На главную / История и социология / Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 4

Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 4

| Печать |


СОДЕРЖАНИЕ

  1. Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 4
  2. Глава 1 Основной фон: расовая доктрина (текущая позиция)
  3. Глава 2 История
    1. Австрия: прогрессивное феодальное государство
    2. Германская империя: феодальное индустриальное государство
    3. Война, революция и мирный договор
    4. Начало политики Гитлера
    5. Учителя и силы вокруг раннего Гитлера
    6. Новое начало (1925 – 1930)
    7. Призыв к массам и восхождение к власти (1930/31)
    8. Целенаправленный захват власти (1933)
    9. Война в мирное время (1934-1939)
    10. Уроки войны и этапы сопротивления
    11. Враждебность ко всему миру и конец
  4. Глава 3 Практика как завершение
    1. 1925 – 1932
    2. 1933 – 1939
    3. 1939 – 1945
  5. Глава 4 Доктрина в целом
    1. Безусловный суверенитет
    2. Вечная война
    3. Абсолютное господство
    4. Далекие образцы
    5. Всемирная борьба за “оздоровление”
    6. Природа и антиприрода
    7. Понятие трансценденции
    8. Маркс: философское открытие и критика буржуазного общества
    9. Ницше: добуржуазная почва «культуры»
    10. Макс Вебер: теоретик буржуазного общества перед фашизмом
    11. Очерк трансцендентальной социологии нашего времени

Глава 1 Основной фон: расовая доктрина

Первую аналогию этого рода можно усмотреть уже в том, что определенные, отчетливо видимые идеологические предпосылки национал-социализма – а это значит, прежде всего, для Гитлера – в гораздо большей степени составляли его основу, чем в случае итальянского фашизма. Здесь тоже надо начать, следовательно, с главы о предшественниках. Впрочем, в этом случае не будет речи о фоне из предшественников в том смысле, как в случае Морраса и Аксьон Франсэз. Нет уверенности в том, чтобы Гитлер когда-нибудь основательно прочел хотя бы Гобино и Х.Ст.Чемберлена. Можно предположить, что он выработал в Вене основные черты своего «мировоззрения» больше под влиянием дешевых брошюр, газет и разговоров, чем в результате изучения толстых книг. Даже будучи всемирно известным фюрером большой партии, он так и не прочел книгу теоретика партии (или прочел лишь небольшую часть ее), потому что она была написана «в слишком уж абстрактном стиле» (хотя эта книга должна была иметь заметное значение для позиции образованного общества). Лишь антисемитскую литературу он основательно знал. Эта литература примерно с 1890 года приняла совершенно определенный характер и несла на себе отпечаток той ветви европейского мышления, которая известна под названием «расовой теории», или антропологического истолкования истории. Гитлер не разработал доктрины Гобино и Чемберлена творчески, как это сделал Моррас с доктринами своих предшественников, возможно, он лишь бегло их знал; и все же Гобино и Чемберлен – его учителя и он никогда не сходил с заложенного ими фундамента, никогда не выходил из созданной ими атмосферы.

Но с другой стороны, чтобы ощутить эту атмосферу, нет необходимости возвращаться к длинному ряду мыслителей, заложивших основы немецкого национализма, таких, как Фихте, Арндт, Лагард, Трейчке и другие. Конечно, они делают более понятным климат, в котором мог действовать Гитлер. Но для полного понимания любого исторического явления потребовалось бы изложить всю совокупность его объективных предпосылок, что очевидным образом невозможно. Между тем, как раз в случае фашизмов можно оправдать ограничение субъективными предпосылками, поскольку в этих случаях принимается во внимание лишь то, что знал и одобрял вождь. И очень маловероятно, чтобы Фихте или Трейчке были известны Гитлеру более чем по именам.

Мы не намерены писать здесь историю расовой доктрины. Чтобы ее изобразить, достаточно познакомиться с тремя людьми: Гобино, Ваше де Лапужем и Чемберленом.

***

Доктрину графа Гобино можно считать известной: это доктрина о неравенстве, а в действительности даже несравнимости человеческих рас, поскольку цвету белой расы принадлежит изначальная монополия творческой силы, и все наблюдаемые неравенства зависят лишь от различных пропорций, в которых культурообразующее ядро белой расы включается в историю низших рас.

Но если бы даже мы ничего не знали о консервативной политической деятельности графа в его ранние годы, о глубокой симпатии, которую он проявил после революции 1848 года ко вновь укрепленному феодальному строю Германии, когда он был дипломатическим представителем при Франкфуртском бундестаге, – вряд ли можно не видеть, что его труд, при всем его большом объеме и научных притязаниях, есть прежде всего грандиозная классовая борьба на два фронта. В посвящении Георгу V, королю Ганновера, он недвусмысленно говорит, что развитием некоторой исторической химии он хочет сделать невозможной дальнейшую работу теоретиков разрушения, громоздящих свои облачные построения и пытающихся ввести в политическую действительность выдуманные ими призраки людей. Затем он говорит, что намерен построить теорию, против которой будут бессильны «змеиные зубы демагогических учений». И в самом деле, если класс – то же самое, что раса, если аристократия, буржуазия и народ различаются прежде всего их долей арийской крови, тогда преимущество рождения получает непоколебимое основание, тогда историческое развитие последнего столетия, хотя его и нельзя отрицать, можно заклеймить как разложение и распад, приведя его в непримиримое противоречие с подлинно творческими, героическими эпохами прошлого.

Но враг – это не только демагоги, но и абсолютизм, лишивший феодальную знать ее силы и самостоятельности и тем самым боровшийся против остатков германского начала во Франции. Для Гобино «германское начало» отличается своим гордым индивидуализмом и своим отвращением к «общинному духу» римлян и славян. Поскольку склонность к деспотизму происходит от семитической крови, или от расового хаоса, то и этот враг не избегает морального уничтожения.

Редко являлась доктрина, столь откровенно излагающая свои реакционные мотивы. Гобино, впрочем, лишь возвращается к высокомерному, но уже прямо выражающему классовую борьбу самопониманию французской аристократии, формулированному на сто лет раньше его собратом по сословию Буленвилье и направленному прежде всего против революционного понятия «нации».

И все же, эта теория Гобино в течение нескольких десятилетий после его смерти считалась новейшей и вошла как мощный, хотя и двусмысленный элемент в самое сильное и действенное националистическое движение 20 века. Это один из самых поразительных примеров хода истории – лишь в самом общем смысле прямолинейного, но всегда вихреобразного в конкретном проявлении.

Некоторые из причин этого легко понять. Эта теория могла стать оружием также бóльших и более жизнеспособных групп, чем французская аристократия. Стремление рассматривать историю по аналогии с естествознанием выросло вместе с тем из независимо развившихся тенденций науки. Наконец, со времени повести о Каине и Авеле радикальные оценки истории всегда были близки человеческому сердцу. Когда все эти три мотива слились в новый образ, можно было предсказать столь феодально-реакционной и столь французской по происхождению доктрине Гобино взрывчатую силу и будущее, уже не связанное со страной ее происхождения. И конечно, эта взрывчатая сила должна была направиться против нее самой. В самом деле, некоторые элементы этой доктрины неспособны были к развитию, но другие только ждали выделения и подчеркивания.

Вряд ли способен был к развитию, хотя и с трудом поддавался полной ампутации мрачно-величественный пессимизм, окутывающий все построение и неоспоримо свидетельствующий о своем происхождении. Исходной «причиной гибели» человеческих обществ является для Гобино неудержимое, неустранимое смешение рас – первичный факт самой истории, а вместе с тем установление равенства. Это вызывает у него ужасное ощущение, «что на нас уже ложится хищная рука судьбы», и судьба эта состоит в том, что будущие «человеческие стада» будут влачить свое существование «в бесчувственном ничтожестве».

Но если и можно устранить этот парализующий пессимизм, то вряд ли исчезнет лежащий в его основе страх при виде опасности, угрожающей «нашей» неповторимой, висящей над пропастью культуре: расового хаоса больших городов, склонности испорченных рабов к восстанию и революции, застойного болота расово неполноценных масс собственного народа.

Для этого певца героического деяния характерна, и вряд ли устранима из его доктрины, потенциальная враждебность истории; он ищет первоначальную цельность арийской крови в непроницаемой мгле, предшествующей всей истории, подобно тому, как у его главного врага Руссо всей истории предшествовала “liberté originelle” * «Первоначальная свобода» (фр.) . Но подлинная история для него – это в сущности вырождение.

Этот защитник культуры не может выйти из противоречия, потому что недоверчиво относится к высшим реальностям унаследованной культуры: к Афинам в их анархии, и римским литераторам, вышедшим из семитизированной массы.

В его устах позитивно звучит утверждение, что современная германская цивилизация испытывает потребность “полностью уничтожить все вокруг, что не согласно с ее способом мышления”. Наша * Здесь имеется в виду германская цивилизация цивилизация, – говорит он, – единственная, одержимая “этой волей к убийству”. Гобино не приходит в голову, что как раз это свойство можно, например, приписать исключительно евреям. Антисемитизм присутствует у него лишь в зачатках. Но именно в этом направлении нетрудно было его развить.

Можно было предвидеть, каковы могли быть выводы в отношении христианства. Уже у самого Гобино неубедительна, и не говорит о его собственном убеждении его попытка изъять отцов церкви с их “потусторонним огнем” из общего проклятия позднеантичному смешению рас, или его похвала христианству, поскольку оно, в отличие от языческих религий, не означало простой покорности расовому инстинкту.

Для немецких эпигонов (вплоть до самых радикальных, как Гитлер) должно было быть неприемлемо то, что Гобино считал основную массу немецкого народа негерманской, сколь бы они не приветствовали его отношение к славянам, которых он презирал как невоинственный народ. Склонности Гобино влекли его к англосаксам и скандинавам. В сущности, он был столь же непригоден для немецкого национализма, как и для французского. Но Гитлер был одновременно и меньшим, и большим националистом, чем Моррас.

Сочинение Гобино о расах – это не книга, написанная со спокойным пониманием и холодной логикой рассудка. Оно относится к тому виду гениальных набросков, некритически подходящим к новым категориям, которые могут быть только сужены и ограничены детальным научным исследованием. Такие сочинения составляют неоценимый исходный пункт для безудержных построений дилетантов, конечно, неспособных вложить в них более широкий смысл или лучше приспособить их к действительности.

***

Ваше де Лапуж написал свою книгу об арийцах на 25 лет позже Essai sur l’inégalité des rases humaines * Опыт о неравенстве человеческих рас (фр., главное сочинение Гобино) , и оно носит неоспоримый отпечаток 19 века, гораздо больше натуралистического, чем либерального времени, хотя и не вполне еще порвавшего связь с либерализмом. В этом случае, в отличие от Гобино, вера в бессмертие души не рассматривается как неотъемлемое свойство арийцев, и с одобрением отмечается, что монизм и социальная гигиена обещают устранить идеи религии и морали. Приводятся данные об измерениях черепов и сравниваются их характеристики. Больше нет речи о божественной искре, которую Гобино находил еще в каждом каннибале. Человек со всей решительностью возвращается в великое царство животных и подчиняется его единственному закону – закону силы: “Каждый человек подобен всем другим людям и всем живым существам. Таким образом, нет никаких прав человека – не больше, чем…прав неполнозубых. Как только человек лишается преимуществ существа, созданного по образу и подобию божью ради самого себя, у него остается не больше прав, чем у любого млекопитающего. Даже мысль о справедливости есть обман. Нет ничего, кроме силы”.

Точно так же, не может быть речи о какой-либо автономии индивида по отношению к его группе, о том обуздании расового инстинкта, которое все еще считал возможным Гобино: “В семью или в нацию не вступают по собственному решению. Кровь, которая течет в жилах человека, он получает при рождении и сохраняет на всю жизнь. Индивид подавлен своей расой, сам он ничто. Раса, нация – это все”.

Первая странность здесь, конечно, в том, что сам Лапуж вовсе не отождествляет себя со своей нацией. Он отказывает ей не только в похвале или порицании, но даже в отпущении грехов. “Rocher de bronze” * «Бронзовая скала» (фр.) , доставляющая ему опору, это кровь длинноголового или арийца(!), которая не только агрессивней, но и благородней всякой другой. Превосходство арийца проявляется во всем. Он – движущая сила современной цивилизации; он представляет собой ведущий элемент в искусстве, промышленности, торговле и науке, он притекает в города, и он тем сильнее представлен в общественном слое, чем выше положение этого слоя. Некогда на нем было основано также величие Франции, но вследствие революции пришли к власти короткоголовые, настолько подорвавшие могущество Франции, что теперь ее обогнали не только Англия и Америка, но даже Россия и Германия. Для Лапужа нет еще враждебности между воинственной аристократией и промышленной буржуазией. Он в равной мере восхищается той и другой (из своего Монпелье), но для нации его расовая доктрина не менее разрушительна, чем все, что было впоследствии. В самом деле, как можно любить его французскую нацию, если она по собственной вине имеет теперь наименьшее число расово чистых представителей homo europaeus * Человека европейского (лат.)  из всех великих держав, даже меньше, чем Австрия? Как можно говорить о национальной прочности Германии, если в населении Северной Германии доля длинноголовых примерно соответствует этому отношению в Англии, но в семь раз выше, чем в Южной Германии? Даже в своей научно-буржуазной форме расовая доктрина выдает свое происхождение от антинационального самосознания дореволюционной аристократии.

Впрочем, у Лапужа не вполне исчезает либеральный характер, присущий в течение столетий германофильству романских стран. То, что арийцы являются “расой господ”, проявляется именно в развитии общественных свобод: личной свободы, свободы слова и печати, свободы собраний и объединений. Лишь протестантские народы могут иметь в наше время эти свойства, поскольку Реформацию следует рассматривать как попытку приспособить христианство к наследственным чертам арийской расы.

Цивилизационный оптимизм, возникающий из дружественного отношения к протестантизму и англосаксам, перевешивает отчаяние по поводу собственного отечества. Но этот оптимизм очень серьезно ставится под сомнение законом природы: а именно, законом нарастания черепных показателей, то есть постоянным увеличением числа круглоголовых, начиная с доисторических времен. Лапуж объясняет это тем, что они легче поддаются управлению, а потому лучше приспособлены для цивилизации, все более и более опирающейся на подчинение индивида. Таким образом, из статистики и размышлений снова возникает пессимизм Гобино.

В мыслях Лапужа о будущей власти над миром и о фундаментальной важности пространства в борьбе за эту власть причудливо смешиваются оптимизм и пессимизм. Франция и Германия, как он полагает, не имеют никаких шансов, поскольку их пространство полностью заселено и не может прокормить большее население. Иначе дело обстоит с Америкой и Россией. Нельзя сомневаться в будущей единой власти над миром; вопрос в том, какая из этих двух держав проявит большую способность к инициативе и господству. Во всяком случае, это будет победой государства с превосходным расовым составом, поскольку – не говоря уже об Америке – по крайней мере население Сибири в расовом отношении чище и благороднее, чем любой европейский народ. Но поскольку закон возрастания черепных показателей остается в силе, то Лапуж все же рассматривает неизбежную судьбу этой единой власти не без тайного страха.

Такой ход развития вытекает у него, как и у Гобино, из мирового закона, а вовсе не объясняется образом действий какой-нибудь небольшой группы людей. Таким образом, он не обвиняет в этом евреев, хотя антисемитизм также выступает у него резче, чем у Гобино. Антисемитизм носит у него еще характер личной причуды, наподобие тому, как он находит особенно много короткоголовых среди студентов, изучающих классические языки. В этом смысле он похож на всех тех естествоиспытателей во главе с Тэном, которые подобно Зигфриду с его рогатым шлемом, выходят на поле политической и исторической борьбы в непроницаемой броне, но, в отличие от Зигфрида, несут свой символ мягкосердечия * В подлиннике Lindenblatt, «липовый лист». Этот лист, напоминающий по форме сердце, имеет указанный в переводе символический смысл не в потаенном месте на спине, а прямо на лбу – так что он виден всем, кроме их самих.

И все же, значение Лапужа нельзя недооценивать. Он видоизменил в научном направлении и спас от забвения книгу Гобино; задолго до Ратцеля, и тем более до геополитиков, он выдвинул теорию жизненного пространства и связал его с представлением о расовой борьбе; он разработал метод, отводящий циркулю и линейке место в истолковании истории, в духе излюбленных представлений эпохи. И он далеко выходит за пределы своей натуры, когда нападает на христианское милосердие, мешающее истреблению менее приспособленных, и предлагает “систематический отбор” с помощью определенных инъекций.

***

Хьюстон Стюарт Чемберлен не был продолжателем этой линии развития. Своей книгой Основы 19 столетия , вышедшей в 1898 году, он впервые сделал расовую доктрину влиятельной в Германии, и он был, по-видимому, вообще первым, кто попытался отворить все ворота и калитки всемирной истории этим новым ключом, то есть предпринял детальное истолкование истории на основе расовой доктрины. Но по своим политическим убеждениям он был буржуа и либерал, гневно нападавший на абсолютизм королей и деспотизм церкви. Он поднимает знамя индивидуальной свободы и национальной индивидуальности против мрачного средневековья и против убивающего расу универсализма римской церкви, он защищает эмпирическую науку от догматизма и предрассудков. Все это было бы – на пороге 20 столетия! – не так уж интересно, и даже не симптоматично, если бы это не приобрело в связи с расовой теорией некоторые новые аспекты. А именно, оказалось, что либерализм значительно труднее защищать от этого нового союзника, чем от церкви и иезуитов.

Впрочем, отвращение Чемберлена к абсолютизму столь сильно, что он не принимает расхожего объяснения Французской Революции как восстания расово неполноценных «кельтских» слоев, а заявляет, что народ в ней поднялся с «достославной яростью долготерпеливых германцев». Это, однако, вовсе не было поворотным пунктом истории, а всего лишь весьма запоздалой попыткой наверстать Реформацию. Чемберлен стоит еще достаточно близко к немецкому идеализму, так что он строит понятие «чисто гуманизированного еврея» и находит рассудительные слова о «прямо смехотворной склонности делать из евреев общего козла отпущения за все пороки нашего времени». Наконец, нередко складывается впечатление, что он хочет вообще освободить понятие расы от его естественного и таинственного происхождения, сделав нацию предпосылкой расы, а не ее результатом.

При последовательном проведении это должно было бы привести к доктрине о культурах и нациях, для которой понятие «расы» сохранило бы разве лишь значение гипотетического предельного случая. Но есть основания предполагать, что полемика Чемберлена против очевидной «вещи в себе» – первоначальных рас Гобино – есть не что иное как попытка ввести оптимизм своей эпохи также и в столь чуждую ей по происхождению пессимистическую расовую доктрину. Его соединяет с Лапужем то, что таким образом легко обосновать представления о разведении и выращивании рас. Насколько эти объективные необходимости вынуждают его выходить за пределы своих собственных излюбленных мнений, видно из его позиции в вопросе о происхождении Иисуса. Как ему кажется, «перед подобным явлением» все особенности расы обращаются в ничто – а между тем, через несколько страниц он заявляет, что вопрос о расовом происхождении неизбежен, поскольку лишь во тьме средневековья люди могли верить, будто душа может обитать вне тела. Соответственно этому предположению он пытается доказать, что Иисус не был еврей. Такое же колебание он проявляет, когда, с одной стороны, хочет сохранить кантову теорию о двух мирах, и даже основывает на ней все противопоставление германцев безрасовой всеобщей церкви (германец внешне ограничен, но внутренне безграничен; всеобщая церковь внешне безгранична, но внутренне ограничена); но, с другой стороны, он опять хочет «безоговорочно» причислить людей к природе. Вероятно, вторая тенденция оказывается сильнее, потому что Чемберлен делает утверждения вроде следующего: в народе есть множество полугерманцев, на четверть германцев и на восьмую германцев, которые имеют вследствие этого полугерманские, на четверть или на восьмую германские (или даже антигерманские) идеи. Здесь арифметика обретает такую же силу, как у Лапужа, а о либеральной доктрине культуры больше нет речи. И в самом деле, для Чемберлена «все» зависит от доли германской крови; очевидно, народы Европы с самого начала сделали это правило своей путеводной звездой, так как «на тронах Европы восседают только германцы». Моррас всегда настаивал, что нация неизменно «национализирует» своего короля; но Чемберлен очевидным образом не доверяет неповторимым индивидуальностям своих наций. Поэтому можно предположить, что его «чисто гуманизированные» евреи – это всего лишь еврей, отрекшийся от своей религии; в самом деле, по сравнению с Гобино и Лапужем антисемитский тон у него крайне обострен. Когда Чемберлен называет еврейскую революцию «прямым преступным покушением на все народы Земли», когда он утверждает, что пагубные навязчивые идеи делают каждого (даже свободомыслящего) еврея врагом человечества, то нетрудно ответить на вопрос, следует ли приписать большее значение спиритуализму подлежащего или грубости сказуемого * По-видимому, подлежащее (Subject) здесь – сам «чисто гуманизированный еврей», а сказуемое (Predicat) – его качество «очищенности» (reingumanisiert) . Нет сомнения, что у Чемберлена одерживают верх уже не его остатки либерализма, а его антилиберальные задатки, которые станут основными лишь у его последователей.

Можно предположить, что Чемберлен оказал еще более сильное действие своим методом, дававшим «расовую» характеристику каждому явлению мировой истории. Поскольку можно точно определить понятие капиталиста, но не понятие германца, (которому приписывается монополия на все великое и положительное), и поскольку Чемберлену приходится в конечном счете отказаться от руководящего представления о прогрессивном развитии человечества, его расовое истолкование истории сводится к тому, что он перечисляет положительное и отрицательное в соответствии со своим общественным положением и своими личными предпочтениями и притязает на непоколебимую объективность этих суждений, каждый раз сводя их к какой-нибудь расовой подкладке. Позиция Чемберлена – это позиция буржуазного полулиберала конца столетия, который любит национальное государство Гогенцоллернов особенной, усиленной обстоятельствами любовью, но все еще духовно связан с эпохой немецкого идеализма. Поэтому он отвергает немецких князей, по его мнению почти без исключения преступных, порицает нетерпимость как расовую черту евреев, приписывает механистическое мировоззрение Демокрита исключительно его германскому происхождению, презирает австрийского императора как господина «бесформенных человеческих толп», но проявляет видимое предпочтение к апостолу Павлу (который, может быть, по расе вовсе не был еврей), и хотел бы противопоставить свободную метафизическую спекуляцию узости и темноте всех христианских церквей. При этом его произвол принимает прямо гротескные формы: Людовик ХIV был одновременно германец – поскольку он занимал позицию против Рима – и антигерманец, так как он вводил абсолютизм. Наконец, дилетантизм придает этому бурлескному зрелищу еще и своеобразное освещение: оказывается, Лукиан презирал Фидия как ремесленника, потому что у этого метиса была многократно смешанная кровь!

Хотя Чемберлен также рассматривается здесь не из-за его собственного значения, а только из-за его влияния, было бы несправедливо по отношению к нему не упомянуть о той заботе, о том беспокойстве, которые очевидным образом приводят в действие и поддерживают всю эту игру всемирно-исторических истолкований, подобно тому, как пар двигает паровую машину. Это забота о близком ему явлении нации, которому угрожает некая универсальная тенденция и некая политическая партия. И социализм, и тенденция экономики к анонимности и массовому производству ведут «беспощадную войну» против личности, составляющей элемент национально-либерального государства. Но дело не доходит до борьбы против «капитализма»: для Чемберлена слишком уж самоочевиден германский характер современной цивилизации, и он слишком сильно ею гордится. Только против социалистического врага он ведет настоящую борьбу. Здесь и находится корень антисемитизма Чемберлена, потому что в центре революционной опасности он обнаруживает евреев, с «их талантом планировать невозможные социалистические и экономические мессианские царства, не заботясь о том, что это может разрушить всю нашу с таким трудом обретенную цивилизацию и культуру.» И если даже в вильгельмовские времена, с их надеждой на новую гармоническую и германскую культуру, эта забота не доходит до панического страха, то очевидно, как она тайно водит пером образованного и гуманного писателя, когда он сожалеет, что германцы эпохи переселения народов не «истребляли более основательно», или говорит, что во всех местах, где германцы заложили надежные основы высшей и нравственной жизни (например, в орденских землях * По-видимому, имеются в виду владения Тевтонского ордена в Прибалтике в 13-15 веках или в Америке), они истребили целые народы и племена или медленно умертвили их последовательной деморализацией, чтобы расчистить место для себя.

***

Предыдущее рассмотрение трех авторов, при всей его краткости, позволяет установить основные черты расовой доктрины.

Прежде всего и главным образом, это орудие защиты находящегося под угрозой и уже лишенного власти, но еще влиятельного и уверенного в себе господствующего класса. Намерение этой доктрины состоит прежде всего в том, чтобы отрицая ценность фактически происшедшего исторического развития, создать неоспоримую основу собственного самосознания. Слабость же ее состоит в необходимости изображать историю как неизбежное вырождение, так что ценой укрепления самоуверенности оказывается бездействие.

И все же, она недостаточно специфична, чтобы ее можно было считать простой идеологией защиты. Она идет навстречу живейшему стремлению естественнонаучной эпохи: выделить и подчеркнуть естественные элементы также и в общественной жизни, чтобы составить тем самым образ действительности. Таким образом, расовая доктрина во многих отношениях может принести пользу науке. Но наука еще более полезна для нее. В самом деле, когда ее неистребимая жажда оценок соединяется в действии с научной осмысленностью, она способна преодолеть наследие пессимизма и развиться в активную «расовую практику». Но она способна также соединиться с другим ощущением эпохи, происходящим из совсем другого источника: с ностальгией по исчезающей индивидуальности, которая может быть, в ее самом общем проявлении, индивидуальностью нации или культурного круга. Раса кажется последней, неразрушимой индивидуальностью, защищенной от всех нападений. Расовое сознание становится, таким образом, формой национального чувства, потерявшего уверенность в себе. Сторонники расовой доктрины цепляются за нее, как за надежную скалу; но, конечно, есть серьезные основания сомневаться в прочности этой опоры.

Наконец, расовая доктрина, при всей ее принципиальной враждебности истории, в некотором другом своем аспекте может приблизиться к историцизму, поскольку она критикует универсальные концепции и подчеркивает относительность человеческой действительности.

Тем самым становится понятной роль, которую сыграла эта теория. Но если всякая историческая роль имеет хоть какое-нибудь оправдание, то ее оправдание еще не исчерпывается сказанным выше. В самом деле, если мы хотим понять функции и значение расовой доктрины, то надо не упускать из виду существование исторического материализма. В учении Маркса двигателями исторического процесса являются «производительные силы» и «классы». Но ведь они представляют собой лишь некоторого рода вещи. И, по собственным словам Маркса, сам человек есть «основа своего материального производства, как и всякой другой его деятельности». Не является ли, в конечном счете, этой основой раса? Ведь и сам Маркс говорил, что расовые особенности могут модифицировать исторический процесс. Капитал описывает процессы, ограниченные узкой географической и этнической областью. Если расовая доктрина стала на несколько десятилетий самым известным противником исторического материализма, это произошло также и потому, что она, как могло показаться, заполняла пробел, оставшийся в марксизме из-за неясности основного понятия «производительной силы»: этим пробелом была роль субъективности, то есть «самого человека» в своем разнообразии и своем единстве. Если бы расовая доктрина развилась в этом направлении, она должна была бы натолкнуться на марксизм и на философскую антропологию – не в качестве победоносного тезиса, а в качестве углубляющейся проблемы.

Но политическая расовая доктрина не вступила на этот путь, хотя извлекла пользу из предвидения этой связи. Вместо этого она развила, прежде всего, элемент произвольности, составляющий ее неотделимую черту; вместо заботы она поддалась преобладающему чувству страха; суженному понятию природы она противопоставила понятие антиприроды и отождествила ее с определенной группой людей, что привело к особенно значительным последствиям.

Гобино, Лапуж и Чемберлен были еще очень далеки от таких выводов. Но уже в том облике, который они придали расовой доктрине, она была крайним явлением, стоявшим, несмотря на ряд точек соприкосновения, вне основного, столь разветвленного пути духовного развития Европы. И эта крайняя доктрина ждала экстремиста, способного свести его к самому узкому и самому радикальному выражению, а затем вторгнуться в действительность с этим оружием. 

 


Страница 2 из 30 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^