и стать нормальным национальным государством. Тогда, отчаявшись в своеобразии немецкой истории, можно было бы пожалуй, начать сызнова на новой основе. Вероятно, этого и хотел Шенерер. Но он пришел слишком рано, или слишком поздно. В этом случае Германия была бы первой державой, по собственной воле отказавшейся от своих областей политического влияния, своих «колоний», чтобы с этих пор опираться исключительно на отечественное производство. Для этого время еще не созрело, но в другом отношении для этого время уже прошло. Революция 1848 года была достаточно сильна, чтобы выдвинуть притязание немцев на самоопределение; но она была слишком слаба, чтобы его осуществить. Она могла бы создать государство, заключавшее всю Австрию, и тем самым заложить основу центрально-европейской федерации, с главной ролью немцев, но без немецкого господства. Она могла бы разложить Австрию на ее этнические составные части и создать общенемецкое государство, которое стало бы, тем самым, «нормальным» западноевропейским буржуазным национальным государством. Она могла бы, наконец, предоставить Пруссии бороться за свое место в северо-немецкой либеральной Малой Германии. Она потерпела неудачу вследствие сильного сопротивления феодальных бастионов в отдельных государствах, испуга перед радикально-демократической и пролетарской революции снизу и неготовности Австрии отделиться от своих негерманских областей. Но она потерпела неудачу не в результате вмешательства извне, как итальянское восстание 1848 года. Может показаться возмездием истории, что в 1871 году немецкий либерализм, в отличие от итальянского, не смог выступить, наряду с победоносным монархом, как вторая, необходимая вершина национальной объединительной революции, а оказался всего лишь стременным в бряцающей оружием триумфальной процессии после трех победоносных войн. Империя Бисмарка была куплена дорогой ценой: Австрия была силой оружия удалена из Империи; и государство, облик которого сформировался в борьбе против Империи и некоторых самых выраженных немецких традиций, могло опереться лишь на поддержку юнкеров и протестантских национал-либералов. И все же, это государство испытало небывалое развитие, так что Моррас построил всю свою доктрину на убеждении, что прусская монархия была причиной этого индустриального подъема. Это убеждение должно остаться достоянием людей, несогласных с тем, что немецкая дилемма должна была быть решена в пользу самой Германии и ее лучших традиций. Но задолго до наших дней стало ясно, что лучший для Германии путь лежал в этом направлении.

Гитлер изложил в то время свою позицию по вопросам немецкой политики в главе своей книги под названием «Мюнхен». Эта позиция гораздо менее конкретна и подробна, чем его оценка положения Австрии; при этом нельзя с уверенностью сказать, насколько она передает его подлинные мысли. Впрочем, можно считать, что ее исходным пунктом было осуждение немецкой политики союза с Австрией: в основных чертах ее можно приписать Гитлеру 1913 и 1914 года.

С точки зрения Гитлера, союз Германии с габсбургской монархией не только не спасает австрийских немцев от «истребления», но направляет против Германии все государства, рассчитывающие воспользоваться наследством гибнущей дунайской монархии, и прежде всего препятствует любой завоевательной политике. Это центральная мысль гитлеровской политики – без всяких маневров, предосторожностей и тонкостей – и сам он относит ее уже к непроницаемому раннему периоду своей жизни. Это завоевание должно было иметь целью захват территории, чтобы увеличить площадь государства для его растущего населения. Ограничение рождаемости, внутренняя колонизация, экономическая экспансия – все это недостаточные средства, чтобы справиться с первичной необходимостью борьбы за жизнь. Лишь приобретение новых земель позволит разместить «переливающееся через край» население и сохранить в дальнейшем крестьянское сословие как основу нации, чтобы промышленность и торговля утратили, вследствие этого, свое нездоровое ведущее положение и включились бы «в общие рамки национального хозяйства, удовлетворяющего и выравнивающего потребности». Но, сверх того, это единственный способ предотвратить ухудшение военно-политического положения нации. При этом, конечно, предполагается, что Германия не вступит на путь колониального приобретения территорий, которые невозможно было бы защитить военной силой. В Европе же земли, «в общем и целом», можно приобрести только «за счет России»; следовательно, Германская империя должна была бы пойти по следам рыцарских орденов, вступив при этом в союз с Англией – вместо того, чтобы связываться с трупом дунайской монархии и трусливо мечтать об экономическом завоевании мира. Первой предпосылкой этого должно было быть, конечно, полное уничтожение марксизма, который как «яд» и «всемирная чума» больше всего препятствует политике, направляемой «человечностью природы» (философию которой Гитлер развивает именно в этой связи).

Эти тезисы Гитлера о немецкой политике, особенно в сочетании с главой 14 второй части, о «восточной ориентации или восточной политике», должны произвести на будущего читателя впечатление безумного бреда. Они формулируют программу немецкой грабительской и истребительной войны против восточных соседей с такой решительностью, придают ей такую центральную роль, что нелепо было бы ее каким-нибудь образом отрицать, ослаблять или изменять. Если бы можно было считать немецкий народ перед 1933 годом политически зрелым, вполне ответственным народом, то эта программа, несомненно, оправдывала бы тезис о коллективной вине немцев намного убедительнее, чем все те частные или скрытые явления, которые приводились впоследствии в его защиту.

Но историк не может ограничиться перспективой, открывшейся после 1945 года. Для него неинтересна простая констатация бреда. Поэтому он должен сделать к тезисам Гитлера следующие замечания:

1. Эти тезисы прямо противоположны указанным выше возможным главным направлениям немецкой политики, вытекавшим из немецкой традиции и западноевропейской действительности. В Германии они не были изолированы, а были не чем иным, как продолжением великогерманского образа мыслей.

2. Эти тезисы обнаруживаются в то время во многих местах. Несколько раньше Сесиль Родс развил еще более широкую программу завоеваний; Коррадини восторженно воспел войну и ее способность решить социальные проблемы; Моррас мечтал вернуть Германию в состояние разорванности, в каком она была после Вестфальского мира. Если сконструировать подобную программу для специфических условий кипящей жизнью и поздно вступившей на этот путь Германии, то вряд ли получилось бы что-нибудь далекое от теории Гитлера.

3. Эти тезисы заменяют схему специфически немецкой экспансии схемой американского и русского распространения на ненаселенные континенты. Они настолько свидетельствуют о презрении к истории и реальной действительности, что непонятно, каким образом можно обосновать в этом национализме любовь к «Германии» как к конкретному историческому явлению. Но нельзя отрицать, что концепция Гитлера опиралась также на самые ранние аспекты немецкой восточной колонизации. И можно предположить, что это напоминание первоначальной сущности войны, сразу же после войны, должно было вызвать зловещее увлечение в побежденном, но еще не сломленном народе Марса.

4. Снова усилившаяся в Мюнхене ненависть Гитлера к «марксизму» вовсе не связана по происхождению с большевистской революцией, и мало связана с социально-революционным аспектом. Гитлер ненавидит социал-демократию как самого решительного противника Шенерера и врага немецкого элемента в Австрии, как авангард тенденций, препятствующих немецкой политике «жизненного пространства». Можно предполагать, что он не меньше ненавидел бы ее, если бы она уже перед Мировой войной была ревизионистской и вполне парламентарной партией.

В общем можно сказать, что мысли Гитлера, если они в самом деле восходят к началу его мюнхенского периода, уже в то время обладали той внутренней силой радикального альтернативного решения, к которому стремились многие более зрелые и умеренные убеждения; однако, в спокойные времена их носители всячески избегали бы экстремизма этого политического отщепенца.


Война, революция и мирный договор

Война, революция и мирный договор должны были дать ему несравненный шанс, хотя он и погрузился как неизвестный в миллионную массу безымянных солдат. Впрочем, восторженное облегчение, с которым в Германии встретили эту войну, не в последнюю очередь объяснялось тем, что она положила конец повседневным политическим спорам, и как будто по волшебству создала для отдельного человека возвышенное и счастливое единство, столь недостававшее ему в мирное время. Кайзер сказал, что для него теперь есть только немцы, и больше нет никаких партий. Это стало самым популярным из его изречений, и даже глубоко укоренившиеся марксистские убеждения не могли противостоять экстазу этих августовских дней (прикрытых вдобавок фиговым листком освободительной войны против царского деспотизма). Но очень скоро старое, фундаментальное деление на партии снова проявилось, разделив и часто разрезав на части эти примирившиеся группы.

Весьма примечательно, что эти расхождения прежде всего обнаружило именно то политическое направление, которое вначале громче всех провозглашало единство. Задолго до того, как дали о себе знать левые радикалы, влиятельная группа выдвинула цели войны, попросту несовместимые с другим, столь же знаменитым изречением кайзера: «Мы не жаждем завоеваний». Диапазон великогерманских притязаний распространялся от Бельгии до Балтики, от лотарингской руды до украинского зерна, и нередко в эту необычную и тотальную программу завоеваний включалось отчуждение промышленной собственности коренного населения или его изгнание в пользу немецких переселенцев. Хотя субъективно можно было верить, что Германия не была виновна в войне, немцы слишком мало принимали во внимание, что и с другой стороны было добросовестное убеждение, и что вторжение в Бельгию вызвало там не меньшее возмущение, чем их собственное возмущение нападением англичан на буров. Можно ли удивляться, что весь мир смотрел на такое государство как на хладнокровного и преднамеренного агрессора, если его представители пытались изобразить якобы неизбежное военное мероприятие как выгодное предприятие, или даже как акт исторической необходимости?

Эта агитация, все более распространявшаяся и давно уже воздействовавшая на высшее военное командование, получила недвусмысленный и официальный ответ лишь в мирной резолюции рейхстага, принятой в июле 1917 года. Но если в августе 1914 года великогерманцы считали заявление кайзера выражением всенародного единства, уверенного в своей правоте, то сейчас они представляли резолюцию рейхстага как начало конца и выражение пораженческих настроений. Муссолини, напротив, воспринял ее совсем не так, как великогерманцы: он страстно обличал ее как коварную попытку немцев стабилизировать благоприятную в этот момент военную ситуацию и тем самым превратить в последнюю минуту уже неизбежное будущее поражение в победу, под видом ничьей. Вероятно, он видел положение яснее, чем немецкие сторонники победоносного мира. Но эти люди восставали против мирной резолюции, конечно, не только из внешнеполитических мотивов, но также – и главным образом – потому что это была акция рейхстага, то есть левого большинства. В самом деле, в основном внутриполитическом вопросе они заняли столь же решительную позицию, как и во внешней политике, еще откровеннее демонстрируя в этом свой консервативный партийный интерес. Выражение, что отныне больше нет партий, они истолковали в том смысле, что в учреждениях ничто не должно измениться, и прежде всего, что не должно быть отменено прусское трехклассовое избирательное право. При этом было очевидно – и Макс Вебер неоднократно это подчеркивал, – что война была необычайной демократизирующей силой, и что вернувшимся с фронта воинам никоим образом нельзя будет отказать в политическом полноправии. Война разрушила даже исключительность офицерского корпуса, сделав ревностно охраняемые офицерские звания доступными мелкой буржуазии.

Именно в этом вопросе внутриполитическая позиция, по-видимому, снова пересеклась с внешнеполитической, придав новую и неожиданную силу аргументам сторонников победоносного мира. В самом деле, как раз в военное время большинство народа любит язык безусловной, которые хотят снова сделать из них простых граждан? И если народ настроен не так, как, по всей вероятности, настроена масса этих «демократических» новых офицеров, то не виновно ли в этом попросту пораженческое влияние социал-демократии? И, может быть, ошибка была в том, что власть решимости. Так ли уж неизбежно, что «воины» возложат вес своего вновь приобретенного политического влияния на чашу именно тех партий верховного командования, которую сам премьер-министр считал чрезмерной и незаконной, была, напротив, недостаточно сильна?

Трудно сказать, какие аргументы были сильнее. Но легко видеть, к какому общему направлению они стремились. У Людендорфа это было направление тотальной войны еще неслыханной радикальности, с совершено не поддающимися предвидению возможностями развития. Рейхстаг думал о мирном порядке, который по существу не изменил бы статус-кво. Конечно, это пожелание не могло сравниться по радикальности с концепцией Людендорфа. Было логически неизбежно, что появилась еще одна позиция, по другую сторону от нее, так что она оказалась под огнем с обеих сторон. Для этой третьей позиции война была не прискорбным бедствием и не героически одобряемой судьбой человечества, а просто локализируемым, устранимым преступлением, выросшим из болота статус-кво и неизбежно стимулирующим потенциальный военный тоталитаризм Людендорфа. Это была позиция радикалов Циммервальда и Кинталя, позиция Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Но и эта позиция, еще до окончания войны, утратила свою однозначную ясность. Великогерманец мог спросить себя в час сомнения, не его ли агитация больше всего способствовала гибели отечества; парламентарий мог страдать от мысли, что его деятельность отнимет у парламента народную поддержку; Ленин должен был сознавать, что его поведение доставило германскому империализму величайший триумф, а его самого столкнуло на путь, скорее напоминавший банальную действительность других государств, чем представления его работы Государство и революция. Когда война пришла к концу, ни один из этих фундаментальных ответов не был опровергнут, но каждый из них обратился в глубокую двусмысленность.

Первый из них, чтобы удержаться, вынужден был прибегнуть ко лжи. В самом деле, немецкая армия была побеждена в войне, хотя и после доблестного сопротивления и без явных поражений. По статьям Муссолини можно проследить развитие событий последнего лета с убедительной наглядностью: едва скрываемый страх, когда развернулись большие немецкие наступления, – но с августа уверенность, предчувствие близкой победы. Людендорф знал так же хорошо, как Муссолини, что вскоре должны были последовать решительные немецкие поражения: чтобы их избежать, он настаивал в конце сентября на немедленном перемирии – столь неожиданно и решительно, что на него обозлились даже его великогерманские друзья. Но немецкий полководец никогда не противился лжи, распространившейся после этого и которой суждено было стать впоследствии могущественной силой послевоенной действительности: будто революция 9 ноября сокрушила непобежденную армию ударом в спину. Не выдерживает критики даже более мягкая версия, что революция ослабила немецкую позицию на переговорах и сделала невозможной последнюю попытку сопротивления. В самом деле, предпосылками революции были условия и мероприятия, носившие на себе слишком очевидный отпечаток безнадежности или отчаяния. Германская революция была не чем иным как выражением развала. Если она не увенчалась национальным восстанием, как Французская революция 1870 года, причина этого была в том, что она произошла совсем в других обстоятельствах; и великогерманцы меньше всех имели право обратить в упрек свойственное немецкому народу послушание начальству. Конечно, можно было выдвинуть тезис, что немецкий народ должен был быть еще более послушным и, в случае необходимости, пойти на смерть вместе со своим кайзером. В мыслях и на словах аргументом об «упадке» немецкого народа в самом деле пользовались столь беззаботно, что подошли близко к такому выводу. В конечном счете на этом пути можно было даже сделать из лжи правду – называя ударом в спину все, что выглядело, как слабость любые остатки гражданской свободы, любую жалобу полуголодных жен в письмах своим мужьям на фронт, и тем более любой конфликт в оплате труда и любую агитацию левых социал-демократов. Все это можно было рассматривать как признаки, свидетельствующие о том, что отечество некоторым образом не могло сравниться с жертвенностью и боевым духом фронта. Какая же армия не искала причины своего поражения в действии таинственных сил? И в самом деле, ведь немецкая армия была полна уверенности в том, что она – лучшая армия в мире, и мировая война, как можно было думать, подтвердила ее репутацию. Легенда об ударе в спину, в ее самой примитивной форме, была как раз той жизненной ложью, которая особенно действовала на самые широкие массы. Поэтому можно было предсказать агитации великогерманцев большое будущее, когда их союз в феврале 1919 года – до Версальского договора, до Мюнхенской советской республики! – объявил беспощадную войну ноябрьскому государству, демонстративно обвинив этих администраторов государственной несостоятельности в разорении должника.

Тем, кто занимал среднюю позицию, не надо было лгать, но они поддались дурному самообману и таким образом, вопреки собственной воле, способствовали своим врагам. В самом деле, они верили, что германская республика сможет получить хороший мир. И в самом деле, вражеская пропаганда снова и снова уверяла, что союзники вели войну не против немецкого народа, а против пережиточной феодальной и автократической системы. Но разве немецкий народ не отождествлял себя с этой системой в течение более четырех лет войны? И разве республиканцы проявили когда-нибудь силу и мужество, способные внушить к ним доверие? Разве они настояли на принятии 14 пунктов программы Вильсона? Напротив, это верховное командование, в очень поздний момент войны, увидело в программе американца неожиданный дар свыше, надеясь с помощью нее вывести поиск перемирия из компетенции вражеских генералов. Но революции никогда еще не совершались без надежды. Надежды, вызванные республикой, были не менее губительны для нее, чем ложь ее противников об ударе в спину.

Самая бесполезная и до тех пор самая подтвердившаяся вера была на стороне Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Жертвы русской революции еще не могли сравниться с гекатомбами войны, еще непоколеблено было убеждение, что такие войны производит капиталистическая система как таковая, и что лишь ее устранение может навсегда обеспечить мир. Но Либкнехт и Люксембург потерпели поражение, и это выяснилось еще до того, как они были убиты. Уже на выборах первого Съезда Рабочих и Солдатских Советов * Des ersten Kongresses der Arbeiter- und Soldatenräte.Немецкая калька русского термина, без употребления слова Sowiet они оказались в безнадежном меньшинстве. «Ревизионистские» наклонности рабочих проявились так же рано, как и буржуазная природа государства и общества. Конечно, нельзя полностью исключить, что декабрьские и январские волнения могли привести к захвату власти в Берлине Союзом Спартака  * Spartakusbund . Но во всяком случае революционная власть не имела бы шансов на будущее; его уничтожила бы интервенция союзников, которая, сверх того, получила бы, вероятно, поддержку девяти десятых немецкого народа И даже сама Роза Люксембург не могла скрыть свои сомнения в методах большевиков. Если социалистическая революция по советскому образцу оказалась невозможной в Италии, то в Германии у нее было еще меньше перспектив, и только брожение первых послевоенных месяцев могло вызвать в этом отношении некоторые иллюзии.

В свете будущих событий вряд ли можно с уверенностью сказать, что Германия была таким образом спасена от уничтожения или сохранена для западной культуры; но, конечно, это обеспечило Германии определенный европейский характер развития.

Это развитие никоим образом не было непрерывным, напротив, в нем видны глубокие и резкие разрывы; к его элементам принадлежала революция. И эта революция, в отличие от того, что почти везде происходило в Азии, отнюдь не сводилось к простой радикальной замене господствующего слоя другим слоем, причем народная масса оставалась в почти неизменных устойчивых условиях; напротив, это был «общественный» процесс, с глубокими корнями и глубокими последствиями. В этом же смысле Французская Революция была и в самом деле буржуазной революцией, сделавшей новый слой народа господствующей силой и источником руководящих кадров. Но именно Французская Революция отчетливо свидетельствует, что это была не простая замена одного класса другим. Аристократы участвовали в подготовке этой революции, и аристократы сыграли в ней ведущую роль, а господство радикалов во главе с Робеспьером и Сен-Жюстом вскоре рухнуло; и если Наполеона можно считать продолжателем и завершителем революции, то он все же удивительным образом соединил ее с формами и категориями старой Европы; во время реставрации легитимистское и наполеоновское дворянство стояли рядом, а крестьяне сохранили в своей собственности церковные земли. Таким образом, революция была разрывом в развитии, а не просто его пределом; новое победило, учась у старого и вступив с ним в связь; старое же передало этому глубоко изменившемуся будущему свои формы жизни и мышления. Это был процесс, вовсе не похожий на развитие растений, происходивший в кровавых битвах, взаимном непонимании и ожесточенной ненависти.

Если бы спартаковская революция удалась, она означала бы радикальное устранение прежнего руководящего слоя. Мы не станем решать здесь, было ли бы такое устранение заслуженным. Можно уяснить себе, в мысленном историческом эксперименте, было ли это возможно. Несомненно, это означало бы такую смену носителей власти, какой никогда раньше не было в Германии. Те, кто сожалеет, что революция сместила с должностей не всех монархически настроенных служащих и офицеров, становятся на спартаковскую точку зрения. Для европейского типа революций, напротив, характерно соглашение двух разнородных элементов, образующих новый руководящий слой и совместно создающих нечто новое – их общее дело. Если решающий факт немецкой революции состоял в том, что значительное большинство немецких рабочих отказалось поддерживать спартаковский радикализм, то ее самой бросающейся в глаза характерной чертой была роль будущего рейхсвера, который обеспечил необходимый порядок. Если подумать о возможности такого объединения, то , пожалуй, сомнительное во всех отношениях поведение Секта и враждебные республике высказывания высших чиновников покажутся не столь важными, как дикая ненависть рядовых членов нерегулярного Добровольческого корпуса * Freikerps и национал-радикальных союзов к генералам рейхсвера и их политике. Во Франции республике понадобилось для некоторой консолидации семь лет после 1870 года; если бы немецкая республика пережила втрое больший период опасностей, можно было бы не отчаиваться в ее судьбе.

Весьма сомнительно, были ли значительными и впечатляющими личностями такие деятели республики, как Эберт, Шейдеман и Эрцбергер, как Рейнгардт, Сект и Лоссов. Людендорф и Гельферих были более последовательны в своих взглядах, и они имели за собой огромные дела; Либкнехт и Люксембург были богаче идеями и были связаны с универсальным всемирно-историческим движением. Но люди республики стояли на пути европейского развития. История почти что бросила им в руки то, чего Муссолини в то время мог только желать для Италии: образование нового руководящего слоя путем привлечения представителей тех частей народа, которые до тех пор в нем не участвовали – во внутреннем смысле еще более, чем во внешнем. Они, конечно, мало это ощущали. Но тем из них, кто был солдатами, можно было бы предсказать, что им предстоит вовсе не возвращение к прошлому, а выбор между республиканским союзником и другим, который обойдется с ним, в случае непослушания, совсем иначе, чем бременский шорник. * Имеется в виду первый президент Германской республики, социал-демократ Эберт ( в прошлом рабочий из Бремена)

Между тем, можно было бы возразить, что республику привели к гибели не ее недальновидные руководители, а чудовищный факт мирного договора, нагрузивший новую государственность таким бременем, под которым она неизбежно должна была рухнуть. Конечно, здесь нет возможности детально изучить объемистый текст договоров, чтобы проверить, действительно ли они выражали беспощадную волю к уничтожению, намеренно отнимавшую у побежденного народа его жизненные основы и возможности развития. Мир, услышавший, как Гитлер похвалялся в 1939 году 90 миллиардами, потраченными на вооружение, и увидевший, какие формы мирного урегулирования применялись впоследствии во время Второй мировой войны и после нее, во всяком случае скептически воспринимает теперь подобные выражения и склоняется к тому, что Версальский мир можно упрекнуть лишь за его половинчатый характер. В этой связи интерес представляют лишь те соображения, которые вытекают либо из общественных фактов, либо из конкретных специальных исследований. Они неизбежно приводят к следующим выводам:

1. Если принять за образцы для сравнения Франкфуртский мир 1871 года и важнейшие акты о мирном регулировании, принятые во время Второй мировой войны и после нее, то Версальский договор, в том, что относится к Германии, вполне напоминает мирные договоры 19 века. Уплаченные Францией военные контрибуции в 5 миллиардов франков, в условиях того времени и ввиду понесенных потерь и затрат, были немногим менее чудовищны, чем потребованная у Германии сумма в 132 миллиарда рейхсмарок; в действительности выплаченная ею сумма была даже относительно меньше. Навязанное Бисмарком отторжение двух богатых провинций, несомненно настроенных в пользу Франции, хотя и не франкоязычных, было по крайней мере столь же скверно, как все территориальные уступки, сделанные Германией по Версальскому договору. Наконец, социальные конфликты, вызванные войной и миром, были во Франции гораздо более кровавыми и ожесточенными. При сравнении с мирными договорами, заключенными в Бухаресте и в Брест-Литовске, и с представлениями великогерманцев о победоносном мире, Версальский договор также производит благоприятное впечатление.

2. Решительные враги Германии во вражеских странах никоим образом не были удовлетворены. Особенно яростную борьбу против “mauvais traité” * «Плохого мира» (фр.) вел Моррас, обвинявший социалистов и демократов в том, что единство Германии было сохранено из-за их идеологических предрассудков. И, разумеется, договор основывался главным образом на переговорах и компромиссах: на переговорах хотя и не с противником, но между союзниками; на компромиссах между требованиями силы и принципами. Именно этот нерешительный характер договора обусловил его слабость, и отсюда возникли некоторые из его самых оскорбительных мер. В свете провозглашенных как вечные истины величественных принципов казалось непоследовательным и возмутительным, что немецкой Австрии было отказано в праве на самоопределение; но вопрос приобрел бы совсем другой вид, если бы приняли во внимание, что и право на самоопределение обусловлено обстоятельствами места и времени, и что Австрия дважды была исключена из Германии – и сама себя исключила – своим собственным самоопределением. И, наконец, было очевидно, что столь осуждаемая суровость Франции происходила от оправданной заботы, поскольку без англо-американских гарантий она опасалась остаться наедине со своим главным противником, который по существу был мало ослаблен и не изменился.

3. Опасное воздействие Версальского мира на Германию объяснялось не только объективными фактами, но в не меньшей мере и национальной ограниченностью немцев. Кто думал в Германии о лунных пейзажах послевоенной Бельгии и Северной Франции? Кто хотя бы заметил, что подобные же беспокойства и заботы тревожат победоносную Италию? Кто отдавал себе отчет в том, что ненависть врагов вовсе не происходила от мистических и таинственных причин, а была вполне понятным явлением?

Шансы и преимущества, предоставленные Версальским договором, было не так легко воспринять и превратить в предмет возмущения, как выдачу флота и продолжение блокады. Но они были при этом не менее реальны. Устранение дистанции, отделявшей Германию от западного конституционного строя, можно было считать ущербом, а сохранение национального единства – чем-то само собой разумеющимся. И даже самые проницательные умы не могли себе уяснить, какой огромный выигрыш представляла потеря колоний. Но репарации, очевидно, означали, что Германия должна была снова стать, при общем согласии, величайшей индустриальной державой континента; а большевизация России еще более очевидным образом означала, что в мирных условиях судьба соседней страны должна была принести Германии не меньше преимуществ, чем в минувшей войне. При известных условиях ленинская революция должна была на долгое время привлечь к Германии малые восточно-европейские страны, но прежде всего она должна была привлечь к ней симпатии англичан и американцев. Она чрезвычайно повысила бы ее ценность в качестве союзника, поскольку свобода ее выбора в принципе никогда не ограничивалась извне. Конечно, излюбленная идея некоторых национал-революционеров, намеревавшихся с помощью Советского Союза перевернуть капиталистический мир, была не более чем политической моделью; но Германия в самом деле стояла перед выбором, войдет ли она в будущий мировой конфликт в безрассудной панике, или же с концепциями, достойными такой исключительной ситуации. Во всяком случае, она должна была сыграть значительную, но вовсе не исключительную роль. В самом деле, исключительность означала всеобщую враждебность, а между тем, мировая война должна была бы научить немецкий народ хотя бы одной важнейшей истине: что всеобщая враждебность стала отныне невозможной, так как в случае поражения она должна была разрушить национальное существование, а в случае невероятного триумфа над всем миром – историческую индивидуальность народа. С объективной точки зрения, несколько лет кризисов, беспорядков и разочаровывающих переговоров не были бы слишком дорогой ценой за это понимание.

Но это, может быть слишком суровое, объективное суждение о немецкой реакции на Версальский договор отнюдь не исчерпывает дела, особенно если рассмотреть вопрос в связи с фашизмом. Вдобавок надо заметить следующее:

1. Немецко-французская война 1870/71 года была глубоким потрясением для французского чувствования и мышления. Если взгляды и позиции таких людей, как Ренан и Тэн, могли вследствие этого измениться, и притом в направлении, которое вполне можно назвать квазифашистским * В подлиннике “faschistoid”, «фашистоидным» , то надо ли удивляться, что значительные слои немецкой интеллигенции после 1918 года только о том и думали, как восстановить прежнюю Германию или преобразовать ее в духе времени, чтобы уничтожить результаты Мировой войны?

2. Если в Италии относительно легкое и искусственное разочарование Версальским договором привело к тому, что многие тысячи бывших офицеров и солдат сомкнулись в Фиуме вокруг Д’Аннунцио, где comandante * Командир (итал.) в течение года мог безнаказанно сопротивляться своему правительству и высмеивать Высший Совет союзников в Париже, то надо ли удивляться, что Германия была полна добровольческих корпусов и союзов, возбужденных студентов и озлобленных бывших офицеров?

В самом деле, война, революция и мирный договор в действительности не разрешили немецкую политическую дилемму, а всего лишь сместили ее на другой уровень. Конечно, парламентская партия победила, больше, чем сама хотела и умела. Она необычайно усилилась, поскольку социал-демократия ее стойко поддерживала. Но победила она не собственной силой, а вследствие поражения. Предложенный ею путь был труден и не вызывал энтузиазма; он сводился к включению Германии в бóльшую систему, где она играла бы выдающуюся, но не господствующую роль. Этот путь имел мало общего с одной из сильнейших прусско-немецких традиций.

Слева от парламентского центра была теперь, вместо огромной массы довоенной социал-демократии, небольшая и раздираемая внутренними противоречиями Коммунистическая Партия, которую и парализовало, и в то же время укрепляло существование Советского Союза с его политикой в отношении Германии. Эта партия имела, впрочем, значительное влияние на часть сторонников социал-демократии, тем более сильное, чем сильнее была угроза позициям рабочего класса со стороны “реакции”. Сила ее была, таким образом, прямо пропорциональна силе правых.

Но сила и характер правых тоже зависели прежде всего от подлинной или предполагаемой силы коммунистов. Эти полюса должны были, тем самым, взаимно и совместно возрастать, за счет парламентского центра, терявшего, таким образом, свои левые и правые слои. Крайние партии могли надеяться на победу, лишь вторгнувшись в центр глубже противника. Коммунисты имели при этом то преимущество, что лучше умели обращаться с массами. Но им приходилось бороться со все более сильным ущербом, происходившим от советского развития. Старая, феодальная правая партия, насколько она не вошла в парламентский лагерь, то есть в указанный выше решающий, но небезопасный союз, в основном сохранила свои общественные позиции; но она потеряла почти все свое политическое влияние. Между тем, война, революция и Версаль доставили ей возможности расширить это влияние. Ее огромное преимущество в парламенте было в том, что достижимые для нее крайние слои были там больше, и были более подвержены испугу. Для нее все зависело от того, сумеет ли она установить контакт с народом и создать тот страх, который только и мог привлечь к ней “народ”. Но, конечно, эта возможность была ей чужда, и она не могла предвидеть, к чему это может привести.

Первая предпосылка самоутверждения парламентского центра была в том, чтобы он осознал свою однородность и сумел сделать свой путь если не привлекательным, то хотя бы убедительным для мыслящей части народа. В 1919 году у него была неплохая исходная позиция, но еще за несколько лет до этого его сильнейшей составной частью была социально-революционная партия, навлекавшая на себя подозрительность и опасное отождествление с коммунистами.

Таким образом, исходная констелляция немецкой политики, после ее первой стабилизации, была подобна положению во всех крупных европейских странах, кроме Советского Союза. Но ее крайне своеобразно изменили специфические условия Германии после проигранной войны. Центральной фигурой немецкой политики и повелителем немецкой судьбы должен был стать тот, кто сумеет сильнее всего расшатать неустойчивое равновесие враждебных элементов и тем самым окончательно блокировать столь опасный путь республиканского развития.


Начало политики Гитлера

Как обнаружилось в будущем, этим человеком был не кто иной как Адольф Гитлер. Это гораздо меньше зависело от него самого, чем от вызванного войной глубокого изменения условий. Его основные убеждения перед войной уже установились. Но никто не прислушивался к страхам и идиосинкразиям этого бродяги-эмигранта. Война превратила их в общераспространенные явления. Но и ему война дала нечто решительное – твердое и установленное положение среди людей: это была армия, где он проявил свои способности, и намерение с той же решимостью, как на войне, бороться против опасности, которую теперь увидели все.

Подобные намерения могли быть у тысяч людей. Но уже первые опыты показали что Гитлер несравненным образом умел обращаться к «народу», потому что он сам был теперь самым радикальным выражением стремлений, надежд и страхов этого народа. Но о каком «народе» шла речь?

Это не были «марксистски зараженные» * В подлиннике verseuchten, зачумленные массы, которые Гитлер, в качестве оратора, умел «национализировать». До захвата им власти доля голосов, получаемых «марксистами», оставалась по существу неизменной. Это не была и католическая буржуазия Мюнхена, а потом всей Германии, которая не пошла за ним, хотя некоторое время и следила за ним не без симпатии. Даже национальная правая переходила на его сторону лишь в крайних случаях; она имела свои собственные формы организации и сохраняла их до 1933 года. Кадры либеральных партий также, в общем и целом, остались нетронутыми.

Два высказывания Гитлера во время войны дают нам важное указание по этому поводу, особенно в сопоставлении с одним мюнхенским местным событием 1918 года, имевшим важные последствия.

В одном из очень немногих сохранившихся писем с фронта Гитлер высказывает в 1915 году свое желание, «чтобы разбился и наш внутренний интернационализм * В подлиннике Internationalismuß, с грамматической ошибкой и авторским замечанием (sic) . Это бы стóило больше, чем любое приобретение земель».

Возвращаясь в 1924 году к парламентским делам, относящимся к лету 1918 года, Гитлер говорит: «Что нам за дело до всеобщего избирательного права? За это ли мы четыре года воевали?.. Молодые полки во Фландрии шли на смерть не с лозунгом «да здравствует всеобщее и тайное избирательное право», а с криком: «Германия превыше всего на свете»«.

7 марта 1918 года слесарь-инструментальщик мюнхенских главных железнодорожных мастерских Антон Дрекслер основал в Мюнхене «Свободный рабочий союз за хороший мир» * “Freier Arbeiterausschluß für einen guten Frieden” . В нем было около 40 человек, главным образом коллег Дрекслера. Это было чем-то вроде народного издания Независимого союза за немецкий мир * Unabhängiger Ausschuß für einen deutschen Frieden под председательством Дитриха Шефера, порожденного Великогерманским Союзом.

Будем исходить из высказывания Гитлера об избирательном праве. По-видимому, Гитлеру вовсе не приходит на ум, что речь идет об отсутствии равенства в прусской избирательной системе и, кажется, он еще меньше ощущает, какое глубокое и невыносимое унижение для солдат – равная готовность к смерти в сопоставлении с неравенством политических прав. Этот конфликт внешнеполитических и внутриполитических точек зрения является признаком либо аристократической господствующей группы, либо того неполитического – пожалуй, лучше сказать, полуполитического – слоя людей, которые не возмущаются, когда ими умеренно управляют, потому что их чувство собственного достоинства происходит не из политических источников, или из гордого ощущения могущества всего государства в целом, частью которого – и не совсем пренебрежимой частью – они все же могут себя считать. Война взволновала этот слой и привела его в сильное движение – тем более сильное, что прежде он был неподвижен. В ходе войны могущественное целое подверглось угрозе, хотя угроза эта исходила вовсе не от неощутимого влияния какого-то «внутреннего интернационализма»; и по меньшей мере столь же потрясла этих людей революция, поскольку она поставила под угрозу их собственное скромное, но признанное место в обществе. Задолго до Гитлера эти люди – часто трогательные и лично заслуживающие уважения – искали и находили друг друга, как это было в союзе Дрекслера. Гитлер обращался не просто к мелкой буржуазии, а к ее еще политически неразвитой части, до тех пор не участвовавшей в борьбе за гражданскую свободу или незнакомой с ее традициями. Близко родственны им были те младшие офицеры и солдаты, для которых война была всем миром, и та «самая немецкая» (deutscheste) группа интеллигентов, представителем которой незадолго до этого выступил Томас Манн. В некотором отношении Гитлер принадлежал всем трем этим группам. По его облику в предвоенные годы Гитлера следует отнести к люмпен-пролетарской нижней прослойке полуполитической мелкой буржуазии; война побудила его поставить армию как учреждение выше всех других; впрочем, даже в самый поздний период он уверял – с некоторым правдоподобием – что с бóльшим удовольствием скитался бы по Италии как «неизвестный художник», и что лишь угроза «виду» * В подлиннике “Art”, в кавычках, что означает, в данном контексте, биологический вид или породу. Другой смысл – «художественная манера» или «стиль» толкнула его на чуждый его существу политический путь.

Для всех этих трех групп характерно двусмысленное отношение к буржуазному обществу. Если эти люди в некотором отношении были от него далеки и время от времени мечтали о его «преодолении», то они все же оказались последним резервом буржуазии при попытке пролетарской революции. Поэтому их политические манифестации не остались без поддержки влиятельных кругов; с другой же стороны, кризис марксизма позволил им в некоторых случаях вторгнуться в ряды социалистов. Таким образом могла возникнуть как будто бесклассовая народная партия нового, фашистского типа, еще невозможная в предвоенные годы: массовая партия, в которой характерным образом соединились прежде аполитичные мелкие буржуа и солдаты, радикально-консервативные интеллигенты и бывшие социалисты, партия, возглавляемая фюрером, поддерживаемая консервативными силами и враждебная – хотя вовсе не в равной мере – и марксистской революции, и капиталистическому обществу.

Партии этого рода, при всем фундаментальном сходстве их структуры, могут быть во многих отношениях различны, и внутри каждой из них могут быть разнообразные возможности развития: относительный вес трех главных групп может быть разным, или может изменяться; позиция фюрера может быть слабее или сильнее, она может сформироваться раньше или позже; отношения с существующими властями могут быть более или менее напряженными, и т.д. Уже в этом можно ясно увидеть главное различие между итальянским фашизмом и национал-социализмом. Итальянский фашизм был вначале воинствующим буржуазным сопротивлением острой и ощутимой опасности социалистической революции, парадоксальным образом слившимся с группой бывших марксистских и синдикалистских революционеров во главе с Муссолини. Национал-социализм был прежде всего реакцией на проигранную войну; поэтому участие солдат было в нем с самого начала сильнее, а социалистические элементы были сплошь мелкобуржуазного и реформистского происхождения. Но решающее различие состоит в том, что социальный аффект, в случае итальянского фашизма заданный наличными условиями и очевидный, национал-социализм должен был искусственно поддерживать и усиливать. Как мы видели, Муссолини годами боролся за социал-демократию, так как знал из собственного опыта, что с точки зрения органического развития капиталистического производства фундаментальным фактом является автономное возвращение социалистических рабочих к государству. Гитлеру было совершенно чуждо такое понимание. Напротив, оно помешало бы возвышению его партии. В самом деле, Германия уже в том опередила Италию, что значительно бóльшая часть немецкого социалистического движения сама по себе сделала уже тот шаг, на который так и не смог решиться Турати: шаг к преобразованному сотрудничеству с буржуазным государством. Именно этот основной фактор Гитлер должен был забыть – и заставить других забыть – чтобы по-прежнему иметь в качестве врага «марксизм». Для этого ему служил антисемитизм, от которого итальянский фашизм – за исключением отдельных выпадов – смог отказаться. В действительности Гитлер ненавидел в марксизме не столько его пролетарскую, сколько его буржуазную природу, парализовавшую ударную силу и боевую готовность Германии. Только по этой причине он мог охарактеризовать марксизм в Моей борьбе как «экстракт преобладающего в наше время мировоззрения». То, к чему Муссолини пришел лишь в конце кризиса, вызванного убийством Маттеотти – отказ от сотрудничества с силами спонтанно развивающегося к ревизионизму социалистического движения – было для Гитлера с самого начала само собой разумеющимся, даже условием существования. Именно сравнение с итальянским фашизмом делает очевидным, что хотя национал-социализм был основан на слиянии, это не было слияние национализма с социализмом; и хотя ему удалось преодолеть разрыв, это не он заставил исчезнуть разрыв между буржуазией и пролетариатом. В действительности любой синтез должен заключать в себе сущность и традиции обоих элементов.

По-видимому Гитлер всего этого не понимал, как не понимал он и того обстоятельства, что в его лице осуществилось классовое слияние главных составных частей его движения. Но можно не без уверенности сказать, что соединение разнородных групп в одну большую партию не удалось бы ни такому солдату, как Рем, ни такому буржуа, как Фрик, ни такому интеллектуалу, как Розенберг, ни тем более такому социалисту, как Отто Штрассер; не случайно также, что антисемитизм Гитлера превосходил своей остротой и беспощадностью даже ненависть к евреям какого-нибудь Штрейхера.

Процессы и события этого раннего периода настолько освещены в публикациях и сборниках документов последнего времени, что их изложение в Моей борьбе, как исторический источник, стало почти излишним; поэтому достаточно их кратко описать.

Гитлер появляется из хаоса первых послевоенных дней не так рано, как Рем, Эккарт или Федер, заметные уже в советское время.; до сих пор не вполне ясно, принимал ли он участие, и какое именно, в свержении этой единственной немецко-советской инициативы. Несомненно, она произвела на него глубокое впечатление, как и дни ноябрьской революции; в качестве солдата запасной части он сыграл деятельную, хотя вначале и весьма подчиненную роль в «разъяснительной работе», которая должна была поднять и укрепить дух неблагонадежных подразделений. Его начальником при этом был человек, которого можно было бы назвать первым министром пропаганды немецких контрреволюционных и антиреспубликанских правых, капитан генерального штаба Майр, начальник «отдела печати и пропаганды» (I b P) при командовании 4 группы рейхсвера в Мюнхене. Как политическая фигура Гитлер впервые появляется 22 июля 1919 года, когда его с командой около 20 рядовых направляют для разъяснительной работы в лагерь Лехфельд. В этом случае просвещением заблудших членов народа занимается также «народ»: это канониры, стрелки, ефрейторы, самое большее – вицефельдфебель. Но, по общему суждению, «темпераментные» и «легкодоступные» доклады Гитлера настолько выделяются, что он становится руководителем команды и вскоре приобретает высокую оценку своего начальства. Например, капитан Майр поручает ему ответить на письмо, и этот ответ представляет первых характерный пример самостоятельной трактовки политических вопросов человеком, до тех пор, по-видимому, остававшимся вне политики. Речь идет, разумеется, не о чем ином как о еврейском вопросе. Гитлер отвечает Адольфу Гемлиху 16 сентября 1919 года подробным посланием, и это первый оригинальный документ в его политической карьере. В нем поразительным образом ощущается уже более поздний Гитлер, вместе с его стилем.

Гитлер хочет заменить здесь антисемитизм чувства «антисемитизмом разума». Этот последний не ограничивается случайными антипатиями, находящими свое крайнее выражение в «погромах» * В подлиннике “Progromen”,с грамматической ошибкой, отмеченной автором ; это ясное понимание «сознательно или бессознательно планируемого губительного действия совокупности евреев на нашу нацию».Для него само собой разумеется, что еврейство – это раса, а не религиозная община. Главной особенностью евреев он считает их материальную настроенность, «их пляску вокруг золотого тельца», их «мышление и стремление, направленное на деньги и на защищающую их власть». Еврей без усилий и без конца укрепляет свою власть с помощью процентов, угнетая народы опаснейшим ярмом. «Все высшее, к чему стремятся люди, религия, социализм, демократия, – для него все это лишь средства для его цели, для удовлетворения его жажды денег и господства. Последствия его действий – это расовый туберкулез народов». Антисемитизм разума должен, прежде всего, подчинить евреев законодательству об иностранцах. «Но последней его целью должно быть непременно полное удаление евреев». «Республика», * В подлиннике “Republick”, с грамматической ошибкой, отмеченной автором как «правительство национального бессилия», не может и не хочет противостоять этой опасности, более того, она зависит от евреев и видит свою главную задачу в том, чтобы «мешать борьбе обманутого народа со своими обманщиками», подрывая антисемитское движение.

В этом самом раннем политическом документе, вышедшем из-под пера Гитлера, проявляется уже инфантильная основная черта его личности – сведение общеизвестных и прискорбных явлений современной цивилизации к одному наглядному «виновнику» и мономаниакальное требование его «удаления». Своеобразная неизменность его личности и его убеждений отчетливее всего видна из того, что в конце его жизни стоит документ, часть которого так же примыкает к этому письму, как шип к гнезду.

За четыре дня до этого письма, 12 сентября 1919 года, Гитлер посещает, по заданию своего начальства, собрание вновь созданной Немецкой Рабочей Партии, в которую Антон Дрекслер превратил в январе 1919 года свой союз. Это была одна из бесчисленных мелких национальных групп, по происхождению тесно связанных с Обществом Туле (Thule), но имевшая и собственное лицо, поскольку она претендовала быть рабочей партией. У правых националистов считалось бесспорным, что рабочих «снова надо делать национальными», поэтому маленькая группа вскоре вызвала интерес у Дитриха Эккарта и Готфрида Федера, а Эрнст Рем стал одним из ее первых членов, поскольку он находил Немецкую Национальную Партию * Deutsche Arbeiterpartei “слишком замкнутой». Таким образом, Гитлер проявил неплохое чутье, когда с большим участием прочел книжечку Дрекслера Мое политическое пробуждение, и в ответ на настойчивое приглашение не отказался всупить в партию, и даже (в качестве седьмого члена) в ее руководство. Здесь могли встречаться и набираться сил те рабочие и солдаты, для которых Советы рабочих и солдатских депутатов, созданные революцией, были предметом острейшей ненависти.

Неугомонной энергии Гитлера надо приписать то достижение, что маленькому союзу удалось привлечь к себе общественное внимание: 24 февраля 1920 года на первом массовом собрании была провозглашена партийная программа из 25 пунктов. В ее формулировке участвовал Гитлер, но настоящим автором надо считать, по-видимому, Дрекслера, на которого, со своей стороны, влиял Федер. Поэтому она содержит больше общих мест из идеологии национального движения, чем характерных мыслей Гитлера; но она заслуживает некоторого внимания как первый публичный документ в его жизни.

Пункты 1 и 2 требуют самоопределения для всех немцев и равноправия немецкой нации, для чего надо «отменить» мирный договор.

Пункт 3 требует «жизненного пространства * Букв. «Land und Boden”. Land означает “страна”, а Boden – “почва” (т.е. колоний) для пропитания нашего народа и размещения избытка нашего населения».

Пункт 4 связывает право на гражданство с немецкой кровью и явно исключает из него евреев. Следствиями этого требования являются пункты 5–8, 18 и 23.

Пункт 11, напечатанный жирным шрифтом, выдвигает в качестве центрального требования «уничтожение процентного рабства» * “Zinsknechtschaft”. Zins означает «доход с капитала», а также «арендную плату» и устранение доходов, получаемых без работы и усилий. Сюда относятся пункты 12, 13, 14, 16, 17, 19 (конфискация всех военных доходов, муниципализация универсальных магазинов, аграрная реформа и т.д.).

Остальные требования носят общий характер и не вызывают особого интереса, за исключением «нравственного и морального чувства германской расы», связываемых с признанием позитивного христианства (пункт 24). Демагогический характер «социалистических» требований теперь уже не нуждается ни в каком доказательстве. Если субъективная искренность Дрекслера и Федера не вызывает сомнений, то искренность Гитлера в этом вопросе крайне сомнительна.

Для него все дело было в первых четырех пунктах. Нетрудно понять, чтó они по существу означали.

Осуществление права на самоопределение было задачей Германии в 19 столетии, и никакая внешняя сила не стимулировала это стремление. Те, кто выдвинул эту задачу в качестве первого пункта программы как раз в то время, когда Россия связала свою национальную судьбу с радикальными универсальными перспективами, должны были быть готовы ввергнуть Германию и Европу в анахроническую войну и невольно приравнивали первую индустриальную страну континента к слаборазвитым колониальным народам.

Если первое требование относится к середине 19 века, то второе было в начале 20 века очевидной полуправдой. В самом деле, после опыта Мировой войны колоний для расселения в Африке и Азии больше нельзя было желать. Внутренний же смысл этого пункта программы Гитлер вскоре обнаружил, заменив требование колоний приобретением земель на востоке.

Наконец, третье требование должно было отделить Германию от общественного развития всех цивилизованных народов. Впрочем, оно могло бы получить универсальный смысл, прямо противоположный большевистской программе, если бы обещало исцелить мировое зло исключением евреев. Между тем это был лишь единственный пункт программы, по существу приноровленный к «текущему моменту». Письмо Гитлера Гемлику уже содержало его изложение ante festum. * Предварительное изложение (лат.)

Эта ранняя программа не так безобидна и не так смешна, как о ней думали или говорили. В ней уже достаточно отчетливо содержатся три основных тенденции позднейшего национал-социалистского господства – национальное восстановление, завоевание пространства и исцеление мира. В ней уже видно ее основное и первоначальное единство. Очень поучительно сравнить ее с первой программой итальянского фашизма, где бóльшую часть занимают социалистические требования, и где содержится всего лишь намерение защитить окончательно достигнутое в Мировой войне национальное единство.

Но не эта программа как таковая проложила путь НСРПГ * Национал-Социалистской Рабочей Партии Германии (Nationalsozialistische Deutsche Arbeiterpartei, NSDAP) , а единственная в своем роде манера ее пропаганды Гитлером. Весной 1920 года он уже не был совершенно неизвестным человеком. На иногородних собраниях Немецкого Национального Защитного и Боевого Союза * Deutschvölkische Schutz- und Trutzbund его рекламируют как “блестящего оратора”. Собрания НСРПГ анонсируются в национал-социалистской мюнхенской газете Фелькишер Беобахтер * Völkischer Beobachter, народный «обозреватель» , и первые упоминания о них появляются в печати противников. НСРПГ медленно выделяется, как отчетливая индивидуальность, из националистической почвы. В ожесточенной борьбе была уничтожена братская Германско-Социалистическая Партия * Deutschsozialistische Partei , и только ее нюрнбергская организация во главе с Юлиусом Штрейхером in corpore * В полном составе (лат.) перешла в подчинение к Гитлеру. Погромные песни и оглушительная пропаганда, а также штурмовые группы и автомобильные команды внесли в политическую жизнь Мюнхена незнакомый до этого стиль. В декабре 1920 года удалось уже купить на деньги рейхсвера, полученные через Дитриха Эккарта, газету Фелькишер Беобахтер. Хотя эта газета вначале еще не была ежедневной, это был все же решительный шаг вперед. Партия Гитлера стала в столице Баварии силой. В январе 1921 года она уже чувствует себя настолько сильной, что Гитлер может высказать угрозу: национал-социалистское движение будет препятствовать в Мюнхене, в случае надобности силой, всем мероприятиям и докладам, способным “разрушительно действовать на наших и без того больных товарищей по нации”. В феврале 1921 года происходит первое гигантское собрание в цирке Кроне, а в июле Гитлер захватывает решительным маневром диктаторскую власть в партии. Летом 1922 года национал-социалисты решаются уже мешать собранию, где выступает премьер-министр Баварии граф Лерхенфельд. В октябре они выступают в Кобурге “с гремящей музыкой и развернутыми знаменами” против празднования Дня Германии под единым руководством профсоюзов, а также против “красного террора”, последовавшего за нарушением соглашения. Вскоре после этого “поход на Рим” придает им немало энтузиазма, и Герман Эссер провозглашает, при бурном восторге публики, что и в Баварии может произойти то же, что стало возможным в Италии, и что немецкого Муссолини зовут Адольф Гитлер. Уже входит в обращение название “фюрер” * «Der Führer”, “вождь” , и в народе его называют также “мюнхенским королем”. В конфликтах с правительством рейхсвер помогает своему теперь уже самостоятельному воспитаннику, а Баварская Народная Партия * Bayerische Volkspartei слишком уж неприязненно относится к социал-демократии, чтобы совсем порвать с этим несколько неотесанным союзником. Конечно, если в 1920 году Гитлер должен был уклоняться от объятий «националистических проповедников» * В подлиннике “Wanderscholaren”, «странствующих схоластов» из Туле, Имперского Союза Молота * Reichshammerbund , Ордена Германцев * Germanenorden и других объединений, то теперь, в 1923 году, он оказался в тесной и стеснительной компании Отечественных Союзов, созданных страхом перед революцией и советами; официальный роспуск отрядов гражданской самообороны их только укрепил. Это были союз Бавария и Империя * Bayern und Reich санитарного советника Питтингера, Имперский флаг * Reichsflagge капитана Гейса, союз Нагорье * Oberland , и т.д. Рему удалось даже создать из более надежных групп этого рода Рабочее Сообщество Отечественных Боевых Союзов * Arbeitsgemeinschaft der vaterländischen Kampfverbände , которое гораздо больше занималось военизированной подготовкой угрожающей и желанной войны с Францией, чем политической борьбой с марксизмом, так что Гитлер опять увидел себя связанным и служащим промежуточным целям. Во время «Германского дня» в Нюрнберге порыв национального воодушевления гораздо больше видел своего героя в Людендорфе, чем в Гитлере, а основание Немецкого Боевого Союза * Deitsche Kampfbund , вполне военного по своему направлению, казалось, еще больше отодвинуло его на задний план. Но в конце сентября он сумел выделиться из собравшихся фюреров увлекательной речью и получил политическое руководство Боевым Союзом, а это была сила, с которой можно было уже вести в Германии большую игру, в отличие от НСРПГ, в отдельности еще слишком слабой. Теперь он стоял во главе немецких “fascio di combattimento” * «Боевых отрядов» (итал.) – подполковник Крибель был его Бальбо, Мюнхен – его Миланом, а его “поход на Рим”, в союзе с баварскими консерваторами во главе с Каром и Лоссовом, должен был привести его в Берлин.

Но во главе государства не стоял Виктор-Эммануил, и Гитлер подготовился к своему походу гораздо хуже, чем Муссолини. Начальный момент определял не он, а, с одной стороны, нетерпение его отрядов, с другой же – приготовления консервативных господ и друзей к их собственной государственной измене. И если даже Луижди Федерцони разыграл намерение сопротивляться, когда увидел, что союзники с их бесцеремонной энергией его переиграли, то как могли не возмутиться Кар и Лоссов, когда им отвели роль спутников? Ведь они были гораздо сильнее монархических друзей итальянского фашистского путча, а их подвергли более грубому давлению. Чтобы этот “поход на Берлин” бесславно завершился уже у Фельдгернгалле, достаточно было угнетающего чувства, что власть покинула мятежников, и двух залпов баварской полиции. Один Людендорф шел, не сгибаясь, через огонь, а Гитлер и его люди бежали, хотя население было на их стороне, и народное восстание, при надлежащем руководстве, возможно, привело бы к другому результату.

Нет смысла спрашивать, какая сторона помешала путчу другой. Партнеры были слишком близки, чтобы заранее видеть друг в друге противника; они были слишком далеки, чтобы вместе драться; каждый из них был достаточно силен, чтобы требовать от союзника подчинения, но слишком слаб, чтоб без него обойтись. Поэтому они должны были разбить друг друга. Но всемирно-исторический урок гитлеровского путча заключается не в развитии отношений между этими союзниками. Он состоит в выяснении общего отношения между фашизмом и государственной властью. По существу, в Мюнхене произошло то же, что за два года перед тем в Сарцане: блестящий, привыкший к победам отряд храбрых солдат обратился в паническое бегство, когда ружья прежде сотрудничавшей с ними власти стали стрелять в них, а не в общего врага. По всей вероятности, если бы 28 октября хотя бы единственный батальон карабинеров начал стрелять в продвигающиеся колонны чернорубашечников, это привело бы к такому же результату. Фашистские движения легко победить, если государство всерьез этого хочет. Но это желание дается ему труднее всего (и в Мюнхене случайность была важнее желания); в самом деле, в государстве, не боящемся угрозы и чувствующем себя сильным, не бывает серьезного фашистского движения. Не так просто распознать потенциальную враждебность государству в предлагающем свои услуги союзнике, перед лицом открытой враждебности общепризнанного противника; гораздо проще осуждение ex eventu * После событий (лат.) . Но, опять-таки, пример Италии показывает, что и эта задача имеет разные степени трудности, и что у правительства “баварской ячейки порядка” было гораздо меньше оснований дрожать за свое положение перед социалистической революцией, чем у властителя потрясенного в своих основах королевства.

Годы с 1919 до 1923 составляют период в развитии национал-социализма, легче всего поддающийся сравнению с соответствующим периодом итальянского фашизма. Для времени с 1924 до 1932 года нет соответствия в истории итальянского фашизма. После 1933 года было немало взаимных влияний, с выраженным опережением сначала одной, а потом другой стороны. Но с 1919 до 1922 (соответственно 1923 года) развитие проходило, в значительной мере, параллельно по времени и содержанию. Одно и то же убогое начало, один и тот же захватывающий подъем, одна и та же ранняя и насильственная попытка захвата власти! В обстоятельствах также видны поразительные аналогии,  и в то же время обнаруживаются пределы совпадения.

Ранний успех национал-социализма нередко пытались объяснить неслыханной жертвенностью и идеализмом его сторонников. Но нет доказательств, что сторонники других националистических направлений были настроены менее “идеалистически”. Но только Гитлер создал ядро организации для непрактичной и рассеянной жертвенности, вокруг которой она могла собраться и расти, но которой сама жертвенность не умела найти. В начале национал-социализма стоит неприводимый и вполне индивидуальный элемент – мономаниакальная одержимость Гитлера; она была для его движения гораздо более активной и всеобъемлющей предпосылкой, чем личность Муссолини для итальянского фашизма. Но и самый крайний фанатизм не способен на длительное действие, если он не оказывается на перекрестке истории. Гитлер мог иметь ощущение, что он делает нечто новое и исторически важное. По отношению к своей националистической родной почве он вел себя точно так же, как Маркс и Энгельс некогда вели себя по отношению к разнообразным социалистическим течениям: перенимая в принципе их идейное содержание, он создал из него путем сужения и уплотнения некоторый новый элемент практической политики, внушив ему волю к власти и беспощадность. Но он все это делал с оглядкой на социалистического противника, которому он подражал, и над которым одержал верх. Тем самым он достиг вполне прагматическим путем того, что молодой Муссолини мысленно пытался сделать в своих первых набросках: выделил реалистические и воинственные элементы марксизма. Марксисты нередко препятствовали буржуазным собраниям или разгоняли их, производя шум или приводя на них толпу своих сторонников; национал-социалисты защищали свои собрания и срывали собрания противников посредством организованного террора, с целью физического устранения каждого отдельного противника. Марксисты выходили на улицы; национал-социалисты маршировали по улицам и умели обратить в свою пользу все, что вызывают в душе и теле человека военная муштровка и воинственные звуки. Марксисты ввели в политику чувства и сильные выражения; национал-социалисты растворили политику в целом океане страстей и водопаде ругательств. Националисты мечтали о надпартийности, в военных союзах тренировали воинскую доблесть для войны; но только солдаты НСРПГ решительно внесли в гражданскую жизнь то, чему они научились на войне, и сделали политику продолжением войны подобными же средствами. Точно то же делали фашисты Бальбо и Гранди в Ферраре и Болонье. Если верно, что Мировая война была входными воротами в воинственную эпоху, то эти методы должны были непременно привести к успеху, как самые современные и самые подходящие к эпохе.

Но при всей их предполагаемой современности они не могли бы даже существовать, если бы им не симпатизировали широкие слои населения. В Баварии, как и в Италии, буржуазия была смертельно испугана попыткой “большевистской” революции 1919 года. Это банальный основной факт, без которого фашизм и национал-социализм немыслимы – необходимая подготовка почвы для нового посева. Этот факт бесспорен. Можно высмеивать буржуазный страх перед революцией – но это вряд ли свидетельствует о понимании, что коммунистическая революция, по своему внутреннему смыслу, стремится к фундаментальному перевороту, а потому в случае неудачи неизбежно должна вызвать против себя самые первозданные аффекты. Впрочем, кто хочет видеть в «красном терроре» достаточное оправдание всего дальнейшего, тот забывает, что из десяти убитых заложников семь были регулярно арестованные члены весьма активной контрреволюционной организации, подлежавшие смерти по всем законам гражданской войны, и что вошедший в город Добровольческий Корпус не только устроил кровавую баню своим противникам, но по ошибке расстрелял еще 21 члена католического союза подмастерьев. Но Левинé (Leviné) и Левин (Lewien), Толлер и Эгльгофер должны были знать, что Карл Маркс считал «зрелость» капиталистических отношений предварительным условием пролетарской революции; если они полагали, что в Мюнхене это условие уже выполнено, или думали, что после ужаса Мировой войны необходим и оправдан ужасный новый эксперимент, то лишь успех мог свидетельствовать об их правоте, или о разумности их намерений. До каких слоев мелкой буржуазии и зажиточных рабочих дошла вызванная этим реакция, как сильна она была, и насколько она была наполнена провинциальным негодованием против «расово чуждых» подстрекателей – все это не предмет морального суждения, а факт, входящий как составной элемент в картину происшедшего. В Мюнхене это было так же, как в Болонье. Но совсем другой вопрос, правильно ли эта «буржуазия» (в действительности, как показало это же событие, глубоко проникавшая и в ряды социал-демократов) понимала исторические перспективы, или же расчетливо действовала лишь в пользу собственных интересов, когда значительная часть ее проявила столь выраженную склонность к крайней реакции – после исчезновения опасности.

Справедливо, что настроения составляют один из важнейших материалов истории – но они не делают истории. Ни одержимость Гитлера, ни симпатии буржуазии не сделали бы возможным столь быстрый и резкий подъем национал-социалистского движения, если бы могущественные друзья на важнейших государственных постах так старательно не прикрывали их и так настойчиво не оказывали им протекцию. Не меньше, чем ораторский дар и страсть Гитлера, ему помогли деньги рейхсвера, связи Дитриха Эккарта и поддержка полицейпрезидента Пенера; все это и сделало НСРПГ тем, чем она стала в 1923 году. Все эти люди руководствовались желанием снова национализировать «интернациональные» массы, потому что лишь при этом условии Германия могла стать сильной и суверенной, то есть способной к войне. Если верно, что, по известному выражению Вейта Валентина (Veit Valentin), история Гитлера есть история его недооценки, то надо было бы дополнить это остроумное изречение, сказав, что и вообще не было бы никакой истории Гитлера, если бы не высокая оценка его влиятельными людьми и властями, в смысле их собственных целей. Сотрудничество государства и руководящих слоев общества было для развития национал-социализма по меньшей мере столь же важно, как и для итальянского фашизма. В действительности паразитический характер фашистских движений в Баварии, их нарастание после устранения общественной опасности выступает еще отчетливее, чем в Италии: есть сколько угодно характерных примеров. По свидетельству Фрика, в 1919/20 годах НСРПГ нетрудно было подавить; но как мог этого желать полицейпрезидент, который, по словам Эрнста Рема, ответил на робкое сообщение агента, что существуют организации политических убийц: «Да, но их слишком мало». Финансовая поддержка национал-социалистам оказывалась, по всей вероятности, и рядом иностранных капиталистов. Когда в январе 1923 года правительство фон Книллинга запретило Гитлеру проводить во время первого партийного съезда мероприятия под открытым небом и ввело, наконец, чрезвычайное положение, заступничество Рема, Эппа и Лоссова спасло Гитлера от тяжкого поражения, а правительство потеряло лицо. Гитлер провел свой партийный съезд в точности так, как хотел; но массовые мероприятия социал-демократов, вследствие чрезвычайного положения, были запрещены, так что смысл этого распоряжения был странным и характерным образом изменен.

Для национал-социализма, точно так же как для итальянского фашизма, война и одобрение войны были основным фоном, социалистическая попытка революции – непосредственным поводом для возникновения, протекция со стороны государства и установленных консервативных властей – атмосферой роста, и выдающаяся личность вождя – неприводимым и необходимым элементом. Социологический анализ подтверждается и дополняется историческим рассмотрением. Аналогии между событиями особенно полезны в тех случаях, когда сравниваются не факты, а возможности. Так, например, 9 ноября 1923 года делает вероятным, что итальянский фашизм также мог быть побежден. Однако, промежуточный период до 1933 года оставляет возможность, что и он также мог преодолеть свое поражение.


Учителя и силы вокруг раннего Гитлера

Личные свойства и мысли людей, оказавших решающее влияние на Гитлера в первое время его политической деятельности, настолько важны, что ими не может пренебречь даже самое подробное исследование и анализ событий. Верно, разумеется, что «мировоззрение» Гитлера в основном установилось уже раньше. Но его возникновение и образование этого «мировоззрения» можно проследить лишь по его собственным позднейшим высказываниям. Лишь с 1919 года можно увидеть, чтó на него воздействовало, и как он это переработал. Как он сам признает, в рамках заданной схемы он поддавался воздействию. В самом деле, многие важные переживания расширили горизонт его венских лет: поражение, большевистская революция, советская республика. Он переживал их уже не так, как изолированный австриец великогерманского направления: это были события, касавшиеся всего немецкого народа. Если даже его не могли коснуться возражения и сомнения, в область того, что принципиально подтверждало его взгляды, вошло много нового. И он впервые встретился со значительными и влиятельными людьми. Вместе с тем, это был последний раз, когда он относился к людям своего окружения как к равным, с уважением, и даже с почтением. После 1923 года он был «фюрер», имевший вокруг себя только свиту подчиненных и лишь издали восхищавшийся звездой Муссолини. Некоторые из влиявших на него людей представляли в то же время общественные или духовные силы, которые были для него не просто полезны, а оказывали на него влияние; и эти люди, в свою очередь, видели в нем провозвестника или исполнителя своих мыслей и намерений. Этих людей можно назвать его учителями и наставниками. В порядке возрастающего значения для Гитлера, это были Готфрид Федер, Эрих Людендорф, Эрнст Рем и Дитрих Эккарт.

Встреча с Готфридом Федером была непосредственной причиной, побудившей Гитлера заняться политикой. Он делал главный доклад на одном вечернем собрании 12 сентября 1919 года; но уже и раньше Гитлер слышал доклады Федера, и с первого же раза у него «вспыхнула» мысль, ставшая одной из главных предпосылок при основании новой партии. А именно, Федер открыл ему глаза на «спекулятивный и народнохозяйственный (sic) * В подлиннике “folksvirtschaftlichen”, что вточности передается переводом. Авторское примечание (sic) обозначает странное в этом контексте выражение характер биржевого и ссудного капитала”, с его “древнейшим предположением процента”. Очевидно, лишь после этого он почувствовал себя достаточно подготовленным в духовном отношении, чтобы состязаться с марксизмом также и на теоретическом уровне.

Имя Готфрида Федера тесно связано с лозунгом “уничтожение процентного рабства”. Сразу же после войны он изложил в меморандумах и публикациях свои предложения о денежной и кредитной реформе; в 1923 году, как признанный составитель программы национал-социалистской партии, он опубликовал официозную книгу, которую Гитлер назвал “катехизисом движения”: Немецкое государство на национальной и социальной основе. Новые пути для государства, финансов и хозяйства. Вот краткое изложение ее главных идей.

Задачей народного хозяйства является удовлетворение потребностей, а не рентабельность. Принцип рентабельности, введенный евреями, означает опасное отделение капитала от труда, в конечном счете ведущее к анонимности хозяйства и эмансипации денег, которые становятся из слуги хозяйства его господином. Надгосударственная денежная власть проникает в виде процента во все явления жизни и налагает чудовищную дань на продуктивный труд. Освобождением может быть лишь отказ от выплаты процентов, в том числе – и прежде всего – иностранцам, что будет означать отказ от глупости основывать кредит на займах. Кредитование возьмет на себя государство, в виде выпуска беспроцентных государственных бумаг или строительных бумаг, которые будут полностью покрываться вновь возникающими ценностями. Тем самым, и индивид, и государство освободятся от своих процентных обязательств, нация станет подлинно суверенной, и еврейское мировое господство будет уничтожено, поскольку будет сломлена денежная сила мирового еврейства. Этот путь вовсе не означает, однако, чего-то вроде присвоения собственности государством, а, напротив, обеспечит существование как можно большего числа самостоятельных предприятий, включая и те большие состояния, которые являются личной собственностью (например, Круппа). Таким образом творческий индустриальный капитал будет освобожден от хищнического ссудного капитала, народное тело выздоровеет от тяжкой болезни, отношения между предпринимателем и рабочими будут определяться патриархальным благоволением, и государство гарантирует каждой семье собственный дом с огородом.

Возникает вопрос, действительно ли Федер представлял общественную или духовную силу, не следует ли его рассматривать скорее как сектанта, который преимущественно препирался с Сильвио Гезеллем и Адольфом Дамашке и не случайно не играл никакой роли после 1933 года, до своей никем не замеченной смерти в 1941 году. Но важны не подробности его предложений, а основные черты его мышления. Их нетрудно указать: Федер воплощает тот близорукий социализм, который хочет выстирать общественный плащ, никоим образом его не замочив, который проявляет всю присущую марксизму враждебность, но оставляет по существу нетронутыми производственные отношения, который нисколько не понимает неизбежных потребностей современной экономики (например, считает процесс концентрации болезнью) и надеется, что половинчатые меры принесут радикальную перемену. Во всех конкретных вопросах Гитлер очень быстро и благоразумно отошел от Федера; но разве не следовало раннему предложению Федера введенное впоследствии государственное управление международным валютным обменом? И разве вооружение, с сопровождавшим его попросту безответственным расширением кредита, не было государственным обязательством покрыть долг за счет добычи? Во всяком случае, сам Гитлер дал этому такое истолкование в Застольных беседах. Вряд ли Федер имел это в виду, но это было в духе его предложений.

Генерал Эрих Людендорф был первый человек с мировой репутацией, удостоивший Гитлера своим признанием. Он познакомился с Гитлером, вместе с Дитрихом Эккартом, еще в 1920 году в Берлине в доме Гекмана, а немного позже поселился в Мюнхене, где сразу же стал высоко уважаемым ментором всех правых групп. Хотя в конце войны он, переодевшись в штатское, бежал в Швецию, он скоро вернулся и принял активное участие в спорах об ответственности за происшедшее. В 1923 году он опубликовал книгу Ведение войны и политика, еще далекую от сектантской узости его поздних сочинений, где он резюмирует ход событий и дает свои рекомендации на будущее.

Коренную причину поражения в Мировой войне он видит в несоответствии способа ведения войны и политики, и даже в конечном счете в их различии. Политика в предвоенное время не сумела полностью использовать немецкую военную силу и сделать из школы «питомник сильного патриотического немецкого чувства»; во время войны ей не удалось «сплотить все слои народа в необходимое замкнутое целое». Тем более она была неспособна понять, что основная идея ведения войны – это идея уничтожения, и действовать в этом направлении. Эта слабосильность немецкой политики объясняется главным образом существованием демократических партий, с которыми уже Бисмарк мог справиться, на благо страны, лишь путем нарушения конституции. Таким образом, во время войны демократическая и социал-демократическая печать, со своей полемикой против милитаризма, юнкеров и династии, действовала всецело в направлении вражеской пропаганды. Идея о мирном соглашении, порожденная мышлением большинства рейхстага, была опаснейшим заблуждением, бесконечно чуждым сущности «народной войны», той «настоящей войны», которая должна быть тотальной и ненеизбежно нацеленной на уничтожение противника. Итак, война была проиграна из-за социал-демократии и ее приспешников, потому что верховное командование армии в конце концов не могло уже одолеть «интернационально-пацифистски-пораженчески мыслящую часть народа». Из-за слабости политики эта часть народа стала решающим союзником сил, стремившихся к уничтожению Германии, к которым, наряду с Англией и Франций, относилось также «руководство еврейского народа». Нельзя было осуществить ни одно из последних, обещавших успех мероприятий верховного командования: ни намерение использовать большие экономические силы Украины, ни попытку сформировать войска в Финляндии, на Украине и в Грузии. Так же мало понимания встретили военные цели командования, направленные на приобретение земель и сырья для послевоенной Германии, чтобы обеспечить ей в дальнейшем положение независимой великой державы, поскольку простой статус-кво неизбежно имел бы неблагоприятное воздействие. Например, по стратегическим основаниям было совершено необходимо присоединение широкой полосы польских земель, причем возможный ущерб легко было бы устранить энергичной политикой колонизации и переселения. * В подлиннике буквально: «политикой поселения и обмена населения», что означает, конечно, поселение немцев и выселение поляков Лишь единственный раз удалось сотрудничество военного руководства и политики: когда заслали Ленина в Россию, что привело к осуществлению связанных с этим ожиданий. Но в целом у вражеских народов проявилось гораздо лучшее единство военного руководства и политики: население получило лучшее политическое воспитание, и рабочие были у них настроены столь же националистически, как руководящие слои.

Но война остается звеном божественного мирового порядка, и «воинственный период времени, начавшийся Мировой войной, породит новые войны». В будущем государственное самоутверждение не сможет уже пренебрегать истинами, столь легкомысленно отвергнутыми немецкой политикой во время Мировой войны: что нельзя оправдать ни отделение войны от политики, ни отделение полководца от государственного деятеля.

Незачем доказывать, что эта книга – классический документ эгоистической ограниченности. Ясно, почему Людендорф должен был ценить Гитлера – человека из народа. Очень трудно было бы отрицать, что Гитлер в самом деле шаг за шагом выполнял программу Людендорфа, часто намеченную лишь в общих чертах. Но, конечно, генерал вряд ли мог себе представить, какие социальные условия, какие средства и какие люди были единственно пригодны для выполнения его планов.

Он мог бы понять это, взглянув на Эрнста Рема, представителя молодого поколения офицеров, столь близкого ему, и все же столь далекого от него во многих отношениях. Младший из них был также буржуа, также восторженным наследником феодальных и монархических традиций; также для него война была божественным даром, «источником юности, надежды, и вместе с тем осуществления»; но тем более мрачно было его настроение после войны, когда ему пришлось, прибыв на мюнхенский главный вокзал, снять почитаемую им кокарду, а затем принести присягу республике. Он постигает, что солдат должен быть политиком, чтобы в конечном счете «не только служебную, но и личную судьбу профессионального солдата не определяли другие». Несомненно, он мог без угрызений совести формировать мюнхенскую гражданскую самооборону, направленную против конституции, и поддерживать политические группы правых, вскоре уже с явным предпочтением НСРПГ. Но его окружает непрозрачная, скрытая деятельность, странная для молодого офицера: тайная продажа припрятанных материалов, негласное размещение уволенных солдат, связи с политическими убийцами! Он проявляет прямое отвращение к старым генералам и бюрократам, нередко странные симпатии к коммунистам, он ведет в своей книге весьма подозрительную, в сущности вполне однозначную полемику с буржуазной чопорностью, за высвобождение «первозданной инстинктивной жизни». Рем – представитель того младшего поколения солдат, которое освободилось от всех предрассудков, чтобы тем более пылко сплотиться вокруг единственного оставшегося божества: «Европа и весь мир могут сгореть дотла, чтó нам за дело? Германия должна жить и быть свободной». Таким образом, в основной концепции он все же сходится с Людендорфом – в представлении о «вооруженном государстве», решающем свои социальные проблемы на манер полевой роты и направляющем все свои силы наружу. С 1919 до 1923 года он вовсе не был подчиненным Гитлера; по обоснованному мнению, он был «закулисным руководителем» национал-социалистического движения, во всяком случае, его «главным снабженцем». В начале 1934 года рейхсканцлер Гитлер отличал своего начальника штаба СА * Sturmabteilungen (SA) – штурмовики, военизированные подразделения национал-социалистов и рейхсминистра Рема – единственного из старых борцов движения – братским обращением на «ты»; когда он через шесть месяцев приказал расстрелять его без суда и следствия, Геббельс, позабыв старое изречение о стеклянном доме, опозорил его память, причислив его к «сынам хаоса». Но сомнительно, чтобы у Гитлера была когда-нибудь иная позитивная концепция, чем представление Людендорфа и Рема о «вооруженном государстве».

У Гитлера были, конечно, и другие побуждения. Людендорф и Рем не знали ни подгонявшего его страха, ни руководивших им перспектив. Ни их солдатская прямота, ни ученый догматизм Федера никогда не смогли бы произвести этот неповторимый голос, в котором слились забота и вера, сознательная решимость и уверенность ясновидца, безумие и логика, голос, как будто околдовавший великий народ. Наряду с его психологическим складом и австрийским опытом, эту загадку может в какой-то мере разъяснить общение с Дитрихом Эккартом.

Дитрих Эккарт приобрел в Берлине некоторую известность как поэт, занимавшийся метафизикой мирового беспорядка и освобождения души; характерным образом, и его обратила к политике лишь война, и особенно революция. Во время советов он распространял, не без опасности для себя, воззвание «Ко всем трудящимся», разбрасывая его с автомобиля; он противопоставлял там, вполне в духе Федера, продуктивный индустриальный капитал хищническому ссудному капиталу. Корень Мировой войны – это власть золотого интернационала; подлинные виновники – не аграрии и промышленники, а Ротшильды и Мендельсоны, Блейхредеры и Каны. Необходима революция против процентного рабства, это будет единственная подлинная революция. Несколько позже он основал Немецкое Гражданское Общество * Deutsche Bürgergesellschaft , которое можно с таким же правом считать предшественником гитлеровской партии, как объединение Дрекслера и Гаррера; журнал Эккарта На чистом немецком * Auf gut Deutsch был даже признан впоследствии первым официальным органом движения, и на его страницах – 21/2 1919 года – впервые выступил перед общественностью Альфред Розенберг. Его программная статья требует истинного социализма и обращается против таких «лозунгов», как буржуазия и пролетариат: «Не позволим больше натравлять нас друг на друга! Влияние должен иметь только тот, в ком чисто немецкая кровь». Неудивительно, что такой журнал оказывается прежде всего антисемитским. Сильные выражения и грубые угрозы украшают в нем своеобразную метафизику, для которой еврей является теперь воплощением земной жизни и приятия этого мира, между тем как арийские народы призваны нести в себе идею потусторонней жизни и отрицание этого мира. Когда то и другое сходится, исчезают общепринятые тонкости (ведь в каждом есть, и должен быть еврейский дух, вредна лишь его чрезмерность); и тогда возникают фразы вроде следующей: «Ни один народ на свете, даже отродье убийц Атиллы, не оставил бы его (еврея) в живых, если бы он вдруг осознал, чтó он такое и чего он хочет; с криком ужаса он задушил бы его в ту же минуту». Суждения о политических событиях в мире выдержаны в том же метафизическо-эсхатологическом тоне и стиле: большевистская революция – это «диктатура убийства христиан под начальством еврейского мирового спасителя Ленина и его двойника – Троцкого-Бронштейна» * В подлиннике Braunstein, с ошибкой Эккарта ; в популярной серии Ужасные дни Венгрии в лицо читателю скалят зубы сатанинские рожи, нарисованные Отто фон Курселом, местами с поясняющими их подстрекательскими стихами Дитриха Эккарта.

Дитрих Эккарт рано познакомился с Гитлером; в начале 1920 года, в дни капповского путча оба они бежали в Берлин, а в конце года Эккарт оказал решающую помощь при покупке Фелькишер Беобахтер и два года сам возглавлял ее редакцию; он выступал вместе с Гитлером на собраниях, принимал рядом с ним парады, он поставил ему на службу свои бесчисленные связи; он также привел его на место будущего Берггофа. Там они провели вместе несколько недель летом 1923 года, когда Эккарт должен был скрываться от полиции; там Эккарт умер в конце декабря того же года: он был тяжело болен еще до путча, затем был арестован и освобожден лишь незадолго до смерти.

Гитлер его не забыл. Второй том Моей борьбы завершается его именем, напечатанным в разрядку. В 1933 году Гитлер – уже рейхсканцлер – публично признал себя “учеником” этого “отца и учителя”.(!21) По словам заслуживающего доверия свидетеля, каждый раз, когда он говорил о Дитрихе Эккарте, у него на глазах выступали слезы. В Застольных беседах он ни о ком не говорит так часто, и с таким искренним уважением. Дитрих Эккарт и он начали борьбу в Баварии; он перенял у Дитриха Эккарта глубокое отвращение к юристам; на Дитриха Эккарта он смотрел, как на путеводную звезду; Дитрих Эккарт имел “непревзойденные” заслуги.

Надо ли доказывать, что любое высказывание такого человека заслуживает наибольшего внимания – большего, чем книги таких людей, как Федер, Людендорф или Розенберг, стоявших от Гитлера намного дальше? Какой же огромный интерес должно было вызвать произведение, содержащее не только изложение его собственных мыслей, но и рассказ о его разговорах с Гитлером? Такое произведение существует, но странным образом почти не привлекло внимания. Друзья Эккарта объявили его “произвольной выдумкой”, по слишком прозрачным мотивам; враги его не могли, по-видимому, поверить в достоверность памфлета, стоящего по уровню и стилю еще на несколько ступеней ниже Моей борьбы. Но есть основания считать, что перед нами здесь самый подлинный и самый содержательный из всех разговоров с Гитлером.

Это последнее, неоконченное сочинение Дитриха Эккарта. Оно вышло через несколько месяцев после его смерти, в 1924 году, в издательстве Гогенэйхен в Мюнхене. Его заглавие гласит: Большевизм от Моисея до Ленина. Диалог между Адольфом Гитлером и мною.

Партнеры диалога – “Он” и “я”. В тексте имя Гитлера больше не упоминается. Но Гитлера легко узнать по темпераментному поведению во время разговора: он “восклицает”, “горько смеется”, “качает головой”, “негодует”, “вскакивает со смехом”, “шутит”, “сердится”, “скрежещет зубами”, “издевается” и “выражает отвращение”; Эккарт же “вставляет”, “подчеркивает”, “констатирует”, “дополняет”, “цитирует”, “подтверждает”. В следующем ниже резюме главных мыслей диалога все высказывания взяты из роли Гитлера.

Вначале предлагается крайне упрощенная этиология истории. Исходной точкой служит параллель между историей и природой, еще не постигнутая исторической наукой. Астрономия объясняет неправильности в движении светил некой еще не открытой силой, между тем историки хотят, напротив, вывести все из видимого и известного. Но в истории есть эта скрытая сила, вызывающая ее неправильности. Эта сила – “еврей”.

Таким образом, исходный пункт Гитлера тот же, что у большого течения контрреволюционной мысли, пытавшейся главным образом отнять у Просвещения ссылку на «природу» (понятую в естественнонаучном смысле) и укрепить свою собственную социальную позицию в нерушимости некоего «естественного порядка». Уже у де Бональда “physique sociale” * «Социальная физика» (фр.) не обходилась без представления об антифизике. Уже у него противник не столько враг бога, сколько враг природы.

“Неправильность”, которую имеет в виду Гитлер, это, разумеется, гибель народов, в смысле их внутреннего разложения и распада; для него это попросту антиприрода, поскольку народы сами по себе суть “то, что есть, и что остается”. Гобино полагал, что он открыл этот загадочный “элемент смерти” в смешении рас.

Оба главных направления французской контрреволюционной мысли, христианско-спиритуалистическое направление де Местра и де Бональда и антихристианско-натуралистическое направление Гобино и Лапужа, у себя на родине остались навсегда разделенными. Одно из них боролось, с некоторой надеждой, с временным нарушением божественного порядка; другое, смирившись, видело в самом историческом процессе неизбежную тенденцию к ухудшению первоначального качества расы.

Гитлер (то есть Гитлер этого диалога), при всей примитивности своего мышления, уже в самом начале соединяет оба этих направления и придает им несравненно бóльшую политическую действенность, заменяя загадочную силу некой антифизики наглядным представлением о человеческом племени; тем самым он превращает печальный и фаталистический пессимизм Гобино в некоторый агрессивный оптимизм. Он как будто сливает субстанциализм расовой доктрины с чистейшим волюнтаризмом, выставляя против природной неизменности вечного носителя зла свою новейшую волю к исцелению.

Первый шаг в этом направлении – это разоблачение истории, обличение в ней носителя упадка: это рудиментарная философия истории, но она все же более подробна и связна, чем всё другое, что можно найти об этом в сочинениях Гитлера.

С сильным нажимом и с явной претензией на оригинальность Гитлер истолковывает исход из Египта, ссылаясь на книгу Исайи (19, 2 – 3) и книгу Исхода (12, 38); он представляет исход как следствие революционного, убийственного покушения евреев на руководящий слой Египта. “Точно так же, как у нас” евреи сумели перетянуть на свою сторону нижний слой (“простонародье”) гуманными фразами и лозунгом “пролетарии всех стран, соединяйтесь”; избиение первенцев должно было стать началом революции, но в последний момент этому помешала “национально-устойчивая часть египтян”, так что евреи были изгнаны, а “простонародье” окончательно подавлено. Таким образом, Моисей был первым вождем большевизма.

Политическая взрывчатость этого отождествления еврейства с большевизмом очевидна. Еврейский характер капитализма был старым и уже избитым общим местом; но опыт большевистской революции был для немецкой буржуазии столь близким к собственной шкуре и страшным, а статистика, казалось, столь неопровержимо доказывала подавляющее участие в ней еврейских заправил, что отождествление ее с еврейством принималось с доверием даже в либеральных кругах. Оно было вовсе не изобретением Гитлера, а общим достоянием целой литературы, от Генри Форда до Отто Гаузера – скорее можно было сказать, что Гитлер был его изобретением; во всяком случае, эта интерпретация (даже если она возникла в голове Дитриха Эккарта) подчеркивает своеобразное отношение между неким всемирно-историческим тезисом и его человеком. Второй же главный тезис этого сочинения – что Ленин был еврей – с внутренней необходимостью из него вырастает.

Сам Гитлер, даже на вершине своей власти, никогда не решался открыто заявить, что христианство – это большевизм. Но это составляет центральный тезис его Застольных бесед. И этот тезис является для него, с самого раннего времени, чем-то само собой разумеющимся! Сам Христос – по обыкновению – причисляется к “совсем иному» миру. Ответственность возлагается целиком и полностью – далеко не в духе тонких различений Хьюстона Стюарта Чемберлена – на апостола Павла: “Он идет к грекам, римлянам. И приносит им свое “христианство”. Нечто, способное перевернуть вверх дном римскую мировую державу. Все люди равны! Братство! Пацифизм! Нет больше никакого достоинства! И еврей торжествует”.

Суждение о католической форме христианства поразительно позитивно и поразительно иррелигиозно. Несколько пап удостаиваются похвалы, и всегда на одном основании: они боролись с пагубным равноправием евреев. Здесь, как и везде в этом сочинении, мерой для суждения об исторических явлениях служит исключительно их отношение к еврейству.

Напротив, Реформация, и точно так же гуманизм Рейхлина и Гуттена, осуждаются, как предприятие, дружественное евреям. Хотя антисемитизм позднего Лютера, естественно, оценивается высшей похвалой, Реформация как таковая гротескным образом обозначается как “лютеризация”.  * В подлиннике “Lutherersatztum”, прибл. «замена чего-то на Лютера» “По ее плодам вы познáете ее: пуритане, анабаптисты, серьезные исследователи библии – самые сочные из них. В каждом сидит еврейский червь”.

После резких нападок на немецких монархов (включая Фридриха Великого) и на сионизм, рассматривается последнее значительное явление – большевизм.

Оказывается, это не изолированное и не новое явление. Большевизм разоблачил себя как новейший образ древнейшего покушения. 30 миллионов жертв его кровожадности вовсе не являются для посвященного новым и неслыханным ужасом, потому что он знает подлинного Aitia * Греч. αι’τία – причина, повод, обвинение. Конечно, эрудицию следует отнести за счет Эккарта , скрытого возбудителя, знает его древность, и тем решительнее готовится к великому конфликту, который придает нашему времени величие и решающее значение для будущих тысячелетий. Лишь неслыханная победа может окончательно защитить народы, существующие по воле природы, от гибельного двуликого чудовища, тело которого состоит из неполноценных масс, а головой является еврейский интеллект. После этой победы “коренные народы Земли”, под правильным руководством, будут “уважать и щадить” друг друга, поскольку будет устранена причина всякого противоестественного разложения: еврей, которой виновен “во всех, решительно всех сколько-нибудь значительных социальных несправедливостях” и “также во всех переворотах”; еврей, сущность которого невозможно представить в обычных понятиях – разве лишь в картине: “Это опухоль, захватывающая всю Землю, то медленно, то скачками. Она всюду сосет и сосет. Вначале разбухшая полнота, в конце засохшие соки.”

После такого диагноза терапия не вызывает сомнений. Когда Эккарт упоминает требование Лютера сжечь синагоги и еврейские школы, Гитлер “безнадежно” качает головой: это сожжение нам ничем бы не помогло. В том-то и дело! Если бы не осталось ни одной синагоги, ни одной еврейской школы, если бы не было никакого Ветхого завета, еврейский дух остался бы и продолжал бы свое дело. Начало его здесь; каждый еврей, каждый его воплощает.”

Что же значат эти непрозрачные слова, от которых разговор сразу же отходит? Означают ли они, что борьбу надо вести не грубыми средствами, что лишь духовное столкновение ведет к цели, что каждый должен перед этим преодолеть еврейский дух в самом себе? Такое продолжение темы было бы близко спиритуализму Эккарта. Но для крайней последовательности расовой доктрины Гитлера, в ее манихейской и в то же время активистской форме, которые он представлял своим мышлением и действием, эти слова имели прямо противоположный смысл. Если дух имеет расовый характер, и если во все времена есть вредный дух, то его можно устранить лишь уничтожением его “субстанции из плоти и крови”, которая для Гитлера есть первичная действительность. Ударение надо сделать не на существительном “сожжение”, а на местоимении это (это сожжение).

Если Адольф Гитлер представлял некую тайну, то здесь перед нами, может быть, самое раннее и самое ясное ее разоблачение. Но это вовсе не личная, сокровенная причуда мечтателя. Здесь самым точным образом намечена цель, к которой прямо стремилась некоторая мощная тенденция современного духовного развития.

Термин “антисемитизм” не только не исчерпывает это сочинение, но недостаточно характеризует его и с духовной стороны. В самом деле, нельзя упускать из виду, что каждая большая идеология 19 века имела свой собственный антисемитизм.

Либеральный антисемитизм упрекал евреев в их антиисторической неподвижности, нетерпимости и “национальной изоляции”. Социалистическое мышление нередко считало евреев важнейшими представителями капиталистического духа, с его “маммонизмом”. Консервативное мышление осуждало в евреях прежде всего их дух возмущения, их склонность к революции.

Наличие этих взаимоисключающих, но несомненно не совсем лишенных основания упреков уже само по себе доказывает и без того вероятный факт: что историческое развитие 19 века произвело на еврейскую группу особенно разрушительное и агрессивное действие.

Расовый антисемитизм поддерживал все эти обвинения и сводил их к неизменной сущности расы. Но он также мог носить преимущественно характер либеральной, социалистической или консервативной критики, как бы он не отрицал ее основания.

Антисемитизм Чемберлена носил либеральные черты: для него евреи были преимущественно отцы римской узости духа и нетерпимости. Здесь раннее христианство еще противопоставляется, во вполне традиционном позитивном смысле, католицизму. Чемберлен был далек от центральной мысли фашистской идеологии, что католицизм с его иерархией и дисциплиной означал именно преодоление христианско-революционного анархизма. И Розенберг также проявлял не меньше либеральной ненависти к католическому угнетению совести и догматизму, чем великогерманского высокомерия жаждущего власти арийца. В обеих этих позициях отчетливо выражается трудность развития фашизма в германско-протестантских областях, с их библейской традицией и их религиозным индивидуализмом.

Для Гитлера этой трудности не существовало. Его антисемитизм однозначно принадлежит к радикально-консервативному крылу, видящему в еврействе прежде всего революционную силу, в раннем христианстве и Реформации его разрушительных наследников, но считающему Рим, напротив, цитаделью воли к господству. Как идеолог Гитлер ближе к Моррасу, чем к Розенбергу; это один из важнейших выводов, который сочинение Эккарта подтверждает, хотя он и не нов.

Другой, не менее важный вывод следует из рассмотрения всей группы его учителей в целом.

У Федера очевидна связь борьбы против процентного рабства с представлениями мелкобуржуазного “близорукого социализма”.

У Людендорфа и Рема воля к лучшему ведению войны органически и понятным образом возникает из их офицерского положения.

Антисемитизм Эккарта тесно связан с определенной традицией немецкого духа, к которой он принадлежит по воспитанию и образу жизни.

Гитлер не принадлежит ни к одному из этих миров и ни к одной из этих традиций. Он, по выражению Барреса, détaché. * Изолированный, удаленный от чего-нибудь человек (фр.) И, может быть, он мог дойти до их самых крайних проявлений и следствий именно по той причине, что не был связан с их корнями и, тем самым, с их имманентными ограничениями.


Новое начало (1925 – 1930)

Путч 9 ноября 1923 года означает конец первого периода политической деятельности Гитлера. Он имел самое важное, но до сих пор наименее известное значение для его развития. В нем были заложены основы и расставлены вехи. С этого времени обучение касается лишь внешних слоев его личности, временно выдвигая или скрывая ту или иную черту его характера; но Моя борьба содержит уже, достаточно полную выборку его мыслей и переживаний тех лет. К национал-социализму еще больше, чем к Аксьон Франсэз, гораздо больше, чем к итальянскому фашизму, применимо изречение Гёльдерлина, что сильнее всего рождение и тот луч света, который падает на новорожденного. Если мы осветим этот начальный период с некоторой подробностью, то в дальнейшем в этом уже не будет надобности: события как таковые в основном известны, а бесчисленные частные вопросы мы не в состоянии здесь ни изложить, ни тем более разъяснить. Интерес представляют лишь связь с начальным периодом и сравнение с итальянским фашизмом.

По всей видимости, путч должен был стать концом политической карьеры Гитлера. В любом нормальном государстве вооруженный акт государственной измены навсегда исключает человека из гражданской, и тем более из политической жизни: даже при слабой власти Германского Союза все вожди баденско-пфальцского восстания умерли в эмиграции или в тюрьме. Сверх того, Гитлер был иностранец, и, наконец, его поведение у Фельдгернгалле никоим образом не было ни мужественным, ни даже честным.

Но государство в этом случае не было нормальным государством: это было самонадеянное региональное государство, руководство которого глубоко запуталось в изменническом предприятии, а высший князь церкви лишь незадолго до этого назвал революцию 1918 года «клятвопреступлением и государственной изменой». Поэтому Гитлер, как «революционер против революции», мог раскрыть свою душу перед своими судьями и перед публикой. Он впервые получил трибуну, с которой весь мир слышал его обвинительную речь.

Короткое и почетное заключение в крепости Ландсберг дало ему досуг продиктовать первый том своего главного произведения, и тем самым сделать второй большой шаг из своей баварской ограниченности.

Его отсутствие в политике показало националистам, как сильно он им был нужен. И в то же время оно привело его к разрыву с Люденсдорфом и – временно– с Ремом.

Поэтому партия, которую он основал в январе 1925 года, была в некотором смысле новой партией. Не менее глубоко изменились условия: послевоенное брожение было преодолено, и республика укрепилась.

Гитлер довел до крайних пределов изменение партии, что было, впрочем, лишь осуществлением уже имевшихся тенденций: его положение фюрера было закреплено в уставе, и с этих пор у него были только подчиненные.

Он не принял во внимание изменение условий. Если бы он был только мономаном, то он продолжал бы говорить и писать о ноябрьских предателях и о еврейской республике. Но он умел делать эту необходимую вещь, не упуская из виду другую, неизбежную. Он дал баварскому премьер-министру и церкви успокоительные заверения – причем некоторые группы националистов начали подозревать его в «оппортунизме». Но он проявил даже мужество, прямо выступив против излюбленных представлений националистов. Он упрямо защищал тезис, что Южный Тироль не должен препятствовать союзу между Германией и Италией: не следует возбуждать у южных тирольцев несбыточные надежды, а надо рассматривать эту страну как мост между обоими государствами. Такая политика отказа, проводимая им самим, принесла ему много вреда, но только у «протестующих патриотов» и членов отечественных союзов, которых он и так откровенно презирал. В самом деле, ход его мыслей не выходил за рамки его логических предпосылок: не следовало фронтально выступать, по эмоциональным мотивам, против всех победоносных держав, а надо было выбить из прежней вражеской коалиции отдельные государства, составив таким образом новую группу интересов с новыми целями; лишь на этом пути можно было надеяться поставить себе ту цель войны, которая стоила бы усилий и кровавых жертв – приобретение земель для обеспечения безопасного существования народа. То, что Штреземан (по-видимому) делал ради мира – политику ликвидации войны – Гитлер хотел осуществить ради лучшей войны. Нетрудно было понять, что примирение с Баварской Народной Партией * Bayerische Volkspartei и католической церковью не имело иной цели, и что «система» будет тем более безжалостно уничтожена, когда удастся ловко лишить ее потенциальной поддержки.

Но этот путь не так быстро вел наверх, как первый. Избрание Гинденбурга рейхспрезидентом никак нельзя было сравнить с приходом к власти баварского правительства Кара в 1919 году: если оно и подтверждало силу монархических традиций в немецком народе, то в других отношениях оно было все же виртуальной победой республики, и правые националисты в следующие годы не раз отчаивались в своем прежнем герое. Гитлер уважал кого-либо только при известных условиях, но ненавидел всегда безгранично: он уважал фон Кара, поскольку оба они ненавидели «грешный Вавилон» – Берлин; но Гинденбург сам стал теперь частью «системы». А эта система принесла успехи, коммунистические восстания могли теперь явиться лишь в кошмарном сне, и Германия снова стала фактором европейской политики. Время работало теперь не в пользу Гитлера. Одно время он, казалось, хотел ограничиться своей газетой, как единственной позицией власти – что всегда делал Моррас, и некоторое время Муссолини – а возрожденная СА служили бы главным образом для распространения партийной газеты,наподобие Camelots du Roi * Королевских молодчиков (фр.) Есть и третья, самая важная аналогия. Так же как Гранди и Бальбо работали в Эмилии и за, и против Муссолини, теперь другие люди на обширном Севере Германии работали за и против Гитлера. И эти другие представляли некую другую форму социализма внутри “национал-социалистской” партии, и не все они довольствовались, подобно Готфриду Федеру, простым признанием. Теперь Гитлер должен был бороться – за действенность его партии в немецком обществе, и вместе с тем за ее фашистский характер.

Эта борьба была связана с именем Грегора Штрассера, и еще больше его брата Отто Штрассера, но оба эти брата, происходившие из Ландсгута, были скорее выразителями, чем причиной этого конфликта. Они перенесли НСРПГ в Северную Германию, и особенно в Рурскую область, а там многое, находившее отклик в Мюнхене, казалось чужим. Когда в 1925 году северо-немецкие и западно-немецкие гауляйтеры, собравшись в Ганновере под эгидой Штрассера, основали свое собственное “Рабочее сообщество”, в этой фронде в значительной мере отразился северогермански-протестантский индивидуализм, не желавший подчиняться мюнхенскому “папе”. А в Рурской области нельзя было просто заклеймить марксизм как еврейскую выдумку. Здесь антикапиталистическая критика слишком уж вытекала из самих условий жизни, атмосфера была слишком полна ею, так что любая “революционная” партия должна была здесь быть социалистической в гораздо более искреннем смысле, чем в Мюнхене. Этот новый социализм нашел свое самое раннее выражение в Национал-Социалистских Письмах, которые Штрассер издавал с конца 1925 года, и которые редактировал молодой д-р Пауль Йозеф Геббельс. Здесь одобряли классовую борьбу, здесь говорили об участии в прибылях, здесь провозглашали союз с Советским Союзом и со всеми угнетенными народами, точно так же, как это делали некоторые из радикальных национал-революционеров. Розенберг в Фелькише Беобахтер пытался – без особого успеха – успокоить это брожение умов и восстановить равенство “Советская Россия = Советская Иудея”. Гитлер ни минуты не колебался в своей западной “ориентации” (конечно, ослабленной его неизменной враждебностью к Франции, и потому неправдоподобной); он не колеблется также в своей высокой оценке “личности” и ее права на частную собственность, а в вопросе о компенсации имущества князей, в котором социализм Штрассера хотел встать на сторону левых партий, он нанес ему тяжелое поражение. На бамбергском совещании фюреров в феврале 1926 года, тщательно подготовленном Гитлером, Штрассер оказывается изолированным; его “молодой человек” Геббельс переходит на сторону Гитлера и вскоре становится там пропагандистом культа фюрера, еще долго весьма неприятно действующего на многих в Северной Германии – к которым в этом отношении принадлежал и Розенберг. Но это еще не решило исхода борьбы. Братья Штрассер основали в Берлине Кампф-Ферлаг * «Боевое издательство» и овладели на некоторое время национал-социалистской печатью столицы. Даже язык Геббельса, которого Гитлер только что назначил гауляйтером Берлина, в эти ранние годы доказывает силу социалистических тенденций. Он хочет противопоставить гнилому духу либерализма “социалистическую волю к преобразованию Четвертого Сословия – рабочего класса”. Пролетарий стал интернациональным из-за трагического ощущения, что ему до сих пор не указали национального пути решения его жизненных вопросов. Геббельс велит изображать на своих плакатах «Людей в коричневых рубашках, немецких пролетариев… с развевающимся вокруг них боевым красным знаменем”. Лишь со временем все это превратится в совершенно неправдоподобные штампы.

Социализм Отто Штрассера был гораздо более устойчив и намного лучше продуман. Маркс, конечно, причислил бы его к мелкобуржуазному социализму. В его самом известном программном документе речь идет об имперской камере сословий и о цехах, о наследственных поместьях и о реаграризации Германии. Штрассер требует автаркии и введения внутренних денег, революционной войны против Версаля и создания военного дворянства. Но требования раздела крупных земельных владений, участия в доходах, народного государства германской демократии имеют не только демагогический тон. В целом это подлинно социалистическая программа, во всяком случае, поскольку она полна пафоса расширения и реализации свободы.

Но с такой программой нельзя было найти союзников, и уж конечно не тех, кто был теперь нужнее всего. В самом деле, при первых признаках экономического кризиса и при появлении плана Юнга немецкая промышленность начала пересматривать свои дружественные к республике позиции. Лидером Немецкой Национальной Партии * Deutschnationalen стал Гугенберг, а это означало, что уже начавшаяся интеграция правых в республику будет задержана, или даже обращена вспять. Его «Имперский комитет немецкого народного протеста против плана Юнга и виновников войны» был первым прообразом коалиции, которая через три года должна была положить конец республике. Войдя в нее, партия Гитлера снова стала тем, чем была в Баварии: признанным и громогласным союзником могущественных кругов, слишком слабых, чтобы управлять всем. Как же тут Гитлер мог терпеть человека вроде Отто Штрассера, или нуждаться в нем? В последнем многочасовом разговоре с ним разногласия были высказаны, а спор был по существу уже решен. Если верить рассказу одного из партнеров, Гитлер самым резким образом противопоставил штрассеровскому национал-социализму свою доктрину о господстве греческо-нордической расы – не национальную и не социалистическую. Вскоре Отто Штрассер вышел из партии и выпустил свою газету с крупным заголовком: Социалисты уходят из партии. В реальном отношении это не было важным событием, но оно отметило некоторый идеальный момент серьезного значения. С этих пор «антифашисты» были также среди правых. С этих пор даже самый недоверчивый капиталист мог не считать НСРПГ левой партией.


Призыв к массам и восхождение к власти (1930/31)

Было бы самой большой ошибкой считать причиной подъема НСРПГ поддержку Гугенберга и некоторых промышленников. Она была лишь одним из условий, и даже не единственным. Немецкая Национальная Партия получала гораздо больше денег, но оставалась слабой. Великий кризис, весьма заметно проявившийся теперь также и в Германии, был не просто одним из условий, а прямой основой подъема национал-социализма. Он и создал во всей Германии столь же «встревоженный народ», как некогда создала в Баварии советская республика. Но кризис не меньше благоприятствовал коммунистам, которые тоже никогда не были сильны, как и Немецкая Национальная Партия. Причиной успеха, скорее всего, была специфическая логика позиций: по-видимому, в глубоко потрясенном буржуазном обществе, правый радикализм тем более укрепляется, чем больше левый радикализм начинает терять свою массовую базу – если только этот правый радикализм умеет создать видимость, что стоит над борющимися партиями. Понимание этой позиции не в последнюю очередь объясняет необычайную активность национал-социалистов, с которой не могла сравниться даже активность коммунистов. Но это еще не решает, какой способ борьбы и какой вид упрощения выберет этот подлежащий конструированию праворадикальный активизм. Он существовал бы и без Гитлера и, вероятно, усилился бы и под руководством Грегора Штрассера; но только Гитлер определил его облик, потому что из всех «ужасных упростителей» эпохи он был самым простым и естественным. Вот как начинается его воззвание перед выборами в рейхстаг 14 сентября 1930 года:

«Чтó обещали старые партии, и чтó они исполнили?

Теперь этому пришел конец!

Период больших политических обещаний и столь же больших

надежд завершился полным политическим, моральным и

хозяйственным банкротством.

Суверенный народ должен благодарить за это своих

руководителей.

Потому что они ответственны за его судьбу».

Инфантильная основная черта масс, ищущих во всем лиц, причинивших все зло и виновных в этом зле, нашла своего великого истолкователя. Самый анонимный, самый массовый и самый непрозрачный процесс поднял выше всех того, кто нашел простейшее и понятнейшее объяснение.

На этих выборах в рейхстаг парламентское представительство НСРПГ возросло с 12 до 107 депутатов. Борьба Веймарской республики за свое существование вступила в последнюю фазу.

Она отличалась новыми чертами, хотя и сравнима была с событьями в Италии перед походом на Рим: в обоих случаях непосредственным поводом к усилению позиции Гитлера (и Муссолини) был необдуманный (или, во всяком случае, плохо рассчитанный) досрочный роспуск парламента, за два года до истечения его полномочий.

Однако, в Италии фашисты должны были довольствоваться, после выборов в мае 1921 года, тремя десятками депутатов. Правда, через год они были, без сомнения, самой организованной партией страны, с наибольшим числом членов, но можно было подозревать, что методы скуадристского меньшинства доставили фашизму много не вполне добровольных сторонников. В Германии же никого не вынуждали примкнуть к национал-социалистам. И все же, волна, казалось, неудержимо нарастала, сопровождаемая пропагандой, напоминавшей методы обработки общественного мнения во время Мировой войны. На выборах президента Германии в апреле 1932 года Гитлер получил во втором туре свыше 13 миллионов голосов, а летние выборы в рейхстаг ввели в парламент 230 национал-социалистских депутатов. Тем самым НСРПГ стала крупнейшей партией, с отрывом от остальных. Если даже она была далека от абсолютного большинства, если выборы 6 ноября означали серьезную неудачу, оставался тот факт, что партия, враждебная государству, пыталась захватить власть легальным путем – и это было новое явление, далекое от образца итальянского фашизма, и тем более от большевистского примера.

Не могло быть сомнений, что это была партия, враждебная конституции – об этом говорили бесчисленные однозначные высказывания; знаменитая «клятва легальности», произнесенная Гитлером на ульмском процессе офицеров рейхсвера, свидетельствовала лишь о новой тактике, но никак не о признании конституции.

Появление массовой партии, враждебной государству, неизбежно должно было вызвать у всех заинтересованных сторон замешательство, испуг и беспомощность. Все дело было в том, понимали ли они – и насколько понимали – ее антиконституционный характер. Если это понимание было, то борьба не была безнадежной. Как раз сравнение с Италией показывает, что ситуация в Германии вряд ли была менее благоприятной.

В Германии никогда не было настоящих «боевых действий». Это подтверждает не кто иной, как сам Гитлер, оценивший результаты итальянских фашистов в гражданской войне гораздо выше результатов собственной партии. В Германии никто никогда не осмелился напасть и поджечь даже местную штаб-квартиру противника. Начальник штаба СА не мог и мечтать завоевать хотя бы один город, в стиле итальянских фашистов. В январе 1932 года министр рейхсвера Гренер сказал на внутреннем совещании, в неподражаемо прусском тоне: «Нет никакой гражданской войны. Всякий, кто поднимет голову, будет с крайней жестокостью подавлен, кто бы он ни был.» Через несколько месяцев он запретил ношение мундиров СА и СС * SS, Schutzstaffeln – «охранные отряды» в фашистской Германии, части с особыми политическими функциями , и этот приказ был беспрекословно исполнен. В подобной ситуации угроза Муссолини заставила итальянское правительство торопливо пойти на уступки. Даже такие события, как «альтонское кровавое воскресенье», были простыми, хотя и очень кровопролитными стычками, а вовсе не действиями гражданской войны. Еще в знаменитой военно-штабной игре, которая, по-видимому, привела к отставке Шлейхера, получился тот лестный, но в то же время парадоксальный результат, что рейхсвер и полиция, при одновременном нападении национал-социалистов, коммунистов и поляков(!), не могли гарантировать порядок и безопасность. Иными словами: прусско-германское государство было и оставалось (объективно, то есть, по сравнению с Италией) сильным государством.

Отсюда уже следует, что не существовало «коммунистической опасности».Сами коммунисты знали это лучше всех. Иначе как бы они могли с надеждой встретить захват власти Гитлером, видя в этом событии единственную возможность восстановления «единого пролетарского фронта» Их иллюзию можно было бы понять, если бы за десять лет до этого итальянские коммунисты не выражали такие же надежды.

Но самое большое отличие от Италии могло бы составить и самый надежный залог возможности успешного сопротивления. В Германии не было максимализма; социал-демократия была здесь опорой буржуазного государства. Можно сожалеть об этом или приветствовать это: конечно, это означало очевидный недостаток веры и героизма, но в то же время было выражением того факта, что Германия была высокоразвитым промышленным государством. Три с половиной миллиона членов «Государственного знамени» * Reichsbanner (точнее, Reichsbanner Schwarz-Rot-Gold; “Государственное черно-красно-золотое знамя”) – основанный в 1924 году союз для защиты республики от монархистов и фашистского террора. В союз входили Социал-Демократическая Партия Германии (СДПГ), Германская Демократическая Партия и Партия Центра не считали буржуазную демократию простой ложью, столь же плохой, как фашизм; и «Железный республиканский фронт для отпора фашизму» * Eiserne Front, Союз для защиты республики от фашизма, основанный в декабре 1931 года, в который входили СДПГ, профсоюзы, социал-демократические спортивные организации и «Государственное Знамя» , в отличие от “Alleanza del Lavoro” * «Союз Труда» (итал.) , в сущности не состоял из людей, желавших “соткать саван” * Цитата из стихотворения Гейне Die Weber («Ткачи»): Altdeutschland, wir weben dein Leichentuch (Старая Германия, мы ткем тебе саван)

буржуазному обществу. Общая опасность могла бы укрепить союз, на котором держалась республика. Но уже конец Большой Коалиции в марте 1932 года был опасным предзнаменованием. Было вполне законно, что партнеры коалиции спорили из-за распределения социального бремени, отягченного кризисом; но оба они не смогли понять, что были более фундаментальные интересы, чем величина взносов по социальному страхованию. Был ли уже президентский кабинет  * Здесь: правительство с чрезвычайными полномочиями (1930-32) Брюнинга началом конца? Это вовсе не было неизбежно, и выбор Гинденбурга, поддержанный чем-то вроде расширенной веймарской коалиции, представлял последний, и совсем немалый шанс. Но консерваторы, по своей немецкой ограниченности совершенно неспособные понять специфичность немецкой ситуации, были настолько слепы, что чувствовали себя ближе к Гитлеру, чем к Отто Брауну. * Лидер социал-демократов реформистского направления . Они были правы в том отношении, что Гитлер был ближе к их принципам, чем Браун. Но они ошибались, полагая, что защита своей крайней позиции даст им бóльшие шансы и лучше решит их задачу, чем союз с бывшим противником. Когда несколькими годами позже они были затоптаны в грязь унижениями, расстреляны или повешены, было уже поздно.

25/II 1932, года Гинденбург направил письмо бывшему председателю Немецкого дворянского общества Фридриху фон Бергу (Маркинен), оправдываясь в том, что выставил свою кандидатуру на должность президента. Он заверяет, что не является «кандидатом левых» или «черно-красной коалиции», и не выставляет свою кандидатуру против «национальной Германии». Он не возражает против правого правительства, хотя он и против национал-социалистской однопартийной диктатуры. Он бескорыстно служит Германии на основе его старых убеждений и его прошлого, чтобы избавить страну от гражданской войны и от внешнеполитического бессилия. Лишь его протекции Стальной шлем * Stahlhelm обязан тем, что уже давно не был распущен; тем более его огорчает нынешнее поведение этой организации.

В конце того же года Гитлер написал письмо полковнику фон Рейхенау, начальнику штаба командования рейхсвера в Кенигсберге. В нем говорится, среди прочего, что немецкий народ состоит теперь из двух групп различного мировоззрения, одна из которых настроена более или менее пацифистски, или совсем враждебна армии; Германия может защититься против угрозы коммунистического мировоззрения, уже превратившего Россию в свою крепость, лишь «внутренним, духовным вооружением», а такое вооружение, в свою очередь, может доставить ей лишь мировоззрение, решившееся на полное искоренение марксизма.

Оба этих письма, не требующие комментариев, свидетельствуют о том, насколько возможно было, что Гинденбург не исполнит надежд, которые могли связываться с его переизбранием, и насколько неизбежно было, что высший слой офицерского корпуса не захочет оказать Гитлеру сопротивления.

Первой целью консерваторов была не защита конституции, а достижение «свободы вооружения» Германии, то есть ее перевооружения, которое во внутренней политике предполагало, и вместе с тем обеспечивало устойчивое правление, а во внешней – должно было привести к «восстановлению» нации (что понималось, главным образом, как возвращение к границам 1914 года, или же как осуществление права на самоопределение). Гитлер хотел того же, но более полным и последовательным образом. Однако, в беспокойные времена, как правило, в одной и той же концепции одерживает верх крайняя версия.

Можно с уверенностью предположить, что Папен и Шлейхер не были друзьями Гитлера и предпочли бы его господству свое собственное. Но они не намеревались обратить силу своей диктатуры, по соглашению с Гинденбургом, против Гитлера – столь же решительно, как против Тельмана. Можно было бы возразить, что сопротивление сильнейшей партии противоречило конституции и было невозможно. Но, конечно, если бы коммунисты получили даже две трети голосов, они боролись бы за свое имущество и свои традиции до последней капли крови! И было гораздо более вероятно, что раздувшаяся национал-социалистская партия не выдержит новой избирательной борьбы и недвусмысленной враждебности правительства, чем получит 50 процентов голосов. Банальная истина была в том, что для этих людей внешний мир и внутренняя свобода не стоили борьбы и сопротивления.

Они хотели ввести национал-социалистское движение в рамки и снять его остроту, а Гитлера ограничить и укротить. Но того же хотел Луиджи Факта десятью годами раньше. При этом итальянцы могли бы сказать в свое оправдание, что они впервые имели дело с фашизмом, и что Муссолини никогда ничего не говорил о захватнической войне или о господстве нового, прямо несовместимого с конституцией мировоззрения. Можно было не спорить с частью немецкого народа, готовой без всяких условий доверить свою судьбу человеку, книгу и программу которого она очевидным образом не читала и не принимала всерьез. Но от руководящего политического слоя можно было ожидать знания новейшей истории и знакомства с сочинениями Гитлера. Они не проявили ни того, ни другого.

Впрочем, неверно, что Гитлеру проложили путь к власти интриги небольшой клики. Эти интриги лишь уничтожили и без того половинчатую концепцию сопротивления, которую выработала слишком малая группа, со слишком большими колебаниями. В ноябре Гинденбург в ясных выражениях отклонил диктатуру Гитлера, и большинство немецкого народа до конца ей противилось. Но в решающий час не нашлось никого, кто уважал бы слово президента и защитил бы большинство народа.

Трагедию сопровождает сатирический спектакль. Незадолго до присяги, только что благополучно «введенный в рамки» канцлер кабинета национальной концентрации требует от своих консервативных коллег не меньшего, чем роспуск рейхстага и новых выборов. Это была немыслимая наглость – ведь настоящая цель консервативных усилий состояла именно в том, чтобы избежать повторного обращения к народу и, тем самым, непредсказуемых потрясений. Гугенберг решительно выступает против, но здесь статс-секретарь Мейснер настаивает, что нельзя заставить ждать президента, и лидер немецких националистов уступает, получив некоторые заверения, внутренняя лживость которых бросается в глаза; этим он собственными руками роет могилу себе и своей партии: время маршала-президента оказалось важнее ответственности политика и судьбы государства. Еще в 1932 году у Германии был шанс осуществить европейский синтез, наподобие Англии: свободная от бремени колониальной эпохи, тем более свободная от гонки за передовыми странами, мучившей Советский Союз, она неизбежно стала бы сильнейшим пунктом притяжения в Европе. Вместо этого, легкомыслие ее руководящих деятелей осуществило 30 января такое сочетание традиционалистского и революционного облика старой Германии, которое могло достигнуть своей настоящей цели лишь против всего мира – или ввергнуть в пропасть и государство, и народ.


Целенаправленный захват власти (1933)

Вначале, впрочем, могло показаться, что это сочетание подобно волшебной формуле, разрешило все нужды, сомнения, страхи и вернуло народу единство большой семьи. Вряд ли в Германии был когда-нибудь такой взрыв громогласного возбуждения, счастья и триумфа, как гигантское факельное шествие, долгими часами проходившее по улицам ночного Берлина, с ликованием приветствуя седого полководца Мировой войны и молодого «народного канцлера». Во всей Германии возникали, на первый взгляд совершенно спонтанно, подобные же шествия; незнакомые люди обнимались, всхлипывая от возбуждения и растерявшись от радости. Миллионы душ отозвались на призыв правительства, пришедший по радио 1 февраля во все дома и соединивший историческую картину покоряющей простоты с обращением ко всем добрым традициям и увлекательной надеждой на будущее: «Прошло более 14 лет с того злополучного дня, когда, ослепленный внутренними и внешними обещаниями, немецкий народ позабыл высочайшие блага нашего прошлого, империи, ее чести и ее свободы, и таким образом потерял все. С того дня Всевышний отказал нашему народу в своем благоволении… Эта разрушительная, все отрицающая идея не пощадила ничего, начиная с семьи, не пощадила все представления о чести и верности, о народе и отечестве, о культуре и хозяйстве, вплоть до вечной основы нашей морали и нашей веры. 14 лет марксизма разрушили Германию… (национальное правительство) будет хранить и защищать основы, на которых держится сила нашей нации. Оно возьмет под прочную защиту христианство, как фундамент нашей общей морали, семью как первичную ячейку нашего народа и государства… Верные повелению генерал-фельдмаршала, мы беремся за дело. Пусть всемогущий бог осенит благодатью наш труд, направит нашу волю, благословит наше разумение и дарует нам доверие нашего народа. Потому что мы будем бороться не за себя, а за Германию.»

Над каждой деревней развивался флаг со свастикой, рядом с черно-бело-красным флагом старой Империи; ни одна власть, ни один регион, ни одно сословие не остались нетронутыми. В одну ночь повсюду прорвались силы, с трудом сдерживаемые до тех пор. СА маршировали по улицам, и в каждом учреждении власть захватил или контролировал национал-социалист. Самый знаменитый философ, самый блестящий правовед, самый известный лирик – все они выступили перед своими студентами, перед своими коллегами, перед нацией, объясняя своим слушателям смысл национальной революции. Многие священники видели в этом исполнение своих мечтаний и от всего сердца молились о благословении божьем; бесчисленные учителя говорили детям о повороте в немецкой судьбе. И когда в Потсдамский день, в старинной Гарнизонной церкви, на фоне сверкающих мундиров простой ефрейтор преклонился перед маршалом Мировой войны, этот акт неповторимого символического значения, казалось, должным образом завершил эту неповторимую революцию, и Геббельс записал в своем дневнике: «Исторический момент. Щит немецкой чести снова очищен. Флаги с нашими орлами поднимаются ввысь…В трамваях и автобусах мужчины, женщины и дети, стоя, торжествуют и поют. Фантастическая, невиданная картина.»

И это в самом деле была неповторимая революция. Когда в Петербурге в 1917 году голодающие массы штурмовали дворец правительства, группа седых людей, едва вернувшихся из изгнания и из тюрем, молчаливо приступила к своей не сулившей успеха задаче; когда в Риме в 1922 году запоздавшие колонны чернорубашечников и столпившиеся кое-где буржуа устроили овацию королю и Муссолини, население в целом занимало выжидательную позицию. В Германии же произошла революция без революционной ломки прежней законности, и в то же время без всякого уважения к ней; но прежде всего это была революция против революции. С этих пор в Германии больше не должно было быть никаких революций – это обещание и доверие к нему, пожалуй, и привели к тому, что этот столь привязанный к порядку народ позволил себе выйти из всякого порядка.

Если мы хотим правильно оценить политические явления этих месяцев, нельзя ни отрицать, ни упускать из виду это народное возбуждение и народное движение. Под его давлением находилась фракция Центра. Когда обсуждался вопрос о чрезвычайных полномочиях, оно принудило к отступлению Гугенберга, его новизна сломила духовное сопротивление социал-демократической фракции рейхстага – насколько она еще не эмигрировала из страны. Но в то же время нельзя упускать из виду, насколько сомнительно было это торжество само по себе. Народ может торжествовать, когда он выиграл войну; может быть, и в том случае, когда он вступает в войну. Но здесь половина народа торжествовала поражение другой половины. На эти факельные шествия бесчисленные глаза смотрели с ужасом, и миллионы людей беспомощно задавали себе вопрос: Как будут пользоваться властью те, кто столь неумеренно празднует свою победу, и кто, между тем, получил меньше голосов, чем на 15 лет раньше противоположная группа партий, умеренность которой дала нынешним победителям слишком много свободы? Объяснения священников и поэтов, мыслителей и учителей, о которых была речь, были встречены насмешками и презрением не менее значительной группы, насчитывавшей немало лучших имен немецкой духовной жизни. Знамена, о которых была речь, прикрывали нижний этаж, с массовыми арестами и массовым бегством. Как утверждал впоследствии Розенберг, «немецкая душа никогда не была столь согласна с самой собой», как в эти дни, но в действительности это была весьма ущербная «немецкая душа». Нельзя было даже уяснить себе, на чем основывалось это согласие. Ведь в заявлении правительства не говорилось ничего нового о политически реальных вещах. Преданность миру и верность принятым обязательствам точно так же подтверждали и предыдущие правительства. Отмена репараций и принципиальное равноправие тоже были достигнуты раньше. Можно было бы говорить о коллективной компенсации всего недовольства, накопившегося за 15 лет в широких слоях населения. Но напрашивалось предположение, что развевающиеся флаги, марширующие колонны и трубные звуки вновь обратили душу заблудшего народа к забытому богу, который открыл перед ним это трогательное единство, вытесненное всевозможными прошлыми кампаниями по поводу нужд и разногласий гражданской жизни. Какие бы волны иллюзий и ложного сознания не колебали море элементарной психической жизни, как бы охотно миллионы людей ни вытесняли из сознания предпосылки и «цели» этого единства – единственно важный вопрос был в том, сможет ли решительная воля создать и стабилизировать элементарный натиск, и как далеко (а не в каком направлении!) она его может завести. Когда весной 1933 года одна половина немецкого народа одержала триумфальную победу над другой, бессильной и парализованной, почти неспособной сопротивляться, одна из основных возможностей немецкой политики, в исторически изменившемся виде, одержала верх над другой. Даже в 1933 году было бы гротескно утверждать, что эта новая форма – всего лишь улучшенная версия прежней, даже если Гитлер часто и настойчиво высказывался в этом смысле. Сам он в то время меньше всего претендовал быть радикальным предтечей нового мощного принципа, хотя и мог бы приписывать себе эту честь. Все это было очень далеко от ясного осознания, что ликующие массы больше приветствуют новое начало, чем начало чего-то нового.

Но внутриполитическое развитие представляло совсем иную картину, и не случайно Гитлер нередко заявлял, что внутренняя политика составляет основу внешней. Если даже принять во внимание итальянскую параллель, то перед нами открывается захватывающая картина чего-то никогда не бывалого: целенаправленного тотального захвата власти.

Целенаправленность не исключает ни детального планирования, ни колебания и неуверенности в некоторые моменты. Возможно, что пожар рейхстага вызвал у Гитлера беспокойство и страх; но совершенно ошибочно было бы предполагать, что, подобно Муссолини, он развился до тоталитарного совершенства лишь под действием обстоятельств и мероприятий противника. Напротив, он умеет использовать каждый повод, чтобы подогнать ход событий в желательном для него направлении, а нередко он сам создает этот повод.

Так, Гинденбург распустил рейхстаг 1/II с тем обоснованием, что оказалось невозможным формирование работоспособного большинства. Между тем, Гитлер лишь для видимости вел переговоры с Центром, а с Баварской Народной Партией вовсе не вступал в отношения.

4 февраля распоряжение президента передало национал-социалистской партии, с целью защиты немецкого народа, бóльшую часть тех преимуществ, которую фашистская партия получила в Италии на выборах 1924 года. Тем более заслуживает внимания, что Гитлер, в отличие от Муссолини, не получил на выборах абсолютного большинства.

Пожар рейхстага, приписанный вопреки разуму и всякой вероятности коммунистической партии, послужил предлогом для исключительных постановлений о «защите народа и государства», ставших юридической основой для двенадцати лет национал-социалистского господства. Сравнимый с ними закон, но с гораздо меньшей угрозой смертной казни был издан в Италии лишь после четвертого покушения на Муссолини в октябре 1926 года.

Закон о чрезвычайных полномочиях во многих отношениях принадлежал к самым безобидным мероприятиям захвата власти. В нем были некоторые гарантии (очень скоро полностью уничтоженные), и он имел прецеденты в практике управления Веймарской республики. Муссолини очень рано присвоил себе подобные полномочия, но после истечения их срока отказался от их продолжения. Впрочем, у него было при этом фашистское большинство в палате.

Закон о восстановлении государственной службы требовал, чтобы в течение двух месяцев служащие засвидетельствовали такую же преданность, какую наложили на итальянскую бюрократию лишь “Leggi fascistissime” * «Самые фашистские законы» (итал.) Альфредо Рокко.

Законам об унификации земель с рейхом (Gesetzen zur Gleichscheitung der Länder mit dem Reich) соответствовала в централизованной Италии замена выборных мэров назначенными государством “podestà”  * Городской голова и судья в средневековой Италии . Гораздо больше поддаются сравнению законы об “упорядочении” культурной деятельности и печати, а также начало государственного регулирования трудовых отношений.

Конец партий, с его юридическим закреплением, занял в Германии всего лишь полгода после захвата власти. В Италии для этого потребовался кризис, связанный с убийством Маттеотти, и несколько покушений на Муссолини. Впрочем, у союзников-националистов Муссолини тоже отнял их самостоятельность вскоре после захвата власти. Но обстоятельства и условия при этом были намного более почетны, чем те, которые должен был принять еще недавно столь могущественный и самоуверенный укротитель Гитлера, Гугенберг. В обоих случаях первоначальное коалиционное правительство продержалось всего несколько месяцев.

14 октября на осторожное лавирование в трудной внешнеполитической ситуации наложился первый резкий акцент. Германия вышла из Лиги Наций. Поводом для этого был затянувшийся ход переговоров о вооружениях. Аналогичным образом Муссолини, вскоре после вступления в правительство, с шумом продемонстрировал самосознание Италии обстрелом Корфу. Но это было локальное явление, вскоре урегулированное. В Германии же народ призвали к урнам, и он впервые утвердил политику канцлера «тотальным» большинством.

Сравнимая с Италией часть развития получила некоторое завершение в «законе об обеспечении единства партии и государства», изданном 1/XII 1933 года. В нем НСРПГ была обозначена как «носительница немецкого государственного мышления», и была формально провозглашена ее неразрывная связь с государством. Государство признало собственную систему правосудия партии и СА. Заместитель фюрера и начальник штаба СА стали по должности членами правительства рейха. В Италии лишь с 1929 года стали привлекать секретаря партии к заседаниям совета министров. («Большой фашистский совет» не имел в Германии параллелей).

Мы не будем здесь рассматривать вопрос о наличии, или о значении прямых или косвенных влияний. Решающее значение имеет тот факт, что в Германии процесс захвата неограниченной политической власти завершился в десять месяцев, тогда как в Италии он потребовал семи лет. Геббельс даже не угнался за действительностью, когда записал в своем дневнике 17/IV 1933 года: “Через год вся Германия будет у нас в руках”.

В конце 1933 года можно было бы думать, что все эти меры послужили той “подготовке” народа, которая была в Италии предпосылкой пафоса строительства первых лет и преодоления экономического кризиса. Но, с одной стороны, этот тезис сомнителен уже в отношении Италии, а с другой – в Германии дела обстояли совсем иначе. Хотя при трудоустройстве и строительстве автомобильных дорог проявился “энтузиазм”, подобный итальянскому, Германия не была отсталой страной. Здесь речь шла не о том, чтобы прежде всего создать новые условия жизни и заработка, а о том, чтобы снова пустить в ход уже имеющийся гигантский производственный аппарат. Но если не хотели ждать улучшения международной конъюнктуры, то куда было девать излишнюю продукцию?

В Италии не было этой проблемы. Как Гитлер собирался ее решить, не было тайной, во всяком случае, для генералитета рейхсвера. 3/II 1933 года, когда он был еще рейхсканцлером меньше недели, он заявил высшим офицерам армии и флота примерно следующее. Целью всей политики является исключительно восстановление политической мощи, а потому полное уничтожение всех установок и всякой деятельности, противоречащей воле к вооружению. Пока еще нельзя сказать, как будет использована политическая власть после ее достижения. «Может быть, это будет завоевание новых экспортных возможностей, может быть – что, конечно, лучше – это будет захват нового жизненного пространства на Востоке и его беспощадная германизация».

Гитлер был гораздо проницательнее тех, кто воображал, что современный народ можно научить работать, непременно отняв у него все формы выражения внутренних противоречий, одев его в мундиры и играя марши.

Может быть, можно было все же допустить, что этот радикализм может научиться умеренности, и что его пар будет двигать мельницы национального восстановления. Пожалуй, так думали генералы. Но через несколько недель был инсценирован под руководством Юлиуса Штрейхера широкомасштабный бойкот еврейских предприятий, изображаемый как реакция на «еврейские измышления о зверствах, распространяемые во всем мире». При этом совершенно не изменилось намерение возложить ответственность за в высшей степени сложное положение вещей на группу людей, выбранную по «расовому» признаку, то есть без малейшей индивидуальной, социологической или идеологической дифференциации. Если и верно, что в 1933 году Гитлер, казалось, дальше всего отошел от Моей борьбы, то уже в этом году, по крайней мере ретроспективно, достаточно видна непрерывность его действий.


Война в мирное время (1934-1939)

Если в период захвата власти бросается в глаза множество аналогий в развитии фашизма, то в последующее время сильнее выступают различия. Но именно в структурном различии проявляется первое вторжение режима в область причинных связей. Несмотря на многие империалистические речи и тенденции Муссолини, Италия была в течение десяти лет фактором европейской устойчивости. Гитлер уже на второй и третий год своего господства достаточно отчетливо проявил другой облик; это произошло относительно намного раньше, чем в случае Муссолини, а фактически одновременно, поскольку в 1935 году Муссолини принял решение завоевать империю на африканской земле.

Но в Германии дело началось опять с внутренней политики; здесь Гитлер впервые разрешил некоторый вопрос таким образом, что можно назвать это военной операцией посреди мира.

Проблема как таковая была в Италии и в Германии одна и та же: это была судьба вооруженной партийной армии. В первые годы фашистского господства в Италии самое частое и настойчивое требование со всех сторон было в том, что Муссолини должен распустить свое МVSN * Movimento Volontario di Sicurezza Nazionale (Добровольное Движение Национальной Безопасности, итал.) , и тем самым восстановить действие конституции. Кризис из-за убийства Маттеотти разрешил эту проблему: он вынудил Муссолини к компромиссу – заставив милицию присягнуть королю – и в то же время избавил его от потенциального конкурента, поскольку Бальбо, вследствие выдвинутых против него упреков, должен был уйти в отставку с поста “генералиссимуса”.

В Германии обстоятельства сложились иначе. Во-первых, СА занимали по отношению к партии гораздо более самостоятельное положение, чем ДДНБ; во-вторых, их шеф Рем был последним из друзей и учителей раннего периода Гитлера, все еще занимавшим значительную должность. Наконец, СА были гораздо многочисленнее рейхсвера, и они лишились своей революции. Понятно, что в их рядах было много недовольства, и что у них были популярны разговоры о предстоящей “второй революции”. Это была третья волна социализма, появившаяся внутри национал-социалистского движения – нечто вроде плебейского солдатского социализма, не стремившегося к какой-либо теоретической формулировке. Для Рема он был связан с его излюбленным замыслом заменить рейхсвер с его реакционным офицерским корпусом национал-социалистской народной армией, естественно, под его руководством. Такие идеи, конечно, пугали и вермахт, и индустрию. Напряжение обострилось летом 1934 года, причем Геринг и Гиммлер встали на сторону врагов Рема. Маловероятно, чтобы Гитлер всерьез колебался, но он, несомненно, долго не мог решиться. Возможно, он верил в опасность путча. Но совершенно невероятно, чтобы он считал восстание прямой угрозой. В самом деле, СА находились в отпуску, а их высшее командование собралось на совещание в Бадвайсзее, где он сам, по-видимому, обещал присутствовать. Тем более беспримерна была жестокость его удара. Он велел вытащить фюреров СА из постелей и расстрелять их без суда и следствия; в Берлине же выбирали жертвы для расправы Геринг и Гиммлер. СС получили самостоятельность, в виде приза за стрельбу по своим старым товарищам и командирам; но они свели в то же время политические счеты, оставшиеся с давних времен. Генералы Шлейхер и Бредов искупили свое былое своеволие, Грегор Штрассер был убит за свое “предательство”, сотрудники Папена поплатились жизнью за марбургскую речь вице-канцлера, Густав фон Кар получил возмездие за свое поведение во время мюнхенского путча, а патера Бернгарда Штемпфле погубила, может быть, его работа над корректурой первоначальной версии Моей борьбы. Это были убийства, попросту беспримерные в цивилизованной стране. Но правительство объявило, что все мероприятия 30 июня, 1 и 2 июля были “необходимой обороной государства”, и тем самым были “правомочными”; а самый знаменитый в Германии правовед приветствовал их под заголовком Фюрер защищает право. Немецкий народ, несомненно, испытал при этом чувство облегчения более, чем возмущения. Этому могло способствовать непревзойденное бесстыдство, с которым были разглашены подробности сексуальной жизни убитых, давно уже известные всем посвященным и уж, конечно, фюреру. Печать и радио были достаточно унифицированы, чтобы не выдать подробностей происшедшего. И все же здесь возможно сравнение с событиями после убийства Маттеотти: и это сравнение вряд ли складывается в пользу Германии и немцев.

События были бы логичны и понятны лишь в том случае, если бы они рассматривались как применение права войны. В мирное время арестованные, и тем самым не представляющие опасности люди ни при каких обстоятельствах не могут быть казнены без расследования; на войне же мятежников расстреливают на месте, если они угрожают достижению более важных целей. Стратегической целью, которой угрожали Рем и его люди, было как можно более скорое построение рейхсвера на основе кадров рейхсвера. Если Гитлер хотел быть вскоре готовым к военным действиям, он должен был прийти к соглашению с рейхсвером. И, как известно, он был одержим представлением, что у него слишком мало времени. Кто препятствовал такому соглашению, должен был погибнуть, так же, как отказавшийся исполнить приказ. Некогда в Мюнхене Гитлер добился своих первых успехов, перенеся методы войны на улицы и в гражданскую жизнь. Точно так же его большая политика в качестве канцлера рейха становится вполне понятной и последовательной лишь в том случае, если рассматривать ее как войну в мирное время.

После смерти Гинденбурга вермахт должен был согласиться, в виде платы за его победу, принести присягу “безусловного повиновения”, без всяких предосторожностей, лично верховному главнокомандующему. Эту формулу можно понять только как воинскую клятву верховному кондотьеру.

Актом войны было национал-социалистское восстание в Вене, стоившее жизни союзному канцлеру Дольфусу. Берлин мог отрицать свою связь с этим событием и делать козлом отпущения своего посла; но памятная доска на здании, где он работал, говорит иное, и более правдивым языком.

Вступление в демилитаризированную Рейнскую область, означавшее разрыв с пактом Локарно, было крайне рискованным предприятием штурмовых групп, которое нельзя было ни оправдать, ни понять из внешнеполитических соображений; оно ставило под угрозу все достижения двух предыдущих лет.

Связь и назначение всех политических и хозяйственных мер обнаруживает меморандум о задачах четырехлетнего плана, который Гитлер летом 1936 года сделал доступным, как строго секретный документ, лишь высшим персонам государства. Он называет “окончательным решением” немецкой борьбы за существование “расширение жизненного пространства, а также сырьевой и продовольственной базы нашего народа”, выражает требование подготовить войну в мирное время, и завершается словами: ”Я ставлю тем самым следующие задачи: I. Немецкая армия должна через четыре года быть боеспособной. II. Немецкая экономика должна через четыре года быть способной к войне».

Осенью 1936 года началось немецко-итальянское сближение. Мы уже видели, через какие фазы оно прошло, и с какой внутренней последовательностью оно привело к «стальному пакту», то есть к безусловному военному союзу обоих режимов.

Другая решающая дата стала известна также лишь благодаря случаю: это 5 ноября 1937 года. В этот день Гитлер сообщил свои стратегические идеи и военные планы военному министру, министру иностранных дел и трем главнокомандующим родами войск, в присутствии адъютанта вермахта полковника Госбаха (сделавшего через несколько дней их изложение). В центре была опять немецкая потребность в пространстве. Гитлер объявил, что его «неизменное намерение» – разрешить вопрос о пространстве, самое позднее, между 1943 и 1945 годом. На ближайшее будущее он наметил «нападение на Чехию и Австрию». Это предприятие также рассматривалось исключительно с точки зрения «обеспечения продовольствием», причем в него включалась принудительная эмиграция двух миллионов человек из Чехии и миллиона из Австрии.

Это обсуждение для вермахта несомненно означало, что после завершения первой фазы вооружений он должен будет также эффективно подчиниться политической воле Гитлера. Тем самым, в течение трех лет (возможно, под некоторым воздействием визита Муссолини) должен был быть устранен бросавшийся в глаза разрыв между Гитлером как главой государства и верховным главнокомандующим и дуче, которого он далеко превосходил своим положением, но которому уступал в фактическом влиянии на вооруженные силы. Всем присутствующим должно было быть ясно, какой цели должен был служить этот пересмотр основного пакта с главной консервативной силой: им, во всяком случае, фюрер и рейхсканцлер явился в своем основном образе автора Моей борьбы.

И все же сомнительно, поняли ли, и насколько осознали военные полное значение этих высказываний. Но, в частности, генерал-полковник фон Фрич несомненно весьма сдержанно отнесся к ближайшим военным планам. И Гитлер снова воспользовался случайностью, чтобы с законченным актерским искусством и бесцеремонным презрением ко всем моральным законам избавиться от неудобного человека. Взяв на себя обязанность главнокомандующего и перестроив верхушку вермахта, государственный деятель стал полководцем – вполне в духе концепции Людендорфа, но, конечно, не в том направлении. Если за четыре года Гитлер вряд ли даже видел начальника генерального штаба армии, генерал-полковника Бека, то новые люди, Кейтель и Йодль, стали его повседневными сотрудниками.

Австрийский канцлер Шушниг первым из иностранных государственных деятелей должен был испытать на себе, что безудержная эмоциональность этого полководца и государственного деятеля в одном лице изливается не только в публичных речах. Внешняя политика, как и внутренняя, полна угроз и насилия; но она раньше отличалась от нее тем, что объективные условия не проявлялись в манерах ее представителей. Гитлер, напротив, бушевал и неистовствовал в личном разговоре с Шушнигом и вызвал Кейтеля таким же угрожающим тоном, как вождь какого-нибудь племени мог вызвать начальника своей стражи, чтобы устрашить посетителя его татуировкой.

И присоединение Австрии – «аншлюс» – произошло почти так же. Ночные телефонные разговоры 11 марта 1938 года больше напоминают бульварный роман, чем традиционное представление о любом, сколь угодно сильном дипломатическом нажиме. Даже в отношении Зейс-Инкварта  * Предводитель австрийских национал-социалистов они имели явно насильственный характер. Впрочем, уже через несколько часов массовое ликование, по всей видимости поразившее даже Гитлера, лишило это всякого значения.

Через полгода фюрер Великой Германии, вместе с дуче фашистской Италии, навязал великим державам Западной Европы соглашение, которого в «нормальном» случае можно было добиться лишь большой войной.

Не прошло и шести месяцев, как Гитлер, нарушив торжественные обязательства и применив грубейший двусторонний шантаж, лишил чешский народ его призрачной независимости и навязал ему статус, по сравнению с которым его положение в габсбургской монархии казалось раем свободы и независимости.

Только теперь он столкнулся с решительным сопротивлением Англии. Самое разумное из его требований – впрочем, обесцененное ужасными прецедентами – не встретило в Варшаве внимания. Тогда он изолировал противника самым чудовищным из своих маневров – договором с Советским Союзом. После этого победа была обеспечена еще до начала военных действий. После Мюнхена Гитлер настолько презирал англичан и французов, что верил в возможность локализации конфликта.

22 /VIII 1939 года он произнес в Оберзальцберге перед высшими офицерами речь, которая раскрыла также и более широкому кругу людей, что за народным канцлером 1933 года с его мирными речами и за триумфальным защитником права на самоопределение 1938 года стояла господствующая личность Адольфа Гитлера ранних мюнхенских лет. Он указал свою военную цель и сформулировал свои убеждения в следующих словах: «Мы должны замкнуть и ожесточить свое сердце. Кто размышлял об устройстве этого мира, тот знает, что смысл его в воинственном торжестве лучшего. Но немецкий народ принадлежит к лучшим народам Земли. Провидение сделало нас вождями этого народа и возложило на нас задачу доставить немецкому народу, стесненному до 140 человек на квадратный километр, необходимое ему жизненное пространство. При выполнении такой задачи величайшая жестокость может быть величайшим милосердием». Все это почти буквально подошло бы к Моей борьбе. И это лишь подтверждало нечто само собой разумеющееся, всем очевидное: он объявил, что начинающаяся война – не случайное явление, и наложил на нее печать векового решения. Несколько позже он ретроспективно истолковал эту связь: «По существу я воссоздал вермахт не для того, чтобы не атаковать. Решимость атаковать была во мне всегда».

Это было, в то же время, самое категорическое и бесповоротное решение, когда-либо принятое Гитлером. В самом деле, он ведь всегда атаковал, в широком смысле слова, но всегда при таких условиях, когда противник не мог отразить его удар теми же средствами. Война же означает, что средства равноправны. Уровень был теперь тот же, и вопрос состоял лишь в том, насколько хватит приобретенного в мирное время военного превосходства, и как долго Гитлеру удастся разъединять тех, кого он издавна объявил своими противниками.

Но здесь надо сделать остановку. Мы уже ответили на вопрос, каким образом стал возможен головокружительный подъем Гитлера до положения неограниченного господина сильнейшего в мире военного государства: он был единственный человек своего времени, который сознательно вел войну уже в мирное время. Но остается ответить, почему его подъем встретил так мало препятствий, и чтó он по существу означал.

Нельзя упускать из виду, что этот подъем опирался вначале на предыдущий, необходимый и законный процесс. Возвращение Германии, в качестве равноправного члена, в круг великих держав Европы было подготовлено упорной работой Веймарской республики, и уже достигнуто в основных чертах. Решимость Гитлера завершила последние этапы национального восстановления быстрее и эффективнее, чем можно было ожидать, но он вовсе не создал это из ничего. Его противников парализовало ощущение, что перед их глазами произошел некоторый элементарный, издавна предсказанный процесс. Так осуществилось соединение Австрии с немецким рейхом: это было завершением и венцом политики национального восстановления, цели которой вряд ли имели в Германии хоть одного противника (если даже происшедшее к этому никоим образом не сводилось).

Но эта причина сама по себе не объясняет, почему военная политика в мирное время, отчетливо видимая также во внутриполитической области, не вызвала у находившихся под угрозой коллективного сопротивления. Здесь, несомненно, действовали естественные конфликты интересов, прежде всего между Францией и Англией, столь часто приносившие пользу Германии после 1918 года; это можно иллюстрировать примером сепаратного морского соглашения от 18 июня 1935 года, заключенного Англией за спиной своего французского друга и сделавшего окончательно несостоятельной версальскую систему. Но гораздо важнее было существование Советского Союза. Точно так же, как Гитлер был обязан своим внутриполитическим успехом советской республике и Тельману, его внешнеполитические достижения немыслимы без Сталина. Английская политика умиротворения по существу объясняется как противодействие тенденции Франции, пытавшейся, в согласии с намерениями Литвинова, втянуть Советский Союз в Европу. С национально-государственной стороны Мюнхенское соглашение – беспримерное предательство со стороны двух великих держав, отказавшихся от своих союзных и дружеских обязательств. Но с точки зрения мировой политики это скорее удачная договоренность консервативных держав с младшим и более динамическим партнером. Подобным образом, пятнадцатью годами раньше, в том же Мюнхене Густав фон Кар протянул руку Адольфу Гитлеру, хотя и вынужденно, но вначале не без успеха, потому что они хотели выступить против общего врага. Но даже Даладье, премьер-министр самой униженной великой державы (не говоря уже о Невиле Чемберлене), не сумел перенести это решение, как некогда фон Кар: вечером после конференции он публично обрушил свой гнев на левых «поджигателей войны» в собственной стране. Он говорил это совсем в духе бесцеремонной кампании Морраса (и всех правых). Мюнхен был не только победой национального государства, борющегося за национальное самоопределение, но в гораздо большей мере всемирно-историческим триумфом фашистских держав, получивших от консервативных правительств Западной Европы молчаливое признание в качестве передовых борцов антибольшевизма; между тем как Соединенные Штаты, все еще пребывавшие в своей добровольной изоляции, казалось, были не в счет. Многое говорит за то, что Мюнхен был чем-то вроде Гарцбургского фронта * Соглашение в Бад Гарцбурге между правыми партиями Германии (НСРПГ, Германская Национальная Народнгая Партия и Стальной Шлем), заключенное 11/Х 19931 года и направленное против Веймарской республики; продержалось меньше года , с целью окончательно сокрушить коммунизм также в его государственной позиции.

В высшей степени поучительно осознание того факта, что завоевание права на самоопределение немецкого народа в середине 20 века было возможно лишь в сочетании с другой, более широкой целью. Можно предположить, что Гитлер лишь потому стал завершителем этого дела, что им внутренне двигали совсем другие мотивы.

Возможно ли было совместить эти мотивы даже с уступками в духе интересов и традиций западных держав, Чемберлен мог бы уяснить себе – до Мюнхена, и тем более вскоре после Мюнхена – бросив взгляд на внутриполитические события в Германии. В самом деле, «нюрнбергские законы» осуществили тот 4 пункт партийной программы, который был просто несовместим с западно-либеральной традицией, поскольку они ставили «кровь» принципиально выше «решения». Неприкрытая враждебность к церквам говорила о том, что больше не признавалась та общая «основа» европейской жизни, которая столь подчеркивалась в правительственном заявлении 1 февраля 1933 года. Поджоги и убийства во время управляемого гигантского погрома в ноябре 1938 года свидетельствовали с горестной очевидностью, что в середине Европы осуществилось нечто, казавшееся далеким кошмаром в «черносотенной» царской России. В речи Гитлера, произнесенной в рейхстаге 30 января 1939 года, угрожающее мрачное пророчество об уничтожении еврейства обнажило перед всеми, кто хотел видеть, жуткий раскол в душе этого могущественного человека, который должен был знать – даже из своего дилетантского знакомства с историей – что его политика создала больше напряжений, чем любое событие перед любой войной за последние сто лет.

Но Чемберлен переменил свое мнение лишь после уничтожения Чехословакии, и даже тогда нехотя, демонстрируя всю беспомощность обитателя счастливого острова, парализованного загадочными явлениями большевизма и фашизма. Вряд ли справедливо возлагать ответственность за пакт о ненападении на внутреннее сходство или взаимную симпатию двух тоталитарных систем: его достаточно объясняют болезненная нерешительность и медлительность западной дипломатии, а также понятные опасения заносчивого польского руководства.

В то же время, не лишен основания вопрос: если бы Гитлер умер вскоре после мюнхенского триумфа, не оказался ли бы он одним из величайших немцев в истории? Ведь создание Великогерманского Рейха, несомненно, отвечало глубоким, вековым чаяниям, и само по себе (отвлекаясь от осложнений времени) было нисколько не менее законно, чем учреждение французского или итальянского национального государства. Нельзя ли считать, что захватывающий успех национального восстановления был здесь самым важным, а все остальное – мечты о «жизненном пространстве», тоталитаризм, еврейская политика – было всего лишь причудами, или временной необходимостью, что все это осторожно устранили бы более умеренные последователи, после достижения подлинной цели?

Конечно, этот вопрос так же неразрешим, как и все исторические гипотезы. Но кто хочет дать на него положительный ответ, тот полагает, что Гитлер был не столь значителен, чтобы внушить своему движению и своим преемникам нечто из собственного душевного склада. Далее, он не замечает давления объективных условий. Проблема связи с Восточной Пруссией – то есть отношений с Польшей – уже в веймарский период нередко давала повод для разговоров о военном решении; Германия, владевшая Веной и Карлсбадом, тем более должна была ощущать данцигский коридор как стрелу, пронзившую ее плоть. Спрашивалось только, надо ли предложить Польше, в надлежащих обстоятельствах, достаточно большую и надежную компенсацию (конечно, за счет Советского Союза). Так или иначе, после Мюнхена все сигналы указывали на войну; даже Герингу вряд ли удалось бы остановить в последнюю минуту этот грохочущий поезд.

Другой вопрос допускает решение с большей определенностью, хотя и с меньшей общностью: стоил ли бы выигрыш, даже в наилучшем случае, принесенных жертв. В 1939 году Германия и без Гитлера оказалась бы во власти людей с узким мышлением и фанатическим темпераментом. Духовная жизнь, когда-то богатейшая в мире, и дальше напоминала бы бесплодную пустыню, где восхваление живого фюрера сменилось бы культом мертвого. Та концепция немецкой задачи и немецкой политики, которой Гитлер придал самый могущественный и радикально-фашистский вид, даже в самых безобидных проявлениях не могла бы уклониться от своего внутреннего закона. Она должна была, во всяком случае, превратить Австрию в провинцию, а всю Германию в казарму. Она могла владеть Великой Германией, но лишь как духовной пустыней. Кто не ощущал этой пустыни, мог считать немецкую историю завершенной. Но так думали даже не все, считавшие Гитлера борцом за национальное восстановление, и потому оказывавшие ему доверие и помощь. Уже перед началом войны с среде бывшей правой буржуазии началась та «битва богов», которая должна была так сильно изменить ее позиции.


Уроки войны и этапы сопротивления

Несомненно, Гитлер хотел войны, но вряд ли этой войны и в этот момент. По достоверным свидетельствам, объявление войны Англией и Францией вызвало у него и его сотрудников глубокое замешательство. Очевидно, он верил и надеялся еще раз вынудить западные державы к отступлению, но он ни на минуту не соглашался отказаться от нападения на Польшу. Все его мирные усилия основывались на презрении к людям: он думал, что «маленькие червячки», которых он видел в Мюнхене, способны только к расчетам и не знают чести.

Таким образом, Вторая мировая война началась, к удивлению ее зачинщика, внезапным превращением локального столкновения в европейский конфликт. Как известно, он приобрел континентальный и идеологический характер лишь почти через два года, после нападения на Советский Союз; окончательное же соотношение мировых сил сложилось лишь в декабре 1941 года, после японского нападения на Пирл-Харбор и немецко-итальянского объявления войны Соединенным Штатам.

Но для ясности следует предпослать этим пространственным и временны´м этапам различение их смыслового содержания.

Война с Польшей, по ее первому замыслу, была типичной войной за национальное восстановление, вполне напоминающей ту, в которую втянулся Муссолини в 1915 году. Дополнением ее можно было бы считать борьбу с Францией и Англией – это была бы нормальная европейская война, с целью обеспечить и закрепить сдвиг равновесия. Именно так Италии пришлось в 1916 году распространить войну на Германию.

Поэтому вначале могло показаться, что эта схватка миллионов людей была просто повторением Первой мировой войны, в более узких и лучше выбранных рамках. Но в действительности она с самого начала приняла фундаментально иной характер.

Объективно поход против Польши показал, что аграрный народ практически беззащитен против нападения высокоразвитой индустриальной нации. Обращение, которому Гитлер субъективно подверг побежденных, было несравнимо ни с какими примерами европейской истории. Хотя с объективной стороны это был повторный, уже четвертый раздел Польши между Россией и Германией, на этот раз исчезли даже общественные остатки государственности. Впервые в истории мир увидел обратное превращение нации в бесправный, лишенный даже всех возможностей образования народ рабов. Гиммлер выдвинул в меморандуме, написанном в мае 1940 года, следующие требования: «Для не-немецкого населения Востока не должно быть никакого образования выше четырехклассной народной школы. Цель этой народной школы должна быть лишь следующей: простой счет не дальше 500, написание имени и учение, что божественное веление – быть послушным немцам, честным, усердным и порядочным. Чтение я не считаю нужным». Присоединение огромных областей, далеко выходивших за пределы прежних прусских владений, и неприкрытое, уже рано проводимое на практике намерение выселить польское и еврейское население и отдать эти земли немецким поселенцам столь же ясно показывали, какого рода политика здесь проводилась: это была политика завоевания и «беспощадной германизации», вместе с порабощением и биологическим «ослаблением» остального коренного населения.

Но на этом экспериментальном поле ужаса начинается уже и второй, высший этап политики – политики уничтожения. При первом своем появлении она направляется не против евреев или большевиков, а против польской интеллигенции. 30 мая 1940 года генерал-губернатор д-р Франк сообщил на полицейском заседании, по личному указанию фюрера, следующее правило: «То, что мы теперь обнаружили в Польше из руководящего слоя, подлежит ликвидации, а что потом подрастет, мы должны изолировать и в подходящее время опять устранить».

Неудивительно, что с этих пор Муссолини не мог быть ни образцом, ни даже партнером. День Мюнхена был триумфом обеих фашистских держав и их вождей; но попытка посредничества Муссолини 2 сентября 1939 года была просто слабым началом противоречащего договору nonbellingeranza * Неучастия в войне (итал.) , а якобы совместная победа над Францией сделала лишь более очевидным, что Муссолини превратился в сателлита. Господином Европы был теперь один Гитлер, и на него ориентировались все фашистские движения континента – от Салаши до Дорио, от Квислинга до Анте Павелича. Столь быстрый упадок влияния Муссолини объясняется не только гораздо меньшим военным потенциалом Италии. Конечно, он вел против Эфиопии большую колониальную завоевательную войну, проводил политику строжайшей расовой изоляции и с крайней жестокостью подавлял восстания – но у него еще не было возможности проводить в соседней стране политику раздела: установить посреди Европы режим порабощения и физического уничтожения – на это он и его фашизм не были способны. В области конкретного социального конфликта и в стиле внутренней политики он был учителем, и остался образцом; но когда в Германии с начала войны развился гораздо более сильный национальный мотив, и вместе с тем достигла полного развития характерная мифологизация социальных процессов, настал час радикального фашизма, и закатилась звезда нормального фашизма. Муссолини попытался даже замолвить слово в пользу Польши, но вряд ли уже удивился, что оно не было принято во внимание.

Но в то время как на востоке СС проводила народную политику и практиковала методы радикально-фашистской воли к уничтожению, на Западе немецкий вермахт вел триумфальную войну национального восстановления. В течение 6 недель технически совершенное взаимодействие всех видов оружия наголову разбило великую державу, армия которой еще за несколько лет до этого считалась сильнейшей в мире. Когда 14 июня немецкие войска вошли в Париж, когда через несколько дней французской делегации были вручены немецкие условия – в Компьенском лесу, на месте перемирия 1918 года – тогда сердце всей нации забилось быстрее и сильнее, приветствуя восстановление права, тогда сотни тысяч людей смогли подавить все возникавшие у них сомнения и благословить судьбу, сделавшую их современниками Адольфа Гитлера.

Но эта война была также живой демонстрацией. Она показала, что Франция была слишком слаба для положения гегемона Европы, на которое она претендовала. Она сделала очевидным, что главная демократическая держава европейского континента утратила веру в себя, что пораженческая позиция Морраса и Деа подготовила почву внутри страны для режима маршала Петена, при котором как бы его не расценивать в других отношениях, Франция окончательно потеряла свою передовую позицию в политическом развитии мира. Но война показала также, что Гитлер и в самом деле был полководец, что его самое оригинальное творение, перенос военных методов в политическую жизнь, может быть перенесено обратно на войну, и что здесь тоже безусловность воли к уничтожению и решительная концентрация сил принесли самые необычайные успехи.

И все же, война против Франции была, как в смысле способа военных действий, так и в отношении предварительного мирного регулирования, нормальной европейской войной; оккупация Дании и Норвегии, Бельгии и Голландии, несмотря на нарушение нейтралитета, также не выходила за рамки известного и традиционного. Правда, великогерманские желания и мечты получили позднее и чрезмерное удовлетворение; но никто не думал эвакуировать французские провинции для поселения немцев, или, тем более, уничтожать французскую интеллигенцию. В воздушной битве над Англией, в боях африканского корпуса борьба велась даже весьма рыцарским образом. По-видимому, Гитлер никогда не переставал сознавать, что он, собственно, не хотел вести войну на Западе (по крайней мере, в это время). Его мирные предложения Англии были, вероятно, искренни, хотя в высшей степени наивны. По-видимому, он охотно вернулся бы на свою старую позицию и был бы, при английском тыловом прикрытии, передовым борцом против большевизма. Но стало уже слишком очевидно, что эта мнимо идеалистическая позиция была для него попросту тождественна с весьма материалистической политикой захвата пространства, так что уступка со стороны Англии означала бы моральную капитуляцию.

Так Гитлеру пришлось убедиться, что первая ошибка, допущенная им с его точки зрения, непоправима: он порвал с консервативным союзником, прежде чем подавил революционного врага. Чтобы компенсировать эту ошибку, он сделал другую, гораздо худшую ошибку.

Не совсем ясно, когда Гитлер пришел к решению напасть на Советский Союз; есть серьезные основания полагать, что этот замысел созрел у него еще во время западного похода. Когда ранним утром 22 июня 1941 года, несмотря на отчаянные заверения в дружбе со стороны Сталина, немецкая армия, фактически с подавляюще превосходящими силами, без объявления войны перешла границу, началась война, вскоре затмившая пример польской войны. С самого начала Гитлер объявил ее войной двух мировоззрений и систем и потребовал безжалостности, какую могли породить только эти предпосылки. Один из первых подготовительных приказов Гитлера требовал расстрела большевистских комиссаров. В известных распоряжениях маршалов фон Рейхенау и фон Манштейна еще заметно нечто от страха офицеров перед чуждым им явлением революции 1918 года. И все же, разговоры о борьбе мировоззрений с самого начала были лживы. В самом деле, они пытались подсказать, вводя в заблуждение, обычный смысл понятия «мировоззрение». Но, согласно настоящим предпосылкам национал-социалистской расовой доктрины, речь могла быть только об уничтожении “еврейско-большевистской головы” и, тем самым, о возвращении славянских масс к их естественному рабству, чтобы высшая раса получила пространство, обеспечивающее ее существование, а подчиненная раса исполняла притязания этих господ. Альфред Розенберг, впоследствии слабый и лишенный влияния восточный министр, много раз выворачивавший наизнанку либеральную и ученую подкладку своей натуры, выражался в начале похода вполне недвусмысленным образом: “Мы ведем теперь вовсе не “крестовый поход” против большевизма, чтобы навсегда спасти от большевизма “бедных русских”, а для того, чтобы проводить немецкую мировую политику и защищать немецкий рейх”. Сам Гитлер несколько позже разоблачил внутреннее неправдоподобие всех разговоров об «освобождении восточно-европейских народов”, или о «войне Европы против большевизма” (о чем вздумала говорить некая “бесстыдная газета Виши”), заявив с непревзойденным цинизмом: “По существу дело сводится к тому, как удобнее разделить гигантский пирог, чтобы мы могли во-первых, владеть им, во-вторых, управлять им, и, в третьих, эксплуатировать его”. По-видимому, с точки зрения Гитлера достижению этой столь естественной цели препятствовала лишь «врейско-большевистская голова».

Под этим знаком началась самая чудовищная война ради захвата, порабощения и уничтожения, какую знает новая история. В то время, как на фронте техническое совершенство, чувство национального долга, а нередко, несомненно, также антибольшевистское негодование устраивали все новые Канны, в тылу “оперативные команды” истребляли десятки тысяч евреев, не щадя ни детей, ни стариков. В то время как войска чаще всего саботировали приказ о комиссарах, служащие гестапо прочесывали лагери военнопленных в рейхе и отправляли на казнь все опасные элементы: не только евреев, но и офицеров, “интеллигентов” * В подлиннике презрительное выражение в кавычках: “intelligenzler” , фанатических коммунистов и неизлечимых больных. А с начала 1942 года уничтожение планируется в больших масштабах, причем с «разделением труда» и промышленной организацией. Мнимо еврейские комиссары в Москве и мнимо еврейские банкиры в Нью-Йорке, которые вели войну, были недосягаемы; поэтому надо было нанести удар по их мнимой биологической основе, и бесчисленные поезда везли злополучный еврейский пролетариат Востока и то, что осталось от европейского еврейства, в гигантские фабрики быстрого и гигиенического уничтожения. Мы еще не можем здесь поставить вопрос, чтó означает в конечном счете это холодное безумие уничтожения «расы»; но, разумеется, оно останется на все времена одним из ужаснейших предельных переживаний человечества.

По сравнению с практическим проведением программы уничтожения, политика захвата и порабощения в Советском Союзе в целом не вышла за пределы набросков и планирования. Но Застольные разговоры Гитлера показывают самым отчетливым образом, какая судьба ожидала население Востока в случае его победы. Сверх того, они делают вполне очевидным, что и в случае Советского Cоюза относительно случайный повод вполне отвечал направлению планов всей его жизни: так мог говорить лишь человек, годами мечтавший о господстве над обширными пространствами и порабощенными людьми. А такой документ, как Генеральный план «Восток», предусматривающий переселение, «изменение национальности» или устранение миллионов людей, вовсе не является не заслуживающей доверия личной продукцией: это последовательный, и притом отнюдь не изолированный продукт «нового» образа мышления и расово-биологического планирования. Нечего доказывать, что этот образ мышления стоит гораздо дальше от традиций европейского мышления и жизни, чем марксистская теория. Даже самые консервативные люди должны были согласиться с представлением, что это лекарство было хуже болезни. Наконец, против этого объединились враждебные миры, и это было отнюдь не случайно.

Три уровня этой войны были все время связаны между собой, но никогда не тождественны. У полковника Гельмута Штифа уже первое пребывание в только что побежденной Польше нацело вышибло все традиционные профессиональные симпатии к Гитлеру. А с другой стороны, еще в последний период войны излюбленная страна немецкой irredenta, * «Неискупленной земли», итальянский политический термин Южный Тироль, вернулся в рейх, и Гитлер все решительнее вступал на путь Габсбургов, так что в конце концов хотел присоединить к рейху даже Триест и Венецию. В точке пересечения всех действующих сил (создававших уровни войны) стоял один Гитлер, и только в нем они воспламеняли друг друга, создавая ту силу и безусловность, какую не могла бы произвести ни одна из них в отдельности. Даже его ближайшие сотрудники могли быть вполне осведомлены лишь об одном из этих уровней. И лишь один из трех уровней был полностью открыт для публики и пропаганды. Как показали Нюрнбергские процессы, принцип строжайшего разделения труда и секретности привел к тому, что даже высшие чиновники имперского ведомства безопасности, вероятно, не имели возможности наблюдать и точно знать все происходящее.

Но, с другой стороны, нельзя соглашаться с тезисом, что скрытые «уровни» были созданы лишь личными преступными наклонностями Гитлера и некоторых «закоренелых негодяев» из его окружения. Правильнее было бы сказать, что только Гитлер имел смелость быть вполне последовательным, но в Германии было больше полупоследовательных людей, чем можно было подумать потом. Освенцим был так же заключен в принципах национал-социалистической расовой доктрины, как плод в ростке, и многие, для кого этот плод оказался слишком горьким, обратились в прах. Даже самым замкнутым людям нередко случалось приподнять занавес, скрывавший эту работу уничтожения. Иными словами, никто не должен был знать эти три уровня; но вряд ли кто-нибудь был в таком положении, что не мог о них знать (по приготовлениям и намекам).

***

Из неоднородного характера гитлеровской войны вытекает, что и сопротивление против нее также происходило на разных ступенях, которые нельзя отождествлять.

Прежде всего, бросается в глаза различие между патриотическим Résistance * Сопротивление (фр.) в оккупированных странах и сопротивлением в Германии, происходившим из других источников. Но такое различие слишком упрощает и недооценивает природу фашистской войны, находившей в каждой стране убежденных коллаборационистов и неожиданные симпатии. Важнее различие между мировоззрениями и партиями, меняющимися в зависимости от положения соответствующей страны.

Лишь в Германии и в Италии был естественный протест, происходящий от усталости и слабости, неизбежный даже в каждой чисто национальной войне; он составляет самую нижнюю ступень сопротивления, которую не следовало бы, собственно, называть этим словом.

Совсем иначе обстоит дело с принципиальным религиозным сопротивлением, направленным против войны вообще. Но в то же время своеобразное безразличие к ситуации сближает его с первой ступенью.

Не безразличным к ситуации, но почти неизменным было сопротивление коммунистов. С ними Гитлер больше всего боролся, они первые его обличали – и они остались такими же, как были (если отвлечься от краткого периода пакта Гитлера со Сталиным, подробности и общее значение которого они впоследствии неохотно вспоминали).

В подобном же положении были убежденные христиане и социал-демократы, которым, как правило, надо было лишь заново продумать свою позицию, и которые более искренно стремились к союзу друг с другом, чем до переживания фашизма.

Изменение тактики лежало в основе сопротивления тех консерваторов, которые все больше разочаровывались в Гитлере и пытались в последний момент сдержать мчащуюся колесницу; они делали это для спасения отечества, то есть главным образом для того, чтобы воспрепятствовать угрозе большевизации Германии.

Но не из политического расчета пришли к сопротивлению те люди, которые в молодости стояли на стороне Гитлера, а затем, познакомившись с описанными выше темными уровнями, пришли к решительному отрицанию, не испугавшись даже связи с коммунистами и тяжкого бремени государственной измены. В самом деле, заслуживает уважения человек, пытающийся спасти отечество от угрожающей ему гибели; можно понять, что он, при всех испытаниях, остается верным традиционному корпоративному духу и кодексу чести; но когда буржуа и офицеры приходят к столь принципиальному отрицанию воли и сущности Гитлера, что предпочитают связь с коммунистическим врагом союзу с этим смертельным врагом, вышедшим из его собственных рядов, – это явление величайшего исторического значения, означающее конец эпохи. Из этой связи неизбежно возникнут новые бои – но на новом уровне, где буржуазный полюс традиционного общественного конфликта, после тягчайшего опыта, сумеет преодолеть в себе фашистский соблазн, а тем самым даст и своему противнику возможность измениться.

Трудно определить, какую роль сыграло в поражении Гитлера сопротивление, во всех его формах. Глупо сводить его, с обвинительным жестом, к “предательству”. Можно было бы сказать: если Гитлер хотел вести войну, не вызывая связанного с ситуациями сопротивления, он должен был вести только подлинную войну за национальное восстановление. Но это поверхностное мнение. Простая война за национальное восстановление – в это время и в этой ситуации – была уже для Германии анахронизмом. Поэтому она должна была принять облик фашистской войны, то есть войны, уже выходящей из чисто национальных аспектов. Германия могла бы вести без сопротивления лишь национальную оборонительную войну. Гитлер доставил Сталину единственную в своем роде возможность такой войны. Сопротивление, встреченное его собственной войной, было точной мерой его удаленности от национальной освободительной войны – а с другой стороны, мерой отличия немцев от простых повинующихся машин и бесчувственных расовых фанатиков. Кто сожалеет об этом сопротивлении, должен знать, чтó он выбирает.


Враждебность ко всему миру и конец

До 11 декабря 1941 года, когда Гитлер объявил войну США, облик войны уже в основном определился, но это была все еще частичная война. Вступление Соединенных Штатов превратило ее в мировую войну. До этого главное значение имела все еще война на востоке, и только здесь вся многозначность этой войны развивалась до крайних последствий, между тем как отношения с США вполне оставались в рамках нормальной европейской войны; но это событие означало, что соотношение сил теперь значительно изменилось, – что, впрочем, мог бы показать и простейший предварительный расчет.

По очевидным причинам Гитлер не хотел этого расширения войны, и много сделал, чтобы его избежать. «Неучастие в войне», изобретенное Муссолини, до тех пор неизвестное состояние по ту сторону нейтралитета, благодаря поведению президента шло теперь на пользу англичанам, и такие события, как отданный Рузвельтом «приказ стрелять», впервые в жизни давали Гитлеру повод жаловаться на неспровоцированное нападение. И все же, он совершил третью и последнюю большую ошибку, когда он, следуя духу, а не букве пакта трех держав, позволил втянуть себя в американо-японский конфликт.

В самом деле, случайное начало этой войны не означало ее случайной сущности; эту войну, которая вначале могла показаться случайной, приходилось вести со всей беспощадностью решающей идеологической борьбы.

И вскоре после объявления войны Гитлер говорит в послании к старым партийным товарищам об «окончательном столкновении и сведении счетов с этим заговором, преследующим в банках плутократического мира и под сводами Кремля одну и ту же цель», а именно, «истребление арийских народов и людей». Теперь он мог, наконец, без всякой дипломатической сдержанности выразить в мировом масштабе ту внутреннюю враждебность ко всему миру, которая с самого начала владела им и его людьми, и которую он, в отличие от Людендорфа, умел временно скрывать ради удачно выбранных союзов. Он пытался извлечь утешение и уверенность из аналогии, казавшейся теперь полной. Как он выразился в своей штаб-квартире 22/VII 1942 года, то же, что внутри страны свершалось в борьбе партий, ныне свершается в борьбе наций. Точно так же, как во время борьбы за власть противником * В оригинале Sturmbock, у римлян – таран, орудие для разрушения стен была КПГ, теперь главную роль играет СССР, тогда как капиталистические страны, подобно прежним буржуазным партиям, лишь разыгрывают свой дебют по краям.

Сравнение это хромало во многих отношениях, и было решающее отличие. На этот раз Гитлер не был в союзе с могущественной частью «буржуазного» мира. Теперь он не мог уже применять средства, на которые у его противников не было ответа. Весь мир говорил с ним теперь тем языком, которым, как ему казалось, владел он один: языком войны, и поэтому его поражение было лишь делом времени.

В течение более двух лет он был намного сильнее других и без труда разбивал слабых и неподготовленных. В течение года весы колебались вокруг равновесия; в триумфальном и отчаянном состязании с судьбой немецкие армии дошли на Кавказе и в Египте до крайних границ своего продвижения. Затем маятник качнулся обратно, и после окружения Сталинграда и англо-американской высадки в Северной Африке симметричным образом последовали два года непрерывных поражений; но это означало вовсе не равновесие и примирение, а полную гибель.

Советские армии усвоили методы окружения и прорыва, и впервые в своей истории прусско-немецкое войско познало паническое бегство и капитуляцию целых армий; англо-американцы сумели вызвать отпадение союзников Гитлера и начали применять крайне жестокие методы ведения войны; в рядах собственной армии было все более заметно сопротивление. Гитлер применил три новшества, пытаясь вернуть себе инициативу.

Наибольшие надежды он возлагал на новые секретные виды оружия. Он рассчитывал, что при отчаянном положении они дадут ему такое же превосходство, как некогда в Мюнхене новый стиль собраний и борьбы. Но сам он не мог изобрести такое оружие. Правда, технический уровень немецких исследований оправдался, так что фау-снаряды и реактивные истребители внесли не меньший вклад в развитие военной техники, чем английское изобретение радиолокации. Но характерно и вряд ли случайно, что самое существенное изобретение, совершившее всемирный переворот – создание атомной бомбы – произошло в Америке, хотя основы его некогда были заложены в Германии.

Второе средство Гитлера состояло в том, что он вступил на путь, который можно считать в определенном смысле реабилитацией Рема. С начала войны «ваффен-СС» выросли из небольших подразделений до огромной величины и силы. Они должны были превратиться в армию фанатических борцов за мировоззрение, стать настоящим, собственным оружием национал-социалистского государства – в противоположность все еще аполитичному, проникнутому вредными традициями вермахту. Гитлер мог формировать одну за другой дивизии СС, мог после покушения Штауфенберга децимировать  * Римская казнь – каждого десятого в провинившемся подразделении генеральный штаб, вешать или выгонять фельдмаршалов, он мог навязать вермахту «немецкое» приветствие и национал-социалистских офицеров; но вполне надежную вооруженную силу он создать не мог, это превосходило его силы. До конца его войну вели главным образом люди, хотевшие лишь национального восстановления и ничего иного; в аду этой многозначной войны они могли опираться лишь на многократно потрясенное, и во всяком случае чисто формальное чувство долга. Некогда эта армия вошла в чужие страны, чтобы создать и защитить Германию; но когда через пять лет она была снова отброшена в свое отечество, она не могла уже верить в Германию с чистым сердцем.

На третий и, по-видимому, самый доступный путь Гитлер вступил лишь неохотно, характерным образом предоставив другим бóльшую часть этой задачи. Это был путь возобновления европейской идеи и «идеалистического» антибольшевизма. График этих мер прямо пропорционален графику немецких неудач. В расовой доктрине, без сомнения, заключен некий «европейский» элемент. Но националистическая компонента всегда одерживает верх. Даже в войсках СС, столь ревностно проводивших великогерманскую политику, что в них были сформированы даже мусульманские подразделения, не-немец никогда не мог занять важного руководящего поста. Антибольшевизм Гитлера был, в действительности, не чем иным как стремлением уничтожить евреев и настолько биологически ослабить славян, чтобы навсегда исключить опасность для немецко-германского рейха; для него национально-русская военная сила под начальством Власова была не меньшей, а большей опасностью, чем большевистская Россия Сталина, потому что он приписывал ей биологическое превосходство. Розенберг питал к этому генералу не меньшую антипатию, чем Гитлер; предпочитая Украину, он преследовал, хотя и более мягкими методами, подобные же цели, как Гитлер. И хотя в союзы добровольцев стекалось с Востока и Запада немало идеализма, вряд ли когда-нибудь был идеализм, настолько обманутый и настолько обманувший самого себя.

Но величайшим препятствием для Гитлера оказался сам Гитлер. Он был выдающимся полководцем, пока он мог атаковать; когда же он сам оказывался разбитым, он ничего не умел придумать, кроме ребячески упрямого удержания любой позиции. Его мономаниакальная концентрация на одном предмете и на одном враге больше не приносила ему успехов, потому что врагов было слишком много, и повсюду недоставало того, чтó он всем обещал. Он остался медиумом лишь в том смысле, что умел еще внушить себе и другим разные вещи, которые было приятно слышать; но верить в них было опасным самообманом. Когда война в ее последней стадии приняла, наконец, форму национальной оборонительной войны, уже не было нации, способной выступить против врага с чистой совестью и ощущением своего права. Радикальный фашизм истощил народ в том, что ему было свойственно – в нападении. Для защиты родной земли осталось мало силы и мужества. Германия сломилась в несколько недель, как Польша в начале войны; но у нее было меньше надежд на возрождение, чем могло быть тогда у соседней страны. В одном Гитлер оказался прав: революция, как в 1918 году, не произошла. Но во многих местах, более или менее ясно, возникало уже представление, что народу может быть и лучше, если революция для него никогда невозможна.

Одну из возможностей немецкой политики Гитлер довел до ее абсолютного предела – сначала верхнего, а потом нижнего; она навсегда ушла. Но он нанес тяжелейший вред и другой возможности, и можно предположить даже, что он этого хотел.

Когда на барановском плацдарме, еще в глубине Польши, советские армии готовились к самому сокрушительному из своих ударов, Гитлер приказал последним и лучшим немецким силам начать наступление в Арденнах. Это решение, вместе со слепой погоней за престижем местных партийных инстанций, обусловило страшную судьбу населения восточной Германии.

Когда в марте нельзя было уже держаться ни на востоке, ни на западе, Гитлер распространил на Германию политику выжженной земли. На возражения Шпеера он отвечал, что жизненные основы народа незачем принимать в расчет, поскольку лучшие и так уже пали, и будущее принадлежит теперь лишь более сильному восточному народу.

Может показаться, что апокалиптическая действительность разбила по крайней мере одно из представлений Гитлера. Но это только видимость.

28 апреля Гитлер получает в бункере рейхсканцелярии сообщение о смерти Муссолини. Кажется, что дуче еще раз становится его образцом, хотя и в отрицательном смысле. Но он боится даже этого контакта с действительностью, который составили последние дни и смерть Муссолини. За тринадцать лет до этого, во время кризиса Штрассера, он угрожал, что если партия распадется, он в три минуты покончит с собой при помощи пистолета. Теперь рейх был сломлен, не осталось никакой надежды; и его собственный пистолет в самом деле доставляет ему одинокий исход. Легенда на глиняных ногах утверждает, будто он пал, до последнего дыхания сражаясь с большевизмом; она лжет, еще раз пытаясь выдать его за то, чем он не был.

Чем он был, видно из его политического завещания, которое он продиктовал незадолго до самоубийства. Оно завершается фразой: «Прежде всего я обязываю руководство нации и моих последователей строжайшим образом соблюдать расовые законы и беспощадно сопротивляться всемирному отравителю всех народов, международному еврейству».

Эта фраза, по своему содержанию, вполне могла бы находиться в первом документе его политической деятельности, письме к Гемлиху. Прошла четверть века, полная чудовищных событий, вплоть до одного из новейших, по имени Освенцим; но Адольф Гитлер не изменился. Очевидно, он только потому говорил о «более сильном восточном народе», чтобы не признать, что он был причиной проигранной войны, и что победителем в этой борьбе был «еврей».

Гитлер не был социалистом – это незачем доказывать. Но он не был и националистом – это доказывают его последние слова о немецком народе, приведенные выше, если даже не считать всего остального. Это был человек на грани болезни, преследуемый патологическими страхами, причиной которых было его инфантильно-эйдетическое * Эйдетической называется способность к наглядному мысленному представлению объектов. В подлиннике «представление» передается словами “vor die Augen stellte” – «ставила перед его глазами» навязчивое представление «еврея». Но страх его, как таковой, был страх определенного народа, определенной культуры, определенной эпохи. Это отличает его от Муссолини и сближает его с Моррасом.


 

Глава 3 Практика как завершение 

1919–1923

Когда мы называем национал-социалистскую практику «завершением», то имеется в виду, естественно, завершение «доктрины» Гитлера, которая без этой практики была бы в действительности лишь искаженным видоизменением схемы, давно уже построенной более искусными мыслителями, и не в последнюю очередь Моррасом. Однако, как и в случае Аксьон Франсэз, и здесь кажется неуместным излагать практику лишь после анализа доктрины. В самом деле, и здесь она теснейшим образом связана с историей. И опять-таки, эту историю никак нельзя рассказать, не описав в общих чертах доктрину. Поэтому то, что следует назвать «завершением», понятно уже и сейчас. Напротив, доктрина, рассматриваемая в ее внутренней связи и в более широком контексте, находит свое место лишь в конце, потому что лишь таким образом можно освободить ее от изоляции «ее» эпохи.

В отличие от итальянского фашизма, и подобно Аксьон Франсэз, национал-социализм с самого начала хочет быть провозглашением некоторой доктрины. Но его практика, в отличие от Аксьон Франсэз, не является действием, вырастающим как следствие тщательно разработанного перед ним убеждения. Более того, эта практика, по своей специфической природе, непосредственно связана с самим провозглашением мировоззрения; только она и придает ему его настоящую действенность. В Моей борьбе Гитлер оценивает силу устного слова выше, чем силу писанного, и у него есть для этого серьезные основания. Маловероятно, что его книга доставила бы национал-социализму много сторонников – между тем, его речь снова и снова производила на массы колдовское действие. Но речь его была в каждом случае вполне определенным образом подготовлена и ограждена. Подготовка и ограждение речей Гитлера является ядром ранней национал-социалистской практики – и поэтому Гитлер мог сказать о пропаганде, что она стремится навязать народу некоторую доктрину. Поскольку индоктринирование есть навязывание, то практика уже в раннее время может быть названа завершением; а после захвата власти она прежде всего означает осуществление, не вполне утратив, впрочем, свой первоначальный смысл.

Но такое описание прежде всего обращает внимание на две предпосылки, без которых национал-социализм вряд ли мог бы возникнуть, и которые в значительной степени отличают его от итальянского фашизма.

Если бы в красной Болонье 1920 года кто-нибудь вздумал провозглашать или навязывать националистическое мировоззрение, он вряд ли выбрался бы из города живым. Национал-социализм развивался на иной почве, чем итальянский фашизм. Еще в середине 1922 года, когда Муссолини был уже лидером сильнейшей в Италии партии, миланское городское самоуправление находилось в руках социалистов. В Ферраре, в Болонье, в Мантуе – повсюду фашисты одержали верх в трудной борьбе, среди революционно настроенных народных масс. В Мюнхене, напротив, после свержения советской республики господствовали рейхсвер и отряды гражданской обороны; политическое сопровождение этого составляли Баварская Народная Партия и Немецкая Национальная Партия. После ужасного кровопролития и судилищ в мае 1919 года коммунистов уже почти не было, а социал-демократы большинства были здесь более буржуазны, чем где-либо в Германии. В этом городе Рем и его друзья «национализировали» массы, заставляя капеллы исполнять в кафе национальные песни и избивая каждого, кто недостаточно быстро поднимался с места. Здесь целый ряд радикальных правых организаций не прекратил своей деятельности даже при советской республике. Настроение народа в Баварии было так же направлено против евреев, как в Берлине против «большевиков»  * В подлиннике “Bolschevisten”, кавычках, вместо обычного Bolschewiki  – хотя и не всегда по тем же мотивам. Иными словами, с мая 1919 года об угрозе «большевизма» – реальной в Италии – в Мюнхене не могло быть и речи. Именно это и было условием, позволявшим навязывать предрасположенному народу самое резкое антимарксистское мировоззрение.

Но юный национал-социализм, вероятно, никогда не мог бы выделиться из множества подобных групп, если бы, в отличие от итальянского фашизма, он очень скоро не обзавелся руководящим импульсом, которому ничто не могло противостоять. Конечно, около двух лет Гитлер был лишь руководителем партийной пропаганды, подчиненным партийному комитету под председательством Антона Дрекслера. Но можно положиться на его заверение, что он никому не позволял вмешиваться в свою область; а чем же была юная НСРПГ, если отвлечься от ее пропаганды? В июле 1921 года Гитлеру удалось завершить первый партийный кризис, став первым председателем с диктаторскими полномочиями, лишь для видимости подчиненным демократическому контролю членов партии и ее руководящих органов. Муссолини никак не мог быть в этом образцом, потому что как раз в это время он был втянут в свой самый острый конфликт с неофашистами вне Милана, и даже перед самым «походом на Рим» он не мог считаться «диктатором» своей партии. «Принцип фюрерства» одержал верх в национал-социализме раньше, чем в итальянском фашизме, – не только в относительном, но и в абсолютном масштабе времени.

В самый ранний период руководящий импульс Гитлера был направлен исключительно на то, чтобы все чаще собирать как можно бóльшие собрания и все тщательнее их подготавливать. Уже в самом начале его неутомимое влечение к публичности и к провозглашению своих взглядов означали настоящую революцию в застенчивом союзе Дрекслера и Гаррера. Началось это с нескольких десятков слушателей в прокуренных задних комнатах второразрядных кафе; но собрание, принявшее программу, состоялось уже в Гофбрейгаузе * Известная мюнхенская пивная , а в феврале 1921 года Гитлер решился уже снять огромный зал цирка Кроне. Но если ему удавалось собирать и привлекать на свою сторону все бóльшие массы, то вряд ли он был обязан этими успехами новизне или проницательности своего мировоззрения. Ему удавалось, как никому из подобных ораторов Мюнхена, перенесение эмоции. Но это перенесение надо было защищать от помех. Для этого надо было заранее сделать из собравшихся не публику, а общину. Этой целью – больше, чем мнимо террористическими методами борьбы марксистских противников – объяснялось введение охраны зала и службы порядка. В самом деле, буржуа в то время тоже сохраняли привычку задавать на политических собраниях вопросы и устраивать дискусии. «Марксисты» же были грубее лишь в том смысле, что сделали из этой привычки метод и часто пытались сорвать шумом и возгласами собрание своих противников. Но всякий «нарушитель спокойствия» должен был бежать из гитлеровских собраний уже задолго до официального учреждения в августе 1921 года «Гимнастического и спортивного отряда НСРПГ». Для наглядности приведем отрывок из наивного отчета о собрании 14 августа 1920 года, составленного по поручению командования группы рейхсвера одним из ее осведомителей: «Затем на эту тему начал говорить господин Гитлер, но он впал в такую ярость и так кричал, что в задних рядах мало что можно было понять. Один человек отвечал на все речи господина Гитлера криком «чушь» * В подлиннике “pfui”, восклицание протеста и неодобрения , тогда как остальные все время повторяли «правильно». Но с ним быстро расправились. Он убежал из зала, и на лестнице полицейский взял его под защиту, иначе он вряд ли вернулся бы домой». Гитлер сам рассказал в Застольных беседах, какими крайне некрасивыми способами он заставлял умолкнуть женщин, которые хотели принять участие в дискуссии, и которых неудобно было выбросить из зала с помощью охраны. Нет оснований принимать на веру те части его рассказа, где он пытается создать впечатление, будто в этот ранний период Мюнхен был во власти красной толпы. Любовную заботу Гитлера о возникших тогда «группах порядка» можно скорее объяснить стремлением защитить перенесение эмоции от любого рода помех.

Это вовсе не значит, что не было никаких попыток организовать помехи. Но как раз в них проявилось характерное различие методов борьбы. Как сообщает Вильгельм Гегнер, социал-демократические рабочие пытались сорвать собрание 24/II 1920 года, но вооруженные национал-социалисты свирепо избили их кастетами, резиновыми дубинками и хлыстами. Если даже в Италии трудно было не заметить разницу между красным и белым террором, то в Мюнхене, в годы после советского путча, эти явления были просто несоизмеримы.

Так было и во время знаменитой битвы в зале Гофбрейгауза в ноябре 1921 года, которую Гитлер изображает с таким воодушевлением, и которая дала повод присвоить группе порядка почетное имя штурмовиков (СА). Как видно из его изложения, пробравшееся в зал большинство марксистов намеревалось сорвать собрание простым шумом, или, самое большее, принятым в этом месте способом – швырянием пивных кружек. Но даже сверхчеловеческая храбрость не позволила бы слабой группе порядка одолеть превосходившую ее в двадцать раз толпу, если бы хотя бы часть ее противников была вооружена настоящими орудиями нападения и имела соответствующие агрессивные намерения. Но ничего подобного не было, так что оратор мог спокойно оставаться на своем месте. С этих пор, по словам Гитлера, больше не было организованных попыток чинить помехи – но и до этого они были, по-видимому, очень редки, так что безусловное право господства, на которое национал-социалисты с самого начала притязали для своих собраний, всегда соблюдалось; таким образом, провозглашение нового мировоззрения всегда находило слушателей в требуемом настроении.

Итак, Гитлер перенял опыт своих противников, а в некотором отношении их далеко превзошел, создав качественно новый стиль собраний. Это также касается пропагандистской подготовки собраний.

Где было видано, чтобы «буржуазная» партия печатала свои плакаты ярко-красным цветом, несла перед своими шествиями красное знамя? Кто, кроме пролетариата, до тех пор разъезжал по улицам, в обтянутых красным грузовиках (хотя уже и не в Мюнхене)? Но теперь эти плакаты содержали короткие, зажигательные лозунги, и эти лозунги были гораздо понятнее и популярнее марксистских; а с этих грузовиков подавали знаки уже не оборванные пролетарские фигуры, а молодые солдаты, и призывы их встречали у прохожих доброжелательный отклик. Знамя было кроваво-красным, но это не было вызывающее страх одноцветное знамя, потому что в середине его был определенно чуждый ему знак спасения и надежды. И эта группа была усерднее всех других партий. Колонны расклейщиков работали круглые сутки, они были сами вооружены, или охранялись автомобильными командами с резиновыми дубинками, стальными прутьями и пистолетами. На стенах домов и мостах повсюду возникали большие свастики. Вскоре случалось уже, что в один вечер устраивалось по шесть, а то и по двенадцать собраний, и на каждом из них «фюрер» брал слово. Этот гигантский рост должен был изменить и задачи СА. Группа пропаганды уже не ограничивалась, как раньше, подготовкой и защитой речей, а получила собственное значение, как демонстрация воли и решимости. Охрана фюрера стала особой задачей «штурмовой группы Гитлер», из которой впоследствии выросла СС; СА как целое вскоре стала делиться на сотни, приняв более или менее характер частной армии. Но по представлениям Гитлера она должна была оставаться партийным войском и отрядом пропаганды, с целью овладеть улицей и при помощи мощных демонстраций вести «сокрушительную войну с марксизмом». «Чтó нам всегда нужно было и нужно теперь, – сказал он в Моей борьбе, – это не сотня-другая отчаянных заговорщиков, а сотни тысяч – да, сотни тысяч фанатических борцов за наше мировоззрение».

Скрытая полемика этих строк направлена против третьей основной черты СА, которую она все больше принимала под влиянием Рема, и которая должна была удалить ее из области борьбы мировоззрений: она принимала характер военного союза. Как военный союз она получала от рейхсвера оружие и поддержку, но также выводилась из абсолютного подчинения партийному фюреру, абсорбировалась при тайном обучении и становилась в ряд других военных союзов. Но в этом Гитлеру в 1922/23 годах пришлось уступить, и таким образом его самое заветное создание, СА, было для него чем-то вроде Луны, всегда обращенной к нам одной стороной. В ряде мест Моей борьбы это первое серьезное внутрипартийное противоречие выступает еще яснее.

Таким образом, в главном пункте своей практики ранний национал-социализм весьма значительно отличается от раннего итальянского фашизма. Итальянский фашизм вначале никоим образом не провозглашает некоторое мировоззрение, он дает свои сражения не на собраниях, его боевые отряды – не группы, стоящие возле партии, и никто не пытается отнять их у партии. Общими являются главное намерение и основной характер, оба они ведут смертельную борьбу с марксизмом, переняв и характерным образом изменив его методы. «Фашистский минимум» никоим образом не исключает глубоких различий.

Поскольку организация непосредственно определяется более сильным руководящим импульсом и требованиями, вытекающими из пропаганды мировоззрения, различия очевидны. Они развиваются, прежде всего, в двух направлениях. Из принципа фюрерства вытекает требование сконцентрировать вначале всю работу в одном месте, а местные группы формировать лишь при условии, что авторитет центрального руководства в Мюнхене безоговорочно признается.  Поэтому национал-социализм не знал фашистских «расов»; но, с другой стороны, до ноябрьского путча он остался баварским, по существу даже мюнхенским локальным явлением. Пропагандистский характер партии приводит к чрезвычайно резкому делению на «членов» и «последователей», активное ядро и просто прислушивающуюся симпатизирующую массу. Из напечатанных в разрядку страниц книги Гитлера с исчерпывающей ясностью видно, насколько он рассматривал свой народ как «объект», а членов партии, число которых должно было оставаться небольшим, как господ и потенциальных правителей «нервных центров государства». Уже СА была сильнее отделена от НСРПГ, чем милиция от фашистской партии, и тем более это верно для ассоциированных организаций; некоторые из них, например отряды связи * Nachrichtenabteilung , юношеский союз * Jugendbund , механизированные отряды  * Motorstaffel , были основаны уже в ранний период.

Самые очевидные совпадения составляет стиль. Это легко понять: обе партии можно было бы считать формами выражения тех армейский подразделений, которые внутренне не испытали демобилизации. Поэтому их выступления перед общественностью всегда обнаруживают стиль, аналогичный военному: шествия, оркестры, знамена, эскорты; но сам по себе этот стиль недостаточен, чтобы описать фашизм, как таковой. В самом деле, он присущ также внепартийным традиционным союзам и отечественным ополчениям. Фашизм отличается лишь способностью характерным образом преобразовать этот стиль, подчинив ему всю жизнь партии, а в конечном счете и народа. В ранний период то и другое присутствует в обеих партиях лишь в зачатках. Театральный гений Габриеле Д’Аннунцио доставил пример, которому умели подражать, во всяком случае в первое время, и итальянский фашизм, и национал-социализм. В 1923 году национал-социалистские штурмовые отряды – с основном все еще группы штатских людей с ружьями на плечах, лишь с зачатками обмундирования в виде нарукавных повязок и нередко спортивных курток. При больших шествиях патриотических союзов они вряд ли отличаются от других формирований. На огромной демонстрации в августе 1922 года против закона о защите республики СА отличились, впрочем, от всех союзов тем, что только у них были знамена, а потому их особенно сердечно приветствовали на Кенигсплаце. Но Гитлер говорит как один из ораторов, наряду с другими, и в то время вовсе не господствует в НСРПГ с исключительностью и суверенностью, как это было в итальянской фашистской партии в дни Триеста и Болоньи. Во время Германского дня в Нюрнберге Гитлер стоит в дождевом плаще среди многочисленной группы и принимает парад, находясь на уровне земли. В тех случаях, когда СА имеет подчеркнуто военный характер и разъезжает на мотоциклах «со свастикой на стальном шлеме», она это делает в качестве военного союза. «Фашистское приветствие» и коричневая рубашка еще нигде не известны.

Действительно новое, характерное изменение представляет знамя партии. Свастика, в отличие от ликторской связки, не примыкает к некоторой хотя и отдаленной, но все же постижимой исторической эпохе: этот древнейший, доисторический символ спасения, как предполагается, предвещает грядущую победу «арийского человека». Стиль речей Муссолини, даже в наихудших приступах ярости, кажется еще сдержанным и умеренным по сравнению со стилем Гитлера; точно так же, попытки итальянских фашистов опереться на римско-имперскую традицию, как бы они ни были сомнительны с национальной точки зрения, кажутся конкретными и исторически осознанными, если сопоставить их с этим обращением к доисторически-архаическому. При сравнении с итальянским фашизмом особенно легко понять экстремистский характер юного движения – не только в мышлении, но и в зрительном и звуковом проявлении – несмотря на его гораздо менее кровавый способ борьбы.


1925 – 1932

После возвращения Гитлера из Лансберга произошло глубокое изменение некоторых элементов практики, и прежде всего отношений между ними. В течение продолжительного времени запрещение публичных выступлений не позволяло Гитлеру действовать в качестве оратора, что поразило самое ядро прежней практики. Провозглашение мировоззрения стало делом газеты, но прежде всего пропагандистской деятельности низших фюреров. Книга Гитлера вначале не привлекла особенного внимания. Успехи, достигнутые в Северной Германии Штрассером, а затем и Геббельсом, показали, что Гитлер и национал-социализм не просто тождественны, что «движение национального единства» имеет значительные шансы и без его личности. Мог ли тогда возникнуть не-фашистский национал-социализм под руководством Штрассера – вовсе не праздный вопрос, но в этой связи мы не можем им заняться. Точно так же, нас не будут здесь интересовать ход и содержание политической борьбы между партийными крыльями Штрассера и Гитлера. Достаточно установить тот факт, что Гитлеру удалось закрепить в уставе новоучрежденной партии свое руководящее положение, и в особенности чрезвычайно усовершенствовать ее организацию. В то время как остальные элементы практики развивались нормально, хотя скорее в количественном, чем в качественном отношении, Гитлер (с существенной помощью Штрассера) придал партии организацию, уже несравнимую с рудиментарными зачатками мюнхенского времени.

Уже новое основание партии в феврале 1925 года доказало непререкаемый авторитет Гитлера, а после удачного исхода бамбергского совещания фюреров на общем собрании 22 мая 1926 года был принят новый устав. Представителем партии был объявлен Национал-Социалистский Немецкий Рабочий Союз в Мюнхене, руководство которого eo ipso * Тем самым (лат.) совпадало с правлением всей партии. Хотя это правление было коллективным органом – состоявшим из президиума, председателей комитетов и делопроизводителя, – первый председатель его не был связан решениями большинства и имел тем самым диктаторские полномочия, поскольку он сам назначал председателей комитетов (например, комитетов пропаганды, организации, спорта и гимнастики * SA * Sturmabteilungen (SA,CA) – в дальнейшем – «штурмовые отряды» , расследований и регулирования * Uschla , а два остальных члена президиума (секретарь и казначей) были, во всяком случае, фигуры без политического влияния. Единственной гарантией от произвола первого председателя было право контроля общего собрания членов; но поскольку оно состояло, по уставу, лишь из членов мюнхенской региональной группы, то вся остальная партия оказалась в положении полностью зависимой провинции. В духе этого устава, гауляйтеры также назначались из Мюнхена.

Здесь видно различие по сравнению с аналогичной стадией устава итальянской фашистской партии.  Мюнхенским председателям комитетов соответствовали там представители регионов, не назначавшиеся сверху. В Германии же с самого начала местной спонтанности отводилось лишь ничтожное место: даже выбор руководителей местных групп их членами был отменен уже в 1929 году.

Из комитетов очень быстро развились центральные ведомства имперского руководства, и уже в 1928 году определились их своеобразные особенности. А именно, образовалось два организационных руководства, «отдел наступления» (“Angriffsabteilung”) во главе с Грегором Штрассером и «отдел строительства» («Aufbauabteilung») во главе с Константином Гирлем. Первый из них имел подотделы работы за границей, печати и организации; второй – подотделы экономики, расы и культуры, внутренней политики и т.д. Первый разрабатывал актуальные задачи организации и имел поэтому бóльшее практическое влияние; второй же планировал – уже во время «системы» * “Sistemzeib” – т.е. во время республики – будущее национал-социалистское государство, и в этом смысле представлял гораздо бóльший интерес. Ему не соответствовала в итальянской фашистской партии, до «похода на Рим», никакая организация, тогда как отдел Штрассера вполне можно сравнить с фашистским генеральным секретариатом, а СА (подотдел спорта и гимнастики) во главе с Пфеффером фон Заломоном – с фашистской милицией во главе с Бальбо. Во втором отделе люди жили уже, как и сам Гитлер, в Третьем Рейхе. Здесь, например, Вальтер Дарре, назначенный в 1930 году начальником подразделения аграрной политики, планировал те законы, которые должны были доставить большинству немецких крестьян просто несравненное положение, которое можно было бы назвать «аристократией илотов».

К этим ведомствам прибавлялись все новые учреждения и подразделения, так что к 1932 году образовалась уже изрядная бюрократия, готовая (по выражению Гитлера в Моей борьбе) взять в свои руки нервные центры государства. Достаточно назвать ряд ведомств, входивших в 5 главных подразделений: это были ведомства внутренней политики, правовой политики, народного здравоохранения и расы, народного образования, вооружения и внешней политики, служащих, производственных ячеек * NSBO, Nationalsozialistische Betreibszellen-Organisation , печати, союзов врачей, юристов, учителей и студентов, валюты, финансов, производства, садоводства, рынка и биржевого дела, восточных областей *  Ostland, терминологии национал-социалистов – предполагаемые области немецкой колонизации на востоке Европы , переселения, птицеводства. И если даже в 1933 году оказалось невозможным немедленно и планомерно заменить все соответствующие государственные учреждения этими парагосударственными партийными органами, то все же НСРПГ была организационно подготовлена к захвату власти гораздо основательнее, чем любая другая тоталитарная партия, имевшая такие намерения.

Впрочем, ей это было тем более необходимо, что предпосылки ее борьбы совершенно изменились. После 1925 года она уже не была охраняемой и ценимой союзницей правительств. Гитлеру оставалось лишь перейти к тактике легальности, то есть вступить в не слишком враждебные отношения к государству. И в самом деле, ведь он в действительности никогда и не следовал тактике нелегальности и восстания. В конце концов, ведь в 1923 году вся Бавария хотела идти походом на Берлин, а Гитлер всего лишь был готов возглавить этот поход. В ранний мюнхенский период ему пришлось больше бороться с собственной безвестностью, а затем с собственными единомышленниками, чем с настоящими политическими противниками. Характерно, что до 9 ноября 1923 года его движение не имело в Мюнхене человеческих потерь.

В 1925 году все это переменилось. Правившая в Баварии партия относилась к выпущенному на свободу государственному изменнику удивительно великодушно, но никоим образом не сердечно. Во всей Пруссии и Берлине приходилось вести тяжелую борьбу. Рейхсвер далеко ушел от национал-социализма. До народного протеста против плана Юнга партия не получала сколько-нибудь заметной поддержки. Она преодолела это испытание, по существу, собственными силами, и тем самым опровергла утверждение, что фашистская партия может вырасти только при финансовой и политической поддержке влиятельных кругов. Тому, что она стала с 1930 года крупнейшей массовой партией в немецкой истории, она была обязана прежде всего самой себе, то есть ораторской силе и руководящей воле Гитлера, организации, заранее направленной на такое наступление, неустанному усердию нескольких десятков тысяч активистов, отзывчивости немецкого народа на ее стиль, и не в последнюю очередь пустоте ее социальной программы, позволявшей ей всем и все обещать. Всемирный экономический кризис был только волной, подхватившей уже подготовленного пловца. Но столь же важно было, что эта партия встретила немалую симпатию в руководящих общественных кругах, тогда как со стороны государства ей не противостояла сколько-нибудь решительная воля. Связь между этими явлениями становится ясной из ряда высказываний руководителей рейхсвера, далеко не столь же расположенного к ней, как итальянская армия в 1921/22 годах, или как баварский рейхсвер с 1921 до 1923 года. Видимый результат состоял в том, что, например, Геббельс мог позволить себе посреди «красного» Берлина бесстыдство по отношению к «системе», которое в наши дни кажется невероятным, и которое вскоре стало одной из самых характерных стилистических особенностей вновь основанного национал-социализма.

В целом этот стиль развивался непрерывно и последовательно, обогатившись существенным элементом – почитанием мертвых и «кровавым знаменем». На Веймарском партийном съезде в середине 1926 года колонны СА, уже в коричневых рубахах, маршировали с поднятой правой рукой мимо Гитлера, принимавшего парад, стоя в большой открытой машине и без устали вытягивая руку в знак приветствия. С тех пор марширующие коричневые подразделения стали в Германии все более привычным зрелищем; они выступали во все лучшем обмундировании, с разнообразными знаками отличия; они нередко втягивались в уличные схватки, но большей частью их демонстрации носили мирно-угрожающий характер и, в отличие от итальянских фашистов, они никогда не переходили к прямой борьбе против учреждений врага. В 1931/32 годах Германия была очень далека от гражданской войны, и все же, в иных обстоятельствах и в увеличенном масштабе, в ней повторялись картины 1918 и 1919 года. Демонстрации коммунистов, с тысячами плохо одетых штатских, кричавших о голоде и потрясавших кулаками, предшествовал убого обмундированный авангард и, самое бóльшее, расстроенный духовой оркестр. Им противостояли колонны национал-социалистов, маршировавших в сапогах строевым шагом со своими знаменами под звуки военной музыки – рота за ротой, повинуясь команде и соблюдая строгую дисциплину. Подобным же образом за 15 лет до этого кучки плохо вооруженных спартаковцев мерялись силами в смертельной вражде с группами одетых в мундиры «вольных стрелков». * Freikorps, добровольческие отряды контрреволюции Но соотношение сил коренным образом изменилось: государству уже не приходилось бояться изолировавших себя коммунистов, между тем как их бывшие победители намного быстрее умножали свои ряды, показывая более решительный облик. По-видимому, Гитлер правильнее оценил немецкий народ своего времени, чем Роза Люксембург, сказав в 1927 году: «У нас есть третья ценность – воля к борьбе. Она здесь есть. Но завалена хламом чуждых теорий и доктрин. Большая мощная партия старается доказать обратное, но вдруг приходит самый обыкновенный военный оркестр и начинает играть, и тогда попутчик нередко пробуждается от своей дремоты, ощущает себя товарищем марширующего народа, с которым он идет. Так обстоит дело сегодня. Нашему народу надо только показать это лучшее – и вот они уже маршируют». Казалось, народ Марса всего лишь возродил и обновил свой старый стиль, когда при правительстве Брюнинга необозримые колонны СА маршировали перед партийным фюрером Гитлером у Брауншвейгского замка, точно так же, как гвардия и фузилеры * Пехота (ист. термин) перед своим кайзером.

Но в действительности каждое собрание, где говорил фюрер, демонстрировало большую разницу. Уже с 1927 года, когда запрещение произносить речи было отменено и в Пруссии, такие собрания снова оказались в центре национал-социалистской практики. К 1932 году масштабы их чрезвычайно расширились: Гитлер говорил перед десятками и сотнями тысяч людей, он был первым из немецких политиков, широко использовавшим самолеты, он умел о многом умалчивать по тактическим соображениям и давно уже отказался от своей прежней неуклюжей манеры обращения с людьми. Но самое важное осталось неизменным: он по-прежнему, пользуясь выражением раннего осведомителя, «впадал в ярость», по-прежнему заражал своей эмоциональностью напряженно ожидающую массу и получал от нее в ответ волны бьющего через край бредового чувства. И если исход этой политической борьбы решили обращение к солдатским традициям и колдовство военного стиля, то поистине их привел в действие человек, стоявший дальше всего от традиционного характера и этики солдата. Но этот парадоксальный синтез был предпосылкой триумфа.


1933 – 1939

 

После захвата власти практика национал-социализма вовсе не сразу, и не повсеместно стала практикой государства и общества. Но во всех местах сразу же начался процесс унификации и тотализации. В области пропаганды национал-социалистские новшества заменили учреждения прежнего государства, получившие лишь рудиментарное развитие. Однако, католическая церковь сумела, ценой тяжелых жертв и значительной потери престижа, сохранить свою самостоятельную позицию, и даже законодательно закрепить ее. Партийный подотдел сельского хозяйства смог ввести в соответствующее министерство, во всяком случае, его главу и ряд важных сотрудников; но партийному ведомству внешней политики не удалось внедриться в наличное министерство иностранных дел, и оно осталось относительно бессильным. СА напрасно пытались установить контроль над рейхсвером; но СС удалось в несколько приемов подчинить себе полицию. Гауляйтеры, в зависимости от их личных качеств, добились большего или меньшего влияния на государственное управление своих округов * Gaue, исторический термин, возобновленный национал-социалистами ; многие национал-социалистские министры были, в определенном смысле, «приручены» большим сложившимся аппаратом центральных учреждений, ценой некоторых уступок. В отдельных областях жизни введение «принципа фюрерства» шло навстречу ощутимой потребности, а в других оно привело к гротескным последствиям. Некоторые мероприятия, например, сожжение книг, вызвали во всем мире вопли ужаса; другие же, такие, как энергичное преследование коммунистов, встретили во многих иностранных кругах явное или скрытое одобрение.

Представление всего этого процесса, в его многослойном единстве, и в его специфической тоталитарной направленности, составляет сложную задачу, все еще не решенную, несмотря на значительные шаги в этом направлении. В нашем изложении не может быть даже речи о том, чтобы наметить определенные точки зрения или подходы к этой задаче. Первое ограничение обнаруживается уже при взгляде на фашистскую Италию. Второе состоит в том, что политические процессы – в более узком смысле слова – здесь надо исключить. И все же задача остается слишком обширной. Было бы, например, весьма интересно исследовать отношение «корпоративного государственного строя» в Италии к «порядку национального труда» в Германии, установленному законом от 20 января 1934 года, и прежде всего оценить в сравнении с Италией учреждение «Немецкого трудового фронта», охватывавшего, как известно, работников вместе с работодателями. Но точный ответ на этот вопрос предполагает слишком обширное исследование; с другой стороны, и без такого исследования ясно, что речь идет о системе партийно-государственного регулирования отношений между капиталом и трудом, в практическом смысле значительно предпочитающей предпринимателей, но небезопасной также для них. Не менее интересно было бы сравнительное описание воспитательной деятельности обеих партий, в которой немецкая партия, с ее «школами Адольфа Гитлера» и «орденсбургами» * Заведения для подготовки высшего партийного руководства, типа замкнутых интернатов , без сомнения, достигла большого превосходства. Важно было бы исследовать, насколько в обеих странах были выхолощены и опустошены отдельные науки, с их учреждениями.

Единственно возможный метод – выбрать для изучения отдельные вопросы. Такой выбор может показаться произвольным, поскольку в каждом случае придется пренебречь, или вовсе опустить что-нибудь существенное. При этом не следует сосредоточивать все внимание лишь на оставшихся в тени подвальных этажах строения, столь обманчиво освещенного двенадцатью годами искусственной иллюминации; не следует также банальным образом устанавливать «равновесие», симметрично располагая «положительные» и «отрицательные» черты. Напротив, складывается впечатление, что в специфической практике национал-социализма, в его истории и его идеологии так называемое «положительное» и так называемое «отрицательное» образует тесно связанное целое, вырастающее из одной и той же почвы.

Поскольку историческое изложение должно было бы в значительной степени опираться на документы, открытые лишь впоследствии, надо было выбрать в качестве примеров лишь такие явления, которые были в свое время общеизвестны. В каждом из них элементы национал-социалистской практики должны были соединяться столь отчетливо, чтобы сделать излишним подробный анализ. Далее, в каждом случае, хотя и в разной степени, должно было быть возможно сравнение с соответствующим итальянским явлением. Исходя из этих соображений, мы кратко излагаем и интерпретируем следующие вопросы:

1. Партийный съезд.

2. Законодательство о расе и охране потомства.

3. Развитие самопонимания СС.

Поскольку партийный съезд 1937 года, непосредственно предшествующий большим внешнеполитическим переменам, лучше всего подходит для изложения, пункты 1 и 2 располагаются в обратном порядке.

***

Национал-социалистская расовая политика в мирное время состояла главным образом из трех больших законодательных толчков, разделенных значительными перерывами, по-видимому, с целью закрепить достигнутое и выработать привычку к этим мероприятиям. За бурным началом 1933 года следовало полтора относительно спокойных года, до того как Нюрнбергские законы ознаменовали большой и фундаментальный дальнейший шаг. Затем в течение двух с половиной лет не было особенных перемен, но с начала 1938 года мероприятия просто обгоняли друг друга, достигнув высшей точки в ноябре 1938 года, под предлогом преступления Гершеля Грюншпана. В то же время начинается географическое расширение расового законодательства, с самого начала нацеленное на еврейское имущество, и уже до начала войны представлявшее собой отчетливо выраженное военное законодательство.

Начало антисемитской политики было представлено как реакция на «измышления о зверствах» еврейских эмигрантов (имевшие серьезные основания, хотя, несомненно, содержавшие некоторые неточности). Комитет, возникший под председательством Юлиуса Штрейхера, обратился к общественности с призывом бойкотировать еврейские предприятия, и в течение одного дня (1 апреля 1933 года) повсюду в Германии были расставлены посты СА с плакатами, требовавшие от своих сограждан – с более или менее угрожающими минами – не покупать товаров у этой группы сограждан. Это был псевдореволюционный акт – праздник дня иностранных фоторепортеров и вызов для привязанного к порядку немецкого населения, которое в первый раз, среди энтузиазма национальной революции, ощутило, чтó сулят ему грядущие дни. Этой акции поторопились дать отбой, и Юлиусу Штрейхеру никогда больше не выпадала столь значительная и видная роль. Но самый младший из рейхсминистров, д-р Геббельс, раскрыл образ мыслей новых людей лучше, чем все недели бойкота. 1 апреля он сказал о немецких евреях в своей речи по радио: «Когда они сегодня заявляют, что ничего не могут с этим поделать, в то время как их собратья по расе в Англии и Америке осыпают грязью национальную власть Германии, то и мы ничего не можем поделать, когда немецкий народ возмещает на них свои убытки». И он угрожает таким возобновлением бойкота, которое «...уничтожит немецкое еврейство».

Такую софистическую логику до тех пор любили называть «еврейской», и те, кто превращал таким образом сотни тысяч людей в «заложников крови» за статьи и мнения некоторых эмигрантов (или, что еще хуже, за общую реакцию мирового общественного мнения), не должны были удивляться, если их считали способными на самые худшие дела и намерения.

Но в дальнейшем «исключение евреев из немецкого национального организма» проводилось уже не с помощью массовых демонстраций и разоблачительных речей, а посредством законодательных актов. Основное значение имел при этом Закон о восстановлении государственной службы от 7 апреля 1933 года, впервые содержавший «арийский параграф», предусматривавший увольнение на пенсию всех чиновников неарийского происхождения, за исключением бывших фронтовиков и членов их семей. Очень скоро этот параграф был распространен по аналогии на адвокатов и врачей больничных касс, а несколько позже – на писателей и художников, студентов и школьников; очень скоро большинство немцев вынуждено было предъявлять «доказательства арийского происхождения».

28 июня 1933 года рейхсминистр внутренних дел Фрик произнес речь перед вновь назначенным «экспертным советом по вопросам популяционной и расовой политики», где были официально изложены концепции национал-социалистской «политики народного здоровья»; эта речь была распространена в виде брошюры. Исходным пунктом министра была угроза гибели народа вследствие снижения рождаемости; он констатировал, что «родоспособность» немецких женщин уже на 30 процентов ниже уровня, необходимого лишь для поддержания нынешнего населения. Целью же должен быть рост населения. Чтобы достигнуть этой цели, нужны тем бóльшие усилия, что желателен далеко не каждый немецкий ребенок. В осторожных, но недвусмысленных выражениях министр говорил о том, что по данным некоторых авторов уже двадцать процентов немецкого населения следует считать биологически ущербным, и размножение этой части населения нежелательно. Глубокий упадок семьи, вызванный либерализмом и индустриализацией, тем более опасен, что у восточных соседей Германии и в малоценных слоях собственного народа наблюдается очень высокая рождаемость. Смешение рас вносит свой вклад в дальнейшее вырождение. Независимо от исключения евреев, прежде всего необходимо решительное снижение расходов на асоциальные элементы и душевнобольных; государство должно употреблять свои средства в пользу здоровых и полноценных, с целью сохранения численности населения и улучшения его расового состава. Компенсация семейных расходов должна поощрять многодетные семьи, экономические меры должны вернуть семье работающих женщин, а в школах должно занять свое место воспитание расовой гигиены. Надо вновь обрести мужество разделить народный организм согласно его наследственной ценности.

Первой законодательной мерой в смысле этой речи был Закон о предотвращении ущербной наследственности, изданный уже 14 июля 1933 года. Наследственные болезни, указанные в нем, весьма разнообразны по своему характеру и диагностируемости (например, наряду с шизофренией и маниакально-депрессивным психозом поставлены наследственная слепота и глухота); но главным и необычным является то обстоятельство, что воля самого больного или его законных представителей не имеет, по этому закону, решающего значения; официально уполномоченный врач или начальник учреждения может внести предложение о стерилизации, по которому принимает решение «суд наследственного здоровья»(“Erbgesundheitsgericht”).

В тот же день был опубликован Закон об отмене натурализации и лишении германского гражданства. Он дает возможность отменить «нежелательные» акты натурализации, совершенные с 1918 до 1933 года, выполняя тем самым старое требование партии, но в то же время отменяет принцип государственной непрерывности. Государство, лишающее гражданства часть своих граждан без их вины, тем самым не признает и за остальными гражданами происходящие из прошлого договоры и обязательства. Лишение гражданства эмигрантов практически отождествляет государство с режимом, но все же не столь беспрецедентно, как первая часть закона, в древней традиции европейского права.

Совсем иной характер носят так называемые Нюрнбергские законы. Они наказывают за существование, и тем самым составляют фундаментальный разрыв с развитием немецкого права. С узко юридической точки зрения их можно, впрочем, считать кодификацией, и тем самым улучшением некоторой произвольной практики, и вполне вероятно, что участвовавшим в его подготовке экспертам удалось провести свой благоприятный для евреев проект. Но до тех пор, пока принципиальные решения будут отличаться от сколь угодно суровых обычаев и отчаянных обстоятельств, день 15 сентября останется решающей датой. Можно, конечно, возразить, что речь шла лишь о дискриминации, а не о наказании, и ссылаться на многочисленные аналогии. Например, постоянно упоминалось, в качестве примера и образца, «расовое законодательство» Соединенных Штатов. Но в действительности эта аргументация свидетельствует лишь о непонимании исторической действительности и различия между «установлением» и «лишением». Наконец, можно сказать, что и в Советском Союзе целые слои населения были лишены политических прав, и вследствие определенных мероприятий осуждены на смерть. Но есть большая разница между общественной и биологической действительностью, между «правилом» и «абсолютностью». Никоим образом нельзя не признать, что Нюрнбергские законы – нечто совершенно новое явление в истории.

Закон об имперском гражданстве (Reichsbürgergesetz) отделяет простых государственных подданных от имперских граждан, которые являются единственными носителями полного политического права; тем самым осуществляется пункт 4 партийной программы.

Закон о защите немецкой крови и немецкой чести превращает половые отношения между взрослыми людьми неодинаковой “крови” в наказуемое деяние, и запрещает даже предполагаемую proxima occasio * Возможность близости (лат.) . То обстоятельство, что при этом наказание ограничивается мужчиной, попутно свидетельствует о неизменно неравной оценке полов, как таковых.

Важнейшее практическое значение имели инструкции по применению этих законов, позволявшие без труда обострять некоторые меры и отменять некоторые ограничения. Из самого смысла законов неизбежно вытекала тенденция не различать фронтовиков от остальных евреев. Но в общем и целом, после этого толчка наступило длительное спокойствие, что говорит, конечно, не о гуманности, а о практическом подходе национал-социалистской политики, позволившей евреям – при всех разнообразных препятствиях – еще два с лишним года участвовать в экономической жизни.

Но даже в 1936 и 1937 годах, как видно из развития событий в Верхней Силезии, не упускались из виду различные обстоятельства. В этой местности евреи сослались на постановление о правах меньшинств, содержавшихся в принятом по инициативе Лиги Наций соглашении о Верхней Силезии, и правительство должно было согласиться с этой интерпретацией. Однако, когда в 1937 году эти соглашения потеряли силу, расовые законы были сразу же введены.

1938 год принес с собой энергичное возобновление политики “расового оздоровления”. В новых инструкциях по выполнению закона об имперском гражданстве должности евреев-врачей были упразднены, и отменены еще остававшиеся исключения для адвокатов и поверенных по патентному праву. За этим последовала “очистка” всего здравоохранения. Даже налоговое право подверглось в 1938 году “расовой” достройке, например, для евреев были отменены льготы на детей. Распоряжение Геринга о регистрации еврейского имущества позволяло уже предвидеть будущий ход событий. В июле было также запрещено выполнение некоторых ремесел. В октябре вышло распоряжение, по которому заграничные паспорта евреев отмечались печатью “J” * Jude, еврей . Подобной цели уже служил закон об изменении фамилий и имен от 5 января 1938 года. В нем, как и натурализация, задним числом отменялась ассимиляция имен. Инструкция по выполнению этого закона, введенная в августе, предписывает принудительное добавление еврейского имени (Сарра или Израиль).

После убийства в Париже секретаря посольства фон Рата была возобновлена практика «прямого действия», быстро прерванная в 1933 году. Направленный властью гигантский погром и особый налог в один миллиард можно было понять лишь как меры первобытно-дикой войны, а все эти законодательные акты уже не просто отменяли политическую эмансипацию, а возвращали евреев в средневековое положение парий – с единственным, но важным различием, что теперь им не оставляли даже их деньги. Евреи должны были быть безмерно привязаны к Германии, если требовались такие меры , чтобы вынудить их покинуть страну. В действительности дело обстояло куда банальнее. Невозможно было одновременно проводить с крайним напряжением программу вооружения, и в то же время финансировать валютой обширную программу эмиграции. Глупые разговоры об эмиграции на Мадагаскар (между тем принадлежавший французам) не давали уйти от того основного факта, что собственная политика национал-социалистов превратила Германию в тюрьму для большинства немецких евреев – неимущих и лишенных заграничных связей. Впрочем, может быть, следовало выше оценить интеллект руководящего слоя этих евреев. Во всяком случае, 7/II 1939 года Розенберг заявил, что еврейская эмиграция – сложнейшая международная проблема, еще больше усложнив этим и без того крайне трудное положение. И, конечно, Гитлер с его знаменитой угрозой еврейским поджигателям войны, не мог не сознавать, что его война уже давно началась, и что враг в этой войне гораздо больше лишен прав и имущества, чем это возможно было в любой другой европейской войне. Летом 1939 года евреям было запрещено посещать немецкие культурные учреждения, появляться в определенное время в определенных местах и водить любые транспортные средства. Нараставшая военная опасность практически оставляла им только два выхода. Первый состоял в том, что Германия с оружием в руках завоюет для них жизненное пространство. Вторым выходом была смерть. Уже перед началом войны эти возможности разделяла лишь тонкая перемычка. В самом деле, такая система, какую устроили национал-социалисты, делала возможными самые необычные вещи; но она, по-видимому, не способна была к самому простому: задержаться, остановиться на однажды избранном пути.

Опять-таки, для оценки особенностей национал-социалистской популяционной и расовой политики весьма полезно сравнение с Италией Муссолини. Для этой цели речь Фрика представляет удобный исходный пункт. В ней, без сомнения, перечисляется ряд мероприятий, которые во всех государствах мира считаются более или менее правильными и желательными. Фашистский характер этой речи придает лишь то, что соответствующие намерения чрезмерно подчеркиваются, превращаются в элементы некоего светского процесса оздоровления и, без сомнения, прежде всего нацелены на усиление военного потенциала. Все это так же отчетливо проявляется в речах и распоряжениях Муссолини, касающихся популяционной политики. Некоторые из его декретов даже превосходят своей остротой соответствующие немецкие постановления. Так, в 1938 году в Италии занятие высших государственных постов было связано с обязательным браком. При этом, однако, полностью отсутствует тенденция разделять народный организм в зависимости от его биологически-наследственной ценности, считая нежелательным потомство значительных частей населения. Впрочем, эта тенденция не получила и в Германии сколько-нибудь заметного развития, хотя уже ее потенциальное существование свидетельствует о радикально-фашистском элементе немецкой популяционной политики.

Сравнение в некоторой мере возможно, как было показано, и в отношении расовых законов. Но в целом оно далеко не идет: национал-социалистская расовая политика слишком sui generis * Своеобразна, исключительна (лат.) , чтобы ее можно было оценивать иначе как изолированно.

Выводы, к которым приводит эта оценка, горьки в обоих направлениях: горьки для евреев, и еще более горьки для немцев – даже в том случае и как раз в том случае, если отказаться от морального суждения об отдельных людях и отвлечься от дальнейшего развития событий во время войны.

В самом деле, заведомо неверно было бы утверждать, что Гитлер мог бы с тем же успехом предложить немцам в виде жертвы, взамен запрещенной классовой борьбы, не евреев, а, скажем, исследователей библии или алкоголиков. Хотя в Германии, с 1 процентом еврейского населения, не было социологической еврейской проблемы, как в Румынии или Польше, но, несомненно, участие евреев в некоторых профессиях достигало размеров, которые не могли бы надолго сохраниться. Антисемитизм никоим образом не является лишь реликтом средневековья и выражением мелкобуржуазной социальной зависти: в период осознания национальных и социальных различий он становится, при определенных обстоятельствах, элементом самого национального сознания. Либерализм также отнюдь не был филосемитически настроен, он был враждебен «еврейской национальной обособленности», хотя он не фиксировал ее против воли участников, как это делал расовый антисемитизм. Впрочем, осознанию того, что евреи – не просто религиозная община, а народ, не менее антисемитизма способствовал сионизм. Истина – как бы она ни была сурова – состоит в том, что немецкое еврейство, бывшее хотя и дифференцированной, но в целом отчетливо выделявшейся группой, после обманчивого подъема первых лет его полной эмансипации оказалось в состоянии неудержимого упадка; оно разрывалось между противоположными полюсами, порожденными им самим – полной ассимиляцией и сионизмом. Гитлер даже в своих наихудших деяниях не просто противодействовал ходу истории, а следовал и в этом случае ее тенденциям, конечно, определенным образом их выражая и закрепляя, чтобы направить их затем в другую сторону. Таким образом неизбежное восстановление превращалось в агрессивную войну, немецкая мировая экспансивность – в завоевание территорий, а духовное саморастворение немецкого еврейства – в его физическое уничтожение.

Но это последнее превращение, уже в его ранней довоенной стадии, было не менее опасно для немцев, чем для евреев, как бы малоочевидной ни была эта опасность, и как бы ни пытались даже благонамеренные люди видеть в ней лишь неприятное преувеличение.

В самом общем смысле еврейское законодательство означало отмену эмансипации. Неявно Германия лишалась, тем самым, преимуществ своей собственной эмансипации.

Когда Гитлер именем Германии исключил из немецкого «народного организма» даже евреев-фронтовиков, он самым очевидным образом отказался от самой сущности нации, означающей прежде всего «общность судьбы», и сделал проблематичным правовое притязание Германии на национальность.

Поскольку, как показал верхнесилезский случай, национал-социализм не признал за евреями даже прав национального меньшинства, это означало виртуальную беззащитность немецких меньшинств в Восточной Европе, с потерей одного из важнейших преимуществ, предоставленных Германии Версальским договором.

Государственное руководство, возложив на сотни тысяч евреев ответственность за деяние одного человека, подготовило тем самым почву, позволившую впоследствии обвинять миллионы немцев за деяния одного человека.

Все законы, мероприятия и речи, указанные выше, отнюдь не составляли тайны; они возникли из центрального руководящего импульса, как это вполне отчетливо сказал Гитлер в своем обращении к «Имперскому партийному съезду труда» 1937 года: «Но величайшую революцию Германия совершила, впервые планомерно принявшись за народную и расовую гигиену. Следствия этой немецкой расовой политики для будущего нашего народа будут важнее, чем действие всех других законов, потому что они создают нового человека».

И все же, не все эти вещи происходили на глазах общественности. Поскольку это относится к национал-социалистскому стилю, уместно будет кратко описать упомянутый выше имперский партийный съезд 1937 года, по возможности не сглаживая неоднократно засвидетельствованного завораживающего действия, присущего таким явлениям; тем самым, наше описание будет примыкать к официальному изложению.

***

9 Имперский съезд НСРПГ, получивший название Имперского съезда труда, состоялся, как всегда с 1927 года, в Нюрнберге с понедельника 6 сентября до понедельника 13 сентября.

В понедельник, перед вечером, Адольф Гитлер прибывает в Нюрнберг и вначале проходит перед фронтом эсэсовских гвардейцев, встречающих его с примкнутыми штыками, в торжественной парадной форме и с великолепной выправкой. Под колокольный звон всех церквей он проезжает к ратуше через море знамен, украшающих город, стоя в огромной открытой машине и все время приветствуя поднятой рукой ликующее население, толпящееся вдоль улиц и выглядывающее из всех окон. Под звуки фанфар он вступает в большой зал, где на передней стене знамена со свастикой обрамляют святилище с государственными регалиями, и там ожидает его одетое в мундиры руководство партии, государства и вермахта. Его приветствует обер-бургомистр, восхваляющий большие успехи, достигнутые при возведении помещений для съезда. Гитлер в своей ответной речи тоже говорит об осуществлении этих гигантских планов. На обратном пути его снова приветствуют сотни тысяч ликующих людей. В официальном отчете говорится: «...всех охватывает бурный восторг. Фюрер здесь, и только с ним город по-настоящему живет».

Во вторник утром в зале съездов торжественно открывается Имперский партийный съезд. Бесконечный поток марширующих колон и спешащих туда людей с раннего утра наполняет город. Гигантский зал наполняется представителями партии и множеством почетных гостей; среди них делегация фашистской партии Италии. Гитлер снова вступает в зал под звуки фанфар, играющих первые такты «баденвейлерского марша». В зал вносится «кровавое знамя», почтительно приветствуемое публикой, и устанавливается непосредственно за трибуной оратора. За ним далее размещаются штандарты всех частей Германии, составляющие замкнутый фронт. Раздается увертюра к «Тангейзеру», а за ней «нидерландская благодарственная молитва».

Рудольф Гесс произносит речь в честь мертвых, уже намечая в ней главную тему партийного съезда – противопоставление национал-социализма, с его волей к созиданию и радостью труда, и коммунизма, означающего упадок, принудительную работу и безнадежность. О том же говорится в заявлении фюрера, зачитанном одним из гауляйтеров, где главным образом сравниваются большевистский хаос и воля к уничтожению с неслыханными созидательными достижениями национал-социализма, полностью преодолевшего безработицу. Под действием этого послания десятки тысяч людей бурно выражают свой восторг, раздаются нескончаемые аплодисменты.

Вечернее заседание, посвященное культуре, происходит в оперном театре, где впервые вручается вновь учрежденная «национальная премия за искусство и науку». Это заседание означает «провозглашение немецкого суверенитета в культуре и искусстве», выразительное в том отношении, что Гитлер запретил немцам принимать в будущем нобелевские премии. Первым получает премию Альфред Розенберг. Сам фюрер произносит длинную речь против современного искусства и «литературной клики», виновной в позорном «ретроградном развитии». Напротив, национал-социализм доставляет широким массам культурные достижения прошлого и сам создает сооружения, принадлежащие к величайшим и благороднейшим творениям немецкой истории.

В среду утром на Цеппелиновом поле происходит шествие и утренний праздник Имперской трудовой службы, с участием десятков тысяч поющих, говорящих, и повторяющих «богослужение в храме немецкой земли».

Вечером партийный съезд продолжает свою работу. В качестве важнейшего оратора выступает Альфред Розенберг, толкующий переживаемое время и смысл истории с точки зрения вечной борьбы между созиданием и разрушением: сегодня национал-социализм и большевизм противостоят друг другу так же, как некогда Рим и опасная сирийская зараза Карфагена. Вечер завершается финансовым отчетом о деятельности «зимней помощи» и здравоохранения.

В четверг фюрер совершает «торжественный акт захватывающей красоты» – закладывает фундамент гигантского немецкого стадиона, и тут же открывает национал-социалистские соревнования, где главная роль отводится командному и военному спорту. Вечером д-р Геббельс с крайней резкостью нападает на испанский большевизм, разрушающий церкви и защищаемый утратившими инстинкт западными интеллигентами и церковниками. Ганс Франк делает доклад о «правовой жизни и правосудии в национал-социалистском государстве», указывая прежде всего на то, что в прошедшем году были устранены последние положения Версальского договора, все еще ограничивавшие величие империи, так что наконец завершилось «восстановление имперского суверенитета». Имперский начальник печати (Reichspressechef) д-р Отто Дитрих разоблачает внутреннюю неправду либеральной «свободы печати».

Утро пятницы посвящается полиции и демонстрации ее единства с СС. Фюрер освящает их новые знамена, прикасаясь ими к «кровавому знамени», и объясняет смысл этого акта как включение полиции «в великое общее шествие немецкого народного сообщества».

В дальнейшем ходе съезда были заслушаны отчеты Дарре, Амана и д-ра Тодта, содержавшие весьма внушительные данные. Последнего из них нельзя уличить во лжи, когда он говорит, что даже самый смелый инженер-производственник несколькими годами раньше не мог бы представить себе прогресса, достигнутого в строительстве автомобильных дорог, и что этот труд в целом стал возможен под воздействием могучей воли, не сдерживаемой парламентскими учреждениями.

Во второй половине дня в зал съезда вошли «длинные колонны женщин». Они услышали доклад имперской руководительницы женщин (Reichsfrauenführerin) о множестве мер, способствующих немецкой семье. Фюрер самолично указывает им конечную цель всего национал-социалистского дела: немецкое дитя. В будущем мужчины, воспитанные в подобающей им суровости, станут «в самом деле и подлинно защитой и щитом для женщин». Его речь сопровождают «нескончаемые аплодисменты».

Самым впечатляющим мероприятием партийного съезда был, вероятно, смотр 110000 политических руководителей, состоявшийся в пятницу вечером на Цеппелиновом поле. 32 колонны всех областей, двигавшиеся со всех сторон, с военной точность соединились у входа. В 20 часов является фюрер. Д-р Лей, стоя на вытяжку, сообщает об этом собравшимся. «Тут внезапно темноту пронизывают волны яркого света. Как метеоры, лучи 150 гигантских прожекторов возносятся к покрытому темными облаками ночному небу. В высоте колонны света соединяются на облаках в четырехугольный пламенный венец. Потрясающая картина: обрамляющие поле знамена на трибунах медленно колеблются на слабом ветру в сиянии света... На севере возвышается главная трибуна. Огромное строение пронизано ослепительным светом, увенчанное сияющей свастикой в венке из дубовых листьев. С левой и правой боковой колонны изливают пламя большие чаши... Люди ждут в напряженной тишине». Под звуки фанфар на главную трибуну восходит фюрер. За ним несут знамена: их 32000. Раздаются мощные звуки гимна орденсбурга Фогельзанг: «Фюрер воплотил в жизнь то, чего мы ждали тысячу лет. Со знаменами и штандартами он бурно проходит через вечность». * “Was wir tausend Jahre harrten, zwang der Führer in di Zeit. Mit den Fahren und Standarten zieht er brausend durch die Ewigkeit” Затем фюрер говорит о тяжком времени борьбы и о счастье нынешнего времени, когда верующий народ нашел свое место в «сомкнутом боевом фронте нации», никогда не отпускающей и не покидающей человека, от юнгфолька * Детская организация национал-социалистов , гитлерюгенда, трудовой службы и вермахта до партии и ее организаций. Это чудо совершила старая гвардия национал-социалистской революции, и таинственную сущность его он формулирует при длительных проявлениях восторга и воодушевления, в следующих словах: «То, что вы однажды нашли меня и в меня поверили, дало вашей жизни новый смысл и поставило перед вами новую задачу. То, что я нашел вас, только и сделало возможным мою жизнь и мою борьбу». Он завершает речь приветствием «хайль», обращенным к Германии, и сотни тысяч голосов, «как звук органа», издают Песню немцев. Затем фюрер уходит с трибуны через ряды своей личной гвардии, сопровождаемый восклицаниями «хайль». И еще долго венец от прожекторов освещает, «как купол собора», ночной пейзаж.

В субботу утром 15000 восемнадцатилетних торжественно присягают фюреру. И перед этой преданной Адольфу Гитлеру молодежью на него снова нисходит пророческий дух: «Как вы сегодня стоите передо мною, так целые столетия, год за годом, молодые поколения будут стоять перед грядущими фюрерами, снова и снова принося присягу той Германии, которую мы сегодня завоевали».

Немного позже начинается ежегодный съезд Немецкого рабочего фронта. Роберт Лей развивает свои принципы решения социального вопроса: «Одинаковый шаг, одинаковая выправка и одинаковый марш: тогда я больше не различаю по виду, кто предприниматель и кто рабочий». Понятие «солдат труда» окончательно преодолеет разделение классов. Вечером излагается длинный отчет о деяниях НРФ * DAF, Немецкий рабочий фронт – особенно о социальной заботе национал-социалистского общества «Сила в радости» и учреждений «Свободное время» и «Красота труда».

В воскресенье утром политические боевые подразделения партии собираются на большой смотр перед фюрером. Больше ста тысяч человек в коричневых и черных мундирах слушают речь Адольфа Гитлера о прежней разрозненности и о нынешней народной общности, достигнутой в фанатической борьбе, следующей, как единое целое, единой команде, единому приказу. Собравшись вокруг своего знака победы, символа своей крови, народ победоносно взирает на флаг своего старого противника, «сбивающего с толку народы». После освещения новых знамен и штандартов смотр завершается песней Дитриха Эккарта «Германия, проснись», и немного позже «армия из 120000» проходит в течение пяти часов перед своим фюрером. Особенно сильное впечатление производит марш одетых в черное кадров «Стрелкового корпуса движения», среди которых выделяются подразделения резервных войск и гвардии фюрера.

Понедельник – день вермахта. Поле заполняют выполняемые с величайшей точностью военные упражнения, между тем как сотни самолетов военной авиации проносятся по небу. «Несравненное искусство» представления оставляет у зрителей «связную впечатляющую картину современного пехотного боя». Следующий затем парад вызывает своей «сплоченностью и силой» новую бурю воодушевления на трибунах.

Вечер завершает большая речь фюрера, заключающая 9-ый Имперский съезд партии, после чего, под звуки вагнеровского марша нибелунгов, в зал опять вносятся штандарты движения. Адольф Гитлер говорит о незабываемом впечатлении, произведенном «исповеданием веры, народного мировоззрения нового поколения», он развивает свою философию истории, начиная с творческих расовых ядер, и обозначает диктатуру пролетариата как «диктатуру еврейского интеллектуализма», заявляя в страстных выражениях, что национал-социалистское государство не потерпит в Европе, и прежде всего в Испании, никакого нарушения равновесия в пользу большевизма, а в случае угрозы «будет бороться за свое существование и сражаться с фанатизмом, несравнимым с прежней буржуазной империей».

В Нюрнберге маршировали сотни тысяч «с точной выправкой гренадеров лучших полков», вдохновленные единым внутренним душевным порывом, и это лишь авангард великой немецкой народной армии, так же как солдаты, упражнения которых вызвали здесь восхищение, всего лишь «острие меча, защищающего отечество». Он завершает речь словами: «Таким образом , немецкая нация обрела свою германскую империю». Бурные приветствия несутся навстречу создателю этой империи, и песни нации, в сопровождении органа, торжественно возносятся к небу. В полночь партийный съезд завершается, по традиции, большим вечерним сигналом вермахта.

***

Поистине – после всего этого можно было сказать: никогда еще мальчишеская мечта не осуществлялась более полно и с большим блеском! Разве не стала действительностью та «империя», о которой Гитлер так часто говорил Кубицеку? Разве не возник этот сплоченный народный организм, который он так рано проповедовал: недоступный еврейскому интеллектуализму, замкнутый в себе, шествующий путями природы? Разве не канули в пропасть забвения все эти движения, некогда составлявшие политическую реальность: консерватизм, либерализм и социализм, центр и социал-демократия? Трезвый противник мог бы возразить Гитлеру, что он всего лишь превратил старое прусско-немецкое казарменное государство в одну-единственную государственную казарму, и что на этом были построены все его успехи. Но как раз в этом превращении и состоит решение проблемы. Это был не шаг «назад», а вперед, то есть модернизация. Гитлер сумел сделать действенным и доступным для масс то, что раньше ограничивалось узким кругом. Для этого он использовал самые современные средства, предоставленные в его распоряжение техникой. И действия его основывались на предпосылках, справедливость которых многие из его противников не хотели признать. Если даже 100000 жителей Нюрнберга остались дома или сжимали кулаки в карманах – такое торжество было бы невозможно в народе, действительно исполненном неустранимой классовой враждой. Национал-социализм подтверждает здесь ленинский тезис о рабочей аристократии, точно так же, как его подтверждает социал-демократический ревизионизм. Все элементы этого стиля были уже в стиле фашистской Италии; но различие в количестве и в моменте времени приобрело здесь качественное значение.

Но возражение сохраняет свою бросающуюся в глаза справедливость. Ее можно формулировать, пожалуй, не столь банально и не столь полемично. Господь бог снова благословил свой народ, вернувшийся к нему после кратковременного заблуждения. Но все ли знали, каких жертв будет стоить возможность продолжения этого блаженства? Гитлер это знал: через два месяца после имперского партийного съезда он созвал командующих войсками на «госбахское совещание».

Впрочем, у современного наблюдателя все это ликование, все эти парады и мундиры вызывают только один вопрос: Как могло случиться, что столь подавляющая и столь однозначная демонстрация тотальной мобилизации не была понята в Германии и вне Германии в ее очевидном смысле – как объявление войны? И если недостаточно было этого зрелища народа, обратившегося посреди мира в единую, блестяще вооруженную армию, то можно было задать еще один вопрос: Как можно было не видеть, чтó означают «германская империя» и «обеспечение существования» в смысле книги Моя борьба? И как мог сам этот народ, некогда названный народом мыслителей, всерьез рассматривать своего фюрера как колдуна, способного создать из ничего работу и подъем хозяйства для всех смертных, и при этом еще производить заведомо убыточное оружие? Есть три главных обстоятельства, которые могут, пожалуй, объяснить эти непостижимые вещи.

1. Оцепенение перед неслыханным и небывалым. Когда кайзеровская армия несколько усилилась в мирное время, Франция ввела трехлетнюю воинскую службу. Когда же Гитлер усилил военную мощь Германии в десять раз, даже в сто раз, Франция осталась парализованной, как кролик при виде удава.

2. Надежда на громоотвод, то есть ожидание, что при антибольшевистской установке режима расплачиваться будет Советский Союз.

3. Своеобразная позиция немецкого народа в процессе «секуляризации». Этот народ, в его духовно руководящих кругах, в действительности никогда не мог примириться с этим явлением, на котором основывался подъем Германии до положения первой экономической державы континента: он всегда тосковал по метафизике, единству и глубине. Национал-социализм обратил это стремление в политику, несмотря на то, как сильно – и не без оснований – это рано или поздно оттолкнуло лучших представителей такого умонастроения. Под куполом света на Цеппелиновом поле, в буре массового ликования немец мог думать, что это единство само по себе составляет цель.

Наблюдение этого партийного съезда и других аналогичных мероприятий доставляет так же точки зрения, существенные для понимания природы тоталитаризма.

Под непосредственным действием войны тоталитаризм слишком уж отождествляют с «террором» и «ужасом». Но тотальность присуща всем большим свершениям, отдельные лица и группы отдаются им и включаются в них. Вначале они вызывают энтузиазм, а не ужас, который является лишь их оборотной стороной, направленной против врагов и несогласных. Вопрос в том, чтó и когда может произвести такой энтузиазм, какие существенные черты имеет он сам и, возможно, возникающий из него террор. Опыт и размышление показывают, что единственная большая общественная задача, которая в наше время должна выполняться с энтузиазмом и потому тоталитарным путем, – это стремление идти в ногу с промышленным развитием при неблагоприятных условиях. Иначе говоря, та нередко скрытая, но всепобеждающая технико-экономическая революция, которая до 1918 года казалась частным явлением и везде происходила в более или менее либеральных формах, при некоторых обстоятельствах должна приобрести политический облик и все себе тоталитарно подчинить. Большевистская революция 1917 года как раз и знаменует собой этот всемирно-исторический момент. Она основывает некое сооружение, которое завершает это развитие в принципиально иной, тоталитарной форме, и при ужасных сопровождающих явлениях, преодолевая чудовищные сопротивления, оказалась способной решить стоявшую перед ней задачу. Это должно было казаться угрожающим тем, то рассматривал превосходство в развитии как свое вечное право. Положение еще осложнялось тем, что революционная власть опиралась на теорию революции, исходившую из совсем иных предпосылок, – как раз не тоталитарной, а освобождающей индивида революции в самых передовых странах. Несоответствие идеологии и действительности должно было еще усилить ощущение угрозы в соседних государствах. Конечно, антибольшевистская пропаганда, с ее полемикой против голода и нищеты в Советском Союзе – то есть против «большевистского хаоса» – как раз доказывала, как мало здесь могло быть военной агрессивности. Советский Союз до пакта Гитлер-Сталин не был империалистической страной, и даже после него проявлял империализм лишь в виде укрепления границ перед угрожающим нападением – никоим образом не из добродетели, а из необходимости наверстать в тяжелейших условиях десятилетия своего отставания. Он должен был быть тоталитарным, а потому не мог ставить себе целью  * В подлиннике Telos,от греческого слова τέλος (свершение, цель) войну.

Напортив, индустриальная держава, стоявшая в первом ряду развития и предпринявшая в эпоху Гитлера тоталитарные усилия, не могла желать ничего, кроме войны.

С этой точки зрения фашизм кажется половинчатым феноменом, лишенным внутренней необходимости: тоталитаризмом, которого могло бы не быть. Но это не значит, что у него не было мотива. По своему мотиву и характеру фашизм демонстрирует разные ступени. Итальянский фашизм, возникший из буржуазной защиты от попытки коммунистической революции, все же не отказывал Советскому Союзу в праве на существование и в собственной исторической необходимости; на его примере можно решить важный вопрос, способен ли фашизм подлинным образом и долго быть «диктатурой развития». Немецкий национал-социализм, возникший из поражения в войне и временной экономической депрессии, считал себя непримиримым врагом некой «мировой опасности». Мировой опасностью был для него Советский Союз, но не только как воображаемая «зараза» и центр еврейского заговора, но также и в некотором реальном смысле, поскольку индустриализированная Восточная Европа eo ipso * Тем самым (лат.) означала бы отрицание тотального, то есть прежде всего военно-географического немецкого суверенитета. Таким образом, специфический тоталитарный характер немецкой формы фашизма должен был с крайней решительностью быть военным, и вся его чудовищная ударная сила должна была прежде всего направиться против великого восточного соседа, с его «необходимым» тоталитаризмом. Не следует забывать их фундаментальную противоположность из-за сходства некоторых проявлений. Конечно, можно было бы, по крайней мере теоретически, бороться с большевизмом лишь из-за его кровавых эксцессов и его всемирно-революционной идеологии, чтобы затем доставить восточноевропейским народам иную, не менее эффективную форму конфронтации с их основной проблемой. Возможно, таким образом удалось бы доказать, что большевизм не обязательно должен быть тоталитаризмом, что Россия и без него могла бы идти в ногу со стремительным развитием Европы и США. Но тогда тоталитаризм – при условии расовой доктрины – вообще потерял бы смысл. Как можно было одобрять его как всеобщую необходимость, если нельзя было одобрить его с чистой совестью даже там, где его нельзя было считать расовой привилегией! Гитлер всегда ясно сознавал эти связи, и Розенберг хотел, чтобы народы Востока, как крестьянские народы, были ограждены от централизующего большевизма. Фашистская Германия могла вести свою войну на Востоке лишь для достижения безусловного суверенитета; и она могла рассчитывать окончательно защититься от угрожающего ей развития восточных народов, лишь обнаружив и устранив возбудителя этих явлений.

Этот закон существования национал-социализма столь же убедительно вытекает из хода партийного съезда, как из анализа мыслей Гитлера. Но все ликование, все воодушевление, вся военная точность и дисциплина съезда были недостаточны для осуществления его политических намерений. Вермахт был готов отразить нападение врага, массы боевых организаций можно было бы легко направить против большевизма; но ни один из этих обоих факторов не был достаточен для того, что означала бы для национал-социалистской Германии тоталитарная война. Гитлеру нужно было войско, безусловно готовое исполнять все его политические намерения, зная, о чем идет речь, и желая этого. Все признаки демонстрации силы, устроенной в 1937 году, указывали на СС.

***

Отсюда можно, в некотором смысле, логически вывести место СС в системе национал-социализма. Пока нам достаточно описать в общих чертах историческое развитие этой организации и (вначале не используя долго хранившиеся в тайне документы) изобразить ее самопонимание, как его авторитетно изложил Генрих Гиммлер.

Гитлер издавна хотел иметь в своем исключительном распоряжении войско политического характера. Когда в 1923 году Рем и Крибель стали все больше превращать СА в военный союз, был организован «ударный отряд Гитлера» (“Stoßtrupp Hitler”), главной задачей которого считалась охрана фюрера. Подобным же образом в марте 1925 года Гитлер устроил собственную «штабную охрану» (“Stabswache”) под начальством Юлиуса Шрека; это был шаг, противостоявший планам Рема устроить фронтовое ополчение (Frontbann). В конце лета 1925 года из штабной охраны возник охранный отряд (Schutzstaffel)  * Сокращенно: CC , который распространился за пределы Мюнхена и получил на Веймарском партийном съезде важную привилегию: Гитлер передал в его верные руки “кровавое знамя”. После нового основания СА значение этой организации уменьшилось. Но в ее малой численности, по сравнению с массовым движением СА, потенциально заключался ее элитарный характер, а ее специфическая охранная задача давала ей непосредственную связь с фюрером. Осознание и решительное развитие возможностей, заключенных в этой организации, было заслугой Генриха Гиммлера. Он был сыном баварского учителя гимназии, пережил советское время в качестве молодого фаненюнкера * Курсанта военной школы , а затем несколько лет был секретарем Грегора Штрассера. Когда в январе 1929 года он принял на себя командование СС, в ней было меньше 300 человек. Он приказал доставлять ему фотографии всех вновь принимаемых членов и проверял их расовые признаки, требуя, чтобы рост их был не менее 1,70 м. При этом он руководствовался и прагматическими, и в то же время характерными мотивами, изложенными им в одной из последних речей: “солдатские типы” 1918 и 1919 года имели все “какой-то комический” вид, и это должно объясняться примесью чужой крови. “Иметь хорошую кровь” для Гиммлера означает иметь солдатский и непременно контрреволюционный характер. Вскоре он приходит к мысли, что войско хорошей крови является как раз тем “расовым ядром”, о котором так часто говорил Гитлер. Но это расовое ядро может долго господствовать лишь при условии, что оно обладает ясным сознанием расы и волей к ее сохранению. Поэтому Гиммлер выделяет СС из всех других формирований “приказом рейхсфюрера СС об обручении и браке” от 31 декабря 1931 года, по которому член СС может вступить в брак лишь с разрешения рейхсфюрера, после расового обследования обрученной и ее родственников специально созданным расовым ведомством. СС должна была быть не просто мужским союзом, а общиной высоко ценных родов. Поскольку Гиммлер был артаман (Artamane) и специализировался в сельском хозяйстве, неудивительно, что его расовое ведомство вскоре превратилось в главное управление по вопросам расы и поселения, под руководством министра сельского хозяйства и имперского фюрера крестьян (Reichsbauernführer), обергруппенфюрера СС Р. Вальтера Дарре. В 1931 году СС отличились в подавлении мятежа берлинских СА, возглавляемых капитаном Стеннесом; тогда они получили от Гитлера лозунг: «Солдат СС, твоя честь – это верность». Наконец в 1931 году началось также формирование собственной разведывательной службы СС, во главе с бывшим оберлейтенантом флота Рейнгардом Гейдрихом. Когда Гитлер пришел к власти, СС, с ее 50000 членов, была еще небольшой организацией, подчиненной начальнику штаба СА, но в ней были уже зачатки ее будущего значения. В марте 1933 года Гитлер создал из ее рядов новую штабную охрану под командой Йозефа Дитриха, из которой развился «лейбгвардейский полк Адольфа Гитлера», между тем как отдельные вооруженные подразделения СС в других городах составили основу будущих резервных войск СС. Тем самым Гитлер имел в своем распоряжении вооруженную силу собственного образца – «не входившую ни в вермахт, ни в полицию» и связанную с ним еще более личной и неограниченной присягой верности, чем присяга солдат вермахта. Что означала присяга СС, впервые проявилось со всей силой 30 июня 1934 года. Никакая расстрельная команда вермахта не могла бы убить фюреров СА без судебного процесса; но для СС в то время существовала уже только воля фюрера, как единственный закон, стоявший по ту сторону всех правил и идей. Вряд ли можно было сомневаться, что это подразделение исполнит какой угодно приказ своего фюрера.

Вторжение СС в полицию началось в марте 1933 года, когда Гиммлер был назначен исполняющим обязанности полицейпрезидента Мюнхена. В течение одного года Гиммлер получил в свое распоряжение политическую полицию всех земель, а в июне 1936 года он был назначен «главой немецкой полиции». Со времени кризиса Рема он был руководителем самостоятельного партийного отдела; теперь же оба учреждения были институционно связаны, и «рейхсфюрер СС и глава немецкой полиции» получил единственную в своем роде официальную позицию; формальное подчинение рейхсминистру внутренних дел не ослабляло, а, пожалуй, усиливало ее. В самом деле, все возраставшие СС и полиция превратились таким образом в защищенное государством, но по существу отдельное от него ведомство, все менее контролируемое нормами государственного управления, и как раз поэтому удобное для выполнения особых и чрезвычайных решений фюрера. Единство государственных и негосударственных элементов становится с этих пор характеристикой важнейших учреждений СС, подробности которой с трудом поддаются исследованию. Особым обязанностям отвечают особые права: так, например, каждый член СС получает, в отличие от всех других граждан государства, особую привилегию – право защищать с оружием в руках свою честь.

В январе 1937 года в своей речи сущность и задачи СС и полиции Гиммлер указывает пять «столпов» СС. – Общая СС, кроме высших фюреров, состоит из людей, имеющих гражданскую профессию. Ее региональное деление соответствует делению вермахта; она отдает армии своих молодых людей и получает их от нее обратно, чтобы поддерживать их здоровье, закаляя их спортом и военными играми, составляющими не в последнюю очередь противовес опасностям городского образа жизни и алкоголизма. – Резервные войска, хотя и участвующие в военных действиях, путем постоянного обмена принимают также участие в войне полиции, на «четвертом, внутригерманском фронте». Цель этой войны – любой ценой сохранить здоровой ту основу нации, которую большевизм, как организация «недочеловеков», попытается возмутить и поразить новым ударом в спину. – Третий столп – это отряды «мертвая голова», возникшие из охраны концентрационных лагерей; они также непосредственно служат внутренней безопасности рейха: они стерегут «подонки преступности, толпу расово неполноценных типов», в том числе множество профессиональных преступников, находящихся в превентивном и большей частью окончательном заключении. – На четвертом месте Гиммлер называет службу безопасности, «большую мировоззренческую разведывательную службу партии и, в конечном счете, государства». – Пятый столп – это главное управление по вопросам расы и расселения, имеющее позитивные задачи: брачные исследования и составление по наличным данным таблиц предков (с 1750 года), проблемы расселения, преподавание мировоззрения, а также поощрение науки, если она политически ценна.

Каждый из этих пяти столпов по-своему служит единой цели: «оздоровлению» и защите отовсюду угрожаемой «крови». Тем самым, CC есть не что иное как самое совершенное организационное выражение доктрины Гитлера. Завершающие фразы доклада показывают, что и этому фюреру не чужды страхи, аналогичные страхам Гитлера. Он говорит, что будущие десятилетия «будут означать смертельную борьбу указанных недочеловеческих противников во всем мире против Германии», как ведущего народа белого человечества, борьбу, которую, по убеждению Гиммлера, удастся выдержать лишь потому, что, по счастливому случаю, как раз в это время «впервые за 2000 лет родился такой человек, как Адольф Гитлер».

Гиммлер прочел этот доклад перед офицерами вермахта, и он был напечатан «лишь для служебного пользования». Но уже в 1935 году рейхсфюрер изложил свои мысли об СС общественности на Имперском съезде крестьян в Госларе, и они получили широкое распространение под названием СС как антибольшевистская боевая организация.

Отличительная особенность этой речи состоит прежде всего в том, что она в своей вводной части изображает вечность и универсальность еврейско-большевистского смертельного врага с настойчивостью и гротескной наивностью, прямо напоминающими Диалог Дитриха Эккарта: большевистский дух некогда побудил евреев к кровавому истреблению лучших арийцев из персидского народа, в Вердене вечный враг, водивший мечем франкского короля Карла, истребил тысячи благородных саксов, через инквизицию(!) он насмерть поразил Испанию, во Французской революции перебил белокурых и голубоглазых, наконец, в России через еврея Керенского открыл дорогу еврейскому ГПУ для его уничтожительной работы. В течение столетий еврей направляет яд и кинжал против арийских народов, он уморил голодом целые нежелательные для него племена, в этой вековой борьбе могут быть только победители или побежденные, но для народа поражение означает в этом случае смерть.

Гиммлер отчетливо ставит сущность СС в эту перспективу. Постоянным выбором она очищает поток лучшей немецкой крови. Позитивная сторона воли СС, понимающая цену и святость почвы, видит свою цель в расселении и стоит, как лучший друг, рядом с немецким крестьянином – недаром сам он, рейхсфюрер, крестьянин. С негативной стороны, СС хочет и может, при малейшей попытке протеста, «подавить безжалостным мечом» все силы еврейско-большевистской революции недочеловеков. Заключительные фразы речи, очень часто цитируемые в национал-социалистской литературе, гласят: «И вот мы выступаем и шествуем по неизменным законам, в далекое будущее, как национал-социалистский, солдатский орден нордически решительных мужчин, и как присягнувшее на верность сообщество их родов, и мы хотим быть и верим, что можем быть не только внуками воинов, лучше них ведущими войну, но и предками будущих поколений, необходимых для вечной жизни немецкого германского народа».

Если представить себе, чтó, по представлению Гитлера и Гиммлера, должно было стать целью войны, чтó означала для них «вечная жизнь» немецкого народа, то уже в 1935 году можно было с уверенностью сказать, чем была СС: безусловно послушным орудием в руке фюрера для осуществления подлинных целей его политики – обеспечение вечной и суверенной жизни германско-немецкого рейха, с одной стороны, путем расселения на захваченных землях, а с другой – путем уничтожения смертельного врага; и все же высшей целью этой политики было сделать наилучшее расовое ядро – солдатско-крестьянской крови – господствующим слоем этого рейха.

Сравнение с Италией показывает, что там развитие партийной армии шло удачнее. “Moschettieri di Mussolini” * «Мушкетеры Муссолини» (итал.) остались незначительной группой, служившей лишь для представительства; им незачем было расстреливать командиров милиции. И эта милиция была перед началом мировой войны бóльшей и более славной армией, чем ваффен-СС, поскольку она победоносно провела уже целую войну – в Испании. С государственной армией были трудности, но они были преодолены. Не могла ли СА удачнее развиться в этом направлении? Но именно это сравнение доказывает внутреннюю необходимость СС для национал-социалистского режима. В самом деле, СА, по своему происхождению и структуре, была прежде всего массовым вспомогательным войском вермахта, с целью национального восстановления. Доктрина о творческом расовом ядре, о законах его жизни и об угрожавшей ему смертельной опасности, воплотившись в государство, нуждалось для проведения своих настоящих целей именно в несравненном элитарном подразделении. Как бы много случайностей и несоответствий ни принесло историческое развитие (например, до конца войны так и не удалось полное отождествление полиции и СС), не вызывает сомнения необходимость СС для режима и внутреннее единство этой организации.


1939 – 1945

Несомненно, национал-социалистская практика в целом, в отличие от практики итальянских фашистов, во время войны еще значительно развилась. Например, при стабилизации пошатнувшегося немецкого фронта зимой 1941/42 года Гитлер проявил импульс руководства, до тех пор ему не свойственный. К новому стилю несомненно относилось «массовое производство» генерал-фельдмаршалов после победы над Францией на заседании рейхстага 19 июля 1940 года. Конечно, военная организация как таковая, с ее взаимно проникающими сферами государства, партии, вермахта и СС, составляет предмет, заслуживающий основательного изучения. Но и в такой достопримечательности, как «оперативный штаб Розенберга», проявились характерные черты, еще скрытые в мирное время. Впрочем, возможные предметы исследования неисчерпаемы, а с другой стороны все же не столь новы, чтобы их нельзя было легко понять по их прецедентам.

Несомненно, из всех учреждений национал-социалистского государства самое сильное и значительное развитие получила СС. Хотя и в ней не произошло ничего совсем нового, чрезвычайная последовательность развертывания этой организации привлекает особое внимание. Но даже в этой области трудно проследить подробности. Например, ваффен-СС выросла с 30000 человек до огромной армии почти в миллион человек, что произошло лишь после начала войны. Только тогда были заложены правовые основы и изданы руководящие указания; после этого элитарный корпус оказался под действием различных влияний и превратился в многослойное, трудно обозримое строение.

Чтобы осветить некоторые фундаментальные черты национал-социалистской практики, мы опять выберем три вида явлений, на этот раз в пределах некоторой частной области. Речь идет о деятельности СС в трех областях кардинальной важности, которые не поддаются полному отделению друг от друга, но в основном должны быть приписаны различным подразделениям организации: это укрепление немецкой народности, обнаружение и обезвреживание всех врагов и уничтожение главного врага.

Первая задача была поручена рейхсфюреру СС в качестве рейхскомиссара по укреплению немецкой народности (РУНН), тайным приказом Гитлера от 7 октября 1939 года. Она подразделялась на мероприятия троякого рода: возвращение имперских граждан (Reichsdeutschen) и лиц немецкого происхождения (Volksdeutschen) из-за границы, исключение вредных воздействий национально чуждых частей населения, формирование новых областей расселения посредством переселения. Это была программа, прямо скроенная по мерке СС, где самым очевидным образом соединились негативные и позитивные мероприятия. При этом также требовалась решительность и принципиальность действия, которых нельзя было ожидать от министерских учреждений, и на которые была способна лишь «политическая», то есть не связанная традиционными нормами организация. Поэтому рейхскомиссар по укреплению немецкой народности (РУНН), пользуясь для своих целей государственными властями, низводил их до положения простых орудий, без права возражения и контроля. После некоторых первоначальных трудностей, особенно связанных с собственным ведомством по делам расы и расселения, отдел РУНН развился до значительных размеров и был включен в число 12 главных учреждений СС.

Правовой предпосылкой для негативного аспекта деятельности РУНН было распоряжение о польской собственности от 17/9 1940 года, согласно которому в присоединенных восточных областях, то есть в огромной западной части Польши с более чем 8 миллионами поляков, польская частная собственность, которая уже и перед тем не признавалась на практике, также и в принципе отменялась. Для применения этого распоряжения РУНН постановил: «Условия конфискации, согласно §2, абзац 2а, объективно существуют во всех тех случаях, когда речь идет, например, о земельной собственности, принадлежащей поляку, поскольку польская земельная собственность полностью понадобится для укрепления немецкой народности». Таким образом постановления земельных ведомств очень простым способом создали жизненное пространство для немецких групп, возвращаемых из всей Восточной Европы, которые играли неоценимо важную роль в немецком народном влиянии, а теперь отправлялись обратно комиссиями по переселению РУНН, чтобы усилить немецкую государственную власть. Но в июле 1942 года на РУНН возложена была также ответственность за грубое изгнание и переселение внутри генерал-губернаторства * Generalgouvernoment, название подчиненной Германии части Польши, не включенной непосредственно в гитлеровский рейх , которое должно было превратить город Люблин и его окрестности в первый оплот немецких поселений в самом центре коренных польских земель. Все это должны были далеко превзойти меры, планируемые на послевоенное время. Гиммлер кое-что из них раскрыл на совещании группенфюреров в Познани: «Если СС вместе с крестьянами, то есть мы вместе с нашим другом Бакке продолжим наше расселение на Востоке – щедро, без всяких задержек, без всяких вопросов о каких-то старых традициях, с порывом и революционным натиском, – то через 20 лет мы передвинем популяционную границу на 500 км. к востоку».

Единство «негативных» и «позитивных» намерений здесь очевидно. Ему служили также многочисленные меры с важными последствиями, принятые уже в 1939 и 1940 годах. Ясное понимание позитивных представлений Гиммлера доставляют главные направления земельного устройства в новых восточных областях, указанные им 26 ноября 1940 года, в качестве РУНН. Заслуживает особого внимания то обстоятельство, что хотя основой политики немецкой народности считается создание крестьянских наследственных хозяйств среднего размера, проявляется отчетливая забота о социальном расслоении; в виде нижней ступени иерархии предусматриваются немецкие сельскохозяйственные рабочие, а сверху должны быть устроены имения для «поселения и создания нового землевладельческого руководства». Детально предписываются устройство и способ сооружения деревень и дворов. Жилища польских сельскохозяйственных рабочих, если они понадобятся, должны помещаться в стороне от немецких поселений. Проявляется особая забота об озеленении, от которого будет решающим образом зависеть немецкий облик Востока. Должна сохраниться наследственная любовь немецких племен к деревьям, кустам и цветам: повсюду должны быть деревенские дубы и деревенские липы. В каждой деревне должен быть партийный дом, в каждом большом поселении – праздничный зал. Отдельные крестьянские дворы должны «быть видимым выражением новой немецкой крестьянской культуры». Старые образцы построек и гармоничное включение их в ландшафт должны соединяться с требованиями современной гигиены и техники.

Третья задача РУНН носила также позитивный, но гораздо более деликатный характер. Речь шла о возвращении потерянной германской крови. Распоряжение 1940 года свидетельствует о том, какими представлениями руководствовался Гиммлер и какие цели он преследовал: «Настолько же, как необходимо навсегда очистить немецкие восточные области от живущих там чужеродных элементов, которые не должны там постоянно проживать или селиться, необходимо вернуть немецкой нации имеющуюся в этих областях немецкую кровь, также и в том случае, если носители этой крови полонизированы в своем исповедании и языке. Именно из этих носителей германской крови выросли те руководящие личности бывшего польского государства, которые недавно столь воинственно обратились против собственного немецкого племени – либо в ослеплении, либо намеренно или бессознательно отрицая свою кровную связь с ним». Несколько позже называются непосредственные цели акции: «воспрепятствовать дальнейшему приросту польского интеллигентского слоя» и «увеличить желательный в расовом отношении прирост немецкого народа». Поэтому многие поляки подвергались экспертизе расовых комиссий для обнаружения их «немецкой природы», и в ряде случаев перемещались для «германизации» в немецкую среду, причем в принципе не принимались во внимание никакие обстоятельства, так что детей отнимали у их родителей, чтобы они могли, против воли своих воспитателей, услышать подлинный «голос крови». Таким образом старое теоретическое разрушение понятия нации внеисторической расовой доктриной осуществлялось на практике тысячью разных способов. Но в естественной, на первый взгляд, жестокости слов Гиммлера нельзя не заметить скрытый в них страх: «Либо мы приобретем эту хорошую кровь, которую мы можем использовать, и введем ее в наши ряды, либо, господа, – вы можете назвать это жестоким, но природа жестока – мы уничтожим эту кровь». Таким образом, в будущем противник уже никогда не получит способных руководителей и начальников. Любое ложное сострадание в наше время угрожает в будущем существованию немецкого народа.

В самом деле, немецкий народ окружен противниками, и даже пронизан ими внутри. К противникам Гиммлер причисляет всех коммунистов, всех масонов, всех демократов, всех убежденных христиан, и даже всех националистов. Если прибавить еще не совсем лишенные основания суждения Гиммлера о недостаточной политической благонадежности офицерского корпуса вермахта, то можно было бы подумать, что только СС является подлинным немецким народом, и что враги ее бесчисленнее песка морского. Как же можно противостоять им не только на сей раз, но и обеспечить свое господство на все будущие времена?

***

Учреждение, созданное СС именно для расследования деятельности всех противников и борьбы с ними, называлось Главным имперским управлением безопасности (Reichssicherheitshаuptamt); это был подлинный образец слияния «государственных» и «партийных» компетенций и интересов. Оно было образовано в сентябре 1939 года путем соединения различных ведомств полиции и СС, и начальником его был назначен Рейнгард Гейдрих, в качестве «главы полиции безопасности (Sicherheitspolizei) и службы безопасности (Sicherheitsdients, SD)». Задачи этого учреждения видны из плана разделения обязанностей ( от 1/X 1943 г.).

Из семи его управлений наиболее интересно в этой связи Управление IV, для «расследования и борьбы с противниками», тождественное с прежним гестапо; во главе его остался группенфюрер СС Мюллер. Как и все управления, оно разделяется на «группы» и «отделы» (Referate) Предметом занятий группы IV А являются «противники, саботаж и охранная служба», а отделы ее, наряду с другими вещами, занимаются коммунизмом, марксизмом и смежными организациями, реакцией, оппозицией, легитимизмом, либерализмом; наряду с этим – также результатами враждебных мировоззрений, такими как саботаж, нелегальная пропаганда и политическая фальсификация.

Группа IV В занимается политическим католицизмом, политическим протестантизмом, сектами, другими церквами и масонством. Еврейскими делами ведает, между прочими(!), отдел IV B 4 («политическая церковь, секты и евреи»), во главе которой стоит оберштурмбаннфюрер СС Эйхман.

Важнейшая задача группы IV C – вопросы охраны. Группа IV D занимается делами иностранных рабочих, враждебных государству иностранцев и эмигрантов. Задачи двух остальных групп – традиционные дела политической полиции, такие, как контрразведка и паспортная служба.

Управление VII опять непосредственно занимается специфическими противниками национал-социализма, «научным исследованием и оценкой мировоззрений»; это научное дополнение к управлению IV, с собственными отделами для масонства, еврейства, политических церквей, марксизма, либерализма и других групп противников, таких, как эмиграция, сепаратизм, пацифизм и реакция.

Но и другие управления, прежде всего служба иностранной разведки (VI) под начальством оберфюрера СС Шелленберга, должны были заниматься не только противниками немецкого государства, а также противниками национал-социалистского мировоззрения. Впрочем, в Главном имперском управлении безопасности занимались и «позитивной» работой, особенно в управлении III под названием «немецкие области жизни» во главе с бригаденфюрером СС Олендорфом, с группами «национальность», «культура» и (среди прочих) отделами «раса и народное здоровье», «наука», «воспитание и религиозная жизнь».

Таким образом, доктрина Гитлера о противниках воплотилась в чудовищную организацию, значение которой возрастало из года в год. Примечательно, что концентрационные лагери, самое известное в мире проявление систематической борьбы национал-социализма с его противниками, выросли из относительного небольшого начала. После преодоления начальной фазы нерегулярного террора, который СА осуществляли в импровизированных лагерях против своих противников, в 1937 году под начальством «фюрера отрядов «мертвая голова» и концентрационных лагерей» Эйке было всего лишь три лагеря с несколькими тысячами заключенных, которые к тому же не все были политическими. Не случайно национал-социализм победил в союзном порыве национальной революции, и если он не принялся с самого начала за строгое преследование своих противников, то не в последнюю очередь потому, что не всем еще показал масштабы и принципиальный характер своей враждебности. Но уже в 1938 году резко возросло число заключенных, главным образом вследствие погромов в ноябре 1938 года. Затем «охранительное заключение» по приказам гестапо все больше вытесняло, по масштабам и суровости, регулярные юридические наказания, а во время войны немецкие концентрационные лагери вскоре приобрели размеры и устройство, известное всему миру. Впрочем, это следует приписать не только стремлению к власти Главного имперского управления безопасности, а также все возраставшему переходу к этому управлению задач государственного правосудия, отразившемуся, например, в пресловутом соглашении Гиммлера с Тираком. Надо принять во внимание, что бесконечная и непримиримая враждебность, вызванная против себя национал-социализмом, выступала все более отчетливо и сознательно, и что центральные учреждения борьбы с противниками, СС и Главное имперское управление безопасности, должны были наносить все более сильные удары по мере того, как усиливалось сопротивление.

***

Теперь мы переходим к последнему, самому худшему разделу. Дело обстоит не так, что воля к уничтожению возникла лишь на определенной стадии все более обострявшейся борьбы. Напротив, характерно, что она заметна уже в первые дни войны, действует в различных областях и при участии различных учреждений, так что она составляет часть первоначальной жестокости режима. Это не исключает обострения воли к уничтожению с течением времени, и в конечном счете она производит даже впечатление механического предприятия,

1 сентября 1939 года Гитлер издал приказ, ставший основой программы эвтаназии в Третьем Рейхе.

Уже вскоре после поражения Польши Гитлер потребовал от Франка устранить польскую интеллигенцию.

Приказ о комиссарах требовал уничтожать всех без исключения комиссаров Красной Армии.

Но главное значение Гитлер и Гиммлер придавали уничтожению евреев, что произвело наибольшее впечатление на весь мир. И в количественном смысле, и по намерению эта акция существенно отличалась от всех других акций уничтожения. Мы не можем здесь изложить ее организацию, так же, как прежде не могли изложить ее историю. Ограничимся несколькими указаниями, разъясняющими, чтó практически означало это явление.

После тайного приказа Гитлера, по-видимому, запустившего этот процесс летом 1941 года, эта чудовищная работа направлялась небольшим отделом Главного имперского управления безопасности, руководитель которого имел звание оберрегирунгсрата. По заслуживающему доверия сообщению участника, в этих действиях непосредственно участвовало немногим более 100 человек.

Сами лагери уничтожения планировались и управлялись одним из подразделений хозяйственно-административного управления СС, существование которого было вряд ли известно большинству сотрудников этого гигантского учреждения (оно должно было заниматься главным образом вооружением ваффен-СС). В селекциях и непосредственных процессах уничтожения участвовало лишь ничтожно малое число членов СС, поскольку основное бремя перекладывалось на еврейских заключенных.

Даже главные исполнители не имели никаких преступных предрасположений или склонностей, в смысле уголовного кодекса. Комендант Освенцима Рудольф Гесс (Höß) * Не смешивать с заместителем Гитлера Рудольфом Гессом (Hess) получил строго католическое воспитание, в шестнадцать лет с воодушевлением пошел добровольцем на войну, затем, правда, попал в тюрьму за участие в убийстве по приговору тайного судилища (Fememord) (в этом деле был замешан также Мартин Борман). Но там он приобрел глубокое отвращение к уголовным преступникам, мечтал в качестве артамана * См. комментарий к этой главе, N 62 о солнце и деревенской жизни, и наконец попал в отряд «мертвая голова», под воспитательное воздействие Теодора Эйке, учившего его, что эсэсовец должен быть готов уничтожить даже своих ближайших родственников, если они провинятся перед государством или перед идеей Адольфа Гитлера. В общем, это была натура скорее сентиментальная, чем преступная в обычном смысле.

О представлениях Гиммлера свидетельствует письмо, написанное им после посещения одного концентрационного лагеря его начальнику. Он возмущается тем, что девушка с хорошей расовой внешностью используется в лагерном борделе. Только старые, окончательно испорченные девки могут применяться с этой целью; он никогда не хотел бы упрекнуть себя в том, что молодой член народного сообщества без надобности отвергается и окончательно обрекается на преступление; СС не должна становиться на один уровень с правосудием, в тюрьмах которого молодых людей только и портят на всю жизнь.(!)

Примечательно еще следующее обстоятельство. Перевозка евреев отнимала у вермахта ценнейшие транспортные средства, число рабочих на производстве вооружения уменьшалось, вопреки всякому хозяйственному расчету; но чем ближе подходили русские армии, тем более одержимо трудился Эйхман, чтобы венгерские евреи тоже не избежали своей участи.

Из всего этого вытекает следующее.

Этот процесс, секрет которого всячески охранялся, соответствовал, тем не менее, центральному намерению национал-социализма. В своей познанской речи Гиммер сказал: «Мы имели моральное право, мы были обязаны перед нашим народом уничтожить этот народ, который хотел уничтожить нас». Бацилла должна быть уничтожена; надо только провести операцию таким образом, чтобы это не нанесло внутреннего вреда, не испортило характер. Об этой бацилле и о всемирной болезни, которую она вызывает, национал-социализм говорил в течение 25 лет. Хотя Альфред Розенберг всю жизнь толковал «уничтожение» и «устранение», по возможности, в метафорическом смысле, Гитлер и Гиммлер, во всяком случае, были более последовательны.

Они были не только последовательны, но в рамках своего способа мышления также были правы. Невозможно сделать своими непримиримыми врагами коммунистов и демократов, реакционеров и христиан, русских и англо-американцев и верить при этом в окончательную победу, если не предполагать, что все сопротивление, вызванное их собственными притязаниями, производит некий вполне определенный «возбудитель».

В гитлеровском уничтожении евреев дело не сводилось к тому, что преступные люди совершили преступные поступки: в этом беспримерном злодеянии некоторые принципы обрели бесславную смерть. Наблюдение практики предваряет здесь анализ доктрины.

Хотя национал-социализм вынужден был осуществлять на практике ядро своей доктрины, как тайный процесс, он в то же время не мог и не хотел скрыть его настолько, чтобы непосвященный не мог о нем постепенно догадаться. Это имело своеобразные последствия, весьма характерные для природы этого явления. Когда гитлеровское руководство предстало перед нюрнбергским судом, то оказалось, что все они, «без исключения», были воодушевлены самыми умеренными и разумными взглядами. Как теперь обнаружилось, саботаж крайних приказов Гитлера начинался со второго человека в государстве и эффективно инсценировался до самых низших уровней власти. Сам шеф охранной полиции (Sipo) и службы безопасности (SD), обергруппенфюрер СС д-р. Кальтенбруннер, по его словам, пытался тормозить и улучшать все, что возможно, и в конце руководствовался лишь будущей судьбой его родной Австрии. После смерти фюрера руководящее ядро национал-социалистского государства, подобно напряженной пружине, сразу же вернулось в исходное состояние и стало собранием благонамеренных и образованных жителей центральной Европы.

Многие из обвинителей, наивно представлявшие себе фашистскую диктатуру как заговор бандитов, были, по-видимому, немало удивлены. Ни один из обвиняемых не пытался хоть как-нибудь оправдать меры уничтожения. Ни один не упрямился, защищая необходимость войны для завоевания территорий и беспрецедентных методов этой войны. Эти люди были лучше, чем думали в бóльшей части мира. Но они были слабее умом, чем это можно было предположить. Они хотели немецкого суверенитета, но не отдавали себе отчета, в отличие от Гитлера, чтó предполагает в наше время суверенитет; они стремились к боеспособному государству, но не понимали, в отличие от Гитлера, что означает современная, автономно реализуемая война; они решительно защищали социальный порядок в традиционном немецком смысле, но не замечали, какими средствами его пришлось бы в конечном счете обеспечить; они боролись с евреями, но не понимали, что даже их полное изгнание, по внутреннему смыслу национал-социалистской доктрины, ничего по существу не могло бы изменить. Не случайно они стали жертвами более последовательного ума.

Но чтó значит последовательность, которой никто уже не может держаться? Даже после полного поражения западных демократий бесчисленное множество людей продолжало бы держаться убеждения, составляющего основу либеральной и демократической веры, что неприкосновенность и достоинство личности должны быть границей и целью всякой политики. Даже после уничтожения Советского Союза бесчисленные люди всей Земли защищали бы учение, составляющее ядро коммунизма, – что лишь обобществление средств производства откроет путь к лучшему миру. Но ядро национал-социализма, доктрина о спасении мира устранением болезнетворных евреев, после его поражения не поддерживалась даже высшим кругом его руководства. Все, что у них осталось, это несколько банальностей или бессмыслиц. Смерть Адольфа Гитлера окончательно удостоверили не материалы обвинения, а материалы защиты. И если эта смерть не означает исчезновение фашизма, то, несомненно, конец его эпохи.


 

Глава 4 Доктрина в целом

Страх и его направления

Может показаться удивительным, что даже у Гитлера основным ощущением был страх. Разве он не гордился своей твердостью, не восхвалял здоровье и борьбу? Но все это, по-видимому, вводит в заблуждение, если упустить из виду господствующий основной фон. Теоретически разработанной системы мышления у Гитлера еще гораздо меньше, чем у Морраса, но, несомненно, из аналогичной основы у него вырастает аналогичная связь мыслей.

Страх Гитлера – это, конечно, не страх за хрупкость прекрасного; это обнаженный страх за существование великогермански настроенного австрийца, которым наделил своего ученика, как наследством, Георг фон Шенерер. По представлению юного Гитлера, роль Габсбургов состоит в том, чтобы «истребить» или «извести» немецкую нацию; их политика – «медленное уничтожение» и «конец» немецкого народа в Австрии, нарастающая волна смешения народов «пожирает» старый культурный центр, Вену. В 1914 году не весь немецкий народ надлежащим образом ощущает «угрозу небытия». Даже после революции люди недостаточно отдают себе отчет в «состоянии угрожающего истребления», хотя немецкий народ окружен «сворой жаждущих добычи врагов», окончательный триумф которых должен означать его «смерть». Внутренняя революция, непримиримый внешний враг – Франция – представляют чудовищные опасности, угрожающие уничтожить Германию. Без приобретения земель не сможет существовать постоянно растущее население, ему угрожает «гибель». Через сто лет вокруг Германии будут существовать гигантские государства, отчасти выросшие из ее собственной крови. Вопреки дешевому оптимизму, история учит, что многие народы и государства погибли. Хотя и другие народы проявляют опасные симптомы, процесс уничтожения в Германии происходит быстрее. Не обязательно речь идет о физическом уничтожении: весь немецкий народ может стать «безродным элементом больших городов». Уже в 1928 году Гитлер усматривает чувство фатальной неуверенности и зависимости немцев в том, что на немецкий рынок «устрашающим образом» вторгаются американские автомобили. Во время восточного похода Гитлера устрашает высокая рождаемость русских и чудовищная человеческая масса Азии. Пространственное положение Германии «злополучно», «ужасно» в смысле военной географии. Прославленная немецкая экономика представляет для всего мира фактор беспокойства и не перестанет навлекать на Германию тысячу опасностей. Ни на минуту не покидает его мысль о физической гибели: если победит еврей, то наша планета будет свершать свой путь безлюдной, как миллионы лет назад. У этого могущественного человека страх принимает самые банальные и физические формы: никто в его окружении не смеет курить, потому что курение и тепло образуют благоприятный климат для возбудителей простуды – «на меня бросаются микробы».

За что Гитлер боится, легко понять, и в то же время трудно. Это Германия, нация, отечество – «самое дорогое, что у нас есть на этом свете» и конечно, единственное, что может претендовать на безусловную любовь: «Мы, национал-социалисты, хотим любить и учиться любить наше отечество, только его, и не терпеть рядом с ним никаких других идолов. У нас только один интерес, и это интерес нашего народа». Как и у Морраса, нация и человечество отделены друг от друга, и притом с сильнейшим нажимом; молодой Гитлер готов смеяться над проклятием всего мира, если из этого проклятия произойдет свобода немецкой расы. Его основной принцип почти дословно повторяет известную формулировку Морраса: «Одно только отечество!»

Гораздо менее ясно, чтó представляет собой эта Германия. В отличие от Морраса, у Гитлера нет определенного периода истории, на который он ориентируется и который он всегда восхваляет. В ранний период он нередко хвалит империю Бисмарка с ее «чудесной силой и прочностью», но при этом выделяет скорее отдельные учреждения, такие, как армия и чиновничество; эпоху в целом он резко критикует, не щадя персоны монарха и, тем более, его «преданного окружения». С возрастом он все более ориентируется на не-немецкие явления, а Германией все больше становится для него его Третий Рейх, который еще предстоит создать.

Несравненно яснее и чаще того, за что он боится, выступает то, чего он боится, и тем самым – предмет его ненависти. Для Гитлера характерно, что у него страх непосредственно переходит в ненависть. Иначе он не может надеяться и не может верить – в самом деле, «как можно вообще изменить некоторое состояние, если нет прямо виновных в нем людей?» Универсальный виновник – это, как известно, еврей. Но сначала мы перечислим, не особенно подчеркивая причинные связи, те явления, в которых Гитлер усматривает опасные признаки упадка, и которые поэтому вызывают у него страх.

Согласно анализу в Моей борьбе, внутренняя сила столь могущественной на первый взгляд довоенной Германии ослаблялась, главным образом, «безграничной и вредной индустриализацией», которая привела к опасному отставанию крестьянского сословия. Военная аристократия уступила место финансовой аристократии, и столь же опасным был упадок личной собственности в экономике и переход имущества в руки анонимных акционерных обществ. Это означало отчуждение собственности от работодателя и интернационализацию экономики. Маммонизация привела также к юдаизации духовной жизни и к угасанию брачного инстинкта, способствующему вторжению сифилиса и, тем самым, величайшему греху – греху «перед кровью и расой». В области духа столь же опасной была чума большевизма в искусстве, шутовство кубизма, заменившее красоту и стремящееся разрушить таким образом основы культуры. Тут же либеральная печать, выступая за терпимость и демократию, ведет в то же время лживую войну против «милитаризма», и тем самым становится могильщиком немецкого народа. Юдаизация мышления вызвала презрение к ручному труду и произвела этим разрыв в народе, который привел к поражению в войне и успеху революции.

Эту картину дополняет множество высказываний в речах и разговорах. Гитлер всегда настаивает, что обезличение экономики означает юдаизацию; но время от времени его обвинения направляются и непосредственно против буржуазии как таковой. Ее большая историческая вина состоит в том, что она никоим образом не заботилась о вновь возникшем четвертом сословии. Еще хуже было то, что с буржуазией руководство перешло к непригодной для этого части народа, «лишенной героических свойств». Особенно близким к евреям слоем буржуазии Гитлер считает интеллигентов. Они обладают способностью все запутывать и вносить замешательство в самые простые вещи. Произведенная ими наука причиняет величайший вред, так как она «обессиливает» и поощряет слабость. Если бы мир был предоставлен немецким профессорам, то люди превратились бы в кретинов с огромной головой.

Еврейский интеллектуализм изобрел «эмансипацию женщин», пытающуюся соединить те сферы, которые бог разделил; он принимается даже за столь сумасбродную затею, как эмансипация негров, то есть дрессировку полуобезьян. Язвительная критика интеллигентов лишена общественно-полезных функций: их дело и их намерение – разрушение. Еще хуже замыслы тех большевиков в искусстве, которые рисуют луг голубым, небо зеленым, облака сернисто-желтыми и дают волю своей нечистой фантазии: они хотят убить душу народа. Они ничем не отличаются от евреев, организующих ночную жизнь, ставя с ног на голову все нормальные нравы.

Более далекие явления также распознаются как симптомы упадка. Грабительским лозунгом «свободной торговли» евреи разрушили устойчивость цен на хлеб, державшихся в Венеции в течение столетий, и одно из следствий этого принципа – то, что в наши дни земля становится предметом спекуляции.

Лишь очень редко общие признаки культурного состояния не вызывают непосредственных политических ассоциаций и обвинений, например: Германия слишком медленно становится предметом рассмотрения и любования, или: «Ничто больше не укореняется, не закрепляется внутри нас. Все остается внешним, пролетает мимо нас. Мышление нашего народа становится беспокойным и торопливым. Вся жизнь становится полностью разорванной, и обыкновенный человек не понимает больше интеллигенцию немецкой нации».

Ясно, что Гитлер, точно так же как Моррас, направляет свою критику против процесса эмансипации в целом. Конечно, во всех случаях речь идет прежде всего о консервативной критике культуры в ее антисемитской форме; известные общие места этой критики не обнаруживают даже литературной оригинальности формулировок. Но можно спросить себя, случалось ли когда-нибудь, чтобы сколько-нибудь значительный практический политик так часто и настойчиво выдвигал убеждения этого рода. Несомненно, оригинальность Гитлера состоит в совершенно маниакальном упрямстве, с которым он ищет «возбудителя» всех устрашающих явлений, и каждый раз находит его исключительно в еврее.

Сведéние многослойных процессов большой важности к одному единственному, и при том наглядному виновнику всегда означает их очевидное упрощение, а большей частью также безмерную переоценку «возбудителя». Вот что Гитлер говорит о деятельности еврея в экономике: «Конечно, он все более основательно разрушает также основы действительно полезного народу хозяйства. Используя обходный путь акций, он втирается в круговорот национального производства, превращает его в продажный, более удобный предмет махинаций, и таким образом лишает предприятия их основы – личной собственности. Лишь тогда выступает то внутреннее отчуждение между работодателем и работником, которое приводит впоследствии к политическому расслоению на классы». В одной из ранних речей Гитлер задает вопрос: «Кто же в самом деле приносит ограничение рождаемости и мысли об эмиграции? Международное еврейство».

После этого не так уж удивителен чудовищный тезис что еврей – «закулисный манипулятор судьбами человечества». Но этот тезис делает очевидным, чтó в действительности имеется в виду под «евреем»: это сам исторический процесс. Все ранние беседы Гитлера с Дитрихом Эккартом проходили на уровне этого отождествления.

Таким образом, Гитлер остается далеким от тонкости и дифференцированности доктрины Морраса о враге. Уже рано он обнаружил евреев в лидерах социал-демократии. Парламент может хвалить только еврей: это учреждение, «грязное и лживое, как он сам». Все на свете, несущее в себе опасность и вред для Германии, всегда происходит от этого корня: поскольку и марксизм, и международный биржевой капитал – еврейские предприятия, марксизм может быть боевым отрядом этого капитала. Если Моррас отводит уже евреям особое место в ряду врагов, то Гитлер доводит это представление до завершения, и в то же время до самой низкой ступени. Экскурсы Гитлера по поводу еврейской сексуальности в Моей борьбе напоминают Ланца цу Либенфельса и предвещают уже пресловутую газету Штрейхера Штюрмер.

Каждый раз, когда речь заходит о большевизме, Гитлер впадает в безудержную страсть. Он видит в нем наиболее радикальную форму еврейского народоубийства (Völkermord), известную до сих пор, – к этому сводятся все его столь бедные, в действительности совсем безжизненные исторические конструкции. Как бы важна ни была для Гитлера Вена, весьма сомнительно, однако, смог ли бы он без опыта большевистской революции и без Дитриха Эккарта (который, очевидно, самым впечатляющим образом истолковал ему эту революцию) стать тем, чем он навязал себя истории. Завершение этих конструкций в Моей борьбе, пожалуй, самым непосредственным образом выражает исходный тезис его политической деятельности: «И вот, начинается последняя великая революция. Когда еврей достигает политической власти, он сбрасывает с себя немногие личины, какие он еще носил. Демократический народный еврей становится кровавым евреем и тираном народов. В несколько лет он пытается истребить национальных носителей интеллигенции и, лишив таким образом народы их естественного духовного руководства, готовит их к рабской судьбе под постоянным угнетением. – Самый ужасный пример этого рода представляет Россия. ... Но конец этого – не только конец свободы угнетенных евреем народов, но также конец самого этого паразита народов. После смерти жертвы рано или поздно умирает и вампир.”

Однако, в сочинении Эккарта Гитлер помещает перед большевизмом Ленина другой, первоначальный большевизм Моисея, из которого он произошел; история помещается между этими двумя большевизмами и изображается как борьба двух принципов, причем отдельные исторические явления располагаются и оцениваются в зависимости от их положения по отношению к этим принципам. Это преследование врага через всю историю, занимающее так много места у Морраса, почти не отражено в сочинениях Гитлера, предназначенных для общественности. В самом деле, как мог бы он предложить протестантской Германии то истолкование реформации, которое ему приписывает Эккарт? И Германия осталась до 1945 года слишком христианской, чтобы даже самый могущественный человек немецкой истории решился открыто назвать апостола Павла большевиком. Но нередко он позволял себе намекнуть, что считает большевизм, как (возглавляемое евреями) восстание неполноценных расовых слоев против их господ, вневременным явлением, и что можно провести различные параллели между нынешним временем и эпохой гибели Рима. Лишь опубликование Застольных разговоров окончательно доказало, что для Гитлера, как это говорится в указанном сочинении Эккарта, апостол Павел в самом деле всегда оставался центральной фигурой еврейского большевизма (по существу в том же смысле, что и для Морраса).

Как говорит Гитлер в этих Застольных разговорах, Павел сделал из идеи арийца Христа точку кристаллизации для возмущения всевозможных рабов против их господ и авторитета этих господ. Религия Павла из Тарса, впоследствии названная христианством, есть не что иное как нынешний коммунизм. Это христианство – самый тяжкий удар, испытанный человечеством. Он уничтожил Римскую империю, и следствием этого была ночь, длившаяся много столетий. Христианство – это прообраз большевизма, большевизм – отпрыск христианства; то и другое – изобретение еврея для подрыва общества. Христианство погубило радостный и ясный античный мир, а большевизм намеревается разрушить мировое господство белой расы. Вчерашний подстрекатель назывался Ша-ул (Scha-ul), а нынешний подстрекатель зовется Мардохай (Mardochai).

Разумеется, эти мысли в теоретическом смысле вовсе не оригинальны. Конечно, они не выходят за рамки той «общей антисемитской литературы», знанием которой Гитлер уже очень рано хвалился. Но они демонстрируют в этом аспекте то очень примечательное и характерное обстоятельство, что ненависть к христианству сопровождается высокой оценкой римской церкви, как формы господства. Гитлер также излагает здесь доктрину об исторических проявлениях устрашающего и ненавистного врага, точно соответствующую доктрине Морраса, хотя и гораздо более простую.


Безусловный суверенитет

Если еврейская цель «бесспорно состоит в распространении на весь мир невидимого еврейского государства, как верховной господствующей тирании», то нападению подвергается прежде всего суверенитет государств и народов. Поэтому защита и обеспечение суверенитета – важнейшая задача расово сознательного государственного руководства.

Но суверенитет для Гитлера – отнюдь не юридическое понятие; он означает реальную независимость и имеет для него две основных предпосылки.

Во-первых, суверенный народ должен быть в состоянии прокормиться продуктами своей собственной земли. Во-вторых, его пространство должно давать ему военно-географическую защиту.

Когда отсутствует одно из этих условий, то независимость уже потеряна, если даже формальный суверенитет торжественно признан, «поскольку очевидно, что в такое время, когда судьба мира определяется гигантскими государствами, государствами площадью от 11 до 17 миллионов квадратных километров, когда судьбу мира определяют государства из сотен миллионов людей, уже нельзя говорить о суверенитете малых государств».

Немецкий народ находится в положении, когда оба этих предварительных условия все больше утрачиваются, а потому ему угрожает перспектива опуститься до уровня мелкого государства. Он давно уже не может сам прокормить собственное население, и потому должен был перейти к индустриализации, которая «вредна» прежде всего для суверенитета. Вследствие технического развития его пространство перестало уже быть фактором силы, «потому что на самолете можно облететь нашу немецкую территорию в какие-нибудь четыре часа. Это уже больше не площадь земли, сама по себе представляющая защиту, какую имеет Россия, площадь которой сама по себе есть сила, то есть коэффициент безопасности».

Из этой дилеммы выход указывает сама природа. В самом деле, во все времена все живое было размножающимся, имеющим питание, пространство, но остающимся равным себе. Исходя из этой мальтузианской предпосылки, Гитлер приходит к концепциям, которые можно было бы назвать переводом марксизма на фрагментарно-биологический язык. Жизнь понимается прежде всего, как количество «субстанции из плоти и крови» (народа); она все время растет, перерастая имеющиеся площади земли, подобно тому, как в марксизме производительные силы всегда перерастают производственные отношения. Марксистской революции, открывающей свободную дорогу для нового, соответствует у Гитлера война, прибавляющая землю соответственно приросту населения. Конечно, эту войну может вести лишь народ, «внутренняя ценность» которого обеспечивает его успешную «борьбу за существование». Эти предпосылки многое объясняют в страхе Гитлера и в его расовой доктрине. В самом деле, он нередко высказывался о немецком народе с жестокостью и бессердечием, черпая уверенность лишь в мысли, что «народ, в течение тысячелетий дававший бесчисленные примеры высочайшей внутренней ценности, не мог внезапно, в один день потерять эту врожденную, наследственно приобретенную ценность». Поэтому он и в самом деле верит в реальность альтернативы, заключенной в словах: «Мы погибнем, если у нас не хватит уже силы захватить столько места и земли, сколько нам нужно». «Погибнуть» означает здесь: потерять тотальную независимость и безусловную самостоятельность. В этом смысле в Моей борьбе говорится: «Только достаточно большое пространство на этой Земле обеспечивает народу свободу бытия».

Доктрину Гитлера о жизненном пространстве нельзя считать просто теорией, перенятой им у Ратцеля, Гаусгофера, или даже Маккиндера. Если исходить из категорий крестьянского и солдатского мышления, соединив их с немецкой робостью перед миром, и поместить их в эпоху действительно исчезающего реального суверенитета государств, то неизбежно возникает представление о жизненном пространстве и приобретении земли, как об элементарных потребностях самой жизни. И хотя Гитлер не был личностью солдатского, и тем более крестьянского типа, это не значит, что он не мыслил в категориях крестьянина-воина. Но прежде всего он был немец, не знавший и не желавший знать ничего, кроме Германии; и эта Германия, в некоторых из своих самых значительных традиций, шла далеко навстречу мышлению Гитлера. И таким образом в самой «прогрессивной» индустриальной нации Европы смогли воскреснуть представления, казалось, происходящие из эпохи переселения народов: «Простраственно-политические нации во все времена были нациями крестьян и солдат. Меч защищал у них плуг, а плуг кормил этот меч».

Когда Гитлер, меньше чем через два десятилетия после написания Моей борьбы, как будто осуществил свою программу, завладев половиной России, он мог, наконец, с уверенностью смотреть в будущее: Германия должна была стать самым автаркическим из государств, в любом отношении – у нее будет в изобилии даже хлопок. И он восхвалял крестьянина, того самого, кто с полным правом похоронил всю его уверенность.

Но проблема продовольственной автаркии представляет собой лишь один из аспектов захватнической политики национал-социалистов; другой и возможно более важный – это обеспечение военной самодостаточности и обороноспособности. Он объясняет некоторые кажущиеся парадоксы этой политики в ходе войны. В самом деле, очень скоро обнаружилось, что захвачено намного больше земли, чем можно было заселить. Теперь численность населения должна была угнаться за пространством, то есть возможно сильнее вырасти в кратчайшее время. Старые меры популяционной политики оказались далеко недостаточными: пытались переселять на Восток голландцев и скандинавов; Гиммлер занялся захватом «хорошей крови», отнимая у порабощенных не только землю, но и детей; всерьез размышляли о превращении Германии в большой человеческий питомник с рациональным учетом половой потенции всех мужчин и женщин.

Все это кажется гротескным и невероятным, если видеть здесь лишь попытку осуществления странных теорий; но это представляется связным и последовательным, если рассматривать такие мероприятия как стадии отчаянной гонки к цели безусловного и вполне обеспеченного суверенитета.


Вечная война

 

Война относится к суверенитету не только как средство к цели. Она – его высочайший акт и подлинное свершение. В самом деле, она взрывает, в случае надобности, тесноту пространства, угрожающую опасностью суверенитету. Для Гитлера войны – это революции здоровых народов. Поэтому он называет войну «самым сильным и самым классическим выражением жизни». И как раз для его эпохи, как он полагает, характерно, что «гороскоп времени» предсказывает «не мир, а войну».

Одобрение войны для Гитлера было с ранних лет самоочевидно; ему не надо было этому учиться, как Муссолини. Как он рассказывает в Моей борьбе, уже мальчиком он упрекал судьбу в том, что ему довелось, как ему казалось, родиться в мирную эпоху с ее «спокойным взаимным надувательством»; бурскую войну он воспринял как проблеск зарницы. Конечно, в этом воспоминании может заключаться некоторая стилизация собственной биографии, но, несомненно, пацифистское настроение предвоенных лет едва ли коснулось Гитлера. Впрочем, ему чуждо было романтическое восхваление войны, какое было свойственно, например, Рему. Если не принимать всерьез его рассуждения о приобретении пространства, то его тезисы о войне и мире в Моей борьбе не отличаются от убеждений многих его современников. Коррадини и Моррас тоже держались мнения, что вечный мир должен погубить человечество, и в исторических выкладках можно было найти в скрытом виде утверждение, что «единственная в своем роде подготовка будущей вооруженной схватки» должна быть выполнена вовсе не парламентским путем. Дело Гитлера состояло не столько в словах о войне, сколько в практической подготовке к ней народа. Застольные разговоры поразительным образом раскрывают, как решительно он с самого начала хотел войны, и с какой беззаботностью он ее финансировал, в расчете на будущую добычу. Если его указания могут быть неточны в деталях, они дают все же самое ясное представление о духе, господствовавшем и в «мирные годы», с 1933 по 1939. Любой основательный анализ мышления Гитлера должен привести к выводу, что он не перешел при этом с пути «социального народного вождя» на другой путь, а проявил крайнюю, в основном неизменную последовательность своей природы. Так, он способен был посреди войны высказать утверждение, что мир, длящийся более 25 лет, вреден для нации. Перспектива постоянного военного положения на восточной границе его очень радует: оно будет содействовать тому, чтобы Германия не впала снова в европейскую расслабленность. Гиммлер изобразил это представление в подробностях. Таким образом, понятие «мирового господства» в смысле Гитлера отнюдь не означает перманентного мирного состояния, а должно пониматься как постоянное военное положение с обеспеченным превосходством Германии: с несколькими небольшими армиями можно будет постоянно господствовать над большим числом народов. Насколько чуждо было Гитлеру представление о каком-либо принципиальном изменении отношений между нациями, видно из его замечания, что если будет выполнена задуманная дуче программа лесонасаждений, то, возможно, через сто лет придется вести войну с Италией.

Войну в смысле Гитлера отнюдь не достаточно характеризует выражение «агрессивная война». Это разбойничий набег и война на уничтожение; именно поэтому она – высочайшая форма жизни, делающая юношу мужчиной и народ «расой». Гитлер был вполне прав, сказав, что война вернулась к своей первоначальной форме. В самом деле, в такой войне никакая религия не отправляется в поход, чтобы распространить свою веру; никакая нация не поднимается, чтобы обрести свое единство – объединенное тотемом племя под руководством всемогущего военного вождя становится на путь войны, чтобы смертью других утвердить и обеспечить собственную жизнь. Но в целом это загадочное явление непонятно, если не принять во внимание, что оно было также и оборонительной войной – в некотором смысле, который еще предстоит ближе рассмотреть.


Абсолютное господство

Остается выяснить, кто же ведет эту войну за абсолютный суверенитет, то есть какова социальная структура этого марширующего народа.

При первом взгляде многое говорит за то, что национал-социализм был популярным массовым движением, а Гитлер – его плебисцитарно избранным вождем. Все массовые движения этого рода бывают наполнены резким негодованием против господствующего социального неравенства, а их вождь, как правило, приходит к власти против воли руководящих кругов.

Кажется, что главными лозунгами молодого национал-социализма были братство, единство, народная общность, и миллионы людей под этим впечатлением примкнули к движению. Гитлер выразил в идеальном упрощении плебейское ощущение массы, когда в 1932 году негодовал против правительства фон Папена: «эти высокородные господа, уже по рождению принадлежащие какому-то другому человечеству». И сразу же после победы он снова подтвердил господствующее ощущение единства, сказав, например, что это движение означает осознание миллионами людей своего братства. Совершенно очевидно, что таков был смысл часто употребляемого термина «образование народа» (“Volkswerdung”), и в этом же смысле Гитлер уже рано отверг классовую борьбу, с обоснованием, что все немцы – одной крови, и что их расовая общность должна быть сильнее любых экономических различий. Гитлер снова и снова находил слова почти мистической коммуникации с широкими массами, и из этой связи развивал возражения против немецких националистов (Deutschnationalen); «Борьба, которая только и может освободить Германию, потребует сил, происходящих из широкой массы. Без немецких рабочих они никогда не построят немецких рейх! Сила нации – не в наших политических салонах, а в кулаке, в уме и воле широких масс. И так бывает всегда: освобождение не приходит сверху вниз, оно возникает снизу». На такие выражения часто опиралась впоследствии консервативная критика: Гитлер, по ее словам, был плебейский вождь массы, по существу продолжавший враждебную знати объединительную работу Французской Революции, и потому его надо считать одним из последователей Руссо.

Но против такого истолкования – наряду с полемикой против «расовой каши единого народа» – настораживают уже многочисленные места в Моей борьбе, откровенно выражающие суверенное презрение к массе и изображающие с циничной проницательностью ее инертность и женственный характер. Еще более характерны в этом смысле рассуждения о сущности и возникновении государств, занимающие – не только в Моей борьбе – центральное место в политическом мышлении Гитлера. Это не что иное как доктрина о творческом расовом ядре и о государстве как системе расового господства. Она представляет лишь парафразу теории Гобино, конечно, развитую в одном решающем пункте, то есть в применении к нынешнему положению.

С древнейших времен арийские расовые ядра, как носители света и единственные представители «культуротворящей первичной силы», вторгались в массы неполноценных людей и, опираясь на труд порабощенных, развивали свои творческие задатки. Они погибают, когда становятся жертвой первородного греха и смешивают свою кровь с кровью своих рабов.

Эта «донациональная» доктрина естественным образом служила основой самопонимания французской аристократии. Гитлер перенимает ее, конечно, не только потому, что она заняла со времени Дрюмона почетное место в антисемитской литературе – в качестве предпосылки для обвинения паразита-еврея, – но еще и по той причине, что она позволила ему глубже понять коммунизм. В самом деле, неполноценность вражеского мировоззрения может быть таким образом сведена к мнимому явлению природы, точно так же, как высокая ценность собственного. Коммунизм – это не что иное как попытка восстания некогда порабощенных народных слоев низших рас, родственных между собой во всей Европе, и потому восприимчивых к международному призыву. Лишь поверхностное понимание расовой доктрины Гитлера может привести к мнению, будто он рассматривает нацию как сообщество людей одного происхождения; в действительности нация для него – система господства, составленная из рас различной ценности. Эта доктрина, лишь слабые зачатки которой можно найти у итальянского фашизма в его понимании элиты, разрушает единство нации и по существу лишь фиксирует марксистскую классовую теорию, но в антимире платоновской устойчивости. Гитлер изложил ее не только в узком кругу; она с полной отчетливостью описана в знаменитой речи перед западногерманскими промышленниками, распространенной затем – с удивительным презрением к людям – в десятках тысяч экземпляров: « И если это мировоззрение вторгается также к нам, то мы не должны забывать, что и наш народ состоит из самых разнообразных расовых элементов, и что поэтому мы должны видеть в лозунге «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» нечто гораздо большее, чем простой политический боевой призыв. В действительности это выражение воли людей, в самом деле имеющих в своем существе определенное родство с аналогичными народами низшей культурной ступени. Наш народ и наше государство также были некогда построены действием абсолютного права господ и абсолютной воли к господству так называемых нордических людей, еще и сейчас составляющих арийский элемент нашего народа...» Если принять во внимание, что народоубийственный – то есть разрывающий систему господства, но как раз открывающий расовую границу – призыв к расово-неполноценному слою исходит от еврейского интеллекта, и что восточные народы представляют крупнейшее скопление неполноценных людей, то становится очевидным, что социальная мифология Гитлера (которая представляет собой истолкование известного и легко объяснимого факта) находится в центре его политического мышления и даже определяет, весьма примечательным образом, на первый взгляд гораздо более сильный национальный мотив. Этот народный вождь предается здесь самой радикальной форме консервативной, враждебной «народу» защитой идеологии – и это как раз важнейшая основная черта радикального фашизма.

Конечно, при этом не следует упускать из виду чреватое последствиями изменение. Гитлер справедливо называет «последним выводом» расовой доктрины неравноценность отдельных личностей. Он сначала молчаливо подразумевал, а позже все более настойчиво подчеркивал, что сам он – самая высокоценная личность, призванная тем самым к руководству, а значит к господству. Но первое и самое выдающееся его свойство как руководителя состоит в том, что он, как магнит, вытягивает из народа расово-ценные элементы, собирая их вокруг себя. Таким образом, НСРПГ – не что иное как вновь возродившееся арийское расовое ядро немецкого народа, самой природой предназначенное к господству. Между партией и фюрером существует таинственное тождество, не исключающее в то же время строгого отношения господства. В Нюрнберге Гитлер сказал в 1938 году 150000 марширующих руководителей учреждений, что они и есть немецкий народ. Таким образом он похищает у аристократии ее принцип, и даже обращает его против нее самой, поскольку он дает возможность последнему уборщику улиц – если он услышал обращенный к расе призыв фюрера – считать себя членом расово наилучшего слоя народа и смотреть сверху вниз на выродившуюся и даже породнившуюся с евреями знать. Впрочем, Гитлер перенял здесь лишь самую презренную черту известного рода буржуазной литературы, подхалимски выражающей свое восхищение аристократическими принципами и в то же время дающей выход своей плебейской зависти замечаниями о якобы сомнительной подлинности знати. Но с политической стороны причуды плебейского аристократизма оказались гениальным методом. Они позволяли не совсем испортить отношения с обеими сторонами, в трудные времена сохранять внутреннее превосходство над той и другой, а в лучшие времена даже реально их себе подчинить. Подчеркивание «аристократического принципа природы» внушало симпатию аристократам, защита принципа личности привлекала промышленников (вполне понимавших необходимую связь политического и экономического руководства), а доктрина о неизбежной победе сильнейшего давала волю самым свирепым народным типам. Решающее значение имело, однако, то обстоятельство, что это был не только хитроумно выдуманный метод: Гитлер сам представлял, своей личностью и образом мыслей, ту «третью силу» между руководящим слоем и народом, которая в определенный период буржуазного общества и в определенных условиях могла составить самый успешный – а именно, фашистский – синтез. В своей самой радикальной форме она создает, в середине 20 столетия, «расовое государство», где над широким слоем расово малоценных и политически бесправных обыкновенных людей, бывшие лидеры которых уничтожены, изгнаны или находятся в заключении, но которых твердой рукой удерживают в состоянии дисциплины и в хорошем настроении, поднимается многоступенчатая правящая элита нордического расового ядра, а над ней, в свою очередь, абсолютно господствует фюрер, «воля которого есть конституция».

В эту картину вторгается тем самым парадоксальная особенность, что наследственность, вопреки простейшим предпосылкам расовой доктрины, не должна играть роли, а всем должен управлять лишь традиционно буржуазный принцип эффективности; и еще то обстоятельство, что фюрер до самого конца нередко ставит своих немецких собратьев по нации выше иностранных представителей той же расы.

Но все двусмысленности сразу исчезают, когда расовое государство направляет свое господство на внешний мир. В самом деле, по сравнению с порабощенными народами Востока немцы в целом выглядят как господа высшей расы. Здесь принцип расового господства проявляется яснее всего.

В своих Застольных разговорах Гитлер изобразил картину будущего восточного пространства, не теряющую значения от того, что ее не удалось осуществить. Она принадлежит к самым неправдоподобным, но в то же время точно засвидетельствованным видéниям его жизни и столь наглядно характеризует его представления, что ее нельзя обойти молчанием.

Основной принцип – это абсолютное бесправие порабощенных. Они не могут иметь никаких притязаний, даже на раннюю смерть. Им запрещено учиться читать и писать; занятия историей и политикой для них – преступления, наказываемые смертью. Им строго запрещены все виды коммуникаций за пределами деревни. Господа будут обращаться с ними, «как с краснокожими»; они не заслуживают даже предупредительных знаков на автомобильных дорогах: почему бы их не переезжать, если их и так слишком много? Им можно продавать противозачаточные средства, – шутит Гитлер, – для этого, может быть, придется даже привлечь евреев. Они будут жить в своих селениях в грязи, без гигиены и прививок, в то время как немецкие поселенцы, строго отделенные от них, будут иметь великолепные деревни с просторными, защищенными крестьянскими дворами. Время от времени через столицу Германии, город «Германия» * Воображаемый город на месте Берлина Гитлер называет Germania, в отличие от страны Германии (Deutschland) , будут проводить группу киргизов, чтобы они на своей далекой родине, исполненные благоговения, рассказывали о монументальных культурных творениях немцев и распространяли веру в божественность народа господ.

Инфантильные фантазии? Конечно. Но в Польше они были в значительных зачатках осуществлены. И системы господства этого рода в самом деле бывали в истории. Гитлер мог бы сказать, с таким же правом, как о своей войне, что здесь общественный порядок и структура господства вернулись к их первоначальной форме. Но, в отличие от его пророчества о вечной войне, в его конструкциях абсолютного господства нетрудно заметить тон неуверенности: «Если мы когда-нибудь предоставим одной из завоеванных провинций право устроить свою собственную армию или воздушный флот, то нашему господству придет конец», или: «Путь самоуправления ведет к самостоятельности».


Далекие образцы

 

Образцы, на которые ориентировался Гитлер, определенным образом менялись и, кроме того, находились на различных уровнях. В целом в его случае можно гораздо меньше говорить об «обольщении историей», чем в случае Морраса, поскольку он гораздо меньше ориентировался на определенные и ощутимые периоды собственной истории.

Раньше всего это заметно в Моей борьбе, и вообще в раннем периоде. Он не только восхваляет в это время армию и чиновников бисмарковской Германии, он хочет снова сделать Германию «тем, чем она когда-то была», он хочет «вытащить из грязи старую кокарду». Его критика демократии и парламентаризма очевидным образом развивается из созерцания этой лучшей Германии. Но даже в его «время борьбы» она для него не так важна, как эпоха Людовика XIV для Морраса; после захвата власти он все более подчеркивает великолепие его собственного предприятия, а в Застольных разговорах он выражает благодарность социал-демократам за то, что они прогнали монарха. Из эпох немецкой истории он оказывает теперь милость только средневековой империи, «величайшему эпосу» после гибели Римской империи. Но даже в ней он гораздо меньше ценит то, чем она была, чем воображаемый идеал – то, чем она могла бы быть.

Неизменным остается его предпочтение к Римской империи. Очень вероятно, что он никогда не сравнивал себя в своих мыслях с Арминием, а искал параллели в римских императорах. Можно, пожалуй, считать простым отклонением его высокую оценку католической церкви (за ее догматику, дисциплину и устойчивость), поскольку она часто отталкивала его приближенных из протестантской Северной Германии.

Еще примечательнее его неизменное восхищение Спартой, которую он назвал в одной речи 1929 года «самым чистым в истории образцом расового государства». То, что 6000 господ умели владеть 345000 рабов, было для него в Застольных разговорах прямым прообразом будущего господства на Востоке.

Ближе он видит пример англичан. Он часто повторяет, что Восток для Германии должен быть тем, чем Индия является для Англии. Здесь должен возникнуть новый тип людей: вице-короли. Лишь большие пространства дают уверенность в себе и преодолевают мелкобуржуазную узость: теперь немцы, наконец, сравняются с англичанами. Надо восхищаться английской надменностью и дерзостью, надо ей подражать. Национальная замкнутость Англии должна стать впечатляющим образцом.

Американскому народу он приписывает, до разочарования Рузвельтом, намного бóльшую ценность, чем всем европейским народам (потому что переселенцы были лучшие люди). Иммиграционную политику США он считает образцом ясного расового сознания.

Современная действительность, из которой Гитлер исходит, это мировое господство белой расы (к которой он, по-видимому не относит евреев и славян). Известен ряд его предложений гарантировать английскую всемирную империю; во время войны он высказал вполне искреннее сожаление, что не может вести войну против большевизма в союзе с английским воздушным и морским флотом.

В действительности же его союзниками были японцы, и ему приходилось много раз, даже перед самим собой, защищаться от упрека в предательстве его собственных расовых принципов. Но прагматические обоснования, которые он дает в разных случаях, не говорят о том, что ему в самом деле важно; он искренне восхищается дальневосточной страной. Япония, не тронутая христианством, недоступная для евреев, внутренне замкнутая, со своим языческим культом кажется ему чем-то вроде естественно фашистской страны, указывающей путь для его собственных усилий.

Наконец, среди образцов Гитлера нельзя не видеть евреев. Их расовая замкнутость всегда вызывала у него зависть и страх. Насколько его ожесточенная борьба основывалась, по-видимому, на преувеличенной оценке врага, и насколько планы относительно Мадагаскара были для него простым паллиативом, видно из его попутного замечания в Застольных разговорах: если ввести в Швецию 5000 евреев, то скоро они займут там все руководящие посты.

Общая черта всех этих образцов состоит в том, что они очень далеки от конкретной немецкой действительности и истории. В высшей степени замечательно, что самая решительная немецкая борьба за самоутверждение была связана с безжалостно радикальной духовной капитуляцией. В самом деле, что же вообще можно было назвать «Германией», если самое страстное желание было – сравняться с англо-американцами, японцами или спартанцами? Но и здесь проявляется общая характерная черта фашизма: при всех его претензиях на традиционализм он всегда, по крайней мере потенциально, враждебен истории. Вместе с тем, нельзя упускать из виду действие, в качестве усиливающего момента, уже указанной личной черты Гитлера – его “détachement” * Изолированности, оторванности (фр.) .


Всемирная борьба за “оздоровление”

Как видно из этих образцов, целью национал-социалистского движения является достижение и защита безусловного суверенитета немецкого расового государства в вечной войне. Но это еще не исчерпывает природу борьбы, как ее себе представляет Гитлер.

По своему общему характеру это борьба за оздоровление. Как всегда у Гитлера, и в этом случае негативное выступает на передний план сильнее позитивного – болезнь сильнее здоровья.

Гитлер неустанно подчеркивает, что при множестве явлений упадка происходит единый большой процесс болезни. Его основная предпосылка и самое глубокое убеждение состоит в том, что у этой болезни должен быть возбудитель. Это туберкулез, отравление или чума. Все лекарства бесполезны, пока бациллы продолжают пожирать больного. Первая Мировая война была проиграна, потому что постеснялись “подержать под газом двенадцать или пятнадцать тысяч таких еврейских совратителей народа», как это приходилось выносить сотням тысяч на фронте. Но как могли бороться с ядом те, кто нес его в самом себе, зараженные гуманитарными и демократическими идеями? Разве не должна была их устрашить мысль, что надо истребить интернациональных «отравителей массы»? Насколько Гитлер охвачен пронизывающим страхом “истребления”, “искоренения” и «уничтожения» немецкого народа, настолько же неустанно он призывает к “истреблению”, “устранению”, «элиминации» этого возбудителя смертельной болезни. В феврале 1942 года, то есть после совещания на Ванзее, организационно подготовившей “окончательное решение”, он говорит своим гостям за столом: “Обнаружение еврейского вируса – это одна из величайших революций, которую мир должен совершить. Борьба, которую мы ведем, того же рода, как борьба Пастера и Коха в прошлом веке. Сколько болезней вызывает еврейский вирус!...Мы вернемся к здоровью, лишь устранив еврея”. И еще в своих последних монологах он притязает на благодарность мира за то, что он “вскрыл еврейскую опухоль”.

То, что Гитлер излагал характер своей борьбы с помощью биологическо-медицинских категорий, придало его войне третий уровень – уровень уничтожения. Конечно, не один Гитлер говорил таким языком, но только он один имел смелость сделать из него все выводы. В то же время, уничтожение еврейской бациллы – не единственная задача негативной политики оздоровления. К ней относится также устранение тех, кто борется с ядом без решительности, потому что несет его в самих себе, то есть к буржуазным, а также консервативным партиям. Сюда относится, и это не менее важно, устранение биологически слабых и неполноценных. Задолго до “законов о здоровой наследственности” и мер по умерщвлению неизлечимых больных, в одной из ранних речей Гитлера можно было услышать следующий расчет: “Если бы Германия ежегодно получала миллион детей и устраняла 700000-800000 слабейших, то в конечном счете это, возможно, привело бы даже к увеличению силы”.

Меры позитивной политики оздоровления относятся к практике режима; мы их здесь не перечисляем.. Чтó, по мнению Гитлера, было важнее всего в этой области, видно из его похвальной оценки целебного расового воздействия дивизий СС в окрестностях Берхтесгадена и в других местах, а также из замечания, что душа его не будет спокойна, пока ему не удастся насадить потомство нордической крови везде, где население нуждается в возрождении.

Для Гитлера борьба за оздоровление с ранних пор – не только немецко-провинциальное дело. Поскольку эта борьба направлена против всемирной болезни и ее возбудителя, она универсальна по своему объему и не может прекратиться, пока болезнь не будет повсюду побеждена. Таким образом, речь идет об исцелении мира. И в самом деле, уже в ранние годы Гитлер не стеснялся сравнивать себя с Христом и его «борьбой против еврейского яда». В сентябре 1923 года он сказал: « То, что намечается сегодня, будет больше мировой войны! На немецкой земле пойдет война за весь мир. Есть только две возможности: мы станем жертвой или победим».

Духом такой борьбы не может быть политический расчет или простой учет интересов. Если народ хочет устоять и победить в этой борьбе, он должен полностью проникнуться убеждением, что это война не на жизнь, а на смерть. Движение должно слепо и фанатично идти за фюрером, а фюрер должен верить в движение. Новое мировоззрение требует «исключительного и полного принятия». Лишь таким образом оно может привести к требуемой беспощадности борьбы. При этом уже в Моей борьбе «полностью» исключаются гуманные точки зрения. Это касается отнюдь не только истребления главного врага. В Застольных разговорах Гитлер предусматривает, в случае возникновения мятежа где-нибудь в рейхе, следующие меры: казнь всех руководящих людей враждебных направлений, в том числе политического католицизма, расстрел всех заключенных в концентрационных лагерях, устранение всех преступных элементов, то есть вместе – нескольких сот тысяч людей, только и способных стать вождями и участниками революции.

Можно было бы спросить, было ли для человека столь неслыханной жестокости что-нибудь невозможно. На это можно ответить: например, употребление мяса или участие в охоте. Это также указывает на крайне своеобразный характер «мировоззрения», возникшего из требования противопоставить мировоззрению противника какое-то другое мировоззрение.

Какой же смысл имела эта мировая борьба, начатая человеком, хотевшим сделать высшим принципом воспитания «исключительное признание прав собственного народа»? Насколько смысл поведения определяется его целью, мы уже знаем ответ. Но эта цель, по своему характеру, неотделима от того, что вначале можно было бы считать средством. Новый рейх, – говорит Гитлер в Застольных разговорах, – будет самым прочным народным сообществом в мире, ничто не сможет нарушить его кристаллическую твердость. Симпатии каждого члена этого естественного сообщества будут ограничены его сочленами. Этот рейх будет вбирать в себя отовсюду всю хорошую кровь, и поэтому станет неуязвимым. Им не будет больше руководить слишком подвижная духовность прежнего верхнего слоя; его заменит элита, самым суровым образом воспитанная в традиции безусловной храбрости, которая обеспечит незыблемую внутреннюю устойчивость рейха. Не будет больше декадентского «народа поэтов и мыслителей», вызывающего у остального мира снисходительные похвалы; его настоящий представитель, его партия, будет показывать миру свои зубы, как «самый ненасытный хищник в мировой истории». Храбрость важнее мудрой предусмотрительности, только она может вывести из глубокого упадка народ, это содержание государства, «сущее, постоянное и главное», и вновь привести его в «порядок». «Тогда возникнет вооруженное государство, которое я вижу в мечтах. «Вооруженное государство» не только в том смысле, что в нем все, с юности до глубокой старости, будут носить оружие, но также вооруженное в своем духе и готовое, в случае надобности, применить оружие». Никакие трещины и разрывы не будут больше разделять «субстанцию из плоти и крови», и народ в целом станет, наконец, сильным и здоровым, подобно отдельному человеку, «внешне и внутренне совершенно цельному, коренящемуся в своей почве» – крестьянину.

Нет ничего ошибочнее, чем представлять себе национал-социализм как учение о всемирном исцелении, в том смысле, что оно должно освободить всех людей, ради них самих, от нужды, опасности или вины. Мир должен быть исцелен именно от еврейско-христианско-марксистского учения о всемирном спасении, ради абсолютного господства, навсегда вынуждающего рабов оставаться в рабстве. Национал-социализм можно понять лишь как выражение частной особенности, которая ощущает себя, как таковую, в опасности, и потому, отрекшись от своего исторического своеобразия, с сильнейшим нажимом подчеркивает первобытно-природные черты своего существования и пытается их навсегда закрепить.


Природа и антиприрода

 

Прежде, чем перейти к окончательному суждению, мы опять сделаем небольшую остановку. Сначала мы рассмотрим еще те места, где мышление Гитлера достигает своей наибольшей общности. Это происходит, когда он говорит о «природе».

Основные черты его доктрины общеизвестны. Жизнь есть борьба, в которой сильнейший одерживает верх и выполняет таким образом волю природы, побуждающей свои создания к вечной борьбе за существование, чтобы вместо общего разложения было возможно развитие к высшему.

Это банальности, и можно лишь спросить, какие более содержательные представления они скрывают. Надо, таким образом, спросить: кто борется, какая это борьба, и почему, собственно, это подчеркивается?

Прежде всего, очевидно, что Гитлер имеет в виду борьбу людей с людьми. Все примеры из природы, какие он приводит, имеют целью лишь объяснить сущность этой борьбы. Но выбор примеров в высшей степени поучителен. В начале главы Моей борьбы о «народе и расе» говорится, что каждое животное сочетается с особью того же вида: мышь сходится с мышью, зяблик с зябликом, аист с аистихой; виды строго отделены друг от друга, и нет такой лисицы, у которой были бы человеческие мотивы щадить гусей, а кошка не может испытывать дружеского расположения к мышам. Намерение Гитлера очевидно: он приравнивает (человеческие) расы (животным) видам и хочет таким образом создать непроходимые пропасти между людьми, а с другой стороны неразрывно связать отдельного человека с его расой, которая должна стать тем самым высшим и единственным стимулом его действий. Гитлер очень любит сравнивать человека с животными или вещами. Так же, как тигр не может помешать себе съесть человека, немец не обязан позволить еврею себя съесть. Обезьяны затаптывают насмерть одиночек, потому что они враждебны сообществу, и так же должно быть у людей. «Человек грядущего рейха будет жёсток как подошва, проворен, как борзая, тверд, как крупповская сталь». Это доходит до сектантски упрямых тезисов, несомненно принимаемых всерьез: сравнение с жизненными фазами собак показывает, что человек неправильно питается; его нормальная продолжительность жизни должна быть от 140 до 180 лет; или: обезьяны – вегетарианцы, и указывают человеку правильный путь.

Таким образом, субъектами борьбы являются строго замкнутые в себе расы, соответственно, составленные из рас системы господства (народы). В этом смысле Гитлер говорит: «Бог создал народы, а не классы».

Характер борьбы – это война. Это очевидным образом имеет в виду Гитлер, когда говорит: «Одно существо пьет кровь другого, когда один умирает, другой им питается. Пусть не болтают о человечности...Борьба остается».

Результат борьбы решает, кто господин и кто раб. Других социологических категорий Гитлер не знает. Поэтому для него есть на свете «только победители и порабощенные»,  поэтому народ из 15 миллионов может рассчитывать только быть «рабом» другого.

Целью Гитлер считает большей частью сохранение вида, но нередко также выращивание высшего и более благородного человечества. При этом подчеркивается всегда первое намерение; второе же, если оно не является псевдолиберальным пережитком, должно пониматься, исходя из первого.

Таков изображенный Гитлером мир вечной борьбы, где каждый живущий должен сражаться: это война между расами за то, кто будет господином, и кто рабом, и это считается последним и высочайшим законом жизни.

Такова сущность его религиозного откровения, которому он хотел исключительно посвятить себя после победы: «Безусловное преклонение перед божественным законом бытия», благочестивое следование «фундаментальной необходимости природного порядка».

Но зачем же тогда откровение самоочевидного? Разве у «природы» есть враг, так что надо присоединиться к ее партии?

Так оно и есть! И для Гитлера есть нечто, «освобождающее человека от природного инстинкта». Иногда он называет это полуобразованием, иногда материалистической наукой; причина и возбудитель для него всегда – еврей. Человек может думать, что он может «исправить природу», но он не что иное как бацилла на этой планете. «Болезненные представления трусливых всезнаек и критиков природы» могут довести человека до того, что он считает себя «царем творения», то есть воображает себя изъятым из основных законов природы. Тогда народ может потерять уверенный инстинкт, побуждающий его завоевывать землю. Тогда еврей может открыть «брешь» в самом народе и выдумать некий социальный вопрос, чтобы подорвать народное единство. Тогда на передний план выходят интеллигенты, с их неуверенными инстинктами и подвижностью. Тогда свершается иудео-христианское дело антиприроды. Тогда народ стоит перед пропастью уничтожения. В самом деле, в самой сущности человека несомненно есть нечто угрожающее, корень болезни, меч антиприроды: «Из всех живых существ один человек пытается противодействовать законам природы».

Фюрер и движение отталкивают расу от пропасти и вынуждают ее снова вступить на путь природы. Как передовые борцы «жестокой царицы всей мудрости», они в последний момент вступают в борьбу с антиприродой, орудием которой является еврейский народ, поскольку «немецкий народ – типичный пространственный народ (Raumvolk), а еврейский – типичный народ без пространства». Первичные принципы прямо противостоят друг другу: единственная альтернатива – победа или гибель, и она решает судьбу мира.

Нет надобности в дальнейших цитатах, чтобы выяснить, что имеется в виду под силой «антиприроды», наводящей на Гитлера страх: это присущее человеку стремление выйти «за пределы», способное коренным образом изменить человеческие порядки и отношения – стремление к транценденции.

Но Гитлер – не только он один – ощущает, что под угрозой находятся определенные основные структуры прежней общественной жизни. И он страшится – точно так же, как Моррас – человека ради человека. Он не только думал, но и действовал. И в своих действиях он довел представляемый им принцип до его последних, крайних последствий, а вместе с тем до его безвозвратного конца. Поэтому сущность гитлеровского радикального фашизма, называвшего себя «национал-социализмом», можно определить следующим образом: Национал-социализм был смертельной борьбой суверенной, воинственной, внутренне антагонистической группы. – Это было практическое и насильственное сопротивление транценденции.

Параллельность мышления Гитлера и Морраса поразительна также и в тех случаях – и особенно в тех случаях – когда Гитлер грубо упрощает утонченность Морраса или доводит до полной ясности его противоречия. В этом взаимном прояснении получает свое обоснование именно то, что в предлагаемом здесь истолковании может показаться спекулятивным. Вряд ли можно сомневаться, что все мышление Морраса представляет сопротивление трансценденции и безусловную защиту автаркически-суверенного, воинственного аристократического государства Ancien régime * Старый режим (фр.) , как парадигмы для Франции на все времена. Как было показано, сам Моррас не был, собственно, человеком Ancien Régimе и, возможно, лишь на этом расстоянии мог столь однозначно формулировать его основные черты. Но он был несравненно ближе к своей парадигматической эпохе, чем Гитлер к своей, и имел о ней гораздо более конкретное представление. Гитлер мыслил в категориях крестьянина и солдата, но его отделяло от крестьянского и солдатского бытия непреодолимое расстояние. Он мифологизировал страх пред большевизмом господствующих классов – но, опять-таки, питал к этим кругам только ненависть или презрение. Он правильно усматривал связь науки с «антиприродой», и снова и снова, с крайней отчетливостью подчеркивал самые вульгарные черты этой научной и просвещенной эпохи. Он был внутренне настолько далек от явлений, за которые он выступал, что часто, и не без оснований, его единственной движущей силой считали волю к власти. Правда, такая точка зрения опровергается рассмотрением неизменных особенностей его мышления и чувствования; но справедливо, что именно своеобразное и поразительное détachement позволяло Гитлеру изображать даже чистые основные структуры рассматриваемого феномена.

Суверенной можно назвать каждую группу, практически живущую независимо от других. Уже недостаточное развитие сообщений позволило бесчисленным группам в истории вести лишь номинально ограниченную жизнь, а в целом ряде случаев также иметь и формально неограниченный суверенитет.

Воинственной должна быть каждая такая группа уже потому, что ей может угрожать внешняя опасность. Различие условий и обстоятельств создает в общественной жизни многочисленные ступени, от явно военного государства до мирного островного существования. Но вторая возможность представляет лишь ущербную версию первой и может сохраняться лишь при особо благоприятных обстоятельствах.

Внутренне антагонистической является каждая группа, которая при скудости средств существования расслоена на сословия или классы, так что значительное число членов общества принципиально или фактически исключено из полного пользования материальными или духовными благами общественной жизни. Если отвлечься от гипотетического первобытно-коммунистического общества, так обстояло дело более или менее во всех существовавших до сих пор группах, причем в таких случаях преобладали более радикальные формы общества со строго выраженными отношениями господства, часто с “наложением” социальных слоев.

Два первых признака вытекают с логической необходимостью из самого понятия отдельного общества. Третий может быть выведен из понятия дифференциации, и во всяком случае везде подтверждается в поле исторического опыта.

Поэтому суверенитет, установка на ведение войны и внутренний антагонизм могут считаться основными свойствами всех известных до сих пор человеческих обществ. Но решающее значение имеет другое наблюдение: никогда, во всяком случае после появления великих искупительных религий, люди не основывали свое самопонимание исключительно, и даже преимущественно на этой реальности своего бытия.

Как бы ни было независимо христианское государство, оно всегда выводило свой суверенитет из воли божьей. Как бы воинственно ни был настроен мусульманин, он всегда соотносил свои деяния с потусторонним царством мира. Как бы резки ни были социальные различия в буддийских государствах – где они могли быть выражены сильнее всего – служители господствующей религии своим примером и учением низводили их до незначительных преходящих вещей.

Во всех великих обществах истории универсальное значение и частная реальность жили в непрочном симбиозе. На определенном уровне сознания нет ничего проще, чем объявить этот симбиоз лживым, а учение – идеологическим оправданием несовершенной и ненавистной действительности.

Рост буржуазного общества и возникновение либеральных философий создали в Европе мощное направление мышления, считающее возможным устранение и частной реальности, и ее идеологической “надстройки”. Оно хочет заменить их универсальным обществом, где безусловно не будет войны и, насколько возможно, не будет общественных антагонизмов.

Важнее всего понять, что национал-социализм именно потому не является никакой идеологией, что он хочет самым резким образом противостоять либеральному и марксистскому учению об осуществлении универсальной природы человека. Поэтому его “мировоззрение” состоит, по существу, в том, чтобы обвинять любое мировоззрение – в традиционном смысле слова – в разрушительных тенденциях, так как оно вносит в кровное единство расы зародыш разложения, инфекцию, подрывающую его первоначальное здоровье. Его доктрина, в позитивном смысле, вовсе не относится – может быть, ложным образом – к какому-нибудь высшему благу или универсальной цели; она самым первобытным образом сводится к простой “легенде”, которая, собственно, даже не пытается оправдать своими разговорами о лучшей крови господство господ, а лишь хочет закрепить его в глазах порабощенных.

Поэтому фашизм – это первый феномен, после долгой эпохи идеологической истории, когда частная реальность (хотя и в разных формах и с различной степенью ясности) хочет только самой себя. Тем самым ее основные структуры впервые приходят к решительному осознанию самих себя. Но сознательным становится лишь то, что уже не является само собой разумеющимся. Там, где реальность хочет самой себя, как таковой, она уже ускользает от себя, а потому ведет свою смертельную борьбу.

Впрочем, термин “смертельная борьба” оправдывается не только этой дедукцией, но также взглядом на историческую действительность после 1945 года.

Конечно, после смерти Гитлера в мире не исчез суверенитет и продолжаются притязания на него. Но даже обе великих державы – и именно они – не стремятся к нему, как к таковому, и на вечные времена. Тезис, что агрессивная война, начатая державой, повлечет за собой ее собственное уничтожение, означает понимание, что безусловный частный суверенитет теперь невозможен и нежелателен.

Война не перестала по этой причине быть постоянной ощутимой угрозой. Но никто уже не решается восхвалять ее ради нее самой: не потому, что человек стал лучше, а потому, что война стала сильнее, стала слишком сильной для человека. Везде еще есть солдаты, и без них нельзя обойтись, но они оказались в небывалом положении: они не могут больше желать реального применения их профессии.

Общества остались дифференцированными и разделенными на слои. Но нигде руководящий слой не строит уже свое самопонимание на противопоставлении себя угнетенным; нигде, кроме, может быть, маловажных окраин, господство уже не носит принципиальный и наглядный характер. Жизнь стала слишком разнообразной, разделение труда стало слишком общим явлением, чтобы можно было поддерживать простую схему господина и раба. Не доказательства философов и не речи моралистов изменили мир: суверенные до сих пор группы слишком сильны, угроза войны слишком опасна, экономическая дифференциация слишком всеобща, чтобы могли по-прежнему существовать суверенитет, война и господство (если даже предположить, что эти принципы не полностью устранены, а только изменили свою форму). И в мире нет теперь силы, способной принципиально противостоять этой перемене.

Именно таким принципиальным противостоянием была сущность фашистских доктрин и фашистских держав. Поэтому ясно, в каком смысле можно говорить об эпохальном значении Гитлера.

Войну, почти случайно пришедшую в 1914 году в едва ли не пацифистский мир, он страстно принял и принципиально одобрил. Не случайно именно он провел границу эпохи мировых войн, которую он в известном смысле создал, потому что без него не было бы Второй мировой войны, или, во всяком случае, она не вспыхнула бы в то время; и без него Советский Союз и Соединенные Штаты, по всей вероятности, еще целые десятилетия оставались бы вне европейской истории. При этом эпохой мировых войн можно назвать период, когда средства войны и коммуникаций были уже достаточно сильны, чтобы борьба могла охватить всю Землю, но еще настолько слабы, чтобы такую войну могло одобрить и применить как политическое средство значительное число людей, особенно занимающих руководящее положение. Гитлер по праву занимает центральное место в этой, и только в этой эпохе – тогда как Ленин и Вильсон, по своему значению, из нее выходят.

В то же время ясно, насколько он разделяет этот престиж с другими. Он был бы простым националистом, если бы сильным, и даже определяющим элементом его поведения не был наднациональный социальный мотив – борьба с марксизмом. Но этот мотив был намного значительнее развит у Муссолини, в более аутентичной и не столь мифологизированной форме. У Муссолини было и аналогичное (даже более интересное в своем развитии) отношение к войне. Но поскольку фашизм рассматривается лишь как феномен эпохи мировых войн, Муссолини остается на втором месте только потому, что случайно располагал меньшими силами и меньше мог влиять на события.

Но лишь о Гитлере можно сказать, что он окончательно завершил гораздо бóльшую эпоху, потому что он изолировал и проявил ее реальные основные черты, самым решительным образом отрицая ее “идеологическую” сущность. В этом смысле он – радикальный фашист, далеко оставивший за собой Муссолини.

Впрочем, самые ранние фашистские * В подлиннике faschistoiden, «фашистоидные» тенденции мышления исходили не из беспокойства о войне или классовой структуре общества, а из страха за “культуру”. При этом очевидно, что все называвшееся до сих пор культурой было создано в суверенных, воинственных, внутренне антагонистических обществах. Было в высшей степени симптоматичным событием, когда один из отцов европейского социализма Пьер Жозеф Прудон уяснил себе кардинальное и позитивное значение войны в истории, отнюдь не желая сохранить ее в будущем. Все мышление Ницше объясняется этой исходной идеей. Его главное представление и главная забота были в том, что “культура”, всегда создававшаяся, как он думал, привилегированными и свободными от работы классами, не сможет дальше существовать после принципиального изменения общественной структуры, к которому стремятся либералы и социалисты. Он не знал еще, что для культуры не может быть места и в фашистском обществе, поскольку там выкорчевывается ее второй, более важный корень. Мышление Морраса первоначально определялось этой заботой о культуре. Именно поэтому основание его партии можно описать как ранний фашизм.

Элемент этого беспокойства есть и у Гитлера. Он несомненно искренен, когда говорит, что ведет войну за высшую цель – за культуру. Но при сравнении с Моррасом становится ясно, как мал был вес и содержание этого элемента у Гитлера, а сравнение с Муссолини показало, насколько менее подлинно у Гитлера развитие социального мотива. Только Моррас, Муссолини и Гитлер вместе составляют полную ступенчатую картину феномена, представляемого также в целом, но лишь несовершенно каждым из них.

Если верно данное здесь истолкование, то исчезает впечатление, будто Гитлер был непостижимой случайностью в немецкой и европейской истории. Становится ясно, что он был чем-то одержим, и что это “что-то” никоим образом не было чем-то случайным и незначительным. Он предстает уже не просто как эпохальная фигура, а как завершение периода мировой истории.

Но эта характеристика никоим образом не делает из него героя. Она отдает величайшую почесть миллионам его жертв: оказывается, что они, которых уничтожали, как бацилл, погибли не просто как злополучные жертвы отвратительного преступления, а представляли человечество в самом отчаянном в истории нападении на сущность и трасценденцию человека.

Фашизм как трансполитический феномен


Понятие трансценденции

Определение фашизма было дано в этой книге на трех уровнях.

На первом уровне мы истолковали его как внутриполитический феномен и обозначили его как «антимарксизм, стремящийся уничтожить своего противника построением радикально противоположной, и все же сходной идеологии, и применением почти тождественных, столь же характерным образом видоизмененных методов, но всегда в непреодолимых рамках национального самоутверждения и автономии». Это определение могло быть предварительно формулировано уже во введении, и в ходе исследования приобретало все бóльшую наглядность. Оно справедливо для всех форм фашизма.

Второе определение фашизма, как «смертельной борьбы суверенной, воинственной, внутренне антагонистической группы», рассматривает его уже не как внутриполитическое явление, а видит в нем природную основу самой политики, выявившуюся и пробудившуюся к самосознанию. Это явление может быть однозначно продемонстрировано лишь в его радикально-фашистском облике и допускает в этой связи убедительное объяснение.

На третьем уровне, самом труднодостижимом и самом фундаментальном, мы назвали фашизм «сопротивлением трансценденции». Это определение можно вывести и из старейших, и из позднейших форм его проявления; оно характеризует его как трансполитический феномен. Его нельзя сделать наглядным с помощью исторических деталей, нельзя объяснить простыми рассуждениями. Требуется новый подход, чтобы оно не осталось в полутьме, простым намеком, вызывающим лишь приблизительное понимание. Историческая часть нашего исследования завершается внутриполитическим и политическим определением; третий уровень вопроса мы едва затронули и, тем более, не исчерпали. Чтобы понять феномен фашизма во всей его совокупности, на последнем шаге мы должны представить сущность фашизма с помощью философских понятий. Конечно, мы можем сделать это лишь в виде краткого наброска, и существует опасность, что предмет на какое-то время покажется исчезнувшим из поля зрения, поскольку трудность абстракции состоит в том, что она теряет связь с наглядным представлением. Но эта абстракция не является пустой спекуляцией. Она представляет метод, позволяющий добраться до невидимого фундамента всего здания. И в этом фундаменте заложено уже все разнообразие и все напряжения этого строения. Это не безразличная и однородная опора, у нее есть собственные и своеобразные размеры и пропорции. Именно эти свойства мы и хотим выявить с помощью абстракции.

Эта третья постановка вопроса – не простое добавление, без которого можно было бы обойтись; это видно уже из того, что все три определения отнюдь не являются отдельными членами ряда, просто перечисленными один за другим. Первое определение некоторым образом уже содержит второе, и лишь вместе со вторым вполне объясняет столь центральное понятие, как идеология. Второе определение, в свою очередь, непосредственно приводит к третьему, поскольку сама политика теряет здесь свой политических характер и воспринимается как таковая лишь на фоне иной природы, чем она сама.

Но к третьему уровню мы все еще не можем перейти без подготовки. Сам он давно уже появился у нас, как элемент рассматриваемого предмета. Как мы видели, мышление Морраса в самом своем центре как раз вступает на этот уровень. То, что он называл «монотеизмом» и «антиприродой», не означает никакого политического явления. Эти понятия он связал с традицией западной философии и религии. Он не оставил никакого сомнения, что относит их не только к концепции свободы Руссо, но и к христианскому Евангелию и к парменидову понятию бытия. И столь же ясно, что единство мировой экономики, техники, науки и эмансипации для него – всего лишь другой и более новый образ такой «антиприроды». Мышление Гитлера без особого труда вписывается в схему Морраса, как ее более поздняя и более грубая форма выражения. Моррас и Гитлер распознали своего настоящего врага в той «свободе стремления к бесконечному», которая, укоренившись в индивиде и действуя в мировом развитии, угрожает разрушить привычное и любимое. Из всего этого уже можно получить некоторое представление, чтó имеется в виду под «трансценденцией».

Наконец, трудно не признать законность, даже неизбежность такой постановки вопроса. Каждое настойчивое историческое исследование в конечном счете наталкивается на нечто невыводимое и первичное, чтó часто называют «человеком», иногда «историей», изредка «богом»; это происходит и в наше время, когда человек более чем когда-либо задается вопросом о самом себе. Но в Германии после смерти Гегеля философия и историческая наука идут отдельными путями. Поскольку, однако, это разделение оставляет незаживающую рану, существует целая литература, посвященная так называемым «пограничным вопросам», не ориентированная ни на строгость философской постановки вопросов, ни на основательность исторического исследования, а толкующая, хотя и нередко талантливо, но неконтролируемым образом о «человеке» и «человеческом образе», о «нигилизме» и «упадке культуры».

Мы выбрали здесь понятие «трансценденции» прежде всего для того, чтобы, в противоположность попыткам такого рода, подчеркнуть научную направленность предлагаемого соединения исторической и философской тематики. Но главным образом это понятие, по своему смыслу и происхождению, лучше всего приспособлено для обозначения некоторого единого, хотя и внутренне разнообразного основного явления, которое лишь в его определенных аспектах описывается такими понятиями, как «вера» или «эмансипация».

Надо заметить, впрочем, что и философское понимание этого термина неоднозначно и может дать повод к недоразумениям. В самом деле, слово «трансценденция» нередко применяется как синоним «бога» или «мировой основы», так что она противоречит человеку, если даже охватывает его, как и все остальные вещи, и тем самым не представляет собой простого предмета. От этой трансценденции отличается имманенция, как сфера внутримирского и небожественного – сфера, в которой человек заточен, если только он не способен подняться над нею к трансценденции – путем мышления, молитвы или веры.

Но именно из этого теологического понимания трансценденции можно легко прийти к нейтральному структурному понятию, которое будет положено в основу дальнейшего изложения. В самом деле, если есть нечто общее между всеми постановками вопросов и решениями проблем, в чем согласны все мыслители от Парменида до Гегеля, то это различение между вещами делимыми, подчиненными времени и заточенными в пространстве, и тем единым («бытием», «природой», «богом»), которое лишено всех негативных свойств конечного сущего, и потому одно только осуществляет полный, то есть неограниченный смысл бытия: иначе говоря, это различение между конечным и вечным бытием. В этом различении все дело. Но ему соответствует аналогичное различие внутри человека, который с помощью своего высшего достояния – мышления – способен достигать вечного бытия, но в остальном, как сущее среди сущего, заключен в свое конечное окружение. В самом деле, только мышление образует понятие целого, в его отличии от всего наличного и отдельного.

Можно спорить, чем является это целое: это может быть вещество или дух, космос или хаос, бог или дьявол; не исключено, что мышление, на своем пути к целому, неизбежно впадает в заблуждение: все это метафизические проблемы, и метафизическую пару понятий образует противопоставление трансценденции и имманенции. Но проведение самого различия остается неприкосновенным, и эта структура бытия по праву называется трансценденцией. К какому бы результату ни пришло философствование, самое его существование доказывает истинность его тезиса, что человек принадлежит к некоторому не определенному заранее целому, точно так же, как к своему привычному окружению, и что он, тем самым, не является замкнутой единицей, а в определенном отношении больше самого себя. Иначе, чем можно было бы измерить происходящее в философствовании освобождение и, например, доказать, что оно не существует? Мышление, делающее своим предметом трансценденцию, следует называть трансцендентальным (а также явление, отчетливым образом определяемое трансценденцией). Центральное высказывание этого мышления можно формулировать следующим образом: Трансценденция есть сохраняющий обратную связанность и допускающий встречу с новым порыв к целому.

Можно было бы назвать ее человеческой сущностью, если бы это выражение не вызывало обманчивого впечатления, будто она принадлежит человеку как его собственность. Но, пожалуй, было бы правильнее сказать, что человек – ее собственность, и назвать его трансцендентальным существом.

Но что общего имеет это весьма абстрактное определение с политическим мышлением, и тем более с практической политикой недавнего прошлого? Как возможно «сопротивление трансценденции», если человек – трансцендентальное существо? Возможно ли сопротивление человека самому себе?

На этот вопрос легко ответить, если представить себе, чтó означает философствование как таковое, и какой процесс обретает в нем свой неповторимый облик.

Философствование означает единственное в своем роде и чудовищное «отчуждение» по отношению к «миру» (как совокупности всех заданных и знакомых вещей), если даже оно и не порождает этот процесс, а является лишь его самым радикальным проявлением. В самом деле, даже мифология, романтически восхваляемая в наше время как сокровище нетронутой доверчивости к миру, представляет собой, по-видимому, стадию этого процесса отчуждения, наряду с более ранним магическим и фетишистским периодом. Но процесс отчуждения не обязательно и не всегда должен считаться освобождением и одобрением происходящего – начиная с определенного момента он может восприниматься как бремя, мучение и проклятие.

Лишь тот, кто способен, философствуя о наличном, из него вырваться, может предвидеть нечто «лучшее», и тем самым осуществлять критику существующего. Известно, что философия и критика имеют общее историческое происхождение. Между тем, столь же верно, что любить существующее способен лишь тот, кто способен встретиться с ним, как с таковым. Критика и любовь сталкиваются друг с другом, и оба они коренятся в трансценденции. Но это не равнозначные элементы, а потому критика сильнее любви. Их борьба бесконечна, и в ней извечная боль.

Эта борьба принимает свою самую своеобразную форму в столкновении революции с консерватизмом. Только трансцендентальный человек может быть революционером, но лишь для такого человека и сохранение существующего становится основным условием бытия. При этом не любой протест следует считать революционным, а также исключается самый широкий смысл этого понятия, называющий революцией самое философствование как таковое. Политический, и в то же время трансцендентальный феномен можно назвать революцией лишь в том случае, если он вырастает из переживания не только политической, но и не исключительно духовной судьбы и ставит себе цели, означающие нечто большее, чем простое изменение соотношения политических сил. Конечно, революция в этом смысле проявляется лишь тогда, когда в практическо-политической жизни становится ощутимой трансценденция. Так бывает в моменты, когда философия и религия уже не воспринимаются с самоочевидностью как единственно возможные отношения к целому. Предпосылкой этого понятия революции является практическая трансценденция.

Понятие практической трансценденции не может быть оправдано в контексте метафизического противопоставления трансценденции и имманенции. В самом деле, человек может распространить свою власть на весь земной шар и далеко углубиться в космическое пространство, между тем как судьба каждого индивида становится все более зависимой не от природных условий, а от совокупности общественных отношений; в таком случае он остается в имманенции, все более безвыходно в нее погружаясь.

Но здесь уместно сослаться на Канта. Результат его критики разума состоит как раз в том, что и мышление не в состоянии охватить Целое и успокоиться в нем, что это Целое, то есть «мир», может пониматься лишь как ориентир, координирующий и вдохновляющий научное исследование. Для Канта подлинной реализацией трансценденции человека являются вовсе не «хитрости» теоретического разума, а нравственные поступки, в которых самоопределение человека с точки зрения самого общего закона разума доказывает его практическую способность выйти за все пределы, установленные природой. Если принять во внимание, что для Канта также и нравственное поведение никогда не является надежным и несомненным достоянием «патологически возбужденного» человеческого существа, а может быть лишь направлением воли, и что речь идет, далее, не просто об индивидуальной и частной нравственности, а о выдвижении требований, революционно направленных против безнравственной наличной действительности, то становится очевидным, что для Канта теоретическая и практическая трансценденция являются гомологичными основными процессами, содержание которых – не уход из сферы имманентного, а проникновение в нее и ее формирование. Но ориентир этой деятельности лежит, во всяком случае, вне всякой «имманенции». Моррас знал, чтó делает, когда противопоставлял «обязанности» во множественном числе единой обязанности Канта. Отнюдь не случайно, что у Канта феномен буржуазного общества впервые приобретает философское достоинство. Впрочем, он всегда кладет в основу буржуазного общества «понятие права», составляющее фундамент понятия «вечного мира», и нельзя сказать, чтобы в его мышлении осуществилось то соединение философии с «экономикой», которое было совершенно чуждо древности и которое является отличительным признаком универсальной теории буржуазного общества – оно возникло лишь в трудах Маркса. Но у Канта уже видно, что буржуазное общество есть тот вид общественной жизни, где впервые ощущается практическая трансценденция, и в некоторых его выводах можно найти даже предчувствие притязаний ее самых радикальных представителей, что на более высоком уровне развития она должна прийти на смену теоретической трансценденции. И, во всяком случае, у Канта заложены основы того метода мышления, который связывает теоретическую и практическую трансценденцию в единый процесс – диалектики как учения об «осуществлении», о вхождении трансценденции в действительность, теряющей и обретающей при этом самое себя.

В итоге мы приходим к следующим соглашениям:

Под теоретической трансценденцией мы понимаем порыв мышления за пределы всего наличного и доступного в направлении абсолютного целого; в более широком смысле так называется любого рода переход границы, освобождающий человека от плена повседневного и открывающий ему целостность мира, как «сознание горизонта».

Практической трансценденцией можно назвать, уже в самых его зачатках, общественный процесс, непрерывно расширяющий связи между людьми, и тем самым делающий их в целом более тонкими и абстрактными, освобождающий отдельных людей от традиционных оков и настолько усиливающий некоторую группу, что в конечном счете нарушается даже власть природно-исторических первичных сил. Но поскольку этот процесс ощущается как трансценденция лишь в его универсальной стадии, понятие практической трансценденции, как правило, применяется лишь к ней. В качестве синонима можно пользоваться термином «абстракция жизни», противопоставляя ее теоретической трансценденции как «абстракции мышления».

В обеих этих «абстракциях» проявляется один и тот же переход через границу, поскольку они демонстрируют направленность человека к неналичному и, тем самым, его возможное отдаление от данного.

Трансцендентальным называется явление, в котором трансценденция приобретает выраженный облик или с которым она вступает в отчетливое отношение. Но трансцендентальным называется также (с двусмысленностью значения, присутствующей уже у Канта) способ рассмотрения, пытающийся раскрыть трансцендентальный характер некоторого предмета – который в случае политического явления можно назвать «трансполитическим».

Может показаться, что наши рассуждения ушли очень далеко от фашизма, в сторону отвлеченной от наглядности философской терминологии. Но самая отдаленная точка зрения означает в то же время новый способ ви'дения некоторой связи. В самом деле, попытка трансцендентального определения фашизма не может опереться на твердую почву, не примыкая к некоторому уже выработанному способу мышления. Фашизм как таковой никогда еще не был предметом систематического трансцендентального рассмотрения. При этом развитые выше понятия позволяют также уяснить себе труд трех великих мыслителей в их взаимных отношениях, с точки зрения тезиса, что в нем заключено трансцендентальное определение буржуазного общества. Поскольку связь между фашизмом и буржуазным обществом не вызывает сомнений, можно, по крайней мере, надеяться, что нам удастся проложить таким образом решающее начало пути. Мыслители, о которых идет речь – Маркс, Ницше и Макс Вебер. Если фашизм – это антимарксизм, то не требуется объяснений, почему выбраны именно эти авторы, чтобы завершить на самом фундаментальном уровне наше исследование.


Маркс: философское открытие и критика буржуазного общества

 

Если был когда-нибудь узловой пункт в истории человеческого духа, то его представляет Маркс. В самом деле, после отдельных философских высказываний о буржуазном обществе у Канта, Фихте и Гегеля, по-разному перекрывавшимися другими мотивами, и после построения классической политической экономии Смитом, Мальтусом и Рикардо, имевших значение, во всяком случае, для популярной философии, созрели условия, при которых мог быть открыт общий процесс практической трансценденции, происходящей в буржуазном обществе. В едином мощном наброске (который нам, впрочем, придется по методическим причинам разложить на его элементы) Маркс открывает революцию буржуазного общества, он критикует ее с точки зрения индивидуального человека и его общей природы и постулирует вторую революцию, которая снимет разрушительное раздвоение.

1. Никогда, ни в какой работе по политической экономии буржуазное общество и его руководящий класс не получали такой высокой оценки, как в Коммунистическом манифесте. Здесь были отброшены все сомнения и помехи, мешавшие Канту и Гегелю признать буржуазное общество господствующей основной действительностью своего времени.

Лишь буржуазия показала, чего может достигнуть деятельность человека: перед ее свершениями померкли египетские пирамиды и готические соборы. Она постоянно революционизирует орудия производства, а вместе с тем все общественные отношения. Она сосредоточивает население в городах, централизует средства производства и концентрирует богатство. Тем самым она вовлекает в цивилизацию все, даже самые варварские нации: «Старую местную и национальную самодостаточность и замкнутость сменяют всесторонние сношения, всесторонняя зависимость наций друг от друга». Так создается мировой рынок, и становится возможной мировая литература. В то же время все больше разлагается всякая «самобытность»; если рабочие «не имеют отечества», это значит, что они, как, впрочем, и крупные буржуа, определяются уже не предпоследней, а только последней и всеохватывающей формой исторического развития.

Когда буржуазное общество разлагает все природные и «ограниченные» отношения, осуществляя этим реальное объединение человечества, оно лишь следует в этом закону человеческой сущности. Уже в ранних работах Маркс без устали подчеркивает, что человек – универсально производящее, и именно поэтому свободное существо, относящее себя к самому себе, и в то же время делающее всю природу своим неорганическим телом. Природа в целом становится его деянием, причем он «не только интеллектуально в сознании, но и деятельно в действительности удваивает себя и тем самым созерцает себя в мире, созданном им самим». Как раз это и делает буржуазия: «она создает себе мир по своему образу и подобию».

Это пролагает путь к открытию и определению того, чего философия никогда и не замечала: «Как мы видим, история промышленности и вновь возникшее предметное бытие промышленности есть не что иное как раскрытая книга человеческих жизненных сил, чувственно предстоящая перед нами человеческая психология. До сих пор эту историю понимали не в связи с сущностью человека, а всегда лишь в смысле внешней полезности, поскольку – не выходя за рамки отчуждения – умели постигнуть лишь общее бытие человека, его религию и историю только в их абстрактно-обобщенном смысле, сводя всю действительность человеческих жизненных сил и все свойственное человеческому роду поведение к политике, искусству, литературе и т.д.»

Итак, труд Маркса означает прежде всего философское открытие экономически-индустриальной универсальности буржуазного общества, и тем самым построение более широкого понятия практической трансценденции, в ее гомологии с единственно известной до этого теоретической трансценденцией.

2. Критика буржуазного общества восходит к самому раннему периоду Маркса, главная работа которого – Критика государственного права Гегеля – исходит из того, что это общество не в состоянии предоставить индивиду подлинную полноту существования. При этом принимается гегелевская концепция, в которой государство есть сфера общего разума, между тем как буржуазное общество есть область bellum omnium contra omnes * Войны всех против всех (лат.) , где “человек действует как частный человек, рассматривает других людей как средства, а самого себя принижает до средства и игрушки сторонних сил”. Но если Гегель усматривает в этом различии разумность органически расчлененного понятия, для Маркса оно просто свидетельствует о неистинности и неразумности. В самом деле, человек – универсальное существо: он является подлинным человеком лишь тогда, когда участие в целом есть знак его индивидуального существования. Но если он может осуществить эту его сущность лишь в государстве, то его бытие “абстрактно”. В “небе” политического мира он живет как “член сообщества”, но в земном бытии общества – как эгоистичный и ограниченный атом. Спиритуализм государства резко противостоит материализму буржуазного общества.

В этот ранний период проблему Маркса можно формулировать следующим образом: Как может индивид, разорванный в наше время надвое, восстановить на новом уровне практической универсальности, созданной буржуазным обществом, то единство с его окружением, какое было в древности или в Средние века? В этот период ключевое слово для Маркса – осуществление философии. Он делает решающий шаг, открыв в пролетариате класс людей, являющийся подлинным продуктом буржуазного общества, и все же больше не принадлежащим ему, потому что его универсальное страдание имеет и субъективно универсальный характер: “Философия не может осуществиться без устранения * В подлиннике Aufhebung, в философском смысле означающее «снятие» противоречия. Имеется в виду снятие специфического положения «пролетариев» в буржуазном обществе, гражданское равноправие которых противоречит их фактической нищете и зависимости пролетариата, пролетариат не может быть устранен без осуществления философии”. Но Маркс натолкнулся на пролетариат лишь потому, что его искал: началом марксизма было не созерцание действительности или возмущение обиженного, а философская конструкция, стремившаяся соединить вновь открытую сферу универсального, но бессознательного буржуазного общества с действительностью индивида и философским понятием человека как всеобщего существа.

Что делает с индивидом буржуазное общество, предстало в новом свете во втором периоде Маркса, во время первого пребывания в Париже, изучения политической экономии и написания Экономико-философских рукописей. Теперь на первый план выступает “отчуждение”: буржуазное общество не только не поднимает индивида до его подлинной полноты, но грабит его, “вытравливая” его сущность.

В самом деле, таково положение рабочего в этом обществе: «чем больше рабочий втягивается в работу, тем могущественнее становится чуждый ему предметный мир, который он создал против себя, тем беднее становится он сам и его внутренний мир, тем меньше принадлежит ему самому... Итак, чем больше деятельность, тем более неимущ рабочий”. Конечно, он получает средства, нужные для поддержания его физического существования. Но это и есть худшее из всех извращений. Потому что он человек, то есть существо, способное производить универсально. Когда все его усилия направлены на поддержание его телесного бытия, он превращает свое существо в простое средство своего собственного существования: тем самым он причиняет самому себе то, что Кант запретил причинять своему собрату. Но Маркс видит в этом не ошибку человека в отношении себя, а бесчеловечность системы, в которой “с возрастанием ценности мира вещей...» пропорционально «обесценивается человеческий мир”. Буржуазное общество существует как противоречие. Оно создает мир товаров, но лишь потому, что их творцы сами превратились в этом обществе в товар; оно делает возможным досуг, но лишь потому, что его нижний слой лишен всякого досуга; оно универсально, но лишь потому, что подавляющее большинство его членов лишено их человеческой универсальности.

Чем больше у Маркса центральное место занимает понятие “разделения труда” – об этом этапе его развития свидетельствует Немецкая идеология – тем сильнее выступает у него третье обвинение против буржуазного общества: оно обессиливает индивида. Конечно, это обвинение относится и ко всем более ранним обществам: разделение труда есть древнейший факт, и в самом деле, вся истории в целом привлекается к суду. Всей известной истории предшествовало состояние, когда отношение человека к вещам было “в порядке”. Тогда собственностью отдельного человека было лишь то, что он сам произвел. Продукт труда оставался тогда, вполне отчетливым образом, вещью, включенной в жизненный процесс человека и подчиненный этому процессу. Это отношение можно было бы назвать замкнутым циклом производства. В нем субъект господствует над объектом, производитель над продуктом, как это и подобает его сущности. Но этот цикл производства изолирован и тем самым “ограничен”. Человек выходит из своей изоляции лишь тогда, когда он отчуждает от себя свой продукт, передавая его другим людям. Но выход из ограниченности означает экспроприацию. Он означает, что отношения, в которых живет человек, теряют прозрачность. Он означает ограничение деятельности и зависимость человека от связи вещей. Прежний субъект становится объектом. Коллективный цикл производства не имеет субъекта, стоящего над ним и управляющего им. Господствующие потребляют, подчиненные производят: те и другие, обесчеловеченные, повинуются продукту и его законам. Буржуазное общество как универсальный цикл производства, отчетливее всего проявляет эту несообразность. Все индивиды бессильно и беспомощно предстоят неуправляемому и неразумному движению мира товаров. О это отчуждение начинается уже в древнейшие времена. В Немецкой идеологии об этом сказано: “Когда труд начинает делиться, каждый получает определенный исключительный круг деятельности, который ему навязывается и из которого он не может выбраться... Эта прикованность социальной деятельности, эта консолидация нашего собственного продукта в стоящую над нами вещественную власть, выходящую из-под нашего контроля, пронизывающая все наши ожидания, уничтожающая все наши расчеты, составляет один из главных элементов всего предыдущего исторического развития”.

В марксовой критике буржуазного общества нельзя упускать из виду ее радикально-реакционную черту. Она выступает уже очень рано в его высокой оценке античности и средневековья, (когда народная и государственная жизнь были тождественны, хотя бы и ограниченным образом), она заметна еще у позднего Энгельса в его предпочтении доисторического родового строя. Но в основе этого ощущения лежит, по-видимому, философское понятие субъективности, а примирение с историей оказывается возможным с помощью гегелевской концепции диалектики.

Ошибочно представление, будто в Капитале марксова критика буржуазного общества приобрела принципиально иной характер, превратилась из философской в научную. Конечно, здесь исчезли такие термины, как “родовая сущность” или “подлинная действительность”, и на передний план выступили весьма специальные исследования о норме прибыли и земельной ренте, накоплении и кризисе. Но многие критические описания несомненно не выходят за пределы того, что заметили уже другие писатели-социалисты, и что через некоторое время должно было стать общим местом критики культуры: заводское производство калечит рабочего, превращает его в ненормальное существо, определяя все подробности его судьбы искусственными условиями жизни и превращая его в автомат для выполнения некоторой частичной работы. Но несмотря на все научные облачения, основная философская концепция снова и снова выступает на вид.

В самом деле, “капитал” есть не что иное как отчужденная действительность человеческой универсальности, захватившая господство над собственным происхождением. Капитал не существовал бы, если бы в него постоянно не вливалась “прибавочная стоимость”: это прибавочный труд, бесплатно вкладываемый в него рабочими, сверх своей товарной стоимости. То, что он может создать больше, чем стоимость его рабочей силы (то есть расходы на производство и воспроизводство его физического существования), определяет его человеческую судьбу. “Прибавочная стоимость” первично не является экономической категорией: это не что иное как объективированное прибавочное существование (Mehr-Sein), то есть человеческая сущность (Mensch-Sein) рабочего. Лишь потому, что поколения рабочих вынуждены были отказываться от использования своих творческих сил, выходящих за пределы их простого физического существования, от применения этих сил в собственной жизни и развитии, перед их внуками поднимается чуждый им, непроницаемый мир средств производства, к которым они допускаются только на определенных условиях и на некоторое время. Лишь потому, что в капитал постоянно вливаются непрожитые жизни бесчисленных рабочих, он стал теперь подлинной жизнью, от которой зависит все существующее. Лишь по видимости он развивается ради пользы и удовольствия своих владельцев, капиталистов, которые могут выжить в беспощадной взаимной борьбе только превращаясь в простых представителей производительных сил. Нигде больше нет самого человека, а везде видно нечеловеческое существо, само по себе мертвое, но «вампирически оживляемое поглощением живого труда». Оно является объектом, и в то же время господствующим субъектом эпохи.

Если извращение достигает гротескной мистификации в «бумажном мире» кредитной системы, то оно заложено уже в «фетишизме» простейшего товара, «изображающем человеку общественные свойства его собственного труда как предметные свойства самих продуктов труда». Поэтому в наше время люди воспринимают «их собственное общественное движение... в форме движения вещей, под контролем которых они находятся, вместо того, чтобы контролировать эти вещи». Конечно, в наши дни человек впервые живет в едином мире. Но этот мир извращен в самых его корнях, потому что человек раздроблен, отчужден от самого себя, а мир, вместо того, чтобы быть его собственностью, является его отчуждением.

Нет сомнения в том, что мощное дыхание этой критики имеет философскую, а не научную природу. То, что философский первооткрыватель буржуазного общества был в то же время его самым страстным критиком, имело огромное значение. Но субъектом (Telos) этой критики является исключительно индивид, которого Маркс изображает, вопреки Гегелю, как подлинное существо, вопреки Адаму Смиту, как общее существо, и вопреки Канту, как существо, отчужденное в истории своей собственной деятельностью.

3. Как же должно было бы выглядеть общество, где подлинный человек, как таковой, вновь обрел бы свою полноту, и в то же время доисторическую прозрачность отношения к своим продуктам?

Он должен был бы жить в универсальном обществе, но не подвергаться больше разделению труда. Его собственный труд означал бы при этом всю совокупность его вкладов в общественную деятельность, радостно вносимых им в различных видах деятельности и всегда обозримых для него в целом. Он не нуждался бы ни в принуждении, ни в утешениях и иллюзиях старого общества.

В действительности Маркс сразу же переходит от критики буржуазного общества к построению не-буржуазного, бесклассового общества, уже неявно вдохновлявшего его критику. В разные периоды жизни он давал ему разные формулировки, в которых внутреннее единство мыслей просматривается не всегда одинаково ясно, но всегда узнается.

В самом раннем периоде он говорит об «эмансипации человека», описывая ее следующим образом: «Лишь тогда, когда подлинно индивидуальный человек перестанет считать себя абстрактным гражданином государства и превратится, как индивидуальный человек, в своей эмпирической жизни, в своей индивидуальной работе, в своих индивидуальных отношениях в существо своего рода, лишь тогда, когда человек познает и организует свои “forces propres” * «Собственные силы» (фр.) как общественные силы, и тем самым перестанет отделять от себя общественную силу в форме политической силы, лишь тогда свершится эмансипация человека”.

В период Экономико-философских рукописей он говорит о коммунизме как о “реинтеграции” человека и определяет его следующим образом: “Этот коммунизм, как законченный натурализм = гуманизму, как законченный гуманизм = натурализму, он есть подлинное устранение спора между существованием и сущностью, между овеществлением и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он есть разрешенная загадка истории, и знает себя, как это решение”.

Это описание, в его чудовищной притязательности, прежде всего доказывает следующее: Если Кант отводил главную роль в практической трансценденции бесконечному усилию “необщительно-общественного”, неизбежно конечного существа, если у Гегеля схема диалектики свершения могла быть доведена до конца лишь в теоретической трансценденции, то Маркс сводит противоположности вместе и представляет себе завершенную практическую трансценденцию, сущность которой заранее предполагается содержащей эти противоположности – как самые общие условия, делающие возможной историю. По определению схоластики, единство индивида и рода есть сущность ангела: Маркс конструирует теологическими методами коммунистического человека близкого будущего.

В Капитале нет подобных дерзаний. Лишь спорадически появляются места, где речь идет, например, о воспитании в будущем, или об “абсолютной готовности выполнять меняющиеся трудовые требования”, которую будут проявлять в будущем рабочие. Лишь один раз Маркс рассматривает одну из основных практических проблем будущего общества – направление инвестиций, которое в капиталистическом обществе механически определяется автоматизмом рынка, то есть соображениями рентабельности. Как полагает Маркс, дело “просто” сводится к тому, что “общество” должно будет заранее рассчитывать, сколько труда и средств производства оно сможет без вреда затратить на долгосрочные проекты. Такой ответ показался бы уже легкомысленным, если понимать его как замену бессознательности рынка экономикой, управляемой мудрой бюрократией; но для мыслителя, желающего отменить разделение труда, такое легкомыслие было бы преступным. В самом деле, что такое это “общество”, которое рассчитывает? Как производится этот расчет? Как будет участвовать в нем индивид? Не переходит ли здесь проектируемое безвластие, уже в его теоретических корнях, в новое господство человека над человеком?

Рассмотрение построения бесклассового общества было бы неполно, если не подумать о его главной предпосылке и его высочайшем смысле.

Главная предпосылка, по схеме диалектики, состоит в том, что существование пролетариата есть “завершающееся и поэтому стремящееся к снятию отчуждение”. Этот принудительный спекулятивный базис мышления Маркса и приводит его к “теории обнищания” – к той части его учения, которая должна была быть раньше всего и самым очевидным образом потрясена, что привело к важнейшим последствиям.

Но высочайший смысл бесклассового общества состоит в том, что оно должно отменить и заменить теоретическую трансценденцию. В самом деле, Маркс вовсе не объявляет, как это делали многие просветители, религию и философию обманом священников и заблуждением. Часто цитируемое изречение, что религия – опиум народа, отнюдь не делает ударения на ядовитом характере опиума. Хотя религия есть лишь “фантастическое воплощение сущности человека”, она остается ее единственным и правомерным бытием до тех пор, пока эта сущность не имеет истинного, то есть земного осуществления: “Религиозная нищета – это выражение подлинной нищеты человека и вместе с тем его протеста против подлинной нищеты. Религия – это вздох угнетенного существа, душа бессердечного мира и дух бездушного существования”. Чтобы узнать, чтó такое человек, Маркс спрашивает не утилитаристских улучшателей мира и не хитроумных техников, а теологов и философов. Бесклассовое общество может быть существенно атеистическим именно потому, что в нем не борются с религией и не угнетают ее, а ее законное назначение осуществляется, и тем самым делает ее излишней.

С помощью развитых выше понятий философское содержание марксизма может быть резюмировано следующим образом: Из “абстракции жизни” буржуазного общества (которое является практической трансценденцией лишь бессознательно и коллективно) индивид развивается после пролетарской революции до реальной универсальности и вновь обретает свой первоначальный суверенитет и свою родину в самодостаточном цикле производства, так что различные способы теоретической трансценденции, в которых ему приходилось до сих пор искать выражение своей сущности, должны отмереть.

Это философское содержание образует ядро марксизма. Здесь была впервые затронута – глубокомысленно и страстно – центральная проблема столетия, отношение человека к его новому миру, миру “индустрии”. Очевидно, что такое понимание проблемы произошло не из наблюдения и опыта.

Конечно, это еще не весь марксизм. Как бывает почти во всех случаях, выдающаяся концепция вызвала и в действительности больший отзвук, чем скучное понимание повседневной жизни. Именно ее безмерный характер стал основой ее всемирно-исторической связи с социальным явлением нового рода – еще угнетенным, но уже поднимающимся пролетариатом, и потому она могла стать последней верой Европы. И в то же время Марксу удалось включить в свое учение, по-видимому, без противоречий, научные теории, существовавшие задолго до него. Лишь это единство возбудило ту ярость страха и ненависти, без которых фашизм не мог бы подняться; между тем фашизм, принимавший марксистское учение, при всем своем отрицании, с отчаянной серьезностью, смог победить лишь благодаря давно уже проявившейся непрочности этого учения.


Ницше: добуржуазная почва «культуры»

Но не столько комплекс этого единства, сколько философское ядро марксизма создало ему, еще задолго до Морраса и Гитлера, самого выдающегося и самого радикального противника в лице Ницше.

На первый взгляд, этот тезис может показаться удивительным. В самом деле, младший из них знал о старшем только косвенным образом; но тематика их сочинений обнаруживает значительное сходство. Предметом размышлений Ницше, с самого раннего времени до самого позднего, была «культура», которую он вначале понимал как проявление человека в философии, искусстве и религии, то есть как теоретическую трансценденцию. Открытие дионисийской основы трагедии, защита гения от массы, подчеркивание необходимости рабства – все это имело целью именно выявить элементы подлинной культуры: ее почву, ее действительность, ее основание. Вместе с этим разоблачались и обвинялись противники культуры: наука с ее логическим (сократическим) оптимизмом, эмансипация масс с ее плоским утилитарным мышлением, революция с ее разрушительными воздействиями. Но как бы сильно ни предвещали почти все эти мысли молодого Ницше его позднее развитие (особенно нападение на Парменида, с его чудовищной абстракцией мышления), в целом он констатирует несовместимость «культуры» и «индустрии» теоретической и практической трансценденции со столь наивным и недиалектическим радикализмом, что его нельзя было бы считать серьезным противником Маркса. Конечно, Маркс не был похож на благодушного панегириста современных достижений вроде Давида Фридриха Штрауса, которого Ницше поверг наземь своей гениальной и отважной атакой.

Вряд ли что-нибудь так предвещает его будущее, как то, что Ницше сумел подняться на уровень Маркса, лишь одолев старейшего своего врага, что заняло немало времени и оставило в его сердце несмываемые следы. В свой так называемый период просвещения этот сын пастора и воспитателя принца, торопливо и порывисто развиваясь, догоняет духовное развитие своего столетия. Решительным жестом он приносит в жертву науке религию и искусство, предпочитает гению деловитую посредственность, античному государству свободных и рабов – современную демократию. Человек, презиравший все современное, становится защитником эмансипаторской массовой культуры, которую он, очевидно, понимает как практическую трансценденцию. Но на каждом шагу заметен в нем другой голос, продолжающий его юность. Поздняя философия Ницше рождается в тот момент, когда этот голос окончательно одерживает верх, и короткий период просвещения, вместе с новыми перспективами всемирной широты и современной твердости, составляет лишь основу для триумфального воскрешения проблем и тенденций его юности. Но то, что раньше было лишь эскизом и намеком, становится теперь связным мышлением, отвергающим или преобразующим бóльшую часть того, что ценил и любил молодой Ницше. И только тогда сам он, и даже тончайшие понятия его философии приходят в самое точное соответствие с Марксом – столь точное соответствие, какое вряд ли когда-нибудь соединяло двух мыслителей, противопоставляющее и связывающее их, как маску с лицом или негатив с отпечатком.

Ницше постигает теперь, что абстракция жизни, господствующая в европейском бытии и проявляющаяся как наука, промышленность, масса, демократия, социализм, представляет собой единый феномен и как таковой враждебна культуре. В своей тенденции к замкнутому циклу производства и знания она выбивает почву из-под ног творческого гения, почву «реальности», в которой коренится любая «жизнь». То, что для Гегеля было «прогрессом в сознании свободы», для Маркса отчуждением и в то же время осуществлением, для Ницше становится «покушением», происхождение которого восходит к древнейшим временам.

Теперь он решительнее приходит к мысли, что абстракция жизни в конечном счете вытекает из абстракции мышления, из первых начал метафизики Запада, противопоставившего «бытие» «становлению», в надежде обрести надежду вне действительности, и тем самым установку, враждебную жизни. Эта метафизика продолжилась в христианстве; социализм, полагающий, что он может в корне изменить действительность, есть лишь ее самое радикальное следствие. Самая сущность европейского горизонтального * Под горизонтом автор понимает духовные цели культуры сознания приводит к автономии универсального цикла знания и производства, нивелирующего всех людей, включающего их в себя как детали, и таким образом разрушающего культуру. Это враждебное жизни единство теоретической и практической трансценденции Ницше называет «моралью». Тем самым он возобновляет связь, которая для Гегеля была самоочевидной, но у Маркса опять погрузилась во тьму. И вместе с тем он ставит перед собой задачу развить совершенно новую форму горизонтального сознания. В самом деле, если «все, что до сих пор считалось истиной», признается вреднейшей и коварнейшей формой лжи, «хитростью, высасывающей самую жизнь, чтобы вызвать малокровие», если «мораль» оказывается «вампиризмом», то нужна новая истина и новая философия. Ее содержание – учение о вечном возвращении, ее действительность – сверхчеловек, ее почву создают «господа земли».

Но нужна также беспощадная борьба против разрушения и покушения. И поскольку Ницше все больше пытается толковать враждебную жизни мораль как ущербную и неполноценную форму настоящей жизни, его понятие жизни становится – вопреки первоначальному смыслу – все более биологическим. В конечном счете, ему приходится противопоставить “décadence” * «Упадку» (фр.) просто-напросто здоровую жизнь: понятие “белокурой бестии” – вовсе не курьез, мышление Ницше теперь неизбежно к нему стремится.

Можно было бы сказать, что артиллерия Ницше со всех сторон и расстояний ведет огонь по единственной цели: это XI тезис Маркса о Фейербахе – дело в том, чтобы изменить мир.

В самом деле, этот тезис имеет в виду не просто политическую революцию, и тем более не какой-нибудь поверхностный динамизм, а постулирует изменение «реальности», то есть сущностной структуры мира. Отрицание и опровержение возможности такого изменения, ненависть к его поборникам и их обличение – это страстная основная потребность, стимулирующая и направляющая все мышление Ницше. Ведь это изменение разрушило бы культуру, которая остается для него до конца «главным делом». Смысл его учения о Вечном Возвращении как раз и состоит в просветлении этой реальности, со всеми ее ужасами, ее войнами, ее эксплуатацией, одобрение того, что происходит сейчас и здесь. Лишь если все вещи, и человек вместе с ними, вечно возвращаются такими же, как теперь, невозможно направить их к какой-то цели, к чему-то «потустороннему»; наконец, новая метафизика со всей решительностью идет навстречу этой жизни, и вместе с «подлинным» миром также любой воображаемый, то есть подлежащий критике мир, погружается в ее «повседневность». Именно потому у тех, кто не в силах вынести эту здешнюю и настоящую жизнь, неудачников и чандалов * Чандалы – индейское племя, низко стоящее в кастовой системе. В переносном смысле – рабы, угнетенное простонародье , будут отняты их утешительные миры и их опоры, их страстные надежды на какое-нибудь потустороннее или посюстороннее идеальное царство. Ницше снова произносит имя старого, любимого бога Диониса, описывая состояние мира, где «человек ощущает самого себя, и себя одного как обожествленную форму и самооправдание природы».

Но за свою метафизику просветления жизни Ницше приходится уплатить высокую цену. По самому своему смыслу, она есть увековечение противоречия в мире, и тем самым возможности культуры. Но поскольку она исключает именно противоречие ради мира, любая трансценденция в человеке застывает в тотальном одобрении наличного мира. Таким образом, это учение невольно становится точным двойником понятия совершенного бесклассового общества; культура в первоначальном смысле Ницше в нем так же невозможна.

Сверхчеловек, в его правильном понимании, это не биологический вид, а творец в новой культуре. «Творение» в смысле Ницше первично означает установление «смысла» и определение ценностей. Сверхчеловек не только дает свои скрижали и ценности отдельным народам и ограниченным периодам – он создает «смысл» для всей Земли в целом, на необозримую эпоху: «Высочайший человек есть тот, кто определяет ценности и направляет волю тысячелетий, направляя высшие натуры».

Высшие натуры – это те «господа Земли», которых сверхчеловек использует как свои орудия. Поэтому его господство более высокого рода, чем все прежние виды господства: оно не является ни простым и прямым, как у прежних государственных деятелей, ни косвенным и лицемерным, как у прежних философов. Поэтому он может ставить себе в своем творчестве высочайшую цель: он действует уже не на вещество или на чистый дух – он способен, как художник, формировать самого человека.

Такое формирование есть свершение, и в то же время лишь предпосылка творчества. Потому что жестокость, с которой он уничтожает неудавшееся, позволяет снова возродить, после тысячелетий посредственности, ту почву первобытного ужаса, на которой только и может возникнуть высочайшее творение. Но это остается для Ницше трагедией: «Каждая новая партия жизни, берущая в свои руки величайшую из задач – улучшение человеческого рода, включая безжалостное уничтожение всего вырожденного и паразитического, создает опять возможность того избытка жизни на Земле, из которого должно снова вырасти дионисийское состояние. Я предсказываю трагическую эпоху: Высочайшее искусство одобрения жизни – трагедия – возродится...»

Это завещание Ницше в Ecce homo * Вот человек (лат.) , за несколько месяцев до его крушения: мрачное и прозорливое пророчество, ошибающееся лишь в том, чтó оно любит. Только здесь вполне выясняется, чтó такое сверхчеловек: это тот, кто способен создать даже почву жизни, ту почву, которая до сих пор была лишь в природе: ужас бытия, как глубочайший фундамент культуры.

Уже здесь видно, насколько мысль об уничтожении должна была занять центральное место в поздней философии Ницше. Ведь если результат истории – не что иное как мелочной и бесплодный расчет полезности «моргающих» последних людей, не способных ни повиноваться, ни властвовать, не желающих ни быть бедными, ни быть богатыми, то понадобится самое чудовищное усилие, чтобы снова обратить их в рабство, в подобающее им состояние. Первой предпосылкой является разоблачение их истории развития.

Поэтому все поздние произведения Ницше – это голос изнуренного возбуждения, стремящегося если не построить воображаемую «жизнь», то осудить и отвергнуть подлинную историю.

Все в европейской традиции, кроме классической греческой или римской античности, толкуется как рабское восстание морали, начинающееся с евреев, «жреческого народа, главным свойством которого является ressentiment par excellence» * От французского слова, означающего обиду за причиненные переживания, горечь по поводу собственных неудач, или враждебность к другим , продолженное христианством, этим «общим восстанием всех униженных, несчастных, неудачливых», «дочерью и преемницей» которого была Французская Революция. Но сегодня наследием христианского движения является демократическое движение: все теперь заполнено «пессимизмом негодования», «инстинктом, направленным против касты, против знати, против последних привилегий», и вместе с демократическим движением «эмансипация женщин», анархизм и социализм составляют феномен «общего вырождения человечества».

Оказывается, что настоящим противником Ницше является понятие реализации, ему особенно близки такие термины как “ressentiment”, “décadence” * Упадок, декаданс (фр.) или “общее вырождение”. С философской стороны есть, конечно, только одна безупречно решительная противоположная концепция: понятие нисколько не вырожденного человека, “хищного зверя, великолепной белокурой бестии, рыщущей в жадном поиске добычи и победы”, великолепной животности “своры белокурых хищников”.

Но на практике Ницше вступает в союз с определенными явлениями современности, очень непохожими на буржуазное общество Смита и Канта: “Последнее средство – это сохранение военного государства, поскольку великая традиция стремится принять его или сохранить ради высшего типа человека, сильного типа. И все понятия, увековечивающие вражду и ранговый порядок между государствами, представляются поэтому оправданными ( например, национализм, покровительственные пошлины)”.

Фантастическому союзу философии и пролетариата под знаком “изменения мира”, выражающего его первоначальное единство, противопоставляется отчаявшееся воинственное общество, с построенной на нем культурой и с боевым кличем “спасение” и “истребление”.

Конечно, не “прогнившие господствующие сословия”, а будущие господа земли, в качестве “аристократии духа и тела” и “господствующей касты с самыми широкими душами”, будут знать, как надо изменить мир, чтобы он остался таким, как он есть:

«Библейский запрет “не убий” – наивность по сравнению с серьезностью жизненного запрета для décadents: “не размножайся!”»

“Слабые неудачники должны погибнуть: это первая заповедь нашей любви к людям. И в этом им еще надо помочь”.

“...А если его сила стоит еще выше в ранговом порядке сил...,то ему недостаточно быть способным проявлять жестокость при виде всего страдания, гибели и уничтожения; такой человек должен быть сам способен с удовольствием причинять боль, он должен быть жестоким собственноручно (а не только духовно)”.

Вряд ли можно усомниться, что все мышление Ницше представляет собой радикальное, неуклонно стимулируемое последовательностью его собственной логики контрнаступления против концепции Маркса, и что идея уничтожения составляет негативный аспект его самого внутреннего ядра. Ведь если история – не осуществление, а тысячелетнее покушение, то лишь уничтожение виновного в этом покушении может привести все в порядок. В банальном смысле слова Ницше – не духовный отец фашизма. Но он первый выразил, и притом самым полным образом, ту центральную духовную сущность, к которой должен притягиваться любой фашизм: нападение на практическую и теоретическую трансценденцию, но ради “более красивой” формы “жизни”. Конечно, для Ницше красивая животность не была самоцелью, но и для Гитлера уничтожение не было таковым. Их конечной целью была “высочайшая культура” будущего. Но в обоих случаях позитивная концепция, в виду ее фантастической абстрактности (что такое “культура” вне подлинной истории?) осталась невесомой перед конкретностью негативной воли. Ницше на несколько десятилетий раньше доставил фашизму духовный прообраз политического радикального антимарксизма, до которого сам Гитлер никогда не мог дорасти.

Но хотя этот самый радикальный из всех конфликтов происходит на почве буржуазного общества, он не является все же надлежащим выражением противоречий, имманентных этому обществу как таковому. Марксизм не является спонтанным самовыражением пролетариата; это прежде всего учение, которым мощный мыслитель, происшедший из немецкой классической философии, хотел поставить новейшее порождение буржуазного общества на службу своим безмерным надеждам на возрождение человека. Мышление Ницше не является идеологией буржуазии; с одной стороны это крайне растерянный протест художественной среды против мирового развития в целом, а с другой – крайне резкая реакция феодальных элементов буржуазного общества на нависшую над ними угрозу. Оба учения могли быть тесно связаны с элементарными общественными явлениями и движениями, могли до известной степени правильно выражать их тенденции. Но в самом существенном они далеко выходили за пределы этих процессов; они были продуктами того интеллектуального слоя, который, не связанный никакими авторитетами, конструирует в смелых набросках любые формы самосознания буржуазного общества. Но оба этих учения отличались от всех других доктрин тем, что они оказались способными довести общество, где они родились, до крайних границ его бытия: до эсхатологически инсценированной действительности всеобщего труда и обмена, к которой это общество шло – и до лишенного трансценденции самоутверждения суверенной, воинственной, внутренне антагонистической группы, откуда оно произошло.


Макс Вебер: теоретик буржуазного общества перед фашизмом

 

Вряд ли можно привести более сильный довод в пользу этого тезиса, чем тот факт, что Макс Вебер, вопреки всем вероятностям его возможного развития, остался гораздо дальше от фашизма, чем Ницше. Он происходил при этом из крупной буржуазии и был самым интимным образом связан с империалистической Германией начала века; все общие настроения и черты времени, напоминавшие в прошлом Ницше и предвещавшие в будущем Гитлера, отнюдь не были ему чужды.

Но если его фрейбургская вступительная речь 1895 года наполнена выражениями, которые по смыслу, а иногда и по формулировке могли бы оказаться в Моей борьбе, то эта же речь содержит уже начало расхождения, дальнейшее развитие которого позволяет видеть в нем представителя другой основной возможной немецкой политики, противоположной политике Гитлера. В интересующей нас связи мы выделим только одну линию: его отношение к Марксу и марксизму, а тем самым, косвенным образом, его отношение к Ницше и духовному ядру фашизма. Но это главная линия, выясняющая также его отношение к буржуазному обществу и его положение в этом обществе.

В отношении социалистического движения в целом Макс Вебер никогда не знал страха, который был источником фашизма. Трусость буржуазии перед социал-демократией внушала ему только презрение, так же как его потенциальная оборотная сторона, безудержная жестокость. Для него социализм – явление буржуазного общества, которое должно найти себе место внутри него. Понятие «рабочей аристократии» он строит задолго до Ленина. Таким образом, в 1907 году он способен совершенно непринужденно задавать вопрос, почему, собственно, социал-демократы не должны управлять общинами. Он убежден, что такая попытка будет опаснее для их идеологов, чем для буржуазного общества. Эту уверенность ему дало «открытие реальности пролетариата», сделанное в то время во многих местах, которое было первым потрясением спекулятивного тезиса Маркса об однородности мирового пролетариата (но, конечно, его не устранило, потому что дальнейшее существование этого тезиса составило одну из предпосылок фашизма).

Макс Вебер не остановился на этом обоснованном предположении. Он пытался проверить эмпирическими методами выводы, некогда сделанные Марксом из философских предпосылок: Заменят ли квалифицированных рабочих, вследствие технических новшеств, люди меньшей или большей квалификации? Развивается ли рабочий класс в направлении качественной и экономической дифференциации, или униформизации? Каково отношение верхнего слоя рабочего класса к мелкой буржуазии? Он получает при этом не только подтверждение его представления, что западноевропейский рабочий класс, в том числе немецкий, в некотором широком смысле – не что иное как часть буржуазии (впрочем, Энгельс опередил этот вывод на полвека, хотя лишь попутным образом и ограничиваясь Англией). Более того, он в принципе допускает возможность отделить в труде Маркса научные элементы от ненаучных. Таким образом, он содействует разрушению единства массы, науки и философской концепции, составлявшего подлинную действенную силу марксизма, но слишком хрупкого и уязвимого в своей основе.

Но важнее позиция Макса Вебера по отношению к центральной идее самого марксистского мышления. По существу Вебер берется за тот же предмет, что и Маркс: речь идет также, главным образом, о практической трансценденции.

Он описывает «развитие рационального хозяйства, возникшего из инстинктивно-реактивного поиска пищи», тот «процесс рационализации и обобществления, прогрессивное распространение которого во всех общественных делах мы намерены проследить во всех областях, как главную движущую силу развития». Если уже разложение первоначального домашнего коммунизма и возрастание учета суть две стороны одного и того же, то в наши дни в «универсальном переплетении рынка» производственный процесс в значительной степени освободился от связи с ограниченностью личности и с условиями органического бытия и создал крайне безличные, сложные и дифференцированные общественные отношения. Таким образом, для Запада характерна лишь определенная наивысшая стадия универсального процесса, начала которого имеются повсюду; эти начала Макс Вебер описывает такими понятиями, как «систематизация», «сублимация», «рационализация», «интеллектуализация». Итак, предмет Макса Вебера – это буржуазное общество в рамках всемирно-исторического процесса, точно так же, как для Канта, Гегеля и Маркса. Но он освобождается в этом рассмотрении от некоторых догматических предпосылок, тяжко обременявших концепцию Маркса.

Он не принимает тезиса позднего Маркса, что религиозные силы ни в какое время не играли существенной роли в этом процессе. Его наиболее выдающиеся исследования посвящены как раз выяснению отношений между теоретической и практической трансценденцией, и тем самым он восстанавливает связь, самоочевидную для Канта, Гегеля и Ницше, а также игравшую роль в работах молодого Маркса, и даже в его поздних, хотя и неоконченных набросках.

Он не заимствует у Маркса его недостаточно ясное понятие производительной силы, поскольку термин «развитие производительных сил» лишь ставит проблему, но вовсе ее не решает. Ответ Маркса Вебера заключается в понятии «харизмы». В его работах это слово, конечно, многозначно, но в своем основном смысле означает не что иное как силу «изобретения», не сводимую к другим факторам.

Он не разделяет веры Маркса, что полнейшее отчуждение повлечет за собой «поворот» к совершенному возрождению сущности человека. Он понимает марксову концепцию «истории как отчуждения», и хотя он значительно расширил именно эту концепцию – показав, что отделение производителя от средств производства совершилось также в армиях, а теперь совершается в университетах – отчуждение кажется ему необратимым процессом, который никогда не приводит к «высшему единству» индивида. Оно не вытекает из частной собственности на средства производства: социалистическая экономика не покончила бы с экспроприацией рабочих, а, напротив, лишь дополнила бы ее экспроприацией собственников. Поскольку и в этой экономике неизбежно начнется борьба за «овладение шансами», а реальная власть будет находиться в руках немногих, то «железная скорлупа», надетая на человека нашим временем, станет еще более твердой и несокрушимой. Вебер никогда не принимал всерьез тенденцию к «минимизации» господства, проявляемую некоторыми формами демократии, и в особенности социализмом. Предпосылкой его борьбы за парламентаризм и внутриполитическую свободу было как раз убеждение, что сила бюрократии будет все боле укореняться и станет неустранимой, так что речь может идти лишь о минимуме контроля и защите «свободной подвижности» индивида. История неумолимо рождает новые аристократии; нет ни опасности, ни надежды (в зависимости от образа мыслей), что в мире будет когда-нибудь слишком много свободы. Вебер разделяет с Марксом его оценку современного развития и его страх перед «измельчением» человека; но там, где Маркс видел спасение, он усматривает ухудшение положения, поскольку видит в «обобществлении» бюрократизацию, а представление об универсальном, цельном, неподверженном разделению труда человеке считает бессмысленной мечтой. Так Макс Вебер исправляет «преступное легкомыслие» , с которым Маркс предоставляет «своему» будущему обществу исполнение подобных планов. Разрушая диалектику свершения, он сокрушает вместе с ней центральную концепцию марксистской веры. Вопрос, кто их них лучше предвидел будущую бюрократию, получил уже меланхолический ответ. Не прошло и десяти лет со дня смерти Макса Вебера, как самый значительный из выживших вождей русской революции, Троцкий, начал обличать бюрократическое вырождение государства, а главным посмертным свидетелем стал никто иной как Сталин, развивший теорию «революции сверху», попросту не имевшую никакого основания в мышлении Маркса. Можно лишь возразить, что понятие бюрократии неоднозначно, и что Вебер слишком уж ориентировался в своих представлениях на ее прусско-немецкую форму. Но нас здесь не интересует, был ли прав Макс Вебер в своем споре с Марксом, в чем он был прав и насколько. Дело совсем в другом.

Именно потому, что Макс Вебер проницательно и рационально рассматривает проблематику Маркса, целая пропасть отделяет его от радикальности антитезы Ницше, и тем более от мифологизирующего поиска «возбудителя», которым занимался Гитлер. Он никоим образом не имел намерения духовно «уничтожить» Маркса, или даже заменить материалистическое понимание истории какой-нибудь спиритуалистической доктриной, выдвигающей на главное место в истории религиозные установки. Те, кто понял таким образом его религиозно-социологические исследования, понял их неверно. Это гораздо больше дополнение, чем опровержение Маркса. Маркс всегда остается для Макса Вебера великим собратом в мышлении, и есть широкая область утверждений и оценок, общая им обоим.

Для Вебера классовая борьба – также фундаментальная действительность его времени; капитализм для него также означает экспроприацию производителей, а разделение общества на буржуазию и пролетариат – важнейшую черту современности; его описание индустриальных отношений нередко напоминает Маркса. Это совпадение вовсе не основано на подражании; в нем проявляется, напротив, то известное, но часто упускаемое из виду обстоятельство, что лишь небольшая часть «марксизма» в самом деле происходит от Маркса: и теория классовой борьбы, и экономическое рассмотрение истории, и анализ капитализма были развиты до Маркса, или независимо от него также «буржуазными» теоретиками, и Вебер отказался лишь от того, что относилось к теории буржуазного общества.

При этом у него нет и намека на то всеобъемлющее «учение о враге», с его принудительностью мышления, которое занимало центральное место у Морраса и Гитлера, так же как и у Ницше. Конечно, он знает своих политических противников, он борется с ними со всей силой и решительностью. Но когда он рассматривает их историческое происхождение, они становятся от этого понятнее, а не страшнее; и никогда они не выстраиваются в ряд, более или менее тождественный европейской истории.

Таким образом, Макс Вебер не испытывает соблазна покинуть собственные предпосылки и построить представление об «истории упадка». Он не оставляет сомнения, что рассматривает себя как потомка тех пуритан, этический ригоризм и несокрушимая вера которых создали современный капитализм; из всех человеческих типов его больше всего привлекают и вдохновляют еврейские пророки, с которых началось антимагическое и рационалистическое преобразование мира, составляющее основную черту истории Запада. Соответственно этому, в его устах вполне положительно звучит упоминание великих западных революций, в том числе французской.

Столь же справедливо, однако, что у Макса Вебера снова и снова появляется своеобразное колебание как раз перед лицом самых важных явлений, о которых он размышлял. Рационализация для него не только отличительный признак Запада, но в то же время источник мучительного беспокойства, способен ли человек вообще вынести чудовищное испытание на разрыв, которому подвергает его необратимое извращение всех человеческих отношений в «аппарате» современного мира. Понятие «прогресса» при этом теряет все свое традиционное положительное звучание; его применение попросту объявляется «неуместным». Может быть, поучительнее всего применение понятия «расколдовывания», которое в общих рамках произведений Вебера имеет вполне положительный смысл, но все же в одном из его самых знаменитых высказываний наполняется всем содержанием сетований Георге.

Это колебание такого человека, как Макс Вебер, может быть, лучше всех книг Бергсона или Клаггеса характеризует глубокое изменение духовной атмосферы, способствовавшее фашизму. И в то же время оно свидетельствует о том, что в этом изменении можно усмотреть нечто бóльшее, чем одно только социологически мотивированное «бегство в иррационализм».

Наконец, упрощенное истолкование не исчерпывает и всего содержания веберовского учения о судьбоносной и неразрешимой борьбе различных «богов», то есть ценностных систем, в конечном счете представляющих отдельные формы проявления теоретической трансценденции. Тезис, по которому этими богами и их борьбой управляет судьба, а вовсе не наука, очень странно звучит в устах человека, всем своим трудом доказавшего, что в наши дни нет более судьбоносной силы, чем наука и связанная с ней рационализация. Его можно понять лишь как проявление неуверенности в собственном центральном понятии, когда он констатирует реальность «прогресса», но уже начинает сомневаться в его желательности. Но так ли уж очевидно, что могут быть предложены в качестве альтернативы другие системы ценностей, другие «боги», не созданные специфическим общественным движением, а оставленные в стороне и нарочито «препарированные»? Не проявляется ли здесь, может быть, самое своеобразное отношение буржуазного общества к образам теоретической трансценденции?


Очерк трансцендентальной социологии нашего времени

«Трансцендентальное определение буржуазного общества» теперь уже не странный постулат: оно свершилось, хотя иногда и в неявной форме, в мышлении Морраса, Ницше и Макса Вебера. Остается лишь задача резюмировать это определение с помощью развитых в начале понятий, формальный характер которых избегает специфических формулировок отдельных систем мышления, а затем применить его к новым феноменам большевизма и фашизма, которые можно понять лишь в их единстве, хотя и не как одно целое. При этом фашизму, хотя он и остается нашей темой, достаточно будет отвести лишь несколько слов; если главная часть рассматриваемой эпохи могла быть понята на примере фашизма, то в трансполитическом смысле сам фашизм подлежит определению в рамках связи, далеко выходящей за ее пределы.

Трансцендентальная особенность буржуазного общества состоит в том, что в нем практическая трансценденция развилась до невиданных размеров, не устранив при этом унаследованных форм теоретической трансценденции. Политико-социологический аспект этого (поверхностный в своем изолированном виде) можно формулировать следующим образом: Буржуазное общество есть форма общества, где ведущий слой, имеющий своей задачей установление технико-экономического единства мира и эмансипацию всех людей для участия в этом труде, снова и снова вступает при этом в политические и духовные компромиссы с властями, правившими прежде: это общество синтеза. Поэтому в буржуазном обществе исторически новое и специфическое развитие – неслыханное расширение возможностей человечества и радикальное изменение положения индивида и всех групп внутри социального целого, сокращенно и бездумно именуемое «индустриализацией» – происходит как будто втайне и без согласия значительной части интеллектуального слоя. Этот слой имеет свою опору именно в теоретической трансценденции, как бы прихотливо и недогматично он не толковал свою позицию. Тезис, что этот слой в конечном счете при угрозе становится на сторону буржуазного общества и своего класса и связан с ним в своем мышлении, в общих чертах справедлив, о все же крайне наивен. В самом деле, уже относительная (а в отдельных случаях абсолютная) дистанция между ними представляет удивительное, странное и требующее объяснения явление. Буржуазное общество внесло в мир практическую трансценденцию, и в то же время нечистую совесть. Его самосознание лишь с трудом складывается из многообразия способов мышления, крайние формы которого (не всегда возможные) представляют утопический прорыв в будущее, или прославление отдельных моментов прошлого. Конечно, этот характер буржуазного общества связан с тем, что в рамках государства частные предприниматели, действуя в рамках государства, привели его в движение и поддерживали его работу. Но это общество, без ущерба для его трансцендентальной сущности, могло бы быть организовано также социалистически, предполагая в качестве исходного пункта изобилие, а не скудость, и при условии, что власть не захватят догматики. В самом деле, оно не осталось неподвижно равным своей структуре, а произвело в своих рамках новый слой «технической интеллигенции», которой Маркс не уделил никакого внимания, и которая, хотя и связана рядом отношений со старыми классами, оказалась самой экспансивной и ведущей группой в ее системе (и не только в ней). Поэтому уместно отказаться от слишком узкого понятия буржуазного общества и вместо него говорить о «либеральном обществе».

Либеральное общество есть общество изобилия – в нем могут самостоятельно, хотя и не без взаимного влияния, развиваться все формы теоретической трансценденции, – самокритическое общество, где ход практической трансценденции остается подверженным критике, – небезопасное общество, снова и снова сомневающееся в себе.

Мысли Канта и Гегеля показывают, насколько раннее самопонимание этого общества укоренилось в философии; Маркс и Ницше обозначают крайние точки сомнения этого общества в себе, впрочем, просто вырастающего из философского обособления. В самом деле, тот и другой одинаково страстно отвергают очевидную возможность лишенного трансценденции, но приносящего преимущества включения индивидов в непрозрачный общественный процесс – что составляло предпосылку классической политической экономии. К их противоположным решениям примкнули социальные системы, трансцендентально отличные от либерального общества, но работы Макса Вебера доказывают, что это общество не при всех условиях и предпосылках должно вступить на один из путей, представляющих лишь фрагменты его полной сущности.

Большевизм пришел к власти в России вопреки признанным предположениям доктрины Маркса, и лишь недолго удовлетворял, в качестве образца, более тонким надеждам учителя. И все же он не вполне неправ, ссылаясь на Маркса.

Ленину трудно было отказаться от ортодоксального предположения, что в действительности в порядке дня стоит революция западноевропейского пролетариата, и что его собственное предприятие – просто исторически случайный эпизод, опережающий главные события. В первое время он еще был убежден, что функции власти теперь настолько упростились, что стали доступными «каждому грамотному», так что приблизилась эпоха безвластия: «При социализме будут управлять по очереди все, и скоро привыкнут к тому, что не управляет никто».

Но очень скоро не только в практических мерах, но и в ряде теоретических высказываний постулаты Маркса заменяет радикальная, управляемая единой волей мобилизация всех народов России на жесточайшую войну за существование. Он уясняет себе, что дело не в создании высшей и лучшей формы жизни для человечества: страна оказалась на распутье банального, известного, беспощадного рода: «Погибнуть, или с полной энергией броситься в бой. Так поставила вопрос история». Таким образом, речь идет о том, чтобы «догнать» передовые страны, подняться из отсталости, некультурности, нужды и бедности среди враждебного мира. Целый ряд высказываний последнего периода во всей их потрясающей простоте и правдивости, не оставляют сомнения, что это более скромное намерение и есть последнее воззрение Ленина – а не какие-нибудь высокопарные речи о победе социализма над капитализмом.

Тем самым, «текущие задачи экономики» становятся «важнейшими государственными делами». Для понимания сущности большевизма любая страница любой советской газеты поучительнее сколь угодно секретных и потрясающих рассказов о голоде и зверствах. В самом деле, голод и зверства испокон веку были в мировой истории; но никогда еще, с тех пор как существуют буржуазное общество и газеты, заголовки газет не говорили о трудовых рекордах, методах работы и не призывали к повышению производительности труда. Большевизм означает выдвижение на передний план того, что в буржуазном обществе оставалось наполовину скрытым: самое решительное в истории самоутверждение материального производства, а с ним – практической трансценденции. При этом общество теряет его духовное богатство и стимул подгоняющей его самокритики, но выигрывает непоколебимую уверенность в себе и неведомый до сих пор энтузиазм в ощущении исторической необходимости.

Но от самых своеобразных и близких Марксу концепций, только и оправдывавших для него исключительность практической трансценденции, при этих обстоятельствах остается лишь пропагандистская видимость. Поэтому борьба большевизма с ортодоксальными марксистами в его собственных рядах принадлежит к самым трагическим и волнующим событиям современной истории. И все же Советский Союз всегда соответствовал марксистской тенденции мышления, когда ставил в зависимость эмансипацию собственных народов (то есть их адаптацию к необходимостям индустриального общества) от высшего всемирного процесса. Понятие «мировой революции» больше всего способствовало поражениям большевизма в конфликте с развитым буржуазным обществом; и все же, оно несет на себе некий отпечаток всемирно-исторического значения, поскольку в нем отразилось не только отношение к эгоистически понятому «индустриальному производству», но и к общему процессу практической трансценденции. Именно поэтому термин «диктатура развития» здесь недостаточен, а отличие от фашизма, при всех структурных аналогиях, остается фундаментальным. То, что Советский Союз был единственной незападной державой, сумевшей провести свою индустриализацию по собственной инициативе и по существу собственными силами, что, вопреки всей известной жестокости его методов господства, он вызывает у слаборазвитых народов часто непостижимое уважение, что он был первым государством, сумевшим выйти в космос – все это тесно связанные факты, одинаково понятные из трансцендентного определения.

Вместе с тем становится также очевидным, что такое фашизм. Он не просто сопротивление практической трансценденции, более или менее общее всем консервативным направлениям. Лишь если отрицается также и теоретическая трансценденция, из которой первоначально это сопротивление вырастает, возникает фашизм. Таким образом, фашизм есть одновременно сопротивление практической трансценденции и борьба с теоретической трансценденцией. Но это борьба, вместе с тем, неизбежно замаскирована, поскольку без ее первоначальных стимулов нельзя обойтись. И так как практическая трансценденция в ее самых поверхностных аспектах есть не что иное как возможность концентрации силы, фашизм рождает из себя опять сопротивление трансценденции, нередко при ясном сознании своей борьбы за мировое господство. Это трансцендентальное выражение того социологического факта, что он использует силы, родившиеся из процесса эмансипации и затем обратившиеся против собственного происхождения. Если он рассматривается как разочарование феодальных элементов буржуазного общества в его традиции и как предательство буржуазными элементами его революции, то теперь выясняется, чем, собственно, являются эта традиция и эта революция. Фашизм означает второй и самый тяжелый кризис либерального общества, поскольку он приходит к господству на его собственной почве и в своей радикальной форме самым полным и действенным образом отрицает его сущность.

Но именно в этой самой широкой перспективе исследователь не может отказать ему в той «симпатии», о которой говорилось в начале книги. Она относится не к лицам и поступкам, а к той беспомощности, которая как раз лежит в основе чудовищной попытки ею управлять, и которая составляет общий характер этой еще необозримой эпохи. Потому что трансценденция, в правильном понимании этого слова, бесконечно далека от безобидности обеспеченного «прогресса культуры»; это не покойное ложе конечного человека, а его трон и – в загадочном единстве с этим – крест, на котором он распят.

Вопреки этому, фашизм как трансполитический феномен вносит свой вклад и в понимание того, что происходит в наши дни. Лишь тогда, когда либеральное общество непоколебимо и вдумчиво одобрит практическую трансценденцию, как свое собственное, хотя больше не исключительное создание; когда теоретическая трансценденция, освободившись от своей запутанности в политических интересах, обретает свою подлинную свободу; когда коммунистическое общество с трезвостью взгляда, но без цинизма перестанет избегать самого себя и своего прошлого; когда любовь к индивидуальности и ограниченности перестанет принимать политическую форму выражения, и когда мышление станет другом человека, – лишь тогда будет окончательно перейдена граница постфашистской эпохи.

 
 
наверх^