На главную / Биографии и мемуары / Корней Чуковский. Воспоминания о писателях

Корней Чуковский. Воспоминания о писателях

| Печать |


СОДЕРЖАНИЕ

  1. Корней Чуковский. Воспоминания о писателях (текущая позиция)
  2. Горький
  3. Леонид Андреев
  4. Юность Алексея Толстого
  5. Анатолий Кони
  6. Маяковский
  7. Юрий Тынянов
  8. Письма Валерия Брюсова

Борис Житков

С Борисом Житковым я познакомился в детстве, то есть еще в девятнадцатом веке. Мы были однолетки, учились в одном классе одной и той же Одесской второй прогимназии, но он долго не обращал на меня никакого внимания, и это причиняло мне боль.

Я принадлежал к той ватаге мальчишек, которая бурлила на задних скамейках и называлась «Камчаткой». Он же сидел далеко впереди, молчаливый, очень прямой, неподвижный, словно стеной отгороженный от всех остальных. Нам он казался надменным. Но мне нравилось в нем все, даже эта надменность. Мне нравилось, что он живет в порту, над самым морем, среди кораблей и матросов; что все его дяди — все до одного!—адмиралы; что у него есть собственная лодка,—кажется, даже под парусом, —и не только лодка, но и телескоп на трех ножках, и скрипка, и чугунные шары для гимнастики, и дрессированный пес.

Обо всем этом я знал от счастливцев, которым удавалось побывать у Житкова, а дрессированного (очень лохматого) пса я видел своими глазами: он часто провожал своего хозяина до ворот нашей школы, неся за ним в зубах его скрипку.

Бывало, придя спозаранку, я долго простаивал у этих ворот, чтобы только поглядеть, как Житков — с неподвижным и очень серьезным лицом — наклонится над ученой собакой, возьмет у нее свою скрипку, скажет ей (будто по секрету!) какое-то негромкое слово, и она тотчас же помчится без оглядки по Пушкинской—очевидно, в гавань, к кораблям и матросам.

Может быть, оттого, что у меня не было ни дядей-адмиралов, ни лодки, ни телескопа, ни ученого пса, Житков казался мне самым замечательным существом на всем свете, и меня тянуло к нему как магнитом. Мне импонировали его важность, молчаливость и сдержанность, ибо сам я был очень вертляв и болтлив и во мне не было ни тени солидности. Случалось, что в течение целого дня он не произносил ни единого слова, и я помню, как мучительно я завидовал тем, кого он изредка удостаивал своим разговором. Таких было немного: обруселый итальянец Брамбилла, да Миша Кобецкий, да Илюша Мечников, племянник ученого, да еще двое-трое, не больше. Мне совестно вспомнить, сколько я делал мальчишески неумелых попыток проникнуть в этот замкнутый круг, привлечь внимание Бориса Житкова какой-нибудь отчаянной выходкой. Но он даже не глядел в мою сторону.

Так шло дело месяца два или три, а пожалуй и больше. Житков упорно уклонялся от всякого общения со мною. Но тут произошел один случай, неожиданно сблизивший нас. Случай был мелкий, и я позабыл бы о нем, если бы он не был связан с Житковым.

Началось с того, что наш директор, Андрей Васильевич Юнгмейстер, преподававший нам русский язык, повел как-то речь о различных устарелых словах и упомянул между прочим словечко «отнюдь», которое, по его утверждению, уже отживало свой век и в ближайшие годы должно было неминуемо сгинуть, Я от всей души пожалел умиравшее слово и решил принять самые энергичные меры, чтобы предотвратить его смерть и влить в него, так сказать, новую жизнь: упросил всю «Камчатку», около десятка товарищей, возможно чаще употреблять его в своих разговорах, тетрадках и на уроках, у классной доски. Поэтому когда Юнгмейстер спрашивал у нас, например, знаем ли мы единственное число слова «ножницы», мы хором отвечали:

— Отнюдь!

— А склоняются ли такие слова, как «пальто» или «кофе»?

— Отнюдь!

Здесь не было озорства или дерзости — просто нам хотелось по мере возможности спасти безвинно погибавшее русское слово. Но Юнгмейстер увидел здесь злокозненный заговор и, так как я кричал громче всех, вызвал меня к себе в кабинет и спросил, намерен ли я прекратить этот «бессмысленный бунт». Когда же я по инерции ответил «отнюдь», он разъярился и, угрожал мне жестокими карами, приказал остаться на два часа без обеда.

Отсидев эти два часа на подоконнике класса, я, голодный и сердитый, брел домой к себе, на Новорыбную улицу, заранее страдая от тех неприятностей, которые эта история может причинить моей матери.

Отойдя довольно далеко от гимназии, где-то в районе Базарной, я с удивлением увидел, что рядом со мною — Житков. В руке у него была скрипка. «Задержался, должно быть, с учителем музыки», — подумал я, бесконечно счастливый. Житков был сдержан и молчалив, как всегда, но в самом его молчании я чувствовал дружественность. Должно быть, в бестолковом эпизоде, о котором я сейчас рассказал, что-то полюбилось ему. Ни единым словом не выразил он . мне одобрения, но уже. то, что он шел со мной рядом, я ощутил как выражение сочувствия.

На углу Канатной он внезапно спросил:

— Грести умеешь?

— Отнюдь... То есть нет, не умею. ..

— А править рулем?

— Не умею.

— А гербарий собираешь?

Я даже не знал, что такое гербарий.

— А какой сейчас дует ветер? Норд? Или вест? Или ост?

Этого я тоже не знал. Я не знал ничего ни о чем. И был уверен, что едва он увидит, какой я невежда, он отвернется от меня и сейчас же уйдет. Но он только ^свистнул негромко и продолжал молча шагать со мной рядом. Был он невысокого роста, узкоплечий, но, как я впоследствии мог убедиться, очень сильный, с железными мускулами. Шагал по-военному — грудью вперед. И вообще во всей его выправке было что-то военное. Он молча довел меня до Новорыбной, до самого дома, и на следующий день, в воскресенье, явился ко мне поутру с истрепанным французским астрономическим атласом и стал показывать на его черных, как сажа, страницах всевозможные созвездия, звезды, туманности и так заинтересовал ими меня и мою сестру, что мы стали с нетерпением ждать темноты, чтобы увидеть в небе те самые звезды, какие он показывал нам на бумаге, словно прежде ни разу не видели их.

С тех пор и началась моя странная дружба с Житковым, которая, я думаю, объясняется тем, что мы оба были до такой степени разные. Характер у Житкова был инициативный и властный, и так как его, третьеклассника, уже тогда буквально распирало от множества знаний, умений и сведений, которые наполняли его до краев, он, педагог по природе, жаждал учить, наставлять, объяснять, растолковывать. Именно потому, что я ничего не умел и не знал, я оказался в ту пору драгоценным объектом для приложения его педагогических талантов, тем более что я сразу же смиренно и кротко признал его неограниченное право распоряжаться моей умственной жизнью.

Он учил меня всему: гальванопластике, французскому языку (который знал превосходно), завязыванию морских узлов, распознаванию насекомых и птиц, предсказанию погоды, плаванию, ловле тарантулов... Под его ближайшим руководством я прочел две книги Тимирязева и книгу Фламмариона об устройстве вселенной. У него же я научился отковыривать от биндюгов (то есть длинных телег, запряженных волами) при помощи молотка и стамески старые оловянные бляхи и плавить их в чугунном котелке на костре.

Моя мама, послушав наши разговоры о звездах, была с первого же дня очарована им. Другие изредка приходившие ко мне гимназисты были в ее глазах драчуны, сквернословы, хвастунишки, курильщики. Житков же, такой серьезный, внушительный, толкующий мне о небесной механике, сразу завоевал ее сердце, и вскоре у них завелись свои особые дела и разговоры. Она очень любила цветы, и Житков стал помогать ей в ее цветоводстве, пересаживал вместе с нею ее лимоны и фикусы, добывал для нее у знакомого немца-садовника тонко просеянную черную, жирную землю, которую и приносил ей на спине из Александровского парка в самодельном рюкзаке. Помню также (но, кажется, это было значительно позже), что он приносил ей какие-то выкройки и даже помогал ей кроить ситцевые блузки для моей старшей сестры по изобретенному им новому методу.

Вообще со взрослыми он сходился охотнее, чем с детьми, может быть оттого, что ему самому была свойственна степенная «взрослость» речей и поступков. Его взрослые приятели в огромном своем большинстве принадлежали к так называемым социальным «низам»: кочегары, переплетчики, биндюжники, отставные солдаты, фабричные и даже какой-то хромой пиротехник, изготовлявший фейерверки для «народных гуляний». В то время ни одно гуляние на Лакжероне и на Малом Фонтане не обходилось без фейерверков. Изготовляла их фирма «Курц и Ко». В мастерской этой фирмы и работал хромой пиротехник. С каждым из своих взрослых приятелей у Житкова был, как сказали бы нынче, деловой контакт, для меня непонятный: одному он приносил какую-то замысловатую гайку, другому сообщал чей-то адрес, у третьего брал паклю и смолу для шпаклевания лодки, с четвертым ходил для чего-то в ломбард. Все они относились к нему уважительно и звали его, тринадцатилетнего, Борисом Степанычем; каждого он посещал ненадолго, с каждым разговаривал малословно, деловито и веско, глухим, еле слышным голосом.

Вообще он был скуп на слова. У него было великолепное умение молчать. Среди малознакомых людей он садился обычно в стороне, на отлете, и даже как-то демонстративно молчал, всматриваясь во всех окружающих спокойными, слегка прищуренными глазами.

II

Никогда не забуду, как ранней весной он стал учить меня гребле — не в порту, а на Ланжероне, близ пустынного берега, взяв для этого шаланду у знакомого грека. Весла были занозистые, тяжелые, длинные, шаланда неуклюжая и в то же время предательски верткая. Руки у меня закоченели от лютого ветра (я уже знал, что этот ветер называется «норд»), боковые волны с каждой минутой становились все злее, но я испытывал жгучий восторг от того, что на корме сидит Житков и отрывисто командует мне:

— Левое табань, правое загребай! Закидывай подальше. Нет, еще дальше. .. Вот так! И сразу же дергай, сразу, понимаешь ли, сразу,— вот так! Раз-два!

Раз-два!

Требовательность его не имела границ. Когда у меня срывалось весло, он смотрел на меня с такой безмерной гадливостью, что я чувствовал себя негодяем. Он требовал бесперебойной, квалифицированной, отчетливой гребли, я же в первое время так сумбурно и немощно орудовал тяжелыми веслами, что он то и дело с возмущением кричал:

— Перед берегом стыдно!

И хотя на берегу в такой холод не было ни одного человека, мне казалось, что все побережье, от гавани до Малого Фонтана, усеяно сотнями зрителей, которые затем и пришли, чтобы поиздеваться над моей неумелостью. Лишь благодаря педагогическому таланту Житкова, его неотступной настойчивости, я уже через месяц стал более или менее сносным гребцом, и он счел возможным взять меня к себе, в «свою» гавань, и совершить со мною торжественный рейс в новом, щеголеватом, свежелакированном боте — до маяка и обратно. Сам он греб артистически, как профессиональный моряк, забрасывая весла далеко назад и подчиняя каждое свое движение строжайшему ритму. Бот был чужой, но его владелец уехал куда-то и предоставил его на время Житкову; от кого-то другого (я забыл, от кого) Житкову достались две пары замечательных весел — из пальмового дерева, со свинцом в рукоятках, гибкие, тонкой работы. Эти весла хранились на дне очень высокой баржи, пришвартованной к пристани, и за ними Житков обыкновенно посылал меня. Так как во всех наших морских предприятиях сразу же установилось, что я юнга, а он капитан, я не смел ослушаться его приказаний, хотя на эту баржу нужно было взбегать по узкой, шаткой и длинной доске, чего я смертельно боялся. Особенно страшно было идти по ней вниз с двумя парами весел. Узнав о моей боязни, Житков сказал мне, что и сам он когда-то испытывал «страх высоты», но преодолел этот страх тренировкой, и в доказательство с такой быстротой взбежал по доске, что доска заходила под ним ходуном, и я закрыл глаза от испуга.

Вскоре я настолько освоился с греблей, что Житков счел возможным выйти со мною из гавани в открытое море, где на крохотное паше суденышко сразу накинулись буйные, очень веселые волны.

До знакомства с Житковым я и не подозревал, что на свете существует такое веселье. Едва только в лицо нам ударило свежим ветром черноморского простора, я не мог не прокричать во весь голос широких, размашистых строк, словно созданных для этой минуты:

Зыбь ты великая! Зыбь ты морская!

Чей это праздник так празднуешь ты?

Житков тотчас же продолжил цитату. Он знал и любил стихи, особенно те, в которых изображалась природа. Помню, как он восхищался стихами Пушкина о морской глади, которую

Измял с налету вихорь черный.

— Подумай только, — говорил он, — сказать о воде, что она измята, как бумага, как тряпка! И этот эпитет: «черный вихорь»! И это чудесное слово: «с налету»!..

...На горизонте появился пароход. Греческий? Французский? Итальянский — Житков сразу узнал его по очертаниям корпуса и задолго до его приближения безошибочно назвал его по имени.

В море Житков становился благодушен, разговорчив, общителен и совершенно сбрасывал с себя свою «взрослость» и замкнутость. Нам случалось бывать в море по семи, по восьми часов, порою и больше; мы приставали к Большому Фонтану, разводили на гальке костер, варили в жестянке уху, состязались в бросании камней рикошетом, причем Житкову удавалось добиться того, что камень раз двенадцать появлялся над поверхностью моря, прежде чем скрыться в воде. К концу лета мы загорели, как негры. Моя мать, до той поры никогда не решавшаяся отпускать меня к морю, теперь уже не возражала против моих долгих экскурсий — так магически действовало на нее имя «Житков».

Только раз за все лето с нами случилась авария, о которой мы часто вспоминали потом, несколько десятилетий спустя. Как-то перед вечером, когда мы возвращались домой, вдруг сорвался сильный ветер и погнал нас прямиком на волнорез, а разгулявшиеся буйные волны словно задались специальною целью шваркнуть нас со всего размаха о гранит волнореза и разнести наше суденышко в щепки. Мы гребли из последних сил; все свое спасение мы видели в том, чтобы добраться до гавани, прежде чем нас ударит о камни. Это оказалось невозможным, и вот нас подняло так высоко, что мы на мгновение увидели море по ту сторону мола, потом бросило вниз, как с пятиэтажного дома, потом обдало огромным водопадом, потом с бешеной силой стало бить нашу лодку о мол то кормою, то косом, то бортом. Я пробовал было отпихнуться от волнореза веслом, но оно тотчас сломалось. Я одеревенел от отчаяния и вдруг заметил или, вернее, почувствовал, что Житкова уже нет у меня за спиной. Была такая секунда, когда я был уверен, что он утонул. Но тут я услыхал его голос. Оказалось, что в тот миг, когда нас подняло вверх, Житков с изумительным присутствием духа прыгнул с лодки на мол, на его покатую, мокрую, скользкую стену, и вскарабкался на самый ее гребень. Оттуда он закричал мне:

— Конец!

Конец — по-морскому канат. Житков требовал, чтобы я кинул ему конец той веревки, что лежала свернутой в кольцо на носу, но так как в морском лексиконе я был еще очень нетверд, я понял слово «конец» в его общем значении и завопил от предсмертной тоски.

К счастью, сторож маяка увидел катастрофу и поспешил мне на помощь. Со страшными ругательствами, которых не могло заглушить даже завывание бури, с искаженным от злобы лицом он швырнул мне конец веревки и вместе с Житковым втащил меня, дрожащего, но невыразимо обрадованного, на мокрые камни мола и тотчас же занялся нашей лодкой: зацепил ее длинным багром и велел подручному ввести ее в гавань, после чего с новым ассортиментом ругательств накинулся на меня и Житкова, требуя, чтобы мы следовали за ним на маяк. Я ожидал необыкновенных свирепостей, но он, не переставая браниться, дал нам по рюмке перцовки, приказал скинуть промокшее платье и бегать нагишом по волнорезу, чтобы скорее согреться. Потом уложил нас на койку в своей конуре, прикрыл одеялом и, усевшись за опрокинутый ящик, взял перо, чтобы составить протокол о случившемся. Но когда после первых же вопросов узнал, что один из нас Житков, сын «Степана Василича», отложил перо, отодвинул бумагу и опять угостил нас перцовкой.

Чтобы выпрыгнуть из лодки во время бури и вспрыгнуть на мол, нужна была ловкость спортсмена, не говоря уже об отчаянной смелости. Здесь, в эту четверть часа, предо мной раскрылся весь Житков: великий «умелец», герой, верный и надежный товарищ.

III

Лишь впоследствии, около четверти века спустя я узнал от Житкова, что многие из тех взрослых, бородатых людей, с которыми он в детстве водился, в том числе хромой пиротехник, работали в революционном подполье и что он, тринадцатилетний Житков, уже в те ранние годы оказывал им посильную помощь. Например, пиротехнику, жившему далеко от города, по дороге на Малый Фонтан, он регулярно приносил в гимназическом ранце какую-то тестообразную розовато-лиловую, пахучую и липкую массу, якобы нужную для изготовления фейерверков. На самом деле, как я позднее узнал, то был гектограф — специальный состав для размножения нелегальных листовок, изготовленный Житковым по рецепту его сестры. Пиротехник печатал листовки, и одним из их распространителей на территории порта был (как потом обнаружилось) тот же Житков, словно созданный для такой конспиративной работы. Этой конспирации немало способствовала его мнимая, чисто внешняя барственность. Ярый демократ, с детских лет постоянно якшавшийся с грузчиками, босяками, матросами, он долго не вызывал никаких подозрений у кишевших в порту полицейских именно благодаря своему щегольскому костюму (который он сам же, своими руками, и чистил, и утюжил, и штопал) и своей наигранной, якобы барской надменности.

В то время он часто жаловался, что ему не хватает воску для ловли тарантулов. Как я соображаю теперь, воск был нужен ему, главным образом, для изготовления гектографов; чтобы пополнить его скудные восковые запасы, мы оба без особого труда похищали огарки во всех окрестных церквах и часовнях, главным образом в афонском Ильинском подворье, тут же, на Пушкинской улице. Гектографы у него выходили отличные, и спрос на них был очень велик,

К тому времени я стал бывать у него в доме и познакомился со всей его семьей.

Радушие семьи изумляло меня. Оно выражалось не в каких-нибудь слащавых приветствиях, а в щедром и неистощимом хлебосольстве. Приходили к Степану Васильевичу какие-то обтерханные, молчаливые, пропахшие махоркой, явно голодные люди, и их без всяких расспросов усаживали вместе с семьею за длинный, покрытый клеенкой стол и кормили тем же, что ела семья (а пища у нее была простая, без гурманских причуд: каша, жареная скумбрия, вареная говядина), и долго поили чаем, к которому и гости и хозяева питали великую склонность. Обычно обедали молча и даже как будто насупленно, но за чаепитием становились общительнее, и тогда возникали у них бурные споры о какой-нибудь статье Михайловского, о Льве Толстом, о народничестве.

Кроме литературы, в семье Житковых любили математику, астрономию, физику. Смутно вспоминаю какие-то электроприборы в кабинете у Степана Васильевича. Помню составленные им учебники по математике; они кипой лежали у него в кабинете — очевидно, авторские экземпляры, присланные ему петербургским издателем.

Очень удивляли меня отношения, существовавшие между Степаном Васильевичем и его сыном Борисом: то были отношения двух взрослых, равноправных людей. Борису была предоставлена полная воля, он делал что вздумается — так велико было убеждение родителей, что он не употребит их доверия во зло. И действительно, он сам говорил мне, что не солгал им ни разу ни в чем. Раньше я никогда не видел подобной семьи и лишь потом, через несколько лет, убедился, что, в сущности, то была очень типичная русская интеллигентская трудовая семья того времени, каких было немало в столицах и больших городах — в Саратове, в Киеве, в Нижнем, в Казани, — щепетильно честная, чуждая какой бы то ни было фальши, строгая ко всякой неправде. В ней не было ни тени того, что тогда называлось мещанством, и этим она была не похожа на все прочие семьи, которые довелось мне в ту пору узнать. Живо помню, с каким восхищением я, тринадцатилетний мальчишка, впитывал в себя ее атмосферу.

Что раньше всего поразило меня в житковской квартире — это множество книг и журналов и прекрасная готовность хозяев поделиться прочитанной книгой с другими, чтобы книга не осталась ни одного дня без читателей. При первом же моем посещении Житковых, едва только я случайно признался, что мне никогда не доводилось читать полное издание «Дон-Кихота», Житков-отец ушел в другую комнату и вынес оттуда Сервантеса — толстый том с рисунками Гюстава Дорэ — и не то что предложил ее мне, а потребовал, сердито потребовал, чтобы я взял ее с собой домой и прочитал, «да не как-нибудь, а серьезно и вдумчиво».

У него, как и у его сына Бориса, было в характере что-то суровое. Он занимал в порту сравнительно мелкую должность, но пользовался, как я вскоре заметил, большой популярностью среди моряков, особенно низшего ранга. Его терпеть не могли капитаны и владельцы судов, но матросы, кочегары и вообще все «труженики моря» относились к нему с величайшим доверием. Его нравственный авторитет в их глазах был огромен. При всяком конфликте с начальством они шли к Степану Васильевичу, либо в контору, где он работал, либо — чаще всего — к нему на квартиру, и он терпеливо выслушивал их и после долгого молчания выносил приговор, всегда клонившийся к защите пострадавших. Борис был очень похож на него — не наружностью, а психическим складом. Наружность же у Степана Васильевича была очень внушительная, хотя росту он был невысокого: борода в стиле семидесятых годов, длинные волосы, строгие глаза, без улыбки. Таким я представлял себе — по портретам — Салтыкова-Щедрина.

Служба, видимо, не удовлетворяла его; часто он возвращался с работы раздраженный и хмурый и мрачно шагал по своему кабинету, и тогда все говорили: «Он не в духе», — и не смели заговаривать с ним.

Мать Житкова была пианистка. Маленькая, худощавая женщина, преданная музыке до страсти. Почти всегда, подходя к тому дому, где жили Житковы, я еще издали слышал очень громкие звуки ее экзерсисов, наполнявшие собою весь дом.

...Весною 1897 года, когда мне и Борису исполнилось пятнадцать лет, он пришел ко мне и своим заговорщическим шепотом предложил собираться в Киев.

— В Киев?

— Да. Пешком. Вот по такому маршруту. — И он показал мне карту, которую достал у Степана Васильевича.

У меня было три рубля, у него рублей семь или восемь, мы достали две бутылки для воды (была фляга, но она протекала), купили в пекарне Бонифации два больших калача, моя мама дала нам наволочку с сухарями и вареными яйцами, мать Житкова снабдила нас пирожками и брынзой, и на следующий день, на рассвете, мы. двинулись в путь.

Предварительно была составлена бумага, в которой определялись наши взаимные отношения вовремя всего путешествия. Мы должны были не расходиться в дороге ни при каких обстоятельствах, делить всю еду пополам и т. д., и т. д., и т. д. И был еще один пункт, который вскоре оказался для меня роковым: во всех затруднительных случаях я должен беспрекословно подчиняться Житкову как своему командиру. Если во время пути настоящее правило будет нарушено дважды, наша дружба кончена навеки веков.

Я охотно подписал эту бумагу, не предвидя, какими она чревата последствиями.

И вот под утренними звездами мы бодро шагаем по пыльным предместьям Одессы и к восходу солнца выходим на Николаевский шлях. Солнце печет нещадно. На спине у каждого из нас по мешку, на поясе — по бутылке с водою, в руке суковатая палка. На первом же привале, время которого строго соответствовало расписанию Бориса, я съел за завтраком всю свою порцию брынзы — страшно соленого овечьего сыра. Мне мучительно хочется пить, но я боюсь попросить у Житкова разрешения хлебнуть из бутылки, ибо и для этого у него есть расписание. Бутылка прилажена плохо, она бьет меня по бедру и мешает идти, но я не смею остановиться, чтобы при вязать ее как-нибудь иначе.

Вдоль всей дороги, до самого горизонта, — железные столбы телеграфа, уже с утра раскаленные солнцем. Земля от жары вся в трещинах. Единственные живые существа, попадающиеся нам по пути, — навозные жуки, с необыкновенным усердием катящие у нас под ногами свои великолепные шарики геометрически правильной формы. Житков шагает четко, по-военному, и я, чувствуя, что он никогда не простит мне, если я обнаружу хоть малейшую дряблость души, стараюсь не отставать от него ни на шаг. В самый зной — опять-таки по расписанию Житкова — мы отыскали неподалеку от дороги глубокую балку, где и прилегли отдохнуть. Но не прошло и часа, как мы были разбужены громом.

Гром гремел в тысячу раз громче обычного, молнии сверкали одна за другой беспрерывно, а ливень превратил всю дорогу в сплошную реку. Укрыться от дождя было негде. Житков скомандовал:

— Разуйся и ступай босиком!

Я снял ботинки и, следуя примеру Житкова, нацепил их на палку и пошел по жидкому чернозему босыми ногами чуть не по колено в грязи. Не прошло и часа, как тучи убежали к горизонту, и жаркое солнце так покоробило мокрую обувь, что ее было невозможно надеть. Она, как выражались на юге, «скоцюрбилась».

Рано утром в испачканной, мятой одежде, которая еще накануне была вполне опрятной гимназической формой, голодный, босой, изможденный, с уродливыми, грязными ботинками, болтавшимися у меня за спиною, я вместе с Борисом приблизился к Бугу и увидел лавчонку, где светился огонь. Я бросился к ней купить хлеба, по Житков не позволил и вместо хлеба купил, к моему огорчению, мыла, чтобы выстирать в реке наши брюки, сплошь облепленные черною грязью. Покупка хлеба, согласно расписанию Житкова, должна была произойти гораздо позже.

Обуздывая мои порывы, Борис, как он сам говорил, учил меня «закалять свою волю». В то время «закалка воли» чрезвычайно увлекала его.

Мы долго стирали наши грязные брюки, стоя но пояс в воде, и, разложив их на берегу, долго ждали, пока они хоть немного обсохнут, но над рекой был туман, и мы надели их мокрыми.

Когда мы вошли в Николаев и зашагали по его идиллическим улицам, у нас (особенно у меня) был такой подозрительный вид, что прохожие неприязненно сторонились, очевидно принимая нас за жуликов.

Неизвестно, что случилось бы с нами, если бы нас не выручило чудо. Когда мы, стараясь держаться подальше от центра, подошли к большому старинному кладбищу, у кладбищенских ворот на завалинке сидела рябая Маланья, когда-то проживавшая в нашем дворе, на квартире майора Стаценко, у которого она была стряпухой. Около года назад майора перевели в Николаев, и его жена взяла с собою рябую Маланью. Теперь Маланья сидела на завалинке вместе с кладбищенским сторожем и, увидев нас, изумленно воскликнула:

— Ой, это же с нашего двора паничи! Сторож возразил ей с украинской иронией:

— Отó таки́ паничи?

Но она заахала, засуетилась и бросилась к нам с такой радостью, словно мы были ее ближайшие родственники. Житков попробовал было уклониться от ее слишком горячих приветствий, но не прошло и минуты, как мы уже предстали перед майоршей, которая жила в двух шагах, возле самого кладбища.

Майоршу звали Ольга Ивановна, и я всегда буду вспоминать с величайшей признательностью ее украинский борщ, кофе со сливками и ту мягкую, широкую постель, которую она велела постлать нам в прохладной беседке. Там мы оба проспали тринадцать часов, а потом встали, поужинали, побродили по городу и снова завалились на всю ночь. Бывают же на свете такие добрые люди! Покуда мы спали, рябая Маланка вычистила, выгладила нашу одежду, а Ольга Ивановна написала моей маме и матери Житкова пространные письма, чтобы они не беспокоились о своих сыновьях. Она была бездетная и томилась от скуки. Весь день она только и хлопотала о том, чем бы еще угостить нас, чем обрадовать, чем одарить. Она предлагала нам какие-то шелковые подпояски с кистями, какой-то перламутровый ножик и даже сапоги своего майора. Я хотел было принять ее дары, но Житков, «закаляя волю», наотрез отказался от них; по его примеру отказался и я. И рябая Маланка, и Ольга Ивановна уговаривали нас остаться у них, но Житков отвечал на все просьбы:

— Нам нужно поскорее в Херсон, мы и так нарушили свое расписание.

IV

И вот мы снова на пыльной дороге, в степи, шагаем мимо телеграфных столбов. Обувь снова у нас на ногах, она сделалась более просторной, так как Житков сразу же, чуть мы пришли к гостеприимной майорше, добыл у Маланки сухого гороху, набил им доверху наши ботинки и залил его холодной водой. Горох разбух, и кожа распрямилась. Ботинки стали как раз по ноге. Мешки снова наполнены снедью: в них и коржики с маком, и сухая тарань, и вареные яйца, которыми наделила нас рябая Маланка. Кроме того, мы с Житковым прихватили, по привычке, с собою из кладбищенской церкви около десятка огарков.

Мы прошли уже верст тридцать или больше. Последний привал был у нас очень недавно — около часу назад. Но жарища стояла страшная, и мне смертельно захотелось присесть отдохнуть. Зной был такой, что перед нами то и дело возникали миражи — о них я до той поры читал только в «Географии» Янчина: тенистые, кудрявые деревья, склоненные над каким-то красивым, широким, прозрачным, как небо, прудом, – и казалось, что через час, через два мы будем в этих райских местах непременно. Но проходила минута, видение исчезало и таяло. По расписанию Житкова, следующий отдых предстоял нам еще очень не скоро. Увидя, что я, вопреки расписанию, улегся в придорожной канаве, Житков убийственно спокойным и вежливым голосом предложил мне продолжать путешествие. В противном случае, говорил он, ему придется применить ко мне тот параграф подписанного мною договора, согласно которому наша дружба должна прекратиться.

Как проклинал я впоследствии свое малодушие! То было именно малодушие, потому что стоило лишь взять себя в руки, и я мог бы преодолеть эту немощь. Но на меня нашло нелепое упрямство, и я с преувеличенным выражением усталости продолжал лежать в той же позе и, словно для того, чтобы окончательно оттолкнуть от себя моего строгого друга, неторопливо развязал свой мешок и стал с демонстративным аппетитом жевать сухари, запивая их мутной водой из бутылки. Это было вторым нарушением нашего до¬говора с Житковым, так как для еды и питья тоже было — по расписанию — назначено более позднее время.

Житков постоял надо мною, потом повернулся на каблуках по-военному и, не сказав ни слова, зашагал по дороге. Я с тоскою смотрел ему вслед, Я сознавал, что глубоко виноват перед ним, что мне нужно вскочить и догнать его и покаяться в своем диком поступке. Для этого у меня хватило бы физических сил, так как, хотя меня и разморило от зноя, я, повторяю, не испытывал чрезмерной усталости. Но минуты проходили за минутами, а я продолжал, словно оцепенелый, лежать у столба и с отвращением пить теп¬лую, не утоляющую жажды, грязноватую воду. Пролежав таким образом около часа, я вдруг сорвался и, чуть не плача от непоправимого горя, ринулся вдогонку за Борисом. Но он ушел далеко, и его не было видно, так как дорога сделала крутой поворот. Вдруг я заметил бумажку, белевшую на телеграфном столбе; я бросился к ней и увидел, что она приклеена свечкой, одной из тех, которые он достал в Николаеве. На бумажке было написано крупными, четкими печатными буквами:

БОЛЬШЕ МЫ С ВАМИ НЕЗНАКОМЫ

И ниже, обычною скорописью, Житков сообщал мне адрес своей сестры, проживавшей в Херсоне, ныне здравствующей Веры Степановны Арнольд.

Чувствуя себя глубоко несчастным, я пошел по опостылевшей дороге. Смутно, как во сне, вспоминаю, что верст через десять у меня оказались попутчицы — целая стайка босоногих деревенских дивчат, которые тоже «мандрували» в Херсон. Я пробовал было заговаривать с ними, но ни одна не захотела откликнуться. Таков был тогда хуторской этикет. У какой-то балки они свернули с проезжего шляха и пошли напрямки через степь, сокращенной дорогой. Я пошел за ними и потому очутился в Херсоне значительно раньше Житкова, разыскал Веру Степановну где-то неподалеку от Потемкинского бульвара, обрадовал ее сообщением, что вскоре придет ее брат, и тотчас же, после краткого умывания, был посажен за стол, к самовару. Когда я рассказывал ей и ее юному мужу наши путевые приключения, в дверях появился усталый, весь запыленный Борис. Он заговорил со мной как ни в чем не бывало, очень дружелюбно, без тени обиды, и вскоре мы оба были отправлены спать. Но едва мы очутились наедине и я вздумал продолжать разговор, как вдруг, к моему ужасу, услыхал от Бориса:

— Я разговариваю с вами только там, за столом, так как не хочу унижать вас перед Верой Степановной, но вообще — я уже заявил вам об этом — мы больше незнакомы друг с другом.

...Через день или два па каком-то дрянном пароходишке я, исхудалый и грустный, воротился в родительский дом.

Так закончилась моя детская дружба с Борисом Житковым. Конечно, я был кругом виноват, и все же кара, наложенная им на меня, была, как мне кажется, слишком суровой.

Но такой уж был у Житкова характер: это был принципиальный, крутой человек, не знающий никаких компромиссов, требовательный и к себе и к другим. Я понимал его гнев: ведь он отдал мне так много души, руководил моими мыслями, моим поведением, б я, -как плохой ученик, провалился на первом :«с экзамене, где он подверг испытанию мою дисциплину, мою волю к преодолению препятствий. Это многому научило меня, а я очень признателен ему за урок.

V

Не то, чтобы наши отношения совсем прекратились, но из неразлучных и закадычных приятелей мы на долгое время стали отдаленными знакомыми — и только. Изредка он приходил к моей маме, приносил ей какие-то свертки, которые она прятала в погребе; под флигелем, где мы тогда жили, прямо под нашей квартирой, был погреб, и там в 1903—1904 годах Житков, как он сообщил мне потом, прятал агитационные листки и воззвания, отпечатанные им на тех же гектографах. Понемногу мы начали снова сближаться. Помню морскую прогулку на яхте вместе с ним и Сергеем Уточкиным, будущим летчиком, легендарно бесстрашным, которого мы оба любили. Помню бежавшего из Сибири украинца-подпольщика, которого Житков на две ночи приютил у меня. Помню наши встречи в книжной лавчонке общего нашего приятеля Моника Фельдмана (на Троицкой улице), который щедро снабжал нас нелегальными книжками, начиная «Колоколом» Герцена и кончая последними брошюрами Каутского.

Наша детская ссора понемногу забылась, но дороги наши вскоре разошлись. Я уехал в Лондон, потом в Петербург, стал литератором, обзавелся семьей — и был очень обрадован, когда ко мне на Кирочную в 1923 году, поздней осенью, то есть более чем через тридцать лет. после нашей размолвки, вдруг пришел он сам, кумир моего детства, Житков. Но какой был у него .изможденный, измызганный вид! Желтые, впалые щеки, обвислая, истрепанная, худая одежда, и в глазах безмерная усталость. Теперь, через столько лет, я уже не в силах отчетливо вспомнить, что произошло с ним в то время. Кажется, его обокрали и в числе прочих вещей похитили те документы, какие были необходимы ему для поступления на службу. Кроме того, он издавна был изнурительно болен и, кажется, пролежал чуть не месяц в больнице. Во всяком случае, нужда у него была крайняя: по его словам, даже трамвайный билет стал для него почти недоступною роскошью. Он пробыл у меня целый день. К вечеру его мрачность мало-помалу рассеялась, он разговорился с моими детьми и, усевшись среди них на диване, стал рассказывать им о разных морских приключениях. Они слушали его очарованные и, когда он заканчивал один свой рассказ, деспотически кричали: «Еще!» Я слушал его рассказы урывками: приходили какие-то люди, постоянно звонил телефон. Но я видел, как увлечены его рассказами дети, и когда он собрался уходить, я сказал:

— Слушай, Борис, а почему бы не сделаться тебе литератором? Попробуй опиши приключения, о которых ты сейчас говорил, и, право, выйдет неплохая книжка!

Он отозвался как-то вяло, словно стараясь замять разговор, но я продолжал настаивать и при этом сказал:

— Ты напиши что напишется, а я прочту и поправлю.

Через несколько дней, гораздо раньше, чем я ожидал, он принес мне школьную тетрадку, куда убористым почерком была вписана какая-то морская новелла — кажется, одна из тех, какие он рассказывал детям. Каждая страница была сложена вдвое, текст занимал лишь одну половину, другая оставалась свободной, именно для того, чтобы я, как «профессиональный писатель», имел наибольший простор для внесения нужных поправок в рукопись литературного «новичка», «дилетанта».

Я присел к столу, взял карандаш и приготовился редактировать лежавшую передо мною тетрадку, но вскоре с удивлением убедился, что редакторскому карандашу здесь решительно нечего делать, что тот, кого я считал дилетантом, есть опытный' литератор, законченный мастер, с изощренной манерой письма, с безошибочным чувством стиля, с огромными языковыми ресурсами. Не было никакого сомнения, что он, этот «начинающий» автор, не напечатавший еще ни единой строки, прошел долгую и очень серьезную литературную школу. Радость моя была безгранична: молодая советская литература для детей и подростков, за процветание которой в то время мы так страстно боролись, приобрела в лице этого сорокалетнего морехода, кораблестроителя, математика, физика свежую, надежную силу * В письме к Игорю Арнольду, своему племяннику, Житков писал через несколько месяцев: «Опытные люди говорят, что я уж больно скоро в ход пошел! Но этому способствовал К. Чуковский, мой детский приятель, к которому у меня сохранилось чувство, несмотря на многие годы и непогоды...» (Ред.) .

Конечно, своей радостью я не мог не поделиться с С. Я. Маршаком, который встретил Житкова как долгожданного друга. Именно такого бывалого человека, «умельца», влюбленного в путешествия, в механику, в технику и сочетавшего эту любовь с талантом большого художника, не хватало детской литературе тогда.

Не прошло и года — имя Житкова стало привычным для всей детской читательской массы, и уже нельзя было сомневаться, что именно литературное творчество есть его кровная, природная, основная профессия.

Но здесь начинается тот период биографии Житкова, который памятен не мне одному. Об этом периоде гораздо подробнее скажут другие. Я же считал своим долгом рассказать главным образом про детские годы писателя, годы, которые мало кто помнит, так как из нас, его сверстников, почти все уже вымерли. А между тем, не зная его детства, невозможно понять, почему его книги сохраняют свое обаяние для каждого нового поколения советских детей. Главная причина, повторяю, заключается в том, что по всему своему душевному складу Житков уже тогда, в то далекое время, больше полувека назад явил собою, так сказать, прообраз типичного советского ребенка. Теперь таких ребят миллионы, а тогда он был редкостью, невиданным чудом. С десятилетнего возраста он испытывал, например, непреодолимое влечение к механике, технике, в то время как тогдашние дети были в огромном своем большинстве страшно далеки от нее. Да и какой же техникой могли бы мы соблазниться тогда? Еще не было ни автомобилей, ни телефонов, ни трамваев, ни самолетов, ни мотоциклов, ни радио, не говоря уже о телевизорах или кино. Выйдешь на пыльную, пустынную булыжную улицу и видишь медлительных, усталых волов, которые, еле перебирая ногами, тащат за собой биндюги. Это был наш главный транспорт — неповоротливые телеги да еще конка, запряженная клячами. А Житков именно в такое время и в такой обстановке сделал технику центром своих интересов, и уже этим одним его детство перекликается с детством современных ребят.

Физкультуры, без которой нынче прямо-таки немыслимо детство, тоже не было тогда и в зародыше. Даже слова такого не знали. Пристраститься в то время, к спорту, к гребле, к плаванию, к дальним походам — значило опередить свою эпоху. И любовь Бориса Житкова к самодисциплине, к «закалке воли», к героической мужественности тоже сделала его далеким предтечей советских людей. Потому-то он, пожилой человек, оказался в такой гармонии с новой эпохой строительства, технических дерзаний и опытов. Все его детство словно нарочно было налажено так, чтобы полвека спустя он сделался близким товарищем, другом и сверстником нынешнего поколения детей.


Горький

I

Горького я впервые увидел в Петрограде зимою девятьсот пятнадцатого года.

Спускаясь по лестнице к выходу в одном из громадных домов, я засмотрелся на играющих в вестибюле детей. В это время в парадную с улицы легкой и властной походкой вошел насупленный мужчина в серой шапке. Лицо у него было сердитое и даже как будто злое. Длинные усы его обледенели (на улице был сильный мороз), и от этого он казался еще более сердитым. В руке у него был тяжелый портфель огромных, невиданных мною размеров.

Детей звали спать. Они расшалились, не шли. Человек глянул на них и сказал, не замедляя шагов:

Даже кит

Ночью спит!

В эту секунду вся его угрюмость пропала, и я увидел горячую синеву его глаз. Взглянув на меня, он опять насупился и мрачно зашагал по ступеням.

Позже, когда я познакомился с ним, я заметил, что у него на лице чаще всего бывают эти два выражения.

Одно — хмурое, тоскливо-враждебное. В такие минуты казалось, что на этом лице невозможна улыбка, что там и нет такого материала, из которого делаются улыбки.

И другое выражение, всегда внезапное, всегда неожиданное: празднично-застенчиво-умиленно-влюбленное. То есть та самая улыбка, которая за секунду до этого казалась немыслимой.

Я долго не мог привыкнуть к этим внезапным чередованиям любви и враждебности. Помню, в 1919 или 1920 году я слушал в Аничковом дворце его лекцию о Льве Толстом. Осудительно и жестко говорил он об ошибках Толстого, и чувствовалось, что он никогда не уступит Толстому ни вершка своей горьковской правды. И голос у него был недобрый, глухой, и лицо тоскливо-неприязненное. Но вот он заговорил о Толстом как о «звучном колоколе мира сего», и на лице его появилась такая улыбка влюбленности, какая редко бывает на человеческих лицах. А когда он дошел до упоминания о смерти Толстого, оказалось, что он не может произнести этих двух слов: «Толстой умер», — беззвучно шевелит губами и плачет. Так огромна была нежность к Толстому, охватившая его в ту минуту. Слушатели — несколько сот человек — сочувственно и понимающе молчали. А он так и не выговорил этих слов: покинул кафедру и ушел в артистическую. Я бросился к нему и увидел, что он стоит у окна и, теребя папироску, сиротливо плачет о Льве Николаевиче. Через минуту он вернулся на кафедру и хмуро продолжал свое чтение.

Впоследствии я заметил, что внезапные приливы влюбленности бывают у Горького чаще всего, когда говорит он о детях, о русском народе, о замечательных людях и книгах.

Перебирая книги в своем кабинете на Кронверкском проспекте (в Ленинграде), он каким-то особенным, почтительным и ласкающим жестом брал с полок то ту, то другую книгу и говорил о ней певуче и страстно, гладя ее, как живую: о Кирше Данилове (которого он знал наизусть), о «Плачах» Барсова, о тимирязевской «Жизни растений», о «Русской истории» Ключевского, о «Калевале», о «Мадам Бовари».

К нам, сочинителям книг, он относился с почти невероятным, легендарным участием, готов был сотрудничать с каждым из нас, делать за нас черную работу, отдавать нам десятки часов своего рабочего времени, и если писание наше не клеилось, мы знали: есть в СССР переутомленный, тяжко больной человек, который охотно и весело поможет не только советами, но и трудом.

Лично я пользовался его помощью множество раз, эксплуатируя, как и другие писатели, его кровную заинтересованность в повышении качества нашей литературы.

В последний раз я обратился к нему за помощью в год его смерти и даже не удивился, когда через несколько дней получил от него большое письмо, где он предлагает мне и советы, и помощь, и деньги.

Дело шло об одной моей книге, которую я сочинил еще в двадцатых годах. Книга так и не увидела света — фантастическая повесть о том, как люди в СССР научились управлять погодой. Книга оказалась неудачной. По прошествии многих лет я затеял написать ее по-новому. Но как? В каком стиле? Для какого читателя? Прозой или стихами?

И я обратился за советом к Алексею Максимовичу.

Он тотчас же прислал мне такое письмо:

«Я думаю, дорогой Корней Иванович, что повесть на тему, избранную вами, следует писать непременно прозой и для ребят среднего возраста. Малышам эта тема не будет понятна... Подумайте: вам придется говорить о льдах Арктики, о лесных массивах и тундрах севера, о «вечной мерзлоте» и всякой-всячине этого рода — в наше время, когда гипотетическое мышление становится все более обычным и «безумным». Вон, капитан Гернет предлагает уничтожить Гренландский ледяной лишай и возвратить Сибирь с Канадой в миоценовый период, а еще некто затевает утилизировать вращение земли вокруг ее оси, а третий ищет родоначальницу растительной и живой клетки. И всего этого вы должны «коснуться».

Я не «запугиваю» вас: мне затея ваша горячо нравится. И я думаю, что вы осуществите ее. Как надо ставить дело практически и чем я могу быть полезен вам? Мог бы достать вам денег в каком угодно размере для спокойной, непрерывной работы год, два.

Указать вам метеорологов — не могу, никого не знаю. Но полагаю, что вам не ХУДО будет побеседовать с гелиотехниками — в Слуцке, "Самарканде, с полярниками. А по вопросу о нашей атмосфере вы найдете, пожалуй, интереснейшие намеки в «Геохимии» Вернадского. Вообще вам потребуются химики-электрики, они в лучшем качестве у нас в Ленинграде, около Иоффе —Дорфман, кажется, с «фантазией». Сия последняя будет вам великой помощницей. Сердечно желаю успеха.

А. Пешков»

В этом письме характерна раньше всего страстная заинтересованность Горького в том, чтобы задуманная советским писателем книга была непременно написана и притом с максимальной удачей.

Больной, перегруженный непосильным трудом, он тратит свое время, которого у него осталось так мало, на внимательную разработку задуманного мною сюжета, па подыскание для меня материалов. И, не ограничиваясь советами, щедро предлагает мне деньги «в каком угодно количестве».

Это письмо не исключение, а правило. Такова была ежедневная практика Горького, Мы, писатели, большие и маленькие, успели за долгие годы привыкнуть к тому, что вот есть в нашей стране человек, который каждую нашу строку принимает к сердцу, как свое личное дело.

У него была веселая манера — дарить писателям книги. Чуть узнает, что вы работаете над какой-нибудь темой, принесет вам на ближайшее заседание в огромном портфеле из своей библиотеки те книги, которые могут пригодиться для вашей работы, и, не говоря ни слова, мимоходом положит перед вами на стол.

Мне, например, он подарил несколько книг по Некрасову, в том числе заграничное издание «Кому на Руси жить хорошо», книгу француза Базальжетта о Уолте Уитмене, несколько томов «Современника». Акиму Волынскому постоянно приносил какие-то итальянские книги, и было похоже, что он, мастер, раздает подмастерьям рубанки и стамески для работы. Высшая была у него похвала о каком-нибудь писателе — работник. Самое это слово он произносил веско и радостно, словно поднимал какую-то приятную тяжесть: «ра-бот-ник».

В первые годы революции мы, петроградские писатели, встречались с ним особенно часто. Он взвалил на себя все наши нужды, и когда у пас рождался ребенок, он выхлопатывал для новорожденного соску; когда мы заболевали тифом, он хлопотал, чтобы нас поместили в больницу; когда мы выражали желание ехать на дачу, он писал в разные учреждения письма, чтобы нам предоставили Сестрорецкий курорт.

Я думаю, если бы во всех учреждениях собрать все письма, в которых Горький ходатайствовал в ту пору о русских писателях, получилось бы по крайней мере, томов шесть его прозы, потому что он тогда не писал ни романов, ни повестей, ни рассказов, а только эти бесконечные письма.

Помню, посетила его одна поэтесса, и когда она ушла, он сказал:

— Черт их знает! Нет ни дров, ни света, ни хлеба, а они как ни в чем не бывало — извольте!

Оказывается, поэтесса на днях родила, и ей необходимо молоко.

— Нечего делать, похлопотал о ней, и вот вчера она получает бумагу:

«Разрешается молочнице такой-то возить молоко жене Максима Горького (такой-то)» и указана фамилия поэтессы.

Однажды я сказал ему, что ему причитается на Мурманской железной дороге паек — гонорар за лекцию, прочитанную в тамошнем клубе. Он спросил, нельзя ли, чтобы этот паек получила вместо него одна переводчица, очень тогда голодавшая.

— Как же ее записать?

— Запишите: моя родная сестра.

Таких «жен» и «сестер» у него в ту пору было множество.

— Какая у Горького большая семья! — жаловался один продовольственник, к которому Горький всегда обращался с записками о хлебе, крупе, селедках для писательской братии. И нужно прямо сказать, что если мы пережили те бесхлебные, тифозные годы, этим мы в значительной мере обязаны нашему «родству» с Максимом Горьким, для которого все мы, большие и маленькие, стали тогда как родная семья.

В 1918 году он привлек меня (вместе с другими писателями) к ближайшему участию в издательстве «Всемирная литература», которое было основано им вскоре после Октябрьских дней.

Его захватила широкая мысль: дать новому, советскому читателю самые лучшие книги, какие написаны на нашей планете самыми лучшими авторами, чтобы этот новый читатель мог изучить мировую словесность по лучшим переводным образцам. Для этого Горький создал большую коллегию из писателей и ученых-словесников, которые должны были поставить на рельсы многосложное издательское дело, по программе, специально приспособленной для советских читателей.

Словесность чуть не каждой страны имела в этой коллегии своих представителей. Индийцы были представлены академиком Ольденбургом. Арабы — академиком Крачковским. Китайцы — академиком Алексеевым. Монголы — академиком Владимировым... Александр Блок вместе с двумя профессорами-германистами ведал германскую словесность. Акиму Волынскому была вверена словесность итальянская. Мне — англо-американская,.. Директором издательства был Александр Николаевич Тихонов (Серебров), многолетний сотрудник Горького и близкий ему человек.

В течение нескольких лет мы вели эту работу под председательством Горького, и тут впервые для меня обнаружились такие его черты, о которых я и не подозревал до тех пор..

Раньше всего оказалось, что он первоклассный знаток иностранной словесности. В публике издевались: «Пролетарий, не знает ни одного языка, а председательствует в ученой коллегии!» Но этот пролетарий оказался ученее иного профессора. О ком бы ни заговорили при нем — о Готорне, Вордсворе, Шамиссо или Людвиге Тике,— он говорил о их писаниях так, словно изучал их всю жизнь, хотя часто произносил их имена на нижегородский манер. Назовут, например, при нем какого-нибудь мелкого француза, о котором никто никогда не слыхал, мы молчим и конфузимся, а Горький говорит деловито:

— У этого автора есть такие-то и такие-то вещи. Эта слабовата, а вот эта {тут он расцветает улыбкой) отличная, очень сильная вещь.

Второй неожиданной чертой его личности оказалось его безжалостное, я бы сказал— свирепое отношение к себе. Многие со стороны полагали, что он у нас лишь номинальный председатель, а между тем он был чернорабочий, не брезговавший самым невзрачным и нудным трудом. После каждого заседания он уносил с собою полный портфель чужих рукописей, которые мы просили его «просмотреть», но он не только «просматривал» их, а все перерабатывал заново, до неузнаваемости исчеркивал каждую рукопись своими поправками.

С удивлением разглядывали мы эти рукописи, Иногда в них сотни страниц, требующие многодневной работы. Все плохое аккуратно вычеркнуто синим карандашом, и над каждой неудачной строкой лепятся старательные, отрывистые и четкие буквы, которые так характерны для почерка Горького. И в каждую такую рукопись вложена написанная его рукою рецензия—результат столь же большого труда.

Естественно, что, едва только мы увидели, как беспощадно он относится к себе, мы старались оградить его от подобной поденщины, но это не удавалось почти никогда, особенно если дело шло о так называемой «народной» серии книг, предназначенной для широких читательских масс. «Народную серию» Горький принимал к сердцу ближе всего остального и требовал, чтобы мимо него не проходила ни одна из этих книг. Иногда, чтобы выбрать для маленького томика семь или восемь наиболее подходящих рассказов какого-нибудь иностранного автора, он прочитывал вдесятеро больше, чуть не все собрание его сочинений.

И еще поразила меня в его тогдашней работе ее (как это ни странно!) веселость. Он делал работу как бы шутя и играя. Когда мы, писатели и профессора, собрались впервые по его приглашению за общим столом, мы конфузились и чувствовали себя словно связанные. И он вначале тоже все больше молчал. Профессора были помпезны и чопорны, а писатели мрачны и как будто обижены. Но вот однажды, после нескольких предварительных встреч, среди заседания, которое шло напряженно и туго, он вдруг засмеялся и сказал виновато:

— Прошу прощения... ради бога, извините.

И опять засмеялся.

— Я ни об ком из вас.. . это не имеет никакого отношения к вам. Просто Федор * Шаляпин. вчера вечером рассказывал... ха, ха, ха... я весь день смеюсь... ночью вспомнил и ночью смеялся... как одна дама в обществе вдруг вежливо сказала: «Извините, пожалуйста, не сердитесь, я сейчас заржу», — и заржала как лошадь, а за нею другие, кто робко, кто гневно... Удивительно это у Федора вышло.

Шутка Горького рассмешила и сблизила нас. Мы заговорили между собой по-другому.

Горький ввел эту дружественную шутливость в систему наших совместных работ. Впоследствии, когда мы сблизились с ним более тесно, у нас установился обычай: после всякого заседания, если он никуда не спешил, он усаживался у камина и, подтянув выше колен свои высокие белые валенки и сунув в них руки, начинал по случайному поводу рассказывать нам какую-нибудь историю из собственной жизни. Начинал конфузливо, в усы, обращаясь к одному из нас, чаще всего к академику Ольденбургу или к профессору Батюшкову, но потом оживлялся и рассказывал с большим одушевлением. Помню, Александр Блок любил эти рассказы и всегда вспоминал их, когда мы вместе возвращались домой.

Одни из горьковских рассказов мне тогда же удалось записать слово в слово. Рассказывал Горький очень медленно, с паузами, повторяя последнее слово каждой фразы по нескольку раз, так что записывать за ним было легко.

— Появляется, — рассказывал Горький, — вот этакий остров в Каспийском зеленовато-опаловом море — это идет сельдь. Слой сельдей так густ, что поставь весло — стоит. Верхние слои не в воде, а в воздухе — уже сонные, удивительно красивое зрелище. Есть такие озорники, что ныряют вглубь, под этот остров, но потом не вынырнут,— все равно как под лед нырнули: тонут.

— А вы тонули? —спросил Ольденбург.

— Раз шесть. Как-то в Нижнем зацепился ногою за канат — на дне оказался якорь, — и не мог освободить ногу. Так и остался бы на дне, если бы не увидел извозчик, который ехал тогда по откосу. Извозчик увидел, что вот человек нырнул и не вынырнул, и кинулся к берегу. Ну, конечно, я без чувств был, и вот тогда я узнал, что такое, когда в чувство приводят. У меня и так кожа с ноги была содрана, как чулок (за якорь зацепился), а потом, как приводили в чувство, катали меня по камням, по доскам, —занозили, исцарапали все тело, я очнулся, глянул, думаю: здорово!

А другой раз нас оторвало и унесло в Каспийское море... баржу... Человек сто было. Ну, бабы вели себя храбро, а мужчины сплоховали... Двое с ума сошли... Нас носило по волнам шестьдесят два часа... Ну, и бабы же там, на рыбных промыслах! Мускулистые дамы! Например, вот этакий стол, вдвое длиннее нашего, они стоят рядом, и вот попадает к ним трехпудовая рыбина и так из рук в руки катится, ни минуты не задерживается, — вырежут молоки... руки голые и вот (он показал, какая у них высокая грудь)... этот промысел у них наследственный. Они еще при Екатерине этим занимались. Отличные бабы!

В другой раз он начал подробно рассказывать, как он из озорства перебегал перед самым паровозом по рельсам. Научил его этому Ваня или Федя Стрельцов, вихрастый мальчишка, товарищ, Стрельцов делал это тысячу раз, и вот Горький позавидовал ему...

Но тут Горького вызвали по спешному делу, мы так и не узнали, как прошла эта забава.

Его вообще постоянно вызывали тогда по всяким оказиям, не давали кончить ни разговора, ни дела, но это не мешало ему. Он вставал легко и эластично, уходил, входил и опять уходил, все его движения были точны и четки, как у матроса на палубе, и, сделав что надо, он без труда принимался за прерванное.

Однажды у того же камина он рассказывал нам весь вечер о Чехове; к сожалению, из этих рассказов мне удалось записать лишь один.

«Был в Ялте татарин, все подмигивал одним глазом, ходил к знаменитостям и подмигивал. Чехов его не любил. Раз спрашивает маму: «Мамаша, зачем приходил этот татарин?» — «А он, Антоша, хотел спросить у тебя одну вещь». — «Какую?» — «Как ловят китов». — «Китов? Очень просто: берут много селедок и бросают киту, Кит наестся соленого и захочет пить. А пить ему не дают. Нарочно. В море вода тоже соленая. Вот он и плывет к реке, чтобы напиться пресной воды. Чуть он заберется в реку, люди делают в реке запруду, чтобы не было ему ходу назад, — и кит пойман...»

Мамаша кинулась разыскивать татарина — рассказать ему, как ловят китов» * Этот рассказ Горького, как и предыдущий, записан мною слово в слово, со стенографической точностью. .

Таков был на первых порах дружественный, простой и веселый стиль нашей совместной работы. Эта веселость, конечно, немало способствовала ее плодотворности. Работа была не из легких: нужно было наметить к изданию несколько тысяч книг, написанных на языках всего мира, нужно было найти квалифицированных мастеров-переводчиков, нужно было дать подробный, строго принципиальный разбор прозаических и стиховых переводов, сделанных переводчиками предыдущих эпох. Нужно было выработать лабораторным путем точные критерии для этой оценки.

Именно оттого, что руководство Алексея Максимовича носило такой дружеский и непринужденный характер, оно неизменно вело к повышению качества наших трудов. Многие были рады просидеть за работой всю ночь, лишь бы Горький на ближайшем заседании взглянул на них благодарно и весело.

Нужно сознаться, что его речи на наших заседаниях часто бывали речами художника, необычными в профессорской среде,

Когда Александр Блок прочитал в нашей секции «Исторических картин» свою египетскую пьесу «Рамзес», Горький неожиданно сказал:

— Надо бы немного вот так.

И он вытянул руки вбок, как древний египтянин.

— Надо каждую фразу поставить в профиль!

Блок понимающе кивнул головой. Он понял, что

Горькому фразеология «Рамзеса» показалась слишком оторванной от египетской почвы.

Однажды для какой-то литературной справки Горький принес на наше заседание журнал «Шут». Один из «всемирных литераторов» долго перелистывал его и грустно сказал:

— Мало юмора у русских людей,

— Помилуйте, — отозвался Горький,— русские такие юмористы. Как-то пришла ко мне одна провокаторша, каялась, плакала, слезы текли даже из ушей, а сегодня встречаю ее в одном учреждении — и как ни в чем не бывало: «Здравствуйте, говорит, Алексей Максимович!» — «Здравствуйте, говорю, здравствуйте. ..»

А то пришла ко мне недавно барыня, на ней фунта четыре серебра, фунта два золота, и просит о двух своих мужьях, которые попали в тюрьму «по ошибке». Я обещал выяснить, похлопотать, а она спрашивает: «Сколько же вы за это возьмете? ..» Ну разве не юмористы?

В какой дружеской обстановке велись наши тогдашние работы, видно хотя бы из того, что Горький тут же, на заседаниях, брал у меня мой рукописный альманах «Чукоккалу», рассматривал ее и записывал в ней разные забавные истории — чаще всего крохотные рассказцы из собственной жизни.

Вот один из этих бесценных автографов: «Иду в Самаре берегом Волги поздно ночью — вдруг слышу:

— Спасите, батюшки!

Темно, небо в тучах, на реке стоят огромные баржи. Между берегом и бортом одной из -них в черной воде кто-то плещется.

Влез я в воду, достиг утопающего, взял его за волосы и выволок на землю. А он меня — за шиворот.

— Ты, — говорит, — какое право имеешь за волосья людей драть?

Удивился я.

— Да ведь ты тонул, — говорю, — ведь ты кричал спасите!

— Чертова голова! Где же я тонул, ежели всего по плечи в воде стоял да еще за канат держался? Слеп ты, что ли?

— Но ты кричал — спасите!

— Мало ли как я могу кричать? Я закричу, что ты дурак, поверишь ты мне? Давай рупь, а то в полицию сведу! Ну, давай...

Поспорил я с ним несколько — вижу: прав человек по-своему. Дал ему, что было у меня, — тридцать пять копеек — и пошел домой умнее, чем был».

У Алексея Максимовича было немало записей о его встречах с Толстым. Эти записи впоследствии частично вошли в его книгу о великом писателе. Но он потерял их и, думая, что они никогда не найдутся, пересказал их мне как-то ночью по памяти [в девятнадцатом году].

Вскоре эти записи нашлись, и когда я перечитал их в печати, я не нашел двух мелких эпизодов, которые Горький рассказал мне тогда. Эти эпизоды такие.

«Однажды в лесу Лев Толстой сказал мне: «Вот на этом месте Фет читал свои стихи. Смешной был человек Фет», — «Смешной?» — «Ну да, смешной, все люди смешные. И вы смешной, и я смешной — все».

И еще.

«Была пасха. Шаляпин подошел к Толстому похристосоваться:

— Христос воскресе, Лев Николаевич!

Толстой промолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, потом сказал неторопливо и внушительно:

— Христос не воскрес, Федор Иванович... Не воскрес.. .»

II

У меня сохранилось несколько писем Алексея Максимовича, относящихся к нашей тогдашней работе. В первое время он писал их почти ежедневно то одному, то другому из нас —по поводу всякой прочитанной рукописи или намеченной к изданию книги. При всей своей лаконичности иные из этих писем, или, вернее, записочек стоили пространных рецензий— столько в них было сконцентрировано метких оценок, догадок и сведений.

Например, об известном романе английского романиста Голсуорси, который я наметил было к напечатанию в нашем издательстве, он прислал мне такую записку:

«Корней Иванович! «Фарисеи» Голсуорти — вещь очень схематическая и художественно слабая, как мне кажется. Процесс развития социальной совести у героя слишком напоминает плохие русские книги 70-х годов. Не думаю, чтоб англичанин мог достичь в столь краткий срок гипертрофии совести, как это случилось с героем Голсуорти.

Я всецело предпочитаю «Братство»; эта книга написана более убедительно и мастерски.

Мне кажется, что к ней нужно дать небольшое предисловие на тему о развитии самокритики в английском обществе конца XIX века.

А. Пешков»

Эта беглая и краткая записка легко может быть развита до размеров журнальной статьи. «Фарисеи» действительно написаны по той наивной и элементарной схеме, которой придерживались наиболее топорные из русских романистов семидесятых годов — Шеллер-Михайлов, Бажин, Омулевский и другие.

А когда «Всемирная литература» затеяла собрание сочинений Оскара Уайльда и я дал к этому изданию вступительный очерк (впоследствии вышедший отдельной брошюрой), Горький прислал мне такое письмо:

«Дорогой Корней Иванович, как все у Вас, — статейка об Уайльде написана ярко, убедительно и — как всегда у Вас — очень субъективно. Я отнюдь не решаюсь навязывать Вам моего отношения к делу, но — убедительно прошу Вас помыслить вот о чем: Вы неоспоримо правы, когда говорите, что парадоксы Уайльда — «общие места навыворот», но — не допускаете ли Вы за этим стремлением вывернуть наизнанку все «общие места» более или менее сознательного желания насолить мистрис Грёнди * «Миссис Грёнди» — собирательный образ английской ханжи. и пошатнуть английский пуританизм?

Мне думается, что такие явления, каковы Уайльд и Б[ернард] Шоу, слишком неожиданны для Англии конца XIX века и в то же время они — вполне естественны— английское лицемерие наилучше организованное лицемерие и, полагаю, что парадокс в области морали очень законное оружие борьбы против пуританизма.

Полагаю также, что Уайльд не чужд влиянию Нитчше.

Моя просьба: прибавьте к статье одну, две главы об английском пуританизме и попытках борьбы с ним!

Весьма прошу Вас об этом, считая сие необходимым (свяжите Уайльда с Шоу и предшествовавшими им вроде Дженкинса и. др.).

Извиняюсь за то, что позволил себе исправить некоторые описки в тексте статьи. Жму руку.

А. Пешков»

Замечательна в этой рецензии ее деликатность. Советуя мне исправить и дополнить написанную мною статью, он с первых же строк заявляет с величайшей скромностью, что «не решается навязать мне свое отношение к делу». А выправив в тексте статьи ее стилистические и всякие другие погрешности, он извиняется, что «позволил себе исправить» некоторые допущенные мною описки. Описками он назвал их опять-таки в силу своей деликатности: то были не описки, а ошибки.

Я не во всем был согласен с его отзывом об Оскаре Уайльде. При встрече не без робости я заявил ему о своем несогласии. Едва ли мне удалось убедить его, но он предоставил мне полную свободу суждений, потому что в совместной работе был необыкновенно терпим и уступчив, если дело не касалось основных его мыслей.

Вот и еще записка Алексея Максимовича, относящаяся к тому же периоду:

«Корней Иванович! ...Посылаю Вам книгу, которую хвалят. Если вы согласитесь с этим, т. е. признаете достойной перевода — отдайте перевести. Всего доброго.

А. Пешков»

Записка опять-таки замечательна своей деликатностью. Щадя писательское самолюбие каждого из работавших с ним литераторов, оп принимал усиленные меры, чтобы кто-нибудь из нас не подумал, будто он давит нас своим авторитетом, навязывает нам свои суждении. Чуть не в каждом письме он всякий раз оговаривается, что никакого императивного характера высказывания его не имеют.

Много усилий было потрачено каждым из нас на составление списка тех книг, какие должны были в ближайшую очередь печататься в нашем издательстве. Эти списки Горький принимал очень близко к сердцу: он мечтал, что они воплотятся в сотнях и тысячах книг, предназначенных для приобщения новых, советских читателей к культуре всего человечества. Мне- было поручено составить перечень наиболее замечательных книг, которые вышли за последнее столетие в США и в Англии. Перечень этот мы долго обсуждали всей коллегией, при ближайшем участии Алексея Максимовича, а когда он был закончен и отдан в печать, Алексей Максимович взял его снова к себе, чтобы еще раз обдумать. И через несколько дней прислал мне такую Записку:

«Корней Иванович!

Нужен ли «Сартор Резартус»? Перевод этой книги есть, она не разошлась в русском издании, читается трудно.

Не много ли Теккерея?

«Базар житейской суеты» и «Ньюкомы» очень тяжелые книги. Они потребуют.8 томов нашего издания.

У Барри есть хорошая вещь «Леди Никотин». Не следует ли ввести се?

Достаточно ли одной книги Холл Кэна? У него недурной роман «Христианин», кажется? * «Сартор Рез артос» — философский трактат Томаса Карлейля, написанный очень трудным языком. В. Барри — английский драматург и беллетрист, автор знаменитой сказки «Питер Пен». Холл Кейн − английский писатель, автор романов на религиозные темы.

Нужно несколько рассказов Джерома для брошюр.

Вот все, что могу сказать по поводу Вашего списка.

А. П.»

И здесь он меньше всего предъявляет мне какие бы то ни было требования. Это пожелания, советь: — и только. Величайший литературный авторитет для всех народов нашего Союза, он в разговоре с писателями о редакционных делах был гораздо более учтив и уступчив, чем иной из служащих в «аппарате» издательства.

Не все из рекомендуемых Алексеем Максимовичем книг представлялись мне достаточно ценными. Я возражал против включения их в список, он охотно принимал мои возражения. (Я тогда же подметил, как любит он, чтобы ему возражали.) Я без труда отказался от карлейлевского «Сартора Резартоса», так как в основе своей это глубоко реакционная книга, но Теккерея отстаивал с упрямством — и заметил, что это упрямство ему по душе. Списки, составленные нами по указаниям Горького, впоследствии легли в основание всей работы издательства «Acadеmia», которое в значительной мере осуществило созданную Горьким программу.

Но как осуществить эту программу, если хороших переводчиков мало, а главная их масса невежественна, бездарна, неряшлива? Горький поставил перед нами задачу: переквалифицировать всю эту массу, поднять ее литературный и умственный уровень и внушить этим людям чувство более высокой ответственности. При издательстве была создана Студия художественного перевода {на Литейном проспекте, в б. доме Мурузи). Горький поручил мне составить специальный учебник для тех переводчиков, которые хотели бы усовершенствоваться в своем мастерстве. Так возникла моя книжка «Искусство перевода», в составлении которой Алексей Максимович принимал ближайшее участие. В четвертом издании этой книжки («Academia», 1936) я привожу те записки о типичных переводческих ляпсусах, которые в таком изобилии присылал мне Алексей Максимович в ту пору. У меня сохранилось первое издание этой книжки {она называлась тогда «Принципы художественного перевода») с рукописными поправками Алексея Максимовича.

В ней я, между прочим, рекомендовал переводчикам почаще читать Даля, Лескова, Мельникова-Печерского, Глеба Успенского. Мой совет не понравился Горькому, и он написал на полях:

«Совет — опасный. Лексиконы Даля, Успенского, Лескова прекрасны, но представьте себе Виктора Гюго, переданного языком Лескова, Уайльда на языке Печерского, Анатоля Франса, изложенного по словарю Даля. Руссификация иностранцев {в переводной литературе) и без того является серьезным несчастьем».

В одном из последующих изданий этой книжки я, конечно, переделал весь указанный абзац, чтобы даже против воли не способствовать тем «серьезным несчастьям», о которых сигнализировал Горький. Уже после того, как эта книжка была напечатана, он прислал мне из Сорренто такое письмо:

«...Вполне своевременно переизданная книжка об «Искусстве перевода», очевидно, не влияет на переводчиков, они свирепствуют как привыкли:

«Дезертиры? и маорисы — дикие племена Новой Зеландии»; «они пустились через шею острова»; «Захохотал сам с собою»; «Только тут он заметил, что прошел мимо себя, и, быстро возвратясь, позвонил в дверь», — черт их возьми! В романе Р. Бенжамена «Жизнь Бальзака» Жоффуа Сент-Иллер — Жоффуа Святой Иллер!»

Сам он во времена «Всемирной литературы» всячески боролся за повышение квалификации переводческих кадров. Взяв у меня чьи-то переводы рассказов английского писателя Джекобса, он тщательно выправил эти переводы и прислал мне такую записку:

«Все рассказы испещрены глаголом говорить в настоящем времени, — что дает читателю право упрекнуть переводчика в небрежности или безграмотности.

Кроме «говорит», можно употреблять формы «сказал», «заметил», «отозвался», «откликнулся», «повторил», «молвил», «воскликнул», «заявил», «дополнила.

III

Столько души вкладывал он в будничную, мелочную работу, что у него не хватало минуты для творчества. А между тем «Всемирная литература» в ту пору была для него далеко не единственным делом. Вскоре он затеял огромную организацию «Дома ученых» и создал ряд театральных и литературных предприятий, к участию в которых привлек и нас, «всемирных литераторов». Часто бывало так, что до заседания «Всемирной» мы заседали с ним в качестве «Правления Союза художественных деятелей» или в качестве «Секции исторических картин», а после заседания «Всемирной», не сходя с места, превращались (за тем же столом) в «Высший совет Дома искусств», и во всех этих организациях Горький опять-таки не только председательствовал, но и делал черную работу, отнимавшую у него столько часов, что зачастую было непонятно, когда же выкраивает он время для сна и еды.

При такой нечеловеческой нагрузке он за все эти три года ни разу не дал себе отдыха.

Хотя в девятнадцатом году он выхлопотал дачи для писателей на Ермоловке близ Сестрорецка и сам одно время хотел поселиться на даче, но так захлопотался с Домом ученых, что ни разу за все лето не покинул раскаленного города. На следующее лето тоже самое: хотел уехать в Павловск на три дня, но произошли какие-то пертурбации в 'Доме ученых, и он остался в Петрограде, — так и трех дней не отдохнул за весь год.

Однажды он задал нам задачу: составить для одного издательства список «Ста лучших русских книг, вышедших в девятнадцатом веке». Обсуждение этого списка вызвало у нас много споров.

Когда заговорили о Загоскине и Лажечникове, Горький сказал:

— Не люблю. Плохие Вальтер Скотты.

Когда заговорили о Василии Слепцове, к которому Горький всегда относился с любовью, он вспомнил, что Лев Толстой, читая один из слепцовских рассказов («Ночлег»), отозвался о сцене на печи:

— «Похоже на моего «Поликушку», только у меня хуже».

Знания Горького оказались и в этой области больше тех, какие мы предполагали у него. Кто-то, например, упомянул о «малоизвестном писателе» Вельтмане. Обнаружилось, что Горький не только превосходно знаком с этим «малоизвестным писателем», но помнит даже, в котором году в «Отечественных записках» появился роман его жены или дочери — Елены Вельтман —«Приключения Густава». Оказалось, что никто из нас этого романа не читал. На следующий день Горький принес эту книгу и подарил се мне:

— Стоящая книга. Солидная. Привлечен большой исторический материал...

В другой раз принес Замятину «Владимирку и Клязьму» Слепцова:

— Прочтите! Капитальная вещь — и чертовски талантливая!

У большинства самоучек знания поневоле клочковатые. Сила же Горького заключалась именно в том, что все его литературные сведения были приведены им в систему. Никаких случайных, разрозненных мнений его ум вообще не выносил, он всегда стремился к классификации фактов, к распределению их по разрядам и рубрикам, Во время совместной работы над списками русских писателей я убедился, что Горький не только лучше любого из нас знает самые темные закоулки русской литературной истории (знает и Воронова, и Платона Кускова, и Сергея Колошина!), но до тонкости разбирается в «течениях», «направлениях», «веяниях», которые и делают историю литературы историей. Байронизм, натурализм, символизм— вообще всевозможные «измы» были досконально изучены им.

Как это ни странно, некоторых тогдашних писателей даже раздражала огромная его эрудиция. Один из них говорил мне еще до того, как я познакомился с Алексеем Максимовичем:

— Думают: он — буревестник... А он — книжный червь, ученый сухарь, вызубрил всю энциклопедию Брокгауза, от слова «аборт» до слова «Цедербаум».

Эти люди не хотели понять, что первым истинно революционным пролетарским поэтом может быть лишь писатель величайшей культуры, образованнейший человек своего поколения, что одного «нутра», одной «стихийности» здесь недостаточно.

Книг он читал сотни по всем специальностям— по электричеству, по коннозаводству и даже по обезболиванию родов, — и меня всегда поражало не только качество усваиваемых им элементов культуры, но и самое количество их. В день он писал такое множество писем, сколько иной из нас не напишет в месяц. А сколько он редактировал журналов и книг! И как самоотверженно он их редактировал! К стыду моему, должен сказать, что когда в шестнадцатом году один начинающий автор принес мне свое сочинение, написанное чрезвычайно безграмотно, я вернул ему его рукопись как безнадежную. Он снес ее к Горькому. Горький сказал мне через несколько дней:

— Свежая, дельная, хорошая вещь.

Я глянул в эту рукопись: почти каждая строка оказалась зачеркнутой, и сверху рукою Горького написана новая.

— Жаден я на редактуру! — сказал Горький кому-то при мне.

Эта жадность доходила порою до страсти; всякую книгу, какая попадалась ему на глаза, он хотел не только прочитать, но по возможности переделать, исправить. Красно-синий карандаш был у него всегда наготове, и я видел в двадцатом году, как он, читая только что полученное от одного литератора ругательное письмо, написанное сумбурным неврастеническим слогом, машинально выправил это письмо: ругательства остались, но запутанная фразеология заменилась отчетливой.

Даже когда читал он газеты, он, сам не замечая того, нет-нет да и поправит карандашом не понравившийся ему оборот в мелкой репортерской заметке — до такой степени его творческой личности было чуждо пассивное отношение к читаемому.

Как-то он взял у меня грузную рукопись — чьи-то переводы рассказов английского писателя Джерома. Я просил его бегло перелистать их, не годятся ли они для «Всемирной». Он же тщательно отделал всю рукопись, всю испещрил ее своими поправками, а в конце написал:

«Не годится».

IV

Тридцатого марта 1919 года мы, «всемирные литераторы», праздновали в тесном кругу пятидесятилетие Горького. Бокалы для шампанского были налиты чаем (без сахару), каждый участвующий получил по роскошной лепешке, величиною с пятак. Присутствовало человек сорок — не больше. В том числе Александр Блок, Гумилев, Федор Батюшков, Евгений Замятин, Аким Волынский, Андрей Левинсон, Александр Тихонов (Серебров), а также рабочие из типографии «Копейка», печатавшей наши издания.

Чествование вышло задушевное. Александр Блок записал в мою «Чукоккалу»:

«Сегодняшний юбилейный день Алексея Максимовича светел и очень насыщен — не пустой день, а музыкальный».

Но к концу этого «музыкального» дня Горький вдруг вспылил и разгневался и стал вести себя совсем не юбилейно.

Дело в том, что профессор Батюшков, почтенный, но бесцветный человек, имел одну простительную слабость: любил произносить очень слащавые юбилейные речи, Причем каждому юбиляру писателю всегда говорил одну и ту же банальщину—о гуманности его произведений, о его евангельски нежной любви к падшим и униженным людям.

С такой речью он обращался когда-то и к Мамину-Сибиряку, и к Короленко, а теперь обратился к Горькому.

Алексей Максимович слушал его терпеливо, но когда оратор, ссылаясь на горьковскую пьесу «Старик», стал восхвалять героя этой пьесы, утверждая, будто Горький озарил своего старика каким-то «ласковым и кротким сиянием», Горький сердито встал, перегнулся через стол и сказал:

— Позвольте, позвольте... Прошу прощения...

Это не так... Да, не так. Униженных и падших я терпеть не могу. А этого старика не-на-ви-жу.

Через минуту Горький смягчил свою резкость улыбкой, по Батюшков сконфуженно потупил глаза и еле досказал свою речь. Никогда в жизни, ни раньше, ни после, я не видел, чтобы юбиляр полемизировал с теми, кто пришли чествовать и славословить его, но никакие юбилеи не могли помешать Алексею Максимовичу громко осудить те идеи, которые были враждебны ему.

Домой я возвращался с группой типографских рабочих. Рабочие шли и смеялись.

— Здорово он отбрил этого старичка! — говорили они. —Так и сказал ему прямо в лицо: «Я тебя, милый друг, ненавижу!»

В их представлении Батюшков и был тот старик, о котором Горький говорил с такой ненавистью.

Ненависть Горького была вызвана либеральным псевдогуманизмом профессора. Горький в то время не раз говорил, что эра дряблого гуманизма христианской Европы закончилась, что этот гуманизм разоблачен и дискредитирован всеми событиями нашей эпохи.

На ближайшем заседании Горький рассказал мне тихим шепотом, что по случаю его 50-летия один заключенный прислал ему из тюрьмы такое прошение:

«Дорогой писатель!

Не будет ли какой амнистии по случаю вашего тезоименитства? Я сижу в тюрьме за убийство жены, убил ее на пятый день после свадьбы за то, что она (тут следовали очень откровенные подробности). Так нельзя ли мне устроить амнистию?»

Таких писем получал он много. В 1920 году он получил телеграмму от неизвестного ему человека:

«Максиму Горькому.

Сейчас у меня украли на станции Киляево две пары брюк и 16 000 рублей денег».

Через неделю после юбилея Александр Блок читал на квартире у А. Н. Тихонова доклад о роли гуманизма в современной культуре. Доклад был по поводу Гейне, и в нем говорилось, что теперь «колокол антигуманизма громче и звучнее, чем прежде». Горький очень взволнованно слушал, а потом, обращаясь к Блоку, сказал:

— Я человек бытовой, и, конечно, мы с вами люди разные, и вы удивитесь тому, что я скажу* но мне тоже кажется, что гуманизм, именно гуманизм в христианском смысле, должен полететь ко всем чертям...

На заседаниях «Всемирной, литературы» с теми, кто высказывал враждебные Горькому взгляды, он старался быть бесстрастным и терпеливым. Споря с ними, он постоянно уснащал свою речь всевозможными учтивыми фразами: «Я позволю себе заметить», «Я позволю себе указать». Но эта учтивость давалась ему нелегко. Если кто-нибудь высказывал суждения, представлявшиеся ему вопиюще неверными, он с трудом обуздывал свой гнев и в течение всей речи противника нетерпеливо стучал своими тяжелыми пальцами по столу — то быстрее, то медленнее, будто исполнял на рояли дьявольски трудный пассаж, и лишь изредка отрывался от этой работы, чтобы сердито закрутить свой рыжий ус. А если неприятная речь тянулась дольше, чем он ожидал, он схватывал лист бумаги и с яростной аккуратностью, быстро-быстро разрывал его на узкие полосы и делал из каждой полосы по кораблику. Раз! Раз! Раз! Раз! Восемь корабликов — целый флот,

Если же оратор не замолчит и тогда, рассвирепевшие пальцы хватают из пепельницы груду окурков и сокрушительно вдавливают каждый окурок в корабль, словно расправляясь с ненавистным оратором.

Я сохранил один из таких корабликов, вклеив его в свою «Чукоккалу».

От времен «Всемирной литературы» сохранились у меня и собственноручные записи Горького, предназначенные им для переводчиков.

Вот некоторые из этих записей Горького:

1

«В русском языке есть маленькие недостатки, если не пытаться избегать их, они порою превращаются в крупные уродства.

К недостаткам языка следует отнести обилие шипящих и свистящих звуков, особенно противен фонетически и своей двусмысленностью слог «вши»: «ехавший», «познакомившийся», «обвенчавшийся» и т. д.; так же неприятен слог «щий»— ищущий, ощущающий, затем почти неизбежное «щих» и «щи».

2

«Переводчики находят возможным писать: «актрис с страстными взглядами» —фраза, где три с невыносимо свистят».

3

«Пушкин в письме к Вяземскому порицал себя за то, что допустил в словах «грузинка красивая» соединение слогов «ка крас».

Предлог к требует осторожности: трудно произносить такие соединения «к кваканью лягушек», «к красоте», «к камню».

4

«Частое употребление союза «и» придает фразе визгливый характер, а глагол «быть», употребляемый хотя бы и разнообразно, обязательно создает бормотание «бы-бы-бы-бы». «Должно бы быть»,

5

«Встречаются фразы такого строения: конец одной: «запах тут». Начало другой: «Грубый смех», — здесь «тут — груб», поставленные рядом, не очень красивы, едва ли красивы и такие фразы:

— «Очень жаль! — жестко ответил Жан».

Или:

«Жан жадно сжал ее».

Может быть в стихах это назвали бы аллитерацией, в прозе это — небрежность».

6

«Пишут: «Если человеку здравомыслящему такое предложение явилось совершенно бессмысленным».

«Она неожиданно нашла, что наши отношения нужно, — даже необходимо понять иначе».

— Здесь — на-не-нно-на-но-ну-не-ня-на — не членораздельны, а такие построения не редки».

7

«Иногда переводчик заботится о музыкальности, — получаются стихи:

«Синие, зимние тени ложились от сосен на снег»,

«Не оглядываясь, медленно, она шла по грязной улице».

«Но он сказал, закуривая трубку: «А не пора ли нам идти, мой друг?»

8

«Некто явно сочиняет:

«Крик петуха раздался за забором, и снова стало тихо. Лунный блеск позолотил осенние одежды клена».

И тот же переводчик заставляет героиню думать в таких формах:

«Раз это так, — соображала она, покусывая губы,— на этом основании я должна принять свои меры, его эгоизм должен понести наказание».

9

«Не редко читателю кажется, что одну и ту же книгу писали два и даже три автора или же ее переводили трое — причем одни — холерик, с явной склонностью к модернизму, но с неясным пониманием его значения, — другой — флегматик, непоколебимо равнодушный к языку, литературе, к себе самому и ко всей природе, а третий просто молодой человек, у которого нет времени заниматься мелочами и поэтому он спешно пишет:

«Прочитав еще раз адрес, он скомкал записку и, закурив папиросу, сунул ее в карман жилета, затем пошел вдоль берега, насвистывая марш».

Когда питатель представит себе человека, который идет вдоль, а не поперек берега—с закуренной папиросой в кармане жилета, —читатель истерически хохочет. Это —в лучшем случае, если читатель человек здоровый и уравновешенный».

Эти беглые записи не вошли тогда в мою книжку, так как не все они кажутся мне убедительными, и я печатаю их здесь, как живое свидетельство, какие строгие требования предъявлял Горький к художественной прозе — своей и чужой — и какое у неге было чуткое ухо к звучанию написанных слов.

В нашу Студию художественного перевода нахлынуло множество слушателей, и среди них оказалось немало таких, которые и не думали стать переводчиками. Это были начинающие авторы; они нисколько не интересовались переводами, а жаждали писать свои собственные рассказы, статьи и стихи. Поэтому Студия постепенно оторвалась от «Всемирной литературы» и стала чем-то вроде клуба для юных писателей. Эти писатели были тогда никому не известны и едва ли догадывались, что многих из них так скоро ожидает громкая всесоюзная слава. Это были: Константин Федин, Михаил Слонимский, Михаил Зощенко, Николай Тихонов, Николай Никитин, Вениамин Каверин и другие.

Горький дружески сблизился с ними и как мог помогал им работать. Задача у него была большая: сплотить этих будущих писателей на общей работе для новых, раскрепощенных читательских масс. Вскоре у него возникла мысль напечатать сборник их стихов и рассказов. Сборник должен был называться «1921 год».

Я часто видел их вместе — этих юных литераторов и Горького. Разговоры у них шли непринужденные, товарищеские, причем Горький с большой осторожностью применял к ним свою «педагогику». Один из таких разговоров, происходивших на Кронверкском, я записал слово в слово и приведу его здесь, так как он кажется мне очень характерным для тональности тогдашних отношений Алексея Максимовича к этой писательской группе.

— Какого я слышал вчера куплетиста, —сказал Горький, — талант. Он даже потеет талантом. Пел между прочим такие стишки:

Анархист с меня стащил Полушубок теткин. Ах, тому ль его учит Господин Кропоткин?

Федин, вернувшийся тогда из Москвы, рассказал, что в Москве его поразило, как мужик влез в трамвай с оглоблей. Все кричали, возмущались, а он — никакого внимания.

— И не бил никого? —спросил Горький.

— Нет. Приехал куда надо, прошел через вагон и вышел с передней площадки.

— Хозяин! — сказал Горький.

Заговорили о крестьянах. Федин очень живо изобразил замученную городскую девицу, которая, изголодавшись в городе, приволокла в деревню мануфактуру и деньги, чтобы обменять на съестное. «Деньги?» — сказала ей баба в первой же избе. — На что мне твои деньги? Поди-ка сюда. Сунь руку. Сунь, не бойся Глубже, до дна. Вся кадка у меня ими набита, и каждый день муж играет в очко и выигрывает тысяч сто — сто пятьдесят».

Девица была в отчаянии, но улыбнулась. Баба заметила у нее золотой зуб сбоку. «Что это у тебя такое?» — «Зуб».— «Золотой?» — «Золотой».—«Что ж ты его сбоку спрятала? Выставила бы спереди. Нравится мне этот зуб, я бы тебе за него картошки сколько хочешь дала...» Девица взяла вилку и выковыряла зуб. Баба сказала: «Ступай вниз. Набери картошки сколько хочешь. Сколько поднимешь». Та навалила много, но поднять не могла. Баба равнодушно: «Ну, отсыпь».

Горький на это сказал:

— Вчера я иду домой. Вижу, в окне свет. Глянул, сидит человек и ремингтон починяет. Очень углублен в работу, лицо освещено. Подошел какой-то бородатый. Тоже стал глядеть и вдруг: «Сволочи! чего придумали? Мало им писать, как все люди, так и тут машину присобачили. Сволочи!»

Такая «посторонняя» беседа длилась довольно долго. И лишь после того, как благодаря ей создалась атмосфера душевной близости, душевного уюта, Горький заговорил 6 рассказах, написанных этой молодежью для сборника, то есть о том, ради чего вся она собралась у него. Сборник должен был выйти под редакцией Алексея Максимовича.

— Позвольте поделиться моим мнением о сборнике. Не в целях дидактических, а просто так, потому что я никогда никого не желал поучать. Начну с комплиментов. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории литературы: писатели, еще никогда не печатавшиеся, дают литературно значительный сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне, как бытовику, очень дорог ее общий тон. Очень сильно и правдиво. Есть какая-то история в этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книга.

Тут Горький заговорил о том, что в книге, к сожалению, нет героя, нет человека:

— Человек предан в жертву факту. Но мне кажется, не допущена ли тут — в умалении человека — некоторая ошибка? Кожные раздражения не приняты ли за нечто другое? Ведь и при коллективизме роль личности оказалась огромной. Например, Ленин. Л у вас герой затискан. В каждом данном рассказе недостаток внимания к человеку, а в жизни человек все-таки свою человечью роль выполняет...

V

Я познакомился с ним за два года до возникновения «Всемирной литературы» — в сентябре шестнадцатого года. Мы встретились на Финляндском вокзале для совместной поездки к Репину. В вагоне он был пасмурен, и его черный костюм казался трауром. Чувствовалось, что война, которая была тогда в полном разгаре, томит его, как застарелая боль. В то время он редактировал «Летопись» —единственный русский легальный журнал, пытавшийся протестовать против войны.

Гости у Репина были случайные: какие-то молчаливые прапорщики, адвокат из Казани, костлявая певица из Киева. За столом заговорили о войне. Оказалось, все они жаждут «войны до победы». Горький слушал их сумрачно, а когда они наконец замолчали, стал медленно и монотонно говорить об ужасах затеянной империалистами бойни:

— Сколько полезнейших мозгов разбрызгивается зря по земле каждый день... французских, немецких, турецких... да и наших, тоже не дурацких...

Среди гостей был худосочный поручик, только что вернувшийся с фронта. Он слушал Горького спокойно и учтиво. И вдруг неожиданно для всех и, кажется, для самого себя, вскочил из-за стола, подбежал к Алексею Максимовичу и, зажмурив глаза, замахнулся, как бы собираясь ударить. Его удержали. Он стал фальцетом выкрикивать, что Горький пораженец, предатель, агент кайзера Вильгельма II.

Репин был в отчаянии, но Горький только усмехнулся угрюмо.

— Ничего, Илья Ефимов, я привык!

Врагов у него всегда было вдоволь, и это внушало ему спокойную гордость. В тот же вечер в своей квартире на Кронверкском он дал мне широкий конверт, на котором его рукою было написано: «Читатель отвечает». В конверте были письма, сплошь ругательные. К ним было приложение — петля из тончайшей веревки. Такая тогда установилась среди черносотенцев мода — посылать «пораженцу» Максиму Горькому петлю, чтобы он мог удавиться. Некоторые петли были щедро намылены. Получив подобное письмо, Горький надевал свои простенькие очки и читал его тщательно, от слова до слова {получаемых писем он никогда не просматривал бегло, а вчитывался в каждую букву, подчеркивая красно-синим карандашом наиболее выразительные строки).

У «Летописи» были в ту пору частые препирательства с военной цензурой. А. Н. Тихонов рассказал мне впоследствии, что в один из тех же сентябрьских дней Алексей Максимович пошел объясняться к начальнику цензурного ведомства. Начальник не знал, что перед ним Горький, и с большим раздражением, даже не пригласив его сесть, выслушал его резкие отзывы о цензоре «Летописи».

— Неумный... да, неумный господин, — говорил об этом чиновнике Горький.

— Как вы смеете! — рассердился начальник.

— Потому что это правда, сударь.

— Как вы смеете называть меня сударем? Я вам не сударь, а ваше превосходительство.

Горький закашлялся и сквозь кашель отрывисто, но отчетливо выговорил:

— Идите, ваше превосходительство, к черту!

Начальнику шепнули, что его посетитель Горький, и он заулыбался почтительно. Кашель у Горького стал еще более удушливым, но, сотрясаемый кашлем, он делал те же непримиримые жесты:

— Идите, ваше превосходительство, к черту!

VI

В 1920 году Горький предложил мне подготовить к печати собрание моих критических статей и взялся редактировать их.

Составив тщательно разработанный план первого тома собрания моих сочинений, он написал мне в обширном письме:

«Вот как рисуется мне первая книга. Думаю, что в этом виде — с некоторыми поправками и чисткой текста—у нее есть начало, продолжение —очень содержательное — и логический конец. .. Очень советую издать отдельной книгой у Белопольского в издательстве «Северное сияние» — «Детский язык» и «Лидия Чарскак».

Об этом издании с Белопольским могу поговорить я».

Почти о каждой моей статье, намеченной им для первого тома, он пишет мне тут же рецензию —с таким доброжелательством, с таким проникновенным вниманием, каких я никогда нигде не встречал.

По поводу моей статьи о Сергееве-Ценском он пишет:

«Мысль: «Ценский не был бы русский писатель, если бы умел прославить дельца», верна, великолепна, ее надо немножко развить. .. Лескова, прославляющего дело и дельца, не читают, не знают».

По поводу моей статьи о Короленко:

«Теперь, когда в душе у каждого гимназиста апокалипсис»— это очень глубокая, страшно верная мысль, крайне жалко, что вы ее бросили без призора, без развития, точно робкая девица «незаконнорожденного» ребенка. А ведь ребенок-то наизаконнейше рожден, заслуживает нежнейшего ухода, внимательного воспитания. От этой мысли во все стороны — на всю книгу — сверкает свет, освещающий все и всех. Считаю,— убежден, что положительно необходимо закончить книгу именно развитием этой мысли, — вы, конечно, понимаете, какой она от сего приобретает глубокий исторический интерес». "

Дальше в том же замечательном письме Горький подсказывает мне драгоценную мысль о разрыве Короленко с народниками:

«Право же, следовало бы вам отметить одну крупную— может быть, великую заслугу Короленко пред всеми нами: он первый с поразительной ясностью дал тип великорусского мужика, исторически сложившийся тип, это — Тюлин— «Река играет»... Короленко смотрит на великорусскую жизнь глазами человека несколько иной культуры, поэтому он и разглядел Тюлина так великолепно-верно. Без Тюлина невозможны «Мужики», «В овраге» (Чехова), невозможны рассказы Бунина. Тюлин — осторожный, но решительный, разрыв с традициями народнических акафистов мужику».

Все эти советы и подсказы чрезвычайно типичны для Горького. Каждую чужую статью, в которой находил он хоть проблеск достоинств, старался он обогатить и дополнить своими образами, своими идеями. Он рад был сотрудничать с каждым из нас в качестве, так сказать, мелиоратора наших работ.

Так были отремонтированы Горьким три мои книги, и нужно сказать, что ни один критик, ни один рецензент не затратил на них столько души, сколько затратил загруженный огромной работой, больной и переутомленный Горький.

Но не следует думать, что мы, писатели, получали от него одни лишь хвалебные письма. Для оценки наших литературных работ у него был единственно твердый критерий: интересы советских читателей, и если ему казалось, что мы наносим этим интересам ущерб, он чувствовал себя вынужденным высказывать нам самую жестокую правду.

Однажды он обратился ко мне с предложением дать для «Литературной учебы» статью «Как Некрасов учился писать». А я, как нарочно, незадолго до этого разыскал среди старых журналов и рукописей ряд блистательных пародий Некрасова на Жуковского, Языкова, Бенедиктова, Фета, и мне показалось, что я воочию вижу, как путем пародирования своих знаменитых предшественников молодой Некрасов учился владеть их поэтической техникой и таким образом преодолевал их влияние. Мне почудилось, что эти ученические опыты в разработке чужих литературных приемов были для самоучки Некрасова отличной школой на пути к созданию своего самобытного стиля. Я изложил эти мысли в довольно элементарной статье, которую послал Алексею Максимовичу. Велико было мое огорчение, когда я получил от него из Италии неодобрительное, сухое письмо:

«Оба ваших совета: подражать классикам и учиться на пародиях могут возбудить некоторое «смятение умов». Гораздо полезнее учиться у классиков, чем подражать им и заимствовать у них. Второй совет «пародировать» может понудить некоторых начинающих к бесполезной трате времени на поиски нелепого набора словечек, вроде:

Верзилу Вавилу бревном придавило.

Но для того, чтобы даже такие словечки подбирать, нужно быть Измайловым. Затем: что же, начинающие поэты друг друга пародировать будут? Взаимоотношения их и без того не радуют».

Огорченный этим отзывом Алексея Максимовича, я послал ему большое письмо, пытаясь защитить и обосновать свое мнение. Но письмо не убедило его.

«С вашим утверждением, — писал он в ответ, — что «подражание и есть один из методов самообучения», мне очень трудно согласиться, несмотря на факты, Вами приведенные. Гоголь подражал Марлннскому, но он пошел Гоголем, — мне кажется — уже после того, как перестал подражать. И вообще подражание едва ли учит, а что оно — порабощает, это бесспорно, Сейчас добрые три четверти молодой литературы нашей — подражательны... Нет, я против подражания, особенно в той его догматической, — а вовсе не «прагматической» форме, как Вы его утверждаете».

Я пробовал переделывать эту статью, но он так и не напечатал ее.

Впоследствии выяснилось, что, по существу, он не оспаривает правильности моих наблюдений над творческими путями Некрасова, но не желает, чтобы подобные наблюдения превращались в рецепты для начинающих авторов: он всегда считал своим педагогическим долгом оберегать пишущую молодежь от сбивчивых и зыбких теорий.

Но, конечно, его и тут не оставила обычная его деликатность. Сурово осудив мою статью, он, чтобы смягчить впечатление, которое его суровость должна была произвести на меня, приписал такие строки:

«Знаете ли Вы, какая здесь паника, еще и теперь, хотя уже прошло 8 дней от катастрофы? И — невероятное количество «чудес». В Сорренто даже явился с небес патрон города Антонино аббато. Гулял по улицам ночью, величественный, весь в белом, и, обокрав две квартиры, исчез. А в Неаполе на Вольеро по богатым виллам ходили монахи, предсказывая новое землетрясение и рекомендуя людям спать на улицах. Многие послушались и — потерпели. Третьего дня монахи были выслежены и арестованы».

Сообщаемая мне Алексеем Максимовичем хроника городских происшествий в Италии так не вязалась с сухим, полемическим тоном письма, до такой степени выпадала из стиля нашей деловой переписки, что цель ее была для меня очевидна: она должна была показать мне, что хотя Алексей Максимович порицает написанную мною статью, это отнюдь не значит, что он питает ко мне, ее автору, враждебные чувства. Такова была обычная тактика Алексея Максимовича в оберегании писательских самолюбий.

Для того же, чтобы окончательно сгладить то тяжелое чувство, которое мог оставить во мне его суровый отзыв о моей неудачной статье, он вскоре вслед за этим прислал мне шутливое письмо, в котором между прочим писал:

...«Да, я уже дедушка, внуку мою зовут Марфа, и, кажется, она будет комической актрисой. А может быть, — художницей, эдак вроде Вижс Лебрен, ибо уже и сейчас заинтересована живописью, любит тыкать пальцами в картины и рассказывать о них на неизвестном языке весьма забавные истории».

И так как в то время я писал книгу о детях, о детском языке, Горький по своему обычаю принял и в этой работе участие:

«Веру Инбер, Вы, конечно, использовали, но разрешите напомнить Вам рассказ Сергесва-Ценского «Не надо» и рекомендовать Юрезанского «Человек» из его книги «Зной».

VII

В заключение мне следовало бы сказать о той незабываемой роли, которую сыграл Горький в истории детской литературы: как упорно он помогал нам, детским писателям, бороться с леваками-педологами, сколько раз спасал он наши книги от тогдашнего Наркомпроса, от РАПП и пр. Но это громадная тема, требующая особой статьи. Здесь же я скажу всего лишь несколько слов — о временах, так сказать, доисторических, ныне уже прочно забытых.

Писать о детской литературе я начал с 1907 года. Было в ней, конечно, и хорошее, но в основном она была катастрофически плоха: банальная, неряшливая, мещанская, пошлая. Хуже всего было то, что наиболее влиятельные из детских журналов и книг растлевали малолетних читателей пропагандой реакционных идей. Нужно было защитить детвору от такого засилия пошлятины, и я стал обличать эти журналы и книги в ряде газетных статей («Чарская», «Задушовное слово» и пр.). Но голос мой был одинок и слаб.

Большая литература в ту пору, как это часто бывает в эпоху реакций, была увлечена «тайнами смерти и вечности», «богоборчеством», «богоискательством», мистикой, и вопрос о литературе для пятилетних-семилетних детей казался ей чересчур незначительным. На меня стали смотреть как на маньяка, надоедливо скулящего о малоинтересных вещах.

«Что отвратительно поставлено в детских журналах, — писал я тогда же, полвека назад, — это стихи. Детских поэтов у нас все еще нет, а есть какие-то мрачные личности, которым легче пролезть в игольное ушко, чем избегнуть неизбежных «уж», «лишь», «аж», «вдруг», «вмиг», которые в муках рождают унылые вирши про рождество и про пасху».

Я и не предвидел тогда, что доживу до расцвета детской поэзии, какого никогда не бывало ни в старинной нашей литературе, ни в новой, что у меня на глазах выдвинется когорта поэтов, которые поднимут этот захудалый и всеми презиравшийся жанр до высоты огромного искусства — и не только в РСФСР, но и на Украине, и в Грузии, и в Армении, и в Азербайджане, что вообще детская литература сделается, как любил выражаться Горький, великой державой, завоевавшей себе признание у самых строгих и взыскательных читателей нашей страны, а также в Японии, в Индии, в Болгарии, в Югославии, в Исландии.

Об этом, повторяю, я не смел и мечтать. Первый мечтатель, которого я встретил в то давнее время, был Горький. Помню, меня поразило при первой же встрече с ним, что он не только ненавидит глубочайшею ненавистью ту убогую фальшь, которая звалась тогда детской литературой, но отчетливо знает, какую нужно литературу создать, чтобы вытеснить из обихода детей и Чарскую, и Лукашевич, и «Задушевное слово», и до такой степени конкретно, во всех подробностях, предвидит ее, будто она уже стала реальностью.

Как было сказано выше, именно из-за детской литературы он и познакомился со мною. Когда я пытался печатно обличать ее беспринципность и дрянность, я и не подозревал, что Горький сочувственно следит за моими попытками. Но однажды, в сентябре 1916 года, ко мне пришел от него художник Зиновий Гржебин, работавший в издательстве «Парус», и сказал, что Алексей Максимович намерен наладить при этом издательстве детский отдел с очень широкой программой и хочет привлечь к этому делу меня. Было решено, что мы встретимся на Финляндском вокзале и вместе поедем в Куоккалу, к Репину, и по дороге побеседуем о «детских делах».

Я пришел к поезду в назначенный час. Первые минуты знакомства были для меня тяжелы. Горький сидел у окна, за маленьким столиком, угрюмо упершись подбородком в большие свои кулаки, и изредка, словно нехотя, бросал две-три фразы Зиновию Гржебину. А потом, не поднимая головы, стал хмуро глядеть в окно на унылые клочья паровозного дыма,— ни разу даже не посмотрел в мою сторону. Я затосковал от обиды.

Но вдруг в одно мгновение он сбросил с себя всю угрюмость, приблизил ко мне греющие голубые глаза (я сидел у того же окошка на противоположной скамье) и сказал повеселевшим голосом с сильным ударением на о:

— По-го-во-рим о детях.

И стал рассказывать о своих встречах с детьми, о своих наблюдениях над ними. Говорил о трех девочках Зиновия Гржебина (я тоже знал этих талантливых девочек — Капу, Бубу и Лялю), говорил о мальчике-калеке, которого он вывел в рассказе «Страсти-мордасти», о нижегородских, итальянских ребятах, воспроизводя их забавные речи, а порою и мимику. Я видел: самое воспоминание о том, что в этом мире существуют дети, чудотворно расплавило его недав¬нюю хмурость, словно он был благодарен кому-то, что существует на свете такое поэтичное, неиссякаемое, вечно обновляющее всю нашу жизнь, творческое, непобедимое племя детей.

Что Горький может быть такой, я не знал. Он оказался совершенно не похож на того, каким его изображали мне его друзья и враг», каким я представлял его себе по его повестям,

Тут-то он и заговорил о борьбе за полноценную детскую книгу. Оказалось, что он, единственный из всех литераторов, которых я в то время встречал, так же ненавидит всех этих Елачичей, Александров Кругловых, врагов и душителей детства.

— Детскую литературу, — говорил он, — у нас делают ханжи и прохвосты, это факт. Ханжи и прохвосты. И разные перезрелые барыни. Вот вы все ругаете

Чарскую, Клавдию Лукашевич, «Путеводные огоньки», «Светлячки», но ругательствами делу не поможешь. Представьте себе, что эти .мутноглазые уже уничтожены вами, — что же вы дадите ребенку взамен? Сейчас одна хорошая детская книга сделает больше добра, чем десяток полемических статей.

Если вы в самом деле хотите, чтобы эта гниль уничтожилась, не бросайтесь на нее с кулаками, а создайте нечто свое, настояще художественное, и она сама собою рассыплется, Это будет лучшая полемика — не словом, а творчеством.

Я давно носился с соблазнительным замыслом — привлечь самых лучших писателей и самых лучших художников к созданию хотя бы одной-единственной «Книги для маленьких», в противовес рыночным изданиям Сытина, Клюкина, Вольфа. В 1912 году я даже составил подобную книгу под сказочным названием «Жар-птица», пригласив для участия в ней А. Н. Толстого, С. II. Сергеева-Ценского, Сашу Черного, Марию Моравскую, а также многих первоклассных рисовальщиков, но книга эта именно из-за своего высокого качества (а также из-за высокой цены) не имела никакого успеха и была затерта базарною дрянью.

Оказалось, что Горький знаком и с «Жар-птицей».

— Но этого мало, — сказал он, — тут нужна не одна книга, а по крайней мере триста — четыреста самых лучших, какие только существуют в литературе всех стран, — и сказки, и стихи, и научно-популярные книги, и исторические романы, и Жюль Берн, и Марк Твен, и Миклухо-Маклай... Только таким путем и возможно бороться с этой мерзостью... И рисунки в детских книгах должны быть высочайшего качества — не каракули каких-нибудь Табуриных, а Репин, Добужинский, Замирайло...

Я слушал его с восхищением. Наконец-то детская литература будет вырвана из рук аферистов и пошлых бездарностей!

Но радость моя вскоре омрачилась, так как Горький потребовал, чтобы в ближайшие дни я принял участие в выработке подробной программы издательства, а я чувствовал себя неподготовленным, оробел и смутился.

Вскоре я пришел к нему в издательство «Парус», и мы (вместе с Александром Бенуа) стали составлять под его руководством гигантский и, как мне казалось тогда, совершенно нереальный список лучших детских книг всего мира, которые необходимо в ближайшее время издать. А. Н. Тихонов (Серебров), автор воспоминаний о Льве Толстом, Чехове, Горьком, заведовал тогда издательством «Парус» и тоже принял участие в нашей работе.

Казалось бы, все эти планы были сплошной фантастикой. Ведь Горький хорошо сознавал, что детская литература в то время была безлюдной и бесплодной пустыней. И все же он действовал так, словно в этой пустыне уже существуют десятки деятельных и дружно сплоченных талантов. Да и весь составлявшийся Алексеем Максимовичем план являлся по своему духу, так сказать, прадедом или даже прапрадедом нынешнего детгизовского плана. В нем был тот же широкий обхват всех многообразных интересов ребенка, и даже многие рубрики в нем были такие же, какие имеются в нынешних планах.

В работе с Алексеем Максимовичем для меня впервые стало ясно, что детская литература чрезвычайно трудоемкое и сложное дело, требующее раньше всего большой эрудиции. Эрудиция Горького и в этой области была всеобъемлющей. Обнаружилось, что он знает не только парадные комнаты детской словесности, но все ее чердаки и подвалы. Знает и Борьку Федорова, и Фурмана, и старуху Ишимову, и Клавдию Лукашевич, и Желиховскую, и Александра Круглова. Французская литература для детей была столь же досконально известна ему, как и голландская, и чешская, и американо-английская.

— Нужно, — говорил он, — перевести поскорее такие-то и такие-то книги, — и улыбался приветливо по адресу этих замечательных книг, а я, к стыду своему, даже их заглавий никогда не слыхал, хотя и занимался детской литературой всю жизнь. Поэтому к каждому нашему совещанию мне приходилось готовиться, словно к экзамену, и впоследствии это принесло мне немалую пользу.

Разрухой, войной, революцией работа Горького была прервана на короткое время, но уже в 1919 или 1920 году Горький снова принялся за нее. От того времени у меня сохранилось несколько горьковских списков, и повторяю, что только теперь, освободившись от всяких педологических и иных предрассудков, Детгиз осуществляет программу, которая была намечена Алексеем Максимовичем в те давние годы.

К сожалению, в то время эта программа так и осталась мечтой. Были изданы всего лишь несколько книг, — в том числе «Вильгельм Телль», «Айвенго» и ныне несправедливо забытая «Елка». Необходимо сказать об этой книге подробнее: в качестве библиографической редкости, она почти никому не известна, а между тем это первая детская книга, которую проредактировал Горький.

Первоначальное се название было «Радуга». Она предназначалась для детей младшего возраста. В ней были иллюстрации Репина, Лебедева, Замирайло, Валентины Ходасевич, А. Радакова, Юрия Анненкова, Добужинского, Александра Бенуа, Сергея Чехонина. Из-за типографской разрухи эта «Радуга» так долго печаталась, что вместо марта—апреля 1917 года вышла лишь в следующем году, в конце января, в многоснежную зиму, когда ни о каких радугах не могло быть и речи. Поэтому издательство внезапно решило переименовать нашу «Радугу» в «Елку». Это пагубно отразилось на внешности книги, потому что мы принуждены были выбросить и прелестную многоцветную обложку, и пышный форзац, изображающий радугу, на которую карабкается веселая толпа малышей. Все это великолепие было заменено некоей скудной банальностью, состряпанной наспех и чрезвычайно огорчившей Алексея Максимовича. Особенно был неприятен ему рисунок на первой странице, где елку зажигают ангелочки, проникшие в книгу, так сказать, контрабандой, после того как она была сверстана и подписана Горьким к печати. Ведь в том и заключалось боевое своеобразие нашего сборника, что из него были изгнаны серафимы, ангелы-хранители, младенцы Хри-сты, Ноевы ковчеги, богоматери, волхвы, вифлеемские звезды, считавшиеся необходимыми аксессуарами подарочных книг того времени, и вдруг как вывеска сборника —на первой же странице чуть не две дюжины херувимчиков с крылышками, а на вершине елки, на маленьком облаке, уютно примостился как ни в чем не бывало младенец Христос, благословляющий обеими руками всю эту небесную ораву.

Этот неприятный сюрприз был устроен художником, которому Горький вверил всю иллюстрационную часть нашей «Елки».

Действительно, херувимчики находятся в резком противоречии со всем содержанием и замыслом книги. Такие вещи, как рассказ Алексея Толстого «Фофка», гказка Любавиной «Как пропала баба Яга», направлены именно к искоренению мистики. Горький говорил нам, когда мы принимались за составление сборника:

— Пожалуйста, никаких вифлеемов. Побольше юмора, даже сатиры.

Сказка самого Горького «Самовар», помещенная в начале всей книги, есть именно сатира для детей, обличающая самохвальство и зазнайство. «Самовар» — проза вперемежку со стихами. Вначале он хотел назвать ее «О самоваре, который зазнался», но потом сказал:

— Не хочу, чтобы вместо сказки была проповедь!—и переделал заглавие..

К тому же сатирическому жанру принадлежит стихотворение Софии Дубновой и Натана Венгрова «Моя учительница», а также норвежская сказка «О глупом царе», сильно обработанная Алексеем Максимовичем.

Вообще юмор, в качестве меры воздействия на детскую душу Алексей Максимович ценил высоко — и очень обрадовался, когда я привез из Куоккалы сказку Ивана Пуни «Иеремия Лентяй». Пуни был художник-футурист, друг Маяковского, застенчивый и молчаливый молодой человек, обладавший редкостным талантом выдумывать необузданно фантастические забавные сказки. Горький смеялся, когда на нашем очередном совещании» я читал вслух «Иеремию Лентяя» — о волшебных ножницах, начисто выстригших горностаевую королевскую мантию. С первых же строк этой сказки — о старике парикмахере, который «был такой старенький и медлительный, что пока немножко волос сострижет, уж другие на их месте вырастают»,— Горький стал оживленно смеяться и позвал из другой комнаты группу художников, чтобы они пришли и послушали. Он хотел повидаться с автором, но Пуни до того законфузился, что не решился прийти к нему в назначенный срок и даже стал утверждать, будто сказка написана не им, а его женой, Богуславской. В подзаголовке пришлось напечатать: «Сказка Кс. Богуславской. Рисунки Ив. Пуни».

Так же весело смеялся Горький, когда художник Добужинский, который должен был нарисовать для какого-то ребуса сотню карикатурных человеческих лиц, нарисовал карикатуры на разных тогдашних общественных деятелей — и раньше всего на самого Горького. Рисунок этот .помещен на 39-й странице. Портрет Горького — пятый в самом верхнем ряду. Тут же даны шаржи на Станиславского, Алексея Толстого, Игоря Грабаря, Федора Сологуба, Билибина и многих других. Хотя этот юмор был, так сказать, домашнего свойства и не предназначался для малолетних читателей, Горький любил культивировать его в нашей работе, дабы создать атмосферу веселья, которая, по мнению Алексея Максимовича, была нужна для творцов детской книги.

Я значусь на титуле составителем «Елки», но много материала для нес добыл Горький. Он даже, несмотря на болезнь (у него в эту зиму болела нога), ездил в Финляндию к Репину, чтобы попросить рисунков для этого сборника. У Репина в кабинете висела тарелка с изображением одного придурковатого юноши.

— Неплохой Иванушка-дурачок, — сказал Горький.— Пригодится для нашего альманаха, для детского... Попросите Илью Ефимовича, чтобы позволил снять с него копню.

— Но кто напишет текст к этой картинке?

— Нужно взять народную сказку из такого-то и такого-то сборника, лучше всего вот такой вариант.

Тут он снова поразил меня ученостью — на этот раз по части фольклора.

— А вот какую сказку об Иванушке слыхал я от бабки, — сказал он в поезде на обратном пути.

И, не глядя ни на кого, даже словно конфузясь, стал рассказывать нам волшебную сказку о глупом Иванушке, который жил работником у медведя Михайла Потапыча и...

Но тут в вагон вошло слишком много людей, которые, увидев его, стали назойливо вслушиваться, и он замолчал.

Через несколько дней Горький записал эту сказку, и она появилась в нашем сборнике «Елка», причем в качестве иллюстрации к ней тут же был напечатан «Иванушка» Репина.

Много вынес я мук с этой проклятой тарелкой. Репин дал ее мне на неделю, а типография продержала ее месяца три и в конце концов чуть не разбила. В тогдашних письмах Репина ко мне он неоднократно спрашивает:

«Где же тарелка?»

Сборник вышел очень неплохим, но во время его составления я опять-таки с горечью чувствовал, что детская литература — пустыня, в которой нет даже миражей и оазисов. Сборник, в сущности, строился из произведений «взрослых» писателей — Горького, Ал. Толстого, Валерия Брюсова, — а талантливых детских прозаиков и детских поэтов не было, за исключением разве Марии Моравской, которая в своих детских стихах становилась все более жеманной. Саша Черный находился уже на ущербе: как-то случилось, что именно к этому времени его огромное дарование выдохлось, и он сделался, так сказать, безголосым певцом.

Как не хватало мне в ту пору Маршака, Бориса Житкова, Сергея Михалкова, Барто и других мастеров, вошедших в детскую литературу позднее и продолжавших, так сказать, ту самую линию, которая была намечена Горьким в его тогдашних программах!

Горький и сам сознавал, что в детской литературе безлюдье, и потому трогательно уговаривал каждого, в ком чувствовал хоть проблеск дарования, чтобы тот непременно писал для детей. Казалось, он хлопочет о какой-то личной услуге — такой у него был в это время просительный голос.

Этот же просительный голос я слышал у него позднее, во времена «Всемирной литературы», когда к нему на Кронверкский пришли по его зову переводчики. Он усадил их у себя в кабинете и начал с тоскою упрашивать:

— Ну, пожалуйста, очень прошу вас... переводите, пожалуйста, лучше. Ну, сделайте одолжение, пожалуйста.

После первой же встречи с Горьким я решился на дерзость: начал поэму для детей («Крокодил»), воинственно направленную против царивших в тогдашней детской литературе канонов. Прежде я никогда не осмелился бы на такое «новаторство». Так как детский отдел в издательстве «Парус» очень скоро закрылся, мне пришлось печатать «Крокодила» в крохотном журнале «Для детей», выходившем под моей редакцией при «Ниве» в девятьсот семнадцатом году.

Во время составления новой программы Горький часто высказывался по общим вопросам детской литературы, которые и для нашего времени не утратили своей актуальности.

Помню, один молодой литератор в 1920 году предложил издательству проект: обновить и переработать все главнейшие сочинения Жюля Верна. Он утверждал, что Жюль Берн уже устарел, что прославляемая им прогрессивная техника кажется нынешнему читателю чрезвычайно отсталой, и брался «осовременит» Жюля Верна.

Мы долго обсуждали предложение молодого писателя, его проект сначала понравился Горькому. Горький любил всякую литературную смелость. Но потом, как бы возражая себе самому, Алексей Максимович сказал:

— Боюсь, что тронешь в Жюле Берне хоть ниточку, расползется вся ткань. У него, например, говорится: «Это было двадцатого мая тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года». А если вы напишете: «Это было двадцатого мая тысяча девятьсот двадцатого года», вам придется переиначивать каждое слово. Чуть вы перестроите машины, вам придется перекраивать костюмы, а заодно и географию, и историю, и нравы, и быт. Не лучше ли в таком случае написать новую книгу? Нет, я прихожу к убеждению, что переделывать Жюля Верна нельзя. Я вообще против того, чтобы мы перерабатывали классиков. Некоторые сокращения, конечно, возможны, — скажем, устранение слишком скучных подробностей, — но в остальном наши подростки и старшие дети имеют полное право получить любую книгу Диккенса или Виктора Гюго в ее подлинном виде. Я враг переработок для детей старшего возраста. Для младших —другое дело. Если вы переделаете «Короля Лира» для младших, выйдет милая сказка о старике и его злых дочерях, а если вы переделаете «Короля Лира» для старших, выйдет ублюдок, урод. Особенно недопустимы переделки «Одиссеи», «Калевалы», русских былин и т. д. Конечно, есть классики, которые только и живут в пересказах. Например, «Мюнхаузен». Распе был очень слабым, неумелым писателем, и только вольные пересказы французов и немцев сделали его всемирным классиком. Но это редкостный случай, А у нас норовят пересказать даже легенды о Круглом столе. На это я никак не могу согласиться.

Кто-то неудачно возразил, что «Калевала» сама по себе есть переделка.

— Но Лёнрот гениальный народный поэт, — сказал Алексей Максимович. — Он не переделывал народных легенд, а воссоздавал их, потому что и сам был народ. А эти закройщики убивают в народной поэзии народность.

Кто-то напомнил Горькому, что он сам пересказал недавно русскую народную сказку «Про Иванушку-дурачка»,

— Я пересказал эту сказку — для маленьких,— ответил Горький, — для старшего возраста, уверяю вас, не требуется никаких пересказов. Почему между подростком и, скажем, Эсхилом становится какой-то ремесленник? В детской литературе должны существовать одновременно два «Гулливера»: и маленький «Гулливер», для семилетних детей, в виде коротенькой сказки, и полный «Гулливер», для детей старшего возраста. Но вообще переделки в детской литературе допустимы лишь в самых исключительных случаях, да и то если они очень талантливы. В основе же детской литературы должно быть вдохновение и творчество. Ей нужны не ремесленники, а большие художники. Поэзия, а не суррогаты поэзии. Она не должна быть придатком к литературе для взрослых. Это великая держава, с суверенными правами и законами...

Так в далекие годы утверждал Алексей Максимович то беспримерное уважение к ребенку, на основе которого и начала расцветать — с первых же годов революции — советская литература для детей.




Леонид Андреев

I

Он любил огромное.

В огромном кабинете, на огромном письменном столе стояла у него огромная чернильница. Но в чернильнице не было чернил. Напрасно вы совали туда огромное перо. Чернила высохли.

— Уже три месяца ничего не пишу, — говорил Леонид Андреев. — Кроме «Рулевого», ничего не читаю. ..

«Рулевой» — журнал для моряков. Вон на конце стола последний номер этого журнала; на обложке нарисована яхта.

Андреев ходит по огромному своему кабинету и говорит о морском — о брамселях, якорях, парусах. Сегодня он моряк, морской волк. Даже походка стала у него морская. Он курит не папиросу, а трубку. Усы сбрил, шея открыта по-матросски. Лицо загорелое. На гвозде висит морской бинокль.

Вы пробуете заговорить о другом. Он слушает только из вежливости.

— Завтра утром идем на «Савве», а покуда…

«Савва» — его моторная яхта. Он говорит об авариях, подводных камнях и мелях.

Ночь. Четыре часа. Вы сидите на диване и слушаете, а он ходит и говорит монологи,

Он всегда говорит монологи. Речь его ритмична и текуча.

Иногда он останавливается, наливает себе стакан крепчайшего, черного, холодного чая, выпивает его залпом, как рюмку водки, лихорадочно глотает карамельку и снова говорит, говорит... Говорит о боге, о смерти, о том, что все моряки верят в бога, что, окруженные безднами, всю жизнь ощущают близость смерти; еженощно созерцая звезды,' они становятся поэтами и мудрецами. Если б они могли выразить то, что они ощущают, когда где-нибудь в Индийском океане стоят на вахте под огромными звездами, они затмили бы Шекспира и Канта...

Но вот наконец он устал. Монолог прерывается длинными паузами. Походка становится вялой. Половина шестого. Он выпивает еще два стакана, берет свечку и уходит к себе:

— Завтра утром идем на «Савве».

Вам постлано рядом, в башне. Вы ложитесь, но не можете заснуть. Вы думаете: как он устал! Ведь в эту ночь он прошел по своему кабинету не меньше восемнадцати верст, и если бы записать, что он говорил в эту ночь, вышла бы не маленькая книга. Какая безумная трата сил!

Утром на баркасе «Хамоидол» мы отправляемся в море. И откуда Андреев достал эту кожаную, рыбачью норвежскую шапку? Такие шапки я видал лишь на картинках в журнале «Вокруг света», И высокие непромокаемые сапоги, совсем как у кинематографических пиратов. Дайте ему в руки гарпун — великолепный китобой из Джека Лондона.

Вот и яхта. Вот и садовник Степаныч, загримированный боцманом. До позднего вечера мы носимся по Финскому заливу, и я не перестаю восхищаться гениальным актером, который уже двадцать четыре часа играет — без публики, для самого себя — столь новую и трудную роль. Как он набивает трубку, как он сплевывает, как он взглядывает на игрушечный компас! Он чувствует себя капитаном какого-то океанского судна. Широко расставив могучие ноги, он сосредоточенно и молчаливо смотрит вдаль; отрывисто звучит его команда... На пассажиров — никакого внимания: какой же капитан океанского судна разговаривает со своими пассажирами!..

Когда через несколько месяцев вы снова приезжали к нему, оказывалось, что он живописец.

У него длинные волнистые волосы, небольшая бородка эстета. На нем бархатная черная куртка. Его кабинет преображен в мастерскую. Он плодовит, как Рубенс: не расстается с кистями весь день. Вы ходите из комнаты в комнату, он показывает вам свои золотистые, зеленовато-желтые картины. Вот сцена из «Жизни Человека». Вот портрет Ивана Белоусова. Вот большая византийская икона, изображающая с наивным кощунством Иуду Искариотского и Христа. Оба похожи как близнецы, у обоих над главами общий венчик.

Всю ночь он ходит по огромному своему кабинету и говорит о Веласкесе, Дюрере, Врубеле. Вы сидите на диване и слушаете. Внезапно он прищуривается, отступает назад, окидывает вас взором живописца, потом зовет жену и говорит:

— Аня, посмотри, какая светотень!

Вы пробуете заговорить о другом, но он слушает только из вежливости. Завтра вернисаж в Академии художеств, вчера приезжал к нему Репин, послезавтра он едет к Галлену... Вы хотите спросить: «А что же яхта?» — но домашние делают вам знаки: не спрашивайте. Увлекшись какой-нибудь вещью, Андреев может говорить лишь о ней, все прежние его увлечения становятся ему ненавистны... Он не любит, если ему напоминают о них.

Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка; вообще он никогда не возвращается к своим прежним ролям, как бы блистательно они ни были сыграны...

А потом цветная фотография.

Казалось, что не один человек, а какая-то фабрика, работающая безостановочно, в несколько смен, изготовила все эти неисчислимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы. Не было такого угла в его даче, который он не снял бы по нескольку раз. Иные снимки удавались ему превосходно — например, весенние пейзажи. Не верилось, что эта фотография, — столько в них было левитановской элегической музыки.

В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно выполняя какой-то колоссальный заказ, и когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны. Он трогательно упрашивал каждого купить себе цветную фотографию.

Ночью, шагая по огромному своему кабинету, он говорил монологи о великом Люмьере, изобретателе цветной фотографии, о серной кислоте и поташе... Вы сидели на диване и слушали.

Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам — не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни.

Я помню, как в Куоккале он увлекся игрой в городки.

— Мы больше не можем играть, — говорили утомленные партнеры. — Темно, ничего не видно!

— Принесите фонари! — кричал он. — Ставьте фонари возле чушек!

— Но ведь мы разобьем фонари.

— Не беда!

Первый же удар, сделанный Сергеевым-Ценским, великим мастером этой русской национальной игры, угодил в фонарь, а не в чушку. Фонарь — вдребезги, но Андреев кричал:

— Скорее зажигайте другой!

Это незнание меры было его главной чертой.

Камин у него в кабинете был величиной с ворота, а самый кабинет — точно площадь. Его дом в деревне Ваммельсуу высился над всеми домами: каждое бревно стопудовое, фундамент — циклопические гранитные глыбы.

Помню, незадолго до войны он показал мне чертеж какого-то грандиозного здания.

— Что это за дом? — спросил я.

— Это не дом, это стол, — отвечал Леонид Андреев.

Оказалось, что он заказал архитектору Олю проект многоэтажного стола, обыкновенный письменный стол был ему тесен и мал.

Такое тяготение к огромному, великолепному, пышному сказывалось у него на каждом шагу. Гиперболическому стилю его книг соответствовал гиперболический стиль его жизни. Недаром Репин называл его «герцог. Лоренцо». Жить бы ему в раззолоченном замке, гулять по роскошным коврам, в сопровождении блистательной свиты. Это было ему к лицу, он словно рожден был для этого. Как величаво он являлся гостям на широкой, торжественной лестнице, ведущей из кабинета в столовую! Если бы в ту пору где-нибудь грянула музыка, это не показалось бы странным.

Его дом был всегда многолюден: гости, родные. обширная дворня и дети, множество детей, и своих и чужих, — его темперамент требовал жизни широкой и щедрой.

Его красивое, смуглое, точеное, декоративное лицо, стройная, немного тучная фигура, сановитая, легкая поступь — все это гармонировало с той ролью величавого герцога, которую в последнее время он так превосходно играл. Здесь была его коронная роль, с нею он органически сросся. Шествовать бы ему во главе какой-нибудь пышной процессии, при свете факелов под звон колоколов.

II

Но его огромный камин поглощал неимоверное количество дров, и все же в кабинете стоял такой лютый холод, что туда было страшно войти.

Кирпичи тяжелого камина так надавили на тысячепудовые балки, что потолок обвалился, и в столовой нельзя было обедать.

Гигантская водопроводная машина, доставлявшая из Черной речки воду, испортилась, кажется, в первый же месяц и торчала, как заржавленный скелет, словно хвастая своею бесполезностью, пока ее не продали на слом.

Зимняя жизнь в финской деревне убога, неуютна и мертва. Снег, тишина, даже волки ие воют. Финская деревня не для герцогов.

И вообще эта помпезная жизнь казалась иногда декорацией. Казалось, что там, за кулисами, прячется что-то другое.

— Ты думаешь, это гранит? — говорил мне Куприн, стоя перед фасадом огромного дома. — Врешь! Это не гранит, а картон. Дунь на него — он повалится.

Но сколько ни дул Куприн, гранит не хотел валиться; и все же в этих шутливых словах слышалась правда: действительно, во всем, что окружало и отражало Андреева, было что-то декоративное, театральное. Вся обстановка в его доме казалась иногда бутафорской; и самый дом — в норвежском стиле, с башней,— казался вымыслом талантливого режиссера. Костюмы Андреева шли к нему, как к оперному тенору,— костюмы художника, спортсмена, моряка.

Он носил их, как носят костюмы на сцене.

Не знаю, почему, всякий раз, как я уезжал от него, я испытывал не восхищение, а жалость. Мне казалось, что кто-то обижает его. Почему он барахтается в Финском заливе, если ему по плечу океан? Можно ли такую чрезмерную душу тратить на граммофоны? Вчера он всю ночь говорил о войне, восемь часов подряд шагал по своему кабинету и декламировал великолепный монолог о цеппелинах, десантах, кровавых австрийских полях. Почему же он сам не поедет туда? Почему он сидит у себя в пустоте, ничего не видя, не зная, и говорит в пустоту, перед случайным, заезжим соседом? Если бы ту энергию, которую он тратит на ночные хождения по огромному своему кабинету — или хоть половину ее — он употребил на другое, он был бы величайшим путешественником, он обошел бы всю землю, он затмил бы Ливингстона и Стенли. Его энергический мозг жаждал непрерывной работы, эта безостановочная мельница требовала для своих жерновов нового и нового зерна, но зерна почти не было, не было живых впечатлений — и огромные жернова с бешеной силой, с грохотом вертелись впустую, зря, вымалывая не муку, а пыль.

Да и откуда было взяться зерну? В своей Финляндии Андреев жил как в пустыне. Вы уезжали куда-нибудь в дальние страны, летали на аэропланах, сражались и, возвратившись, с изумлением видели, что он все так же шагает по своему кабинету, продолжает тот же монолог, начатый около года назад. И его огромный кабинет казался в тот вечер очень маленьким и его речь захолустной. Не жалко ли, что художник, такой восприимчивый, с такими хваткими, жадными и зоркими глазами, не видит ничего, кроме снега, сидит в четырех стенах и слушает завывание ветра? В то-время как его любимые Киплинги, Лондоны, Уэллсы колесили по четырем континентам, он жил в пустоте, в пустыне, без всякого внешнего материала для творчества, и нужно изумляться могучести его поэтических сил, которые и в пустоте не иссякли * Как известно, эта отрешенность от действительности была одной из очень многих причин той политической слепоты, которая и привела его и конце концов к полному литературному краху. В первую мировую войну он перешел на позиции крайнего шовинизма и с каждым годом вес больше отходил от прежних прогрессивных идей. Впоследствии это и загнало его в лагерь врагов революции... .

Писанию Леонид Андреев отдавался с такой же чрезмерной стремительностью, как и всему остальному,— до полного истощения сил. Бывали месяцы, когда он ничего не писал, а потом вдруг с неевероятной скоростью продиктует в несколько ночей огромную трагедию или повесть. Шагает по ковру, пьет черный чай и четко декламирует; пишущая машинка стучит, как безумная, но все же еле поспевает за ним. Периоды, диктуемые им, были подчинены музыкальному ритму, который нес его на себе, как волна. Без этого ритма, почти стихотворного, он не писал даже писем.

Он не просто писал свои вещи, он был охвачен ими, как пожаром. Он становился на время маньяком, не видел ничего, кроме них; как бы малы они ни были, он придавал нм грандиозные размеры, насыщая их гигантскими образами, ибо в творчестве, как в жизни, был чрезмерен; недаром любимые слова в его книгах «огромный>, «необыкновенный», «чудовищный». Каждая тема становилась у него колоссальной, гораздо больше его самого, и застилала перед ним всю вселенную.

И поразительно: когда он создавал своего Лейзера, еврея из пьесы «Анатэма», он даже в частных разговорах, за чаем, невольно сбивался на библейскую мелодию речи. Он и сам становился на время евреем. Когда же он писал «Сашку Жегулева», в его голосе слышались волжские залихватские ноты. Он невольно перенимал у своих персонажей их голос и манеры, весь их душевный тон, перевоплощался в них, как актер. Помню, однажды вечером он удивил меня бесшабашной веселостью. Оказалось, что он только что написал Цыганка, удалого орловца из «Повести о семи повешенных». Изображая Цыганка, он и сам превратился в него и по инерции оставался Цыганком до утра —те же слова, те же интонации, жесты.

Герцогом Лоренцо он сделался, когда писал свои «Черные маски», моряком — когда писал «Океан».

Поэтому о нем существует столько разноречивых суждений. Одни говорили: он чванный. Другие: он душа нараспашку. Иной, приезжая к нему, заставал его в роли «Саввы». Иной натыкался на студента из комедии «Дни нашей жизни». Иной —на пирата Хорре. И каждый думал, что это Андреев. Забывали, что перед ними художник, который носит в себе сотни личин, который искренне, с беззаветной убежденностью считает каждую свою личину — лицом.

Было очень много Андреевых, и каждый был настоящий.

Некоторых Андреевых я не любил, но тот, который был московским студентом, мне нравился. Вдруг он становился мальчишески проказлив и смешлив, сорил остротами, часто плохими, но по-домашнему милыми, сочинял нескладные вирши. В одну такую озорную минуту, желая посмеяться над московским писателем Т., который был необыкновенно учтив, он на рассвете позвонил к нему по телефону.

— Кто говорит? — спрашивает учтивый писатель спросонья.

— Боборыкин! — отвечает Андреев.

— Это вы, Петр Дмитриевич?

— Я, — отвечает Андреев дряхлым, боборыкинским голосом,

— Чем могу служить? — спрашивает учтивый писатель.

— У меня к вам просьба, —шамкает Андреев в телефон.— Дело в том, что в это воскресенье я женюсь... Надеюсь, вы окажете мне честь, будете моим шафером.

— С радостью! — восклицает учтивый писатель, не смея из учтивости прийти в изумление по поводу свадьбы восьмидесятилетнего старца, к тому же обладавшего женой.

Этот вкус к озорству и мальчишеству проявлялся у Леонида Андреева даже в поздние, предсмертные годы. Помню, однажды вечером он подговорил человек двадцать друзей и знакомых позвонить с утра по такому-то номеру, а когда к телефону подойдет абонент, самым сладким голосом спросить у него:

— Дрюнечка, скажите, пожалуйста, видели вы бани Каракаллы?

«Дрюнечка» был его зять, петербургский архитектор Андрей Андреевич Оль. Он только что воротился из Рима, куда ездил для изучения античного зодчества, но, по его же признанию, не успел поглядеть на знаменитые развалины Каракалловых бань.

Узнав об этом, Леонид Николаевич и придумал для него такую телефонную казнь. После второго же звонка бедный Оль начал свирепо ругаться, после пятого исчерпал все ругательства и только с остервенением рявкал, яростно швыряя телефонную трубку.

Свою дачу Андреев называл «Вилла Аванс» (она была построена на деньги, взятые авансом у издателя). Про одного критика выразился: «Иуда из Териок» (вместо «Искариот»). Про одну нашу знакомую даму, любовники которой были братьями: «братская могила».

Но часто эта веселость была, как и все у Андреева, чрезмерная, имела характер припадка, от нее вам становилось не по себе, и вы радовались, когда она наконец проходила.

После этого припадка веселости он становился мрачен и чаще всего начинал монологи о смерти. То была его любимая тема. Слово «смерть» он произносил особенно — очень выпукло и чувственно: смерть, как некоторые сластолюбцы — слово женщина. Тут у Андреева был великий талант: он умел бояться смерти, как никто. Бояться смерти — дело нелегкое; многие пробуют, но у них ничего не выходит; Андрееву оно удавалось отлично; тут было истинное его призвание: испытывать смертельный, отчаянный ужас. Этот ужас чувствуется во всех его книгах, и я думаю, что именно от этого ужаса он спасался, хватаясь за цветную фотографию, граммофоны, живопись. Ему нужно было хоть чем-нибудь загородиться от тошнотворных приливов отчаяния. В страшные послереволюционные годы (1907—1910), когда в России свирепствовала эпидемия самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом этих уходящих из жизни. Они чуяли в нем своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию предсмертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевидно, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву.

Иногда это казалось странным. Иногда, глядя на него, как он хозяйским, уверенным шагом гуляет у себя во дворе, среди барских конюшен и служб, в сопровождении Тюхи, великолепного пса, или как в бархатной куртке он позирует перед заезжим фотографом, вы не верили, чтобы этот человек мог носить в себе трагическое чувство вечности, небытия, хаоса, мировой пустоты. Но в том-то и заключалась особенность его писательской личности, что он, — плохо ли, хороши ли, — всегда в своих книгах касался извечных вопросов, трансцендентных, метафизических тем. Другие темы не волновали его. Та литературная группа, среди которой он случайно оказался в начале своего писательского поприща — Бунин, Вересаев, Чириков, Телешов, Гусев-Оренбургский, Серафимович, Скиталец,— была внутренне чужда Леониду Андрееву. То были бытописатели, волнуемые вопросами реальной действительности, а он среди них был единственный трагик, и весь иго экстатический, эффектный, чисто театральный талант, влекущийся к грандиозным, преувеличенным формам, был лучше всего приспособлен для мстафизико-трагических тем.

III

Но, повторяю, я гораздо больше любил не этого, в другого Леонида Андреева — очень домашнего, благодушно-бесхитростного,— и как удивился бы каждый читатель его раздирающих душу трагедий, если бы увидел его в иные минуты в кругу многочисленной и дружной семьи. Вот он сидит за большим самоваром, рядом со своими братьями Андреем и Павлом, и его сестра, голубоглазая Римма, подает ему шестую чашку чая, а тут же, невдалеке от него, кутаясь в темную старушечью шаль, сидит его мать Настасья Николавна, и смотрит на него с обожанием. Он до конца своих дней любил ее горячо и порывисто, что не мешало ему в семейном кругу без устали потешаться над нею и сочинять про неё небылицы. Хотя у нее были темные волосы, он почему-то называл ее «Рыжий», уверяя — тут же, за чайным столом, — будто она влюблена в одного итальянца, и очень смеялся над тем, что она говорит «калидор», «карасин», «апельцыны». На все эти шутки она отвечала улыбкой, так как чувствовала в них сыновнюю ласку и была счастлива, что ее возлюбленный Коточка — после долгого периода тоски и уныния — наконец-то развеселился вовсю, стал шаловлив и дурашлив. И вся семья вместе с ним веселела, и в доме на две-три недели водворялся какой-то наивный, очень искренний, простосердечный, провинциальный уют. Именно провинциальный: даже в том, как сражался Леонид Николаевич в шашки, как безудержно и лихо острил, как долго просиживал с семьею за чайным столом, как любил слушать игру на гитаре, чувствовалось неискоренимое влияние провинции, в которой прошло его детство. Этим же влиянием, я думаю, объясняется также и то, что он мало читал, не знал ни одного языка, был равнодушен к симфонической музыке. Его «провинциальность» особенно сильно бросалась в глаза, когда ему случалось встречаться с такими людьми, как, например, Серов, Александр Бенуа или Блок, перед которыми он странно робел: слишком уж различны были их «культурные уровни».

Но замечательно: при всей провинциальности, в нем не было и тени мещанства; обывательская мелочность, скаредность, обывательское «себе на уме» были чужды ему совершенно; он был искренен, доверчив и щедр; никогда я не замечал в нем ни корысти, ни лукавства, ни карьеризма, ни двоедушия, ни зависти.

Как бы ни были различны те роли, которые он, как мы только что видели, так часто играл для себя, как бы ни были переменчивы его увлечения, одно оставалось в нем всегда неизменным — душевная чистота, благородство. Это делало его неприспособленным для житейской борьбы: нерасчетливый, не умеющий думать о завтрашнем дне, не умеющий ни копить, ни беречь, он был заранее обречен на разорение,— тем более что было у него еще одно душевное качество, в высшей степени липшее в той хищной среде, в которой он был вынужден жить. Качество это никак не вяжется с общим представлением о нем, так как оно всегда заслонялось другими чертами, более яркими, более рельефными. Я говорю о необыкновенной его доброте, которая была столь же «чрезмерна», как и все прочие черты его личности. Нельзя было не удивляться тому, что он, индивидуалист, эгоцентрик, вечно сосредоточенный на собственном я, так деятельно отзывается сердцем на чужие горести и боли. Он сам как бы стыдился своей слабости, усиленно скрывал ее от всех. чувствуя, что она не идет к той демонической роли ниспровергателя «заветных святынь», ницшеанца, которая смолоду привлекала его.

И все же далеко не всегда удавалось ему скрыть эту «слабость». Она сказывалась буквально на каждом шагу. Как-то он приютил у себя беглого каторжника, свято веруя, что тот политический. Но каторжник был уголовный и мало того, что ограбил его, наговорил ему чудовищных грубостей и, уходя, пригрозил, что не сегодня-завтра пристрелит его. Леонид Николаевич на первых порах страшно вспылил и разгневался, но уже через два-три дня, узнав, что мне случайно известно местопребывание каторжника, прислал мне для него (тайком от домашних) сколько-то денег, финскую шапку и ватник.

Особенно любил он помогать литераторам: даже домик у себя на участке построил специально для нуждающихся авторов, чтобы дать им возможность отдыхать и без всякой помехи работать. А молодому беллетристу А. А. Кипену он сделал так много добра, что тот (по собственному выражению Кипена) буквально «пропал бы», если бы не Леонид Николаевич. «Сердечная доброта и задушевность Андреева,— писал Кипен в своих воспоминаниях о нем, — граничила с самоотвержением» * «Реквием», сборник памяти Леонида Андреева. М., 1930, стр. 182.. Так же широко помогал он ныне забытому беллетристу Брусянину, деликатнейше придумывая разные способы, чтобы придать своим денежным выдачам видимость платы за труд, который в большинстве случаев был номинальным * Не могу умолчать о топ помощи, которую оказал он и мне. Я был болен и утратил способность работать. Вдруг приезжает общая наша знакомая и говорит, что некто, не желающий открыть свое имя, просит принять от него изрядную сумму, которая даст мне возможность отдохнуть к подлечиться в санатории. Кто этот некто, я в ту нору не знал. Мне и в голову не приходило, что это Андреев, так как, в качестве литературного критика, я незадолго до этого резко нападал на него в ряде журнально-газетных статей. Лишь после его смерти мне стало известно, что деньги были посланы им, Нужно было высокое «настройство души», чтобы встать выше личных обид и оказать такую великодушную помощь тому, кого считаешь своим врагом и хулителем. Знакомая, о которой идет речь, — Вера Евгеньевна Беклемишева, мать известного впоследствии писателя Юрия Крымова, автор воспоминаний о Леониде Андрееве («Реквием», сборник памяти Леонида Андреева. М., 1930, стр. 210). .

С детской радостью доставал он {опять-таки тайком от домашних!) свою чековую —не слишком-то пухлую — книжку и быстро-быстро выписывал чек для любого просителя, еще раньше, чем тот успевал подробно изложить свою просьбу.

Между тем он, в сущности, был небогат, потому что все его огромные гонорары поглощала семья; кроме семьи, у него всегда в доме было пять или шесть посторонних— неимущие студенты, художники и какие-то личности неопределенного звания.

Было бы странно, если бы эта чрезмерная жалость не отразилась во многих произведениях Андреева — не только в ранних, вроде «Петьки на даче», но и в позднейших — символических и буффонадных вещах, таких, как «Любовь к ближнему», «Царь-Голод», «Анатэма».

По крайней мере И. Е. Репин не раз утверждал, что Леонид Андреев не только наружностью, но и характером напоминает ему одного из обаятельнейших русских писателей — Гаршина. Он говорил, что оба они — каждый по-своему — равно продолжали традиции высокой гуманности, свойственные русскому искусству со времен Федотова и Гоголя.

Верно ли это? Не стану судить. Я ведь пишу не критический очерк о Леониде Андрееве, а всего лишь воспоминания о нем. Моя тема — не Андреев-писатель, но Андреев-человек, такой, каким я знавал его в жизни в течение пятнадцати лет. Поэтому здесь будет уместно сказать лишь о внешней стороне его творчества. Писал он почти всегда ночью, — я не помню ни одной его вещи, которая была бы написана днем. Написав и напечатав свою вещь, он становился к ней странно равнодушен, словно пресытился ею, не думал о ней.

Он умел отдаваться лишь той, которая еще не написана.

Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, величайшее, непревзойденное его произведение. Он ревновал ее ко всем своим прежним вещам.

Он обижался, если вам нравилось то, что было написано им лет десять назад. Переделывать написанное он не умел: вкуса у него было гораздо меньше, чем таланта. Его произведения по самому существу своему были экспромтами.

Когда он был охвачен какой-нибудь темой, всякая ничтожная мелочь вовлекалась им в круг этой темы. Я помню, как, приехав однажды в Куоккалу ночью, он взял извозчика и заплатил ему рубль. Финн обиделся:

— Мне не надо рубль.

Андреев прибавил полтинник, и через несколько дней в «Повести о семи повешенных» появился мутноглазый Янсон, упрямо повторяющий судьям:

«Меня не надо вешать... Меня не надо вешать».

Незначительный эпизод с извозчиком превратился в центральное место эффектно-патетической повести. Такое умение придавать неожиданную художественную ценность тому, что казалось ничтожным и мелким, всегда было сильной стороной андреевского творчества.

Однажды ему попалась газета «Одесские новости», где известный авиатор Уточкин, описывая свой полет, говорит:

«При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна».

Такое любование «нашей тюрьмой» очень поразило Андреева, и через несколько дней он уже писал свою знаменитую повесть «Мои записки» — о человеке, полюбившем свою тюрьму, — и закончил ее теми же словами:

«При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна!»

Причем придал этим словам неожиданный символический смысл.

IV

Письма Леонида Андреева

Я только что сказал, что мое знакомство с Леонидом Андреевым продолжалось пятнадцать лет. Пожалуй, даже больше, так как я познакомился с ним в ранней молодости. Знакомство это было неровное: периоды дружеского расположения ко мне то и дело сменялись периодами пылкой вражды. Иначе и быть но могло: ремесло литературного критика, вынужденного выносить приговоры о произведениях того или иного писателя, не располагает к прочным и устойчивым отношениям «судьи» с «подсудимым». Начались наши отношения прекрасно. Девятнадцатилетним юнцом я напечатал в газете «Одесские новости» большую статью о первой книге «Рассказов» Леонида Андреева {помнится, в двух-трех номерах) и, по совету редакции, один из этих номеров послал ему. Недели через две он прислал мне письмо, которое очень взволновало меня. Оно хранится у меня до сих пор. Воспроизвожу его полностью.

«Ваша статья, на мой взгляд, грешит только одним: Вы слишком преувеличиваете мои достоинства. Говорю это серьезно и искренне. Но основная ее точка зрения, насколько об этом могу судить я, безусловно верна — во всяком случае самая верная из всего, что обо мне писалось. Верно то, что я философ, хотя большею частью совершенно бессознательный (это бывает); верно и остроумно подмечено и то, что «типичность людей я заменил типичностью положений». Последнее особенно характерно. Быть может, в ущерб художественности, которая непременно требует строгой и живой индивидуализации, я иногда умышленно уклоняюсь от обрисовки характеров. Мне не важно, кто «он» — герой моих рассказов: поп, чиновник, добряк или скотина. Мне важно только одно — что он человек и как таковой несет одни и те же тяготы жизни. Более того: в рассказе «Кусака» героем является собака, ибо все живое имеет одну и ту же душу, все живое страдает одними страданиями и в великом безличии и равенстве сливается воедино перед грозными силами жизни.

Большую радость доставила мне Ваша интересная и умная статья, и я очень прошу Вас продолжить Ваше любезное внимание: прислать мне начало статьи и вырезки.

Запоздал с ответом, так как только вчера возвратился из странствования по Волге. С искренним уважением

Леонид Андреев»

Я чувствовал себя на седьмом небе и не только от этих похвал (которые, как убедится читатель, были аннулированы более поздними письмами). Меня радовало, что Андреев признал мою критику правильной и словно пунктиром наметил дальнейшие пути своего творчества. Соглашаясь с моей ранней догадкой, что любимые его герои — обще-люди, лишенные каких бы то ни было конкретных особенностей, он тем самым признал неизбежность таких произведений (в то время еще не написанных), как «Жизнь человека», «Черные маски», «Царь-Голод», где типичность отдельных людей пренебрежена и отвергнута, так как ее заменяет типичность их общей судьбы * Лет через сорок после того, как я получил от Андреева это письмо, я узнал из воспоминаний В. В. Вересаева, что как раз в это время Андреев говорил своим друзьям: «Нужно именно описывать вообще реку, вообще город, вообще человека, вообще любовь. Какой интерес в конкретности?» («Реквием», сборник памяти Леонида Андреева. М, 1930, стр. 147) .

Вскоре, во время своей первой поездки в Москву (1903), я посетил Леонида Николаевича в его квартире на Большой Грузинской, познакомился с ним, с его милой женой, «дамой Шурой» (как прозвал ее Горький), видел в детской колясочке его первенца Вадима, которому было тогда месяцев пять или шесть. «Дама Шура» сообщила мне, что она украинка, и угостила варениками. Леонид Николаевич, очень красивый, черноволосый и смуглый, еще не успевший привыкнуть к своей неожиданной славе, повел меня через всю Москву в Артистический клуб, где сразу же его окружили друзья, причем со многими он целовался — но московской привычке, что, помню, очень удивило меня.

Вообще я, по молодости лет, не уставал удивляться тому, как непохож этот жизнерадостный, говорливый, всеми любимый, благополучный москвич на того одинокого, байронически скорбного трагика, восстающего против вечных законов вселенной, каким он представлялся мне в ту пору.

После этого мы долго не виделись, ибо я уехал за границу. Следующее письмо от Леонида Андреева я получил лишь через два года—-и как оно было непохоже на первое! В нем Андреев возмущается тем, что я резко выбранил в газетной статье одно стихотворение Скитальца, посвященное памяти Чехова. Так как Скиталец наравне с Леонидом Андреевым сотрудничал в сборниках «Знание», Андреев счел своим долгом вступиться за товарища по общей работе, хотя впоследствии и сам признавался, что считает названное стихотворение Скитальца плохим. Письмо нисколько не задело меня, так как я хорошо понимал, что оно продиктовано благородным желанием защитить беззащитного.

«Меня очень удивил, г. Чуковский, Ваш странный отзыв о стихотворении Скитальца «Памяти Чехова». Каково бы оно ни было по своим художественным достоинствам, оно во всяком случае написано с такою любовью к Чехову, так искренне и. сердечно, что приравнивать его к «вагону с устрицами»...невозможно. И Скиталец мог бы ответить словами татарина (воспоминания Куприна):

— Что? Ты бьешься? Ты думаешь, ты меня ударил? Ты — вон кого ударил!

Вы лучше бы обратили внимание на то, что писалось в «Одесских новостях» безграмотным Сигом и другими о Чехове, — вот где истинная пошлость и та развязность «одесских репортеров», которой так боялся покойный.

Готовый к услугам

Леонид Андреев»

Это запальчивое письмо Леонида Андреева, написанное в защиту товарища, для меня привлекательно тем, что он и сам хорошо понимал всю вульгарность защищаемого им стихотворения Скитальца. С большим удовольствием смаковал он пародию на этого автора, начинавшуюся словами:

Мне вместо головы дала природа молот,—

и сочинил (вместе с Горьким) язвительно-пародийные строки, очень верно передающие бомбастическую манеру Скитальца:

Казбеком вам в голову брошу,

Низвергну на вас Арарат * См. «Книгу о Леониде Андрееве». Петербург — Берлин, 1922, стр. 14. .

Не помню, что ответил я на это письмо, помню только, что оно не помешало нам очень дружелюбно встречаться в Москве и потом в Петербурге. Когда он переехал на житье в Петербург, я часто бывал у него на Каменноостровском проспекте (ныне проспект Кирова), сблизился со всей его семьей. Летом он поселился по соседству со мною, в Куоккале. «Дама Шура» умерла, он мучительно страдал от одиночества, мы много бродили по взморью, и тем же летом я познакомил его со своей давней приятельницей Толей Денисович, которую знал чуть не с детства (в нее был когда-то влюблен, десятилетним гимназистом, Борис Житков), она познакомила Андреева со своей старшей сестрой, на которой он как-то внезапно, чуть ли не через неделю, женился.

Привожу его письма ко мне, относящиеся к этому времени:

«Дорогой Корней Иванович1

Случайно меня задержали, и я не поехал, а известить не успел. Книга сегодня послана Вам в Куоккалу. Очень жду Вас к себе — хочется побеседовать, накипело. Да и посоветоваться кое о чем надо...

Ваш Леонид Андреев»

Когда вышел его «Царь-Голод», я отозвался о нем в одной газетной статье, что эта трагедия, по-моему, написана помелом или шваброй. И получил от него такое письмо:

«26 февраля 1908.

Дорогой Корней Иванович!

Насчет дальнейшего, не знаю — а что помело, то помело. И даже швабра, это верно. А в общем я очень рад, что Вы так — именно так — поняли вещь...

В четверг 28-го Царь-Голод поступает в продажу. Вам я уже посылаю надписанный экземпляр. По-видимому, конфискации не будет, ибо уже 13-го типография тайно представила экземпляр в Цензурный комитет, и доселе никакого запрещения нет...

Но хотелось бы и поговорить с Вами. Я крайне заинтересован Вашим взглядом на вещь, столь неожиданным и своеобразным. И по существу, кажется, верным.

В четверг я проезжаю мимо Куоккалы к себе в Райволу с поездом, который отходит из СПБ в 12 дня. Если выйдете на станцию, мы сговоримся.

Ваш Леонид Андреев.

Тогда же передам Вам и Ваш экземпляр Царь-Голода, это будет скорее, чем почта».

В ту пору Леонид Николаевич относился ко мне с величайшим сочувствием. Когда в 1910 году он посетил Льва Толстого, он, как я узнал из газетных отчетов, очень тепло говорил обо мне и советовал Толстому прочесть одну из моих тогдашних статей * См. дневник В. Ф. Булгакова «Лев Толстой в последний год его жизни». Запись от 21 апреля 1910 г. В книге: «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. 11, М., 1955, стр. 293—294. . Я всей душой привязался к его семье, детям и братьям, и в то же время меня угнетало сознание, что, по долгу профессионального критика, я обязан нанести ему удар. Именно в этот период он стал увлекаться абстрактными схемами, напыщенной, уныло-монотонной риторикой, и его литературная манера превратилась в дурную манерность. Было мучительно видеть, что такой искренний, сильный, самобытный талант истощает себя трафаретной и бесплодной тематикой. Всякий раз, когда я бывал у него, меня не покидало сознание, что этот милый, душевный, очень русский, очень бытовой человек гораздо талантливее того, что он пишет.

Как-то в Райволе, отъехав вместе со мною от берега на баркасе «Хамоидол», он рассказал мне сюжет своей пьесы «Океан», которую собирался в то время писать. В его изложении «Океан» мне понравился, но, когда пьеса появилась в печати, оказалось, что это сплошная риторика и притом чрезвычайно шаблонная. Все худшие стороны стиля Леонида Андреева были доведены здесь до крайних пределов. Мне было больно нападать на такого милого и расположенного ко мне человека, но делать было нечего, и я выступил с очень резкой статьей, где горячо осудил этот новый этап его творчества. «Шарманщик, перемени же валик!» — писал я, обращаясь к нему. Статья вызвала гневную отповедь со стороны Леонида Андреева.

«Корней Иванович.

Ваш сегодняшний фельетон «Устрицы и океан» очень опечалил меня. Конечно, не за себя я опечалился — сказанное Вами об «Океане» и обо мне совершенно не касается ни меня, ни «Океана», а говорит о ком-то и о чем-то другом; опечалился я за Вас, так как в течение долгого времени я упорно сопротивлялся всем жестоким нападкам на Вас, верил в Ваш ум, честность, талант и писательскую судьбу. Не имея возможности не видеть Ваших недостатков, столь у Вас явных, я всегда утверждал, что это пройдет, как проходят детские болезни; наоборот, достоинства Ваши как критика: острая наблюдательность, блеск и меткость языка, яркость сопоставлений, даже некоторая парадоксальность выводов, разрушавших привычный шаблон, — давали мне твердую уверенность, что Вам именно суждено заполнить существующий пробел в русской критике и явить собою новую крупную, плодотворную силу. И наши личные беседы, в которых Вы разделяли мой строгий взгляд на литературу, на звание литератора и критика, на его сериозные и ответственные задачи, служили постоянным и очень убедительным подтверждением этого диагноза».

В дальнейших строках он доказывает, будто я не оправдал его надежд, ибо обнаружил недопустимую моральную шаткость: говорил ему об его «Океане» одно, а написал совершенно другое; будто в личной беседе я хвалил «Оксан», а в печати надругался над ним. Упрек незаслуженный, так как хвалил я не пьесу, а замысел пьесы, ее неосуществленный проект, и не моя вина, если на бумаге она оказалась хуже того, что он рассказывал мне, едва только задумал ее.

Столь же сурово отнесся Леонид Николаевич и к другим моим писаниям о нем:

«...Меня удивило, просто неумность некоторых Ваших положений... Неумным мне показалось следующее: меня, человека, который всю жизнь страдал и страдает одною болезнью, имеет, к сожалению, одну только тему, один интерес, один смысл, одну задачу,— Вы представили в виде какого-то равнодушнейшего субъекта, которому безразлично, что писать, какие темы ни разрабатывать. Эйфелеву башню Вы меряли в ширину, лизали языком, нюхали, отковыривали кусочки краски — не догадываясь, что ее нужно мерять в высоту, что весь интерес этой несуразной вещи в ее протяженности, но никак-никак не в запахе».

Своих статей я, конечно, не помню — дело происходило полвека назад, — но думаю, что у критиков было полное право говорить о многочисленности сюжетов Леонида Андреева, так как, хотя он действительно имел «одну только тему, один интерес», все же эта тема распадалась у него на десятки других: трагедия мысли (в рассказе «Мысль»), трагедия добра (в драме «К звездам»), трагедия жизни (в драме «Жизнь человека») и т. д. Что же касается того, что я представил Андреева «равнодушным субъектом», здесь, очевидно, шла речь не о его субъективном отношении к изображаемым «ужасам», а о том, что эти «ужасы» в последнее время нисколько не ужасали читателей и казались им нарочито придуманными.

«И вот, наконец, Ваш сегодняшний фельетон,— продолжал возмущаться Андреев. — Вы шутите, Корней Иванович? Притворяетесь? Мистифицируете публику, Гессена? Кто вы, Корней Иванович? и каковы у Вас отношения с Корнеем Чуковским? Он ли вас предает или же Вы поставили себе задачей создать своеобразнейший тип в роде Козьмы Пруткова, назвали его Корнеем Чуковским и как некую неглубокую литературную загадку пустили в мир для посрамления?»

И так далее — несколько страниц. Заключительные строки такие:

...«Откуда Вы взяли, что улица жаждет героя? Это такой вздор. Даже Ваш фельетон» который прочтётся улицей с удовольствием, говорит именно об отвращении к герою, о том, что нам не нужно героев, а давай следующую. Если бы Вы потрудились хорошенько вдуматься, к чему у Вас есть все данные, то Вы бы поняли, что успех Санина и вообще Вербицкой с Каменскими объясняется как раз тем, что Санин не герой, а скотина, равно как и остальные, подобные ему персонажи. Ведь и Калигула вводил в сенат лошадь, но от этого лошадь все же не сделалась сенатором. И ни один самый посредственный римлянин не говорил кучеру «запряги сенатора», а по-прежнему «запряги лошадь». Вы сами с тою тонкостью наблюдения, которая мне так нравилась в Вас, года три тому назад сказали: «время Андреевых и героев кончилось». Вот где правда, которую Вы подтверждаете самим фактом Вашего фельетона, а не в том, что обыватель плохо ли, хорошо ли, но возжаждал героя. То время, когда он возжаждет, еще прийдет, и тогда будут совсем другие разговоры...

Не знаю, Корней Иванович, как Вы отнесетесь к этому письму. Но если Вы обидитесь — я буду очень рад. В Вашей обиде я почувствую возможность для Вас новых дней. Но есть у меня опасение, что Вы, создавая для себя обстановочку «гонимого», для облегчения совести и самолюбия свалите меня в одну кучу с другими, заподозрите меня в личном раздражении и т. п. — тогда, конечно, мое письмо будет только лишним лавром в Ваш своеобразный критический венок. А это будет очень жаль: повторяю, что я только тем и обижен, только тем опечален, что Вы походя разбиваете мою мечту о хорошем русском критике.

Леонид Андреев» 20 марта 1911.

Странно: когда я впервые читал это злое письмо, я чувствовал себя оскорбленным. А теперь, перечитав его вновь, я вижу, что, в сущности, оно только кажется злым, а на самом деле, при всем его обличительном пафосе, в нем есть и доброта и душевная мягкость. Конечно, Леонид Николаевич обманывал себя, полагая, будто здесь не нашли отражения его личная обида и боль. Если бы статья моя содержала в себе похвалы, он едва ли осудил бы ее и, конечно, не счел бы такими плохими критические приемы и методы, примененные мною при оценке его «Океана». Но я верю, что ему и в самом деле в ту минуту казалось, будто это письмо внушено ему одним лишь бескорыстным желанием облагородить тогдашнюю русскую критику, внушить ей высокие принципы нелицеприятия и чести. Примириться же с удручающей мыслью, что, осуждая его «Океан», критика принципиально права, было для него невозможно. Поэтому он предпочел объяснить ее резкие отзывы нравственной неустойчивостью ее представителей, тем более что его нетвердая память внушила ему, будто я чуть не за год до этого горячо расхваливал его «Океан».

В данном случае его заблуждение было вполне добросовестно, и теперь мне очень трудно понять, почему я на первых порах не увидел в этом письме ничего, кроме злобы. Сейчас, напротив, меня трогает в нем душевное участие в моей литературной судьбе, стремление охранить меня от засилия пошлости, которая действительно захлестывала тогда многих писателей. Только теперь я отчетливо вижу, что его (пусть и несправедливое!) письмо внушено ему не только личным раздражением уязвленного автора, но и подлинным желанием направить одного из младших литературных собратьев на правильный — и праведный — путь. Только теперь я вполне уясняю себе, что даже в этом гневном письме, написанном в порыве раздражения, он, беспощадно порицая меня, приписывает мне такие достоинства, которые поистине несвойственны мне. Тут, как и во всех его отношениях к людям, сказалась полная его неспособность к необузданной и безоглядной вражде. Нужно ли говорить, что при первой же встрече наша размолвка была изжита и забыта. Мы объяснились начистоту, откровенно. Объяснение длилось часов пять или шесть, после чего Леонид Николаевич взял многие свои обвинения назад. Вот одно из его писем более позднего времени, свидетельствующее о том, что у него не осталось и тени обиды:

«Дорогой Корней Иванович! Посылаю Вам для просмотра и утверждения предисловие к стихам Вознесенского * A. С. Вознесенский — журналист, переводчик, поэт, находившийся под сильным влиянием Леонида Андреева. . Я отнюдь не скромничаю и не кокетничаю, а действительно не знаю, хорошо или плохо написанное, нужно оно или не нужно. Написал я предисловие главным образом в виду Вашего письма и естественнейшим образом желаю ответственность переложить на Ваши плечи. Во всяком случае ничего другого специально о стихах Вознесенского я сказать не могу: если мне и нравится ихняя содержательность, а порою и форма, то есть целый ряд всяких «но», при которых я не могу закусить удила и понестись. Возможно, что и самому Вознесенскому не понравится мое предисловие, но это уж его дело.

Будьте добры со всей доброжелательностью отнестись к моей просьбе и пусть Ваше «да» будет да, а «нет» − нет. И если утвердите, то возьмите на себя любезность отослать предисловие Вознесенскому.

Поздравляю Вас с успехом лекции о футуристах, но этого и следовало ожидать: сказано чудесно! Но что за любопытные головы: решаются демонстрировать себя после таких рекомендаций, как Ваша. Это и смешно, и нелепо, и трогательно; поскольку религии создаются не теорией, а людьми, их носами, бровями и запалом, постольку они свой футуризм создадут. Любопытно, что в России уже многие несомненно верят в футуризм, хотя никто не знает, в чем он заключается: пока что верят в желтую блузу Бурлюка и тайно исповедуют раскрашенную физиономию Ларионова. Сия тайна велика есть.

Ваш Леонид Андреев» 14 октября 1913.

О незлобивости Леонида Андреева свидетельствует также и то, что после случая с его «Океаном», он по-прежнему делился со мною своими литературными замыслами и охотно читал мне свои новые вещи. У меня сохранилась такая записка его жены Анны Ильиничны, помеченная 2 декабря 1915 года:

«Милый Корней Иванович. Леонид Николаевич хочет прочесть у Вас во вторник вечером «Тота»— можно ли? * «Тот» — имя героя пьесы Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины». . Если да, и если нет, позвоните нам. Хорошо?

Ваша Анна Андреева»

V

Я уже говорил на предыдущих страницах, что даже в самые счастливые периоды его биографии мне почему-то было жалко его. Но еще более щемящую жалость вызывал он во мне в годы войны. Живя отшельником, в полном отрыве от грозной действительности, питаясь с утра до ночи желтой, ура-патриотической прессой, он был слеп ко всему, что совершалось вокруг, и производил впечатление ребенка, заблудившегося в дремучем лесу. Прикованный к чужбине, одинокий, он жил миражами, в каком-то фантастическом мире, не имеющем ничего общего с подлинной жизнью. Он, например, верил в освободительные, возвышенные, гуманные цели происходившей тогда империалистической бойни и слово «союзники» произносил с какою-то сентиментальною нежностью. Я тоже прошел через эти иллюзии, но жизнь к тому времени отрезвила меня, он же по-прежнему оставался в плену своих ребячески наивных представлений. Этим и воспользовались прожженные жулики, которыми в то время буквально кишел Петроград. Они втянули его в круговорот своих грязных афер: основали на какие-то грязные деньги большую ежедневную газету с какой-то темной политической программой, которую на первых порах не решались открыть, и пригласили его заведовать в этой газете литературным и театральным отделами. Он принял приглашение, простодушно уверенный, что все слухи о «темных деньгах» — клевета. В ту пору я наблюдал его часто, и навязанная ему новая роль, столь не соответствовавшая всему его духовному облику, вызывала во мне горькое чувство. В первые две-три недели она тешила его несказанно. Он вообразил, будто и вправду ему предоставлена будет возможность повлиять на художественную жизнь страны, утвердить свои идейные позиции и вкусы, очистить русскую литературу от плевел, и звал к себе в соратники множество разнообразных писателей. Но, прослышав о неблаговидном происхождении этой газеты, почти никто из приглашаемых им не принял его приглашения. От большинства литераторов он получал либо уклончивый, либо резкий отказ. Он не умел отнестись к этим отказам спокойно, воспринимал их как личную обиду, и они вконец истерзали его.

От тех времен у меня сохранилось несколько его писем, которые мне тяжело перечитывать. Он почему-то был твердо уверен, что я буду сотрудничать с ним в «Русской воле», когда же оказалось, что это не так, он обратился ко мне с просьбой оказать ему техническую помощь в организации одного из отделов газеты. Я и на это не мог согласиться. Он настаивал, я долго уклонялся от прямого ответа, так как он, по словам его близких, был все это время болен и еле дышал, и с каждым днем ему становилось все хуже. В конце концов мне пришлось с болью в душе прийти к нему на Мойку, где он жил, и заявить напрямик, что я вынужден отказаться от его приглашения.

Он лежал на кушетке. Только что я произнес: «Леонид Николаевич, я никак не могу...» — он посмотрел на меня с какой-то укоризненной грустью, не сказал ни слова и отвернулся к стене.

То была наша последняя встреча.

В сентябре 1919 года в одну из комнат «Всемирной литературы» вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказал, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Леонида Андреева.

И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к выходу, но повернулся и проговорил с удивлением:

— Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный.

Потом подошел к Блоку:

— Вы знали его? Напишите о нем. Да и вы все напишите — что вспомните, — обратился он к нам. — И я напишу. Непременно!

Мы исполнили желание Алексея Максимовича, и месяца через два в Ленинграде в нетопленом зале Тенишевского училища состоялся устроенный Горьким вечер «памяти Леонида Андреева».

На этом вечере Горький читал свои великолепные воспоминания о Леониде Андрееве. И помню, я тогда же ощутил, что по психологическому рисунку, по мастерству характеристики, по задушевной тональности эти воспоминания — одна из самых высоких вершин русского мемуарного искусства.


Юность Алексея Толстого

Около полувека назад в деревне Лутахенде, где я жил, в Финляндии, недалеко от Куоккалы, поселился осанистый и неторопливый молодой человек с мягкой рыжеватой бородкой, со спокойными и простодушными глазами, с большим — во всю щеку — деревенским румянцем, и наша соседка по даче, завидев его как-то на дороге, сказала, что он будто бы граф и что будто бы его фамилия Толстой.

Жил он неподалеку, на Козьем болоте, в лесу, в доме старухи Койранен, и окрестные дачницы — в большинстве случаев жены писателей — тогда же в один голос решили, что он только притворяется графом, потому что не может же граф, да еще с такой знаменитой фамилией, жить на Козьем болоте, в закоптелой хибарке у старухи Койранен, в лесу.

Вскоре его привел ко мне небезызвестный в то время поэт Александр Степанович Рославлев, рыхлый мужчина огромного роста, но не слишком большого ума и таланта, третьестепенный эпигон символистов. Рославлев жил тут же, в Лутахенде, и странно было видеть, с какой наивной почтительностью относился к нему юный Толстой. Очевидно, Толстому импонировало то обстоятельство, что Росласлев был писатель, печатался в газетах и журналах и вращался в литературной среде. Толстой часто сиживал у него на террасе, а тот хриплым и напыщенным басом декламировал перед ним свои убого-ницшеанские вирши:

Воскресни, зверь, и, солнце возлюбя,

Отчерти вес, что божески казалось.

И запивал свою декламацию пивом.

Впоследствии, когда наше знакомство упрочилось, мы увидели, что этот юный Толстой человек необыкновенно покладистый, легкий, компанейский, веселый, но в те первые дни знакомства в его отношениях к нам была какая-то напряженность и связанность — именно потому, что мы были писателями. Очевидно, все писатели были для него тогда в ореолах и нашу профессию считал он заманчивее всех остальных. Помню, увидев у меня на столе корректурные гранки, присланные мне из журнала «Весы», он сказал, что самые эти слова «гранки», «верстка», «корректура», «редакция», «корпус», «петит» кажутся ему упоительными. Всем своим существом, всеми помыслами он стремился в ту пору к писательству, и вскоре я мог убедиться, как серьезно относится он к своему будущему литературному поприщу.

Он повел меня к себе, в свое жилье, и тут впервые для меня открылось одно его драгоценное качество, которым впоследствии я восхищался всю жизнь, — его талант домовитости, умение украсить свой дом, придать ему веселый и нарядный уют.

Правда, здесь, в Финляндии, на Козьем болоте, у него еще не было тех великолепных картин, которыми он с таким безукоризненным чутьем красоты увешивал свои стены впоследствии, не было статуй, люстр, восточных ковров, — зато у него были кусты можжевельника, сосновые и еловые ветки, букеты папоротников, какие-то ярко-красные ягоды, шишки. Всем этим он обильно украсил стены и углы своей комнаты. Л над дверью снаружи приколотил небольшую дощечку, на которой была намалевана им лиловая (или зеленая?) кошка модного декадентского стиля, и лачугу стали называть «Кошкин дом».

Так, без малейших усилий, даже мрачной избе на болоте придал он свой жизнерадостный, артистический, патриархальный уют.

В ту пору он был очень моложав, и даже бородка не придавала ему достаточной взрослости. У него были круглые щеки, детские, пухлые губы и такое белое, несокрушимо здоровое тело, что казалось, он задуман природой на тысячу лет. Мы часто купались в ближайшей речушке, и, глядя на него, невозможно было представить себе, что когда-нибудь ему предстоит умереть. Хотя он числился столичным студентом и уже успел побывать за границей, но и в его походке, и в говоре, и даже в манере смеяться чувствовался житель Заволжья — непочатая степная, уездная сила.

Посередине комнаты в «Кошкином доме» стоял белый, сосновый, чисто вымытый стол, украшенный пахучими хвойными ветками, а на столе в идеальном порядке лежали стопками одна на другой очень толстые, обшитые черной клеенкой тетради по двести, а то и по триста страниц. Толстой, видимо, хотел, чтобы я познакомился с ними. Я стал перелистывать их. Они были сплошь исписаны его круглым, широким и размашистым почерком. Тетрадей было не меньше двенадцати. Они сильно заинтересовали меня. На каждой была проставлена дата: «1901 год», «1902 год», «1903 год» и т. д. То было полное собрание неизданных и до сих пор никому не известных юношеских произведений Алексея Толстого, писанных им чуть ли не с четырнадцатилетнего возраста! Этот новичок, начинающий автор, который еще не напечатал ни единой строки, имел, оказывается, у себя за плечами десять, одиннадцать лет упорного литературного труда.

Я был старше его всего на несколько месяцев, но, должно быть, казался ему многоопытным, маститым писателем, так как уже года четыре публиковал свои статейки в различных эфемерных изданьицах. Однажды, придя к нему, я стал перелистывать одну из наиболее ранних тетрадей, на которой была указана дата: «1900». Там были сплошь стихи, конечно еще очень беспомощные, но самое их количество удивляло меня: оно свидетельствовало о необычайной литературной энергии. Некоторые из них имели подзаголовок: «Посвящается матери».

В следующих тетрадях, как я убедился тогда же, к стихам стала примешиваться проза: тут были и обрывки дневников, и записки охотника, и рассказы из студенческой жизни, к клочки театральных пьес, и описания снов, и отчеты о прочитанных книгах,— но все же преобладали стихи.

По счастливой случайности, две из этих тетрадей, — а их, повторяю, было не меньше двенадцати, — сохранились у меня с того древнего времени. Он дал их мне тогда же на прочтение, а потом не захотел получить их обратно, потеряв к ним всякий интерес. Я напоминал ему о них, но он только отмахивался и переводил разговор на другое. Отчего это происходило — не знаю. Может быть, оттого, что в течение всей своей писательской жизни он всегда бывал охвачен своей будущей книгой, той, которую он в данное время писал, а к прежним своим сочинениям становился почти равнодушен, вычеркивал их из души. Всякий раз, когда я с ним встречался, он был, так сказать, одержим то своим «Петром», то «Иоанном», то «Хождением по мукам»,— а эти старинные тетрадки казались ему, должно быть, совершенной ненужностью, вроде прошлогоднего снега.

Но для нас эти старинные тетрадки представляют жгучий интерес, так как в них приоткрывается неведомый нам трудный и долгий путь «становления» Алексея Толстого.

Из этих тетрадок мы видим, например, что в те первоначальные годы он пережил большое увлечение так называемой гражданской поэзией. Десятки и десятки страниц заполнены такими стихами:

Мы были гонимы за то, что любили

Свой бедный усталый народ,

За то, что в него свою душу вложили,

Чтоб мог он воскликнуть: «Вперед,

Вперед, к обновленью и счастью России!»

Или:

Восстань, народ! На бой вперед

Тебя твой гений поведет!

Вот, оказывается, в какое давнее время определилась его заветная тема о нашем русском хождении по мукам во имя всенародного счастья.

Народное горе, оказывается, в те полудетские годы было его навязчивой темой:

Пахарь, скажи, что невесела думушка?

Глядь-посмотри: ишь как степь развернулася, —

Пышная, звонкая. Что за кручинушка?

С горя какого спина так согнулася?

Юный поэт предлагал утомленному пахарю полюбоваться роскошными степными цветами, но пахарь возражал ему с горечью:

Весь век знай работай для счастья других, И выхода нет до могилы, А ты говоришь о цветах золотых, Когда мне работать нет силы.

Эта некрасовская тема проходит по всем страницам его ранней тетрадки:

Святой народ! Ты должен встать!

Свободу взять и миру дать!

Это было центральною темою стихов Алексея Толстого в 1900—1903 годах. Вообще в его юношеских писаниях мне чудилось старозаветрое гуманное влияние матери, закваска народолюбивых семидесятых годов, и мне кажется, тот ничего не поймет в Алексее Толстом, кто забудет об этом длительном периоде его умственной жизни. Недаром в той же тетради он посвятил своей матери такие стихи о святом предназначении поэта:

В душе божественный огонь

Рукой нечистою не тронь,

Храни его в себе, поэт,

Чтоб мир был весь тобой согрет!

Стихи подражательные, неумелые, слабые, но если бы были нужны доказательства, что Толстой вступил в литературу с такими большими запасами неистраченной душевной чистоты, душевной ясности, которых хватило ему до конца его дней, следовало бы перелистать эту молодую тетрадь его ранних, студенческих лет. В тетради девятьсот первого года есть очень характерная запись:

«Помню, когда я был влюблен в крестьянскую девушку, то ни одна нечистая мысль по отношению к ней не приходила мне в голову, Я всегда мечтал спасать ее от несуществующих врагов, всегда старался как можно смелее и красивее проскакать мимо нее на лошади».

В его дневнике 1901 года довольно подробно описана история его первой любви, и в этих описаниях столько провинциальной наивности, что становятся понятны истоки того непоказного целомудрия, которое он впоследствии с такой поэтической силой воспроизвел в Телегине, в Даше и в Кате, богато наделяя их своей собственной ясностью.

Иногда его юношеское простодушие доходит до крайности и может вызвать улыбку у иных мудрецов, которые, однако, не написали ни «Петра», ни «Хождения по мукам».

Усердно и благоговейно готовясь к своему будущему литературному поприщу, он, как явствует из этих тетрадей, пытался —не раз и не два— сформулировать всевозможные литературные заповеди..

«Желая описать изящный, красивый или нежный предмет, — говорит он в одной из подобных статеек, — нужно подбирать слова, ласкающие слух, и, например, слово девушка красивее слова дева или девица, потому что в первое значение входит суффикс ушк, напоминающий по ассоциации идей слово «душа».

Лингвистика, конечно, доморощенная — никакая «ассоциация идей» не может найти никакого родства между словом «душа» и ласкательно-уменьшительным суффиксом «ушк», — но в этих детских фантастических домыслах сказалось то зоркое внимание к русскому слову, которое и сделало его великолепным стилистом.

Характерно, что уже в тех ранних тетрадях нашел живое выражение патриотический пыл, который одушевлял его в конце его жизни с первых же дней войны.

«Родина! Бедная покинутая родина! —пишет он у себя в дневнике, относящемся к 1901 году.— Боже мой, сколько в этом слове чувств, мыслей, радостей и горя. Как подчас горько и сладко звучит оно»,

И вот типичный отрывок из его дневника, сохранившийся в той же тетради по поводу франко-русских торжеств, когда республиканская Франция заключила с русским царизмом военный союз:

«Приказали, чтобы мы пили и веселились. И что ж! Мы пьем и веселимся, качаем французов, кричим «ура», бросаем в воздух шляпы и фуражки. Мы ходим убранные пестрыми значками, с радостными лицами и смеемся, до слез смеемся. О, как не кричать ура и как не веселиться, когда мы — исполнители воли бессильного человека (Николая Второго.— К. Ч.). Кто мы? И кто он? Мы —нация. Мы —сила. Мы отцы гениев».

Эти юношеские строки, имеющие пятидесятишестилетнюю давность, как будто взяты из его последних статей, напечатанных во время Великой Отечественной войны.

«Да,— пишет он по поводу тех же франко-русских торжеств, —нам приказано ура кричать чужеземцам, которые только для нас и сделали, что приехали к нам, а прославлять криками ура нашего труженика, мужика да солдата — об этом никто и не думает...

Но время придет,

И проснется парод.

И тогда мы флагами украсим столицу и закричим ура так, чтобы лопнули щеки:

— Ура нашему народу».

Здесь те же самые чувства, которые животворили его до последнего вздоха.

Эту тетрадь я отдал его вдове. Другая сохраняется у меня по сей день. В ней на первой странице написано: «Сочинения А. Толстого-младшего» * Старшим был поэт Алексей Константинович Толстой (1817−1875). , и дальше указана дата: «1904—1905». Она полна таких же самодельных стихов — неумелых и очень наивных, привлекательных именно этой светлой наивностью.

И когда я перелистывал обе тетради, мне вдруг пришло в голову: да ведь это записки молодого Телегина Ивана Ильича из «Хождения по мукам»! На самом-то деле, как мы знаем, простоватый толстовский герой никогда не имел поползновений к писательству. Но если бы ему в ранней юности вздумалось завести у себя вот такие тетрадки, он непременно писал бы в них то, что писал у себя в Самаре девятнадцатилетний Толстой, — может быть, не теми же словами, но столь же благородно, с тон же прелестной наивностью. Ибо у них у обоих — у Ивана Телегина и у Алексея Толстого — один и тот же фундамент характера: могучее душевное здоровье, благодатная ясность, не вмещающая в себе никакого цинизма, и неистощимая, свежая, щедрая, «черноземная» сила.

Если судить о Толстом по этим полудетским тетрадкам, можно увидеть, буквально на каждой странице, как много от своей собственной личности внес он в созданный им образ Телегина.

Конечно, в Алексее Толстом был не только Телегин, Было много другого, противоречивого, сложного, но все же основой его характера было в нем именно то, что роднит его с Иваном Телегиным...




Анатолий Кони

I

Когда я познакомился с Кони, он был почетный академик, сенатор, действительный тайный советник, член Государственного совета, кавалер самых больших орденов. Знающие люди в ту пору учили меня, что на конвертах писем, обращенных к нему, я должен будто бы непременно писать: «Его высокопревосходительству». Я так и писал. Из всех моих тогдашних знакомых то был самый именитый сановник. Не просто превосходительство, а высокопревосходительство.

Но пришла революция — и сразу, в какой-нибудь час, все это ушло от него, и в обглоданном войной Петрограде он сделался просто Кони, такой же гражданин, как и все.

И замечательно: ему и в голову не пришло пожалеть о своем благоденственном прошлом, обидеться на революцию, лишившую его всех званий, орденов и чинов. Семидесятипятилетний старик, сгорбленный дугою, с больными ногами, он взял свои костыльки и пошел, ковыляя, по улицам, в самые дальние концы Петрограда — читать лекции красноармейцам, курсантам, рабочим в нетопленых, промозглых помещениях, которые носили громкое название клубов. Из-за гражданской войны и блокады эти клубы были так ограничены в средствах, что за двухчасовую лекцию вознаграждали его — да и то не всегда! — ржавой селедкой или микроскопическим ломтиком заплесневелого хлеба. И часто, утомленный в пути, он садился отдохнуть на чугунную тумбу или на ступени закрытых лавчонок, положив возле себя костыльки, и нисколько не обижался, когда сердобольные женщины —это бывало не раз! — покушались подать ему милостыню.

Это нисколько не раздражало его. То, что он написал в своем известном письме к Луначарскому, мы, встречавшиеся с ним в эту пору, слышали от него очень часто. «Ваши цели колоссальны, — говорил он в письме.— Ваши идеи кажутся мне настолько широкими, что мне, большому оппортунисту, который соразмерял шаги соответственно духу медлительной эпохи, в которую я жил, — все это кажется гигантским, головокружительным. Но если власть будет прочной, если она будет полна внимания к народным нуждам... что же, я верил и верю в Россию, я верил и верю в гиганта, который был отравлен, опоен, обобран и спал» * Цитирую по вступительной статье А. Амелина и М. Выдри к книге А. Ф. Кони «Избранные произведения» (М., 1956, стр. 15}. .

Потому-то уже в самые первые месяцы нового, советского режима он без всяких колебаний и оглядок нашел «свое место в рабочем строю» и встал в ряды безвестных «просвещенцев», отдавая все свои огромные знания и убогие стариковские силы делу строительства новой культуры и, так как его талант не угас, вскоре стал одним из популярнейших лекторов в городе. Приближаясь к девятому десятку, этот больной и переутомленный старик завоевал себе новое имя, сделал новую карьеру. В начале двадцатых годов в Петрограде уже не было такого учреждения, куда не приглашали бы его выступить с лекциями. Оба университета, всевозможные техникумы, школы, курсы, научные и просветительные общества, клубы, больницы, библиотеки, дома просвещения, музеи —и Пролеткульт, и Дом искусств, и Балтфлот — всюду он выступал с величайшей охотой и с неизменным успехом. Читал о Пушкине, Льве Толстом, Пирогове, о воспитании детей, о перевоспитании преступников, об этике общежития и, конечно, о своем любимом человеколюбце Гаазе. У него было великое множество тем, но о чем бы он ни читал, всякая его лекция звучала как моральная проповедь, всякая упорно твердила о том, как прекрасна человеческая совесть, сколько счастья в служении добру. О чем бы он ни говорил, в каждой лекции слышался один и тот же неизменный подтекст:

Напутствовать юное хочется мне поколенье,

От мрака и грязи умы и сердца уберечь.

Голос у него был тогда очень слабый, стариковский, простуженный, но слушали его с таким жадным вниманием, что шепот его доходил до самых далеких рядов.

До чего любили его слушатели, видно хотя бы из того, что в 1921 году в день его рождения к нему пришла делегация от них и поднесла ему белый хлеб — драгоценность в те годы почти легендарная. Это так растрогало и взволновало его, что он тогда же заявил с дрожью в голосе, что считает этот маленький хлебец одной из лучших наград, какие он когда-либо получал в своей жизни.

С начала революции и до своей последней, предсмертной болезни Анатолий Федорович, по подсчету друзей, прочитал около тысячи лекций! * «Памяти Анатолия Федоровича Кони. Труди Пушкинского Дома». М., 1929, стр. 74—75.

В 1921 году ему стало легче работать: по ходатайству студентов, Наркомпрос предоставил ему (правда, ненадолго) лошадь и бричку. Кучер этой брички, послушав одну из лекций своего седока, стал посещать их при всякой возможности и, по словам Кони, сказал ему как-то с высоты своих козел:

— Ты, брат, я вижу, свеча!

(Он произнес по церковнославянски: свеща!)

От того времени у меня сохранилось около сотни писем и записочек Кони, хорошо рисующих и его колоссальный, воистину титанический труд и те бытовые условия, в которых он тогда жил и работал. В это время он жил уже не на Невском, где я познакомился с ним, а на Надеждинской улице.

«Дорогой Корней Иванович!.. — писал он мне в ноябре 1925 года. — Не могу посетить Вас, ибо совсем «обезножел» и лишь сижу иногда у крыльца, причем мои домашние смеются, что я пребываю в «Швейца¬рии» [в Швейцарии, так как внизу проживал его быв¬ший швейцар, с которым он был издавна дружен.— К- Ч.} — быть может, заглянете? 13 октября исполни¬лось 60 лет моей служебной, общественной и писатель¬ской деятельности. Пора бы и на боковую…

Ваш преданный А. Кони»

К нему в дом незадолго до этого переехала его старая приятельница Елена Васильевна Пономарева, очень преданный ему человек. Она была когда-то богачкой, чуть ли не миллионершей, и под влиянием Анатолия Федоровича пожертвовала большую часть своих денег на постройку в Харькове Народного дома. В 1913 году я был у нее вместе с Кони в ее большой квартире на Фонтанке; Кони читал тесному кругу друзей и петербургских юристов свои (еще не появившиеся тогда в печати) «Воспоминания о деле Веры Засулич». Тогда в Елене Васильевне я видел богатую светскую даму, хозяйку большого салона; теперь она превратилась в хлопотливую, очень подвижную старушку, всецело посвятившую себя заботам об Анатолии Федоровиче. Когда, бывало, ни подойдешь к дверям его квартиры (на втором этаже), услышишь экзерсисы и гаммы, исполняемые на разбитом пианино неумелыми детскими пальцами. Это Елена Васильевна дает уроки музыки кому-нибудь из соседских ребят— за самую мизерную плату, ради того, чтобы приобрести для Анатолия Федоровича яблоко или стакан молока. Так как у него не было телефона и он мог общаться с друзьями лишь при помощи писем, она охотно брала на себя обязанности его секретаря и рассыльного. Многие из тех писем Анатолия Федоровича, которые сейчас передо мной на столе, были доставлены мне Еленой Васильевной. Я уже лет двадцать не перечитывал их, и теперь они по-новому взволновали меня.

В то время он еле дышал от болезней; в одном его письме говорится:

«Я страдаю сильнейшим бронхитом и прежними болями в старом переломе бедра...»

В другом письме:

«Мой неврит не покидает меня, и каждая поездка в Университет на Васильевский остров своего рода хождение по мукам».

И в третьем письме:

«Здоровье мое плохо. Каждый выход на лекции (а это каждый день, кроме пятницы) причиняет мне невероятную усталость и нервные боли в сломанной ]9 лет назад ноге».

И в следующем письме:

«Вчера в Университете, после моей двухчасовой лекции, у меня сделался сильный сердечный припадок. .. Очевидно, что я «переборщил» в работе...»

Но отказаться от этой работы не мог, так она увлекала его, и все больше загружал себя ею. В то время я заведовал литературным отделом в Ленинградском Доме искусств, и он прислал мне такую программу:

«Я мог бы прочесть, — писал он мне,— «Об ораторах, судебных, политических», «О князе В. Ф. Одоевском», этот писатель теперь именно заслуживает особого упоминания. «Житейские драмы и встречи», «Общие начала нравственности общежития», «Taedium Vitae» * Пресыщение жизнью, смертная скука (лат.) , и т. д., и т. д.

То есть добровольно взваливал на себя такую работу, которая была бы едва ли под силу троим, будь они железного здоровья. Между тем острой нужды он в то время уже не испытывал. Его бытовые условия улучшились. Но он не позволял себе и подумать о том, чтобы отказаться от лекций.

«Это, — писал он мне в конце 1921 года, — единственное утешение моей настоящей жизни, слабою нитью еще привязывающее меня к существованию вообще. Чтение лекций, духовное и непосредственное общение со слушателями, их сердечное отношение ко мне в Университете, «Живом слове» и других просветительных учреждениях ободряет меня, дает мне силы для работы и заставляет отвлекаться от болезненных воспоминаний... Осужденный через каждые 10 минут присаживаться в изнеможении на какой-нибудь подо¬конник или тумбу, я буду вынужден бросить все свои более или менее отдаленные лекции, и это нанесет мне неизлечимый нравственный удар»,

— Дело в том, — объяснял он, — что я всегда мечтал о профессуре. Едва я кончил Московский университет и получил кандидатскую степень * За студенческую работу «О праве необходимой обороны», которая, не в пример другим студенческим работам, была тогда же напечатана (М., 1866). , мне была предложена кафедра. Для двадцатилетнего юноши то была высокая честь — стать профессором в тех самых стенах, которые освящены именами Герцена, Огарева, Грановского! Но меня манила другая работа — насаждение новых судебных порядков, — и я отказался. А теперь, на восьмом десятке, я могу посвятить себя любимому делу, которым я когда-то пренебрег.

В Институте живого слова он вел практические занятия со слушателями, применяя очень своеобразные методы, чтобы научить их искусству ораторской речи — тому искусству, в котором он сам в свое время был недосягаемым мастером. Он учил их судебному красноречию, инсценируя суд. Войдя в ту аудиторию, где происходили занятия, я в первую минуту подумал, что нахожусь в настоящем суде. На главном месте сидел председатель судебной палаты — щуплый юноша лет девятнадцати. Прокурором была девица —с круглым, мягким, добродушным лицом. В стороне, на отлете, за столиком сидел адвокат — красивоглазый, кудрявый брюнет сильно выраженного кавказского типа. А у него за спиной на скамье подсудимых томился с тоскою во взоре застенчивый, миловидный студентик, с девически наивным выражением лица. Все это были ученики Анатолия Федоровича.

Не прошло и пяти минут, как я понял из слов «прокурора», что этот студентик ужасный злодей, так как он утопил в реке Ждановке свою законную жену, для того чтобы она не мешала ему сожительствовать с прачкой Аграфеной.

Так с педагогической целью Анатолий Федорович инсценировал здесь, перед своими студентами, старинный судебный процесс «по делу об утоплении крестьянки Емельяновой», в котором он когда-то выступал обвинителем.

Видно было, что дело ведется всерьез, что участники «процесса» вошли в свои роли; девушка-прокурор, например, с такой испепеляющей ненавистью глядела на смазливого студента, словно он и в самом деле был мерзавцем, уличенным в бесчеловечном злодействе. Она обрушилась на него с гневной речью, и Анатолий Федорович одобрительно кивал головой. Адвокат тоже вызвал его одобрение. Но «председателем судебной палаты» он остался очень недоволен, ибо тот не проявил никакой объективности и в своем напутственном слове, в своем резюме, слишком уж явно склонял весы правосудия в сторону Сибири и каторги.

— Вы изменяете роли судьи для роли прокурора!— сердился Анатолий Федорович, словно дело происходило в настоящем суде, и негодующе стучал костыльком.

Столь же театрально, по Станиславскому, было разыграно учениками Анатолия Федоровича «Дело о подлоге расписки княгини Щербатовой», и как огорчался знаменитый юрист, что он не может обеспечить суду нужного комплекта присяжных! Требовалось двенадцать, а в наличии было только пять или шесть, да и те с великой неохотой исполняли эти молчаливые роли: каждому хотелось быть либо прокурором, либо адвокатом, либо —что еще лучше! — преступником, чувствующим себя центральной фигурой большого процесса, который на самом-то деле успел отгреметь около полувека назад.

После каждой такой инсценировки суда Кони подробно разбирал со своим коллективом произнесенные речи и строго распекал девятнадцатилетних ораторов, если в их речах попадались дешевые, ходовые, трескучие фразы, произнесенные с наигранным пафосом. Он ненавидел риторику, требовал предельной простоты и был очень немилостив к тем, кто нарушал законы языка.

Педагогическая ценность таких инсценировок была для меня несомненна, и я любил присутствовать на них, так как мне казалось, что методика, применяемая в этих случаях Анатолием Федоровичем, являет собою один из самых верных путей для вос¬питания судебных ораторов.

Впрочем, обо всем этом я говорю как профан, очень далекий от судейского мира. В суждениях о литературе я чувствовал себя более уверенным, и, должно быть, по этой причине Анатолий Федорович чаще всего обращался ко мне с выражением своих чувств и мнений, имеющих отношение к писательству. У него была чудесная черта: говоря о литературных явлениях, он никогда не умел быть спокойным— они либо восхищали его, либо вызывали в нем гневные чувства.

В 1924 году Публичная библиотека в Ленинграде обнародовала хранившуюся в ее архиве рукопись гончаровской «Необыкновенной истории». В этой рукописи знаменитый писатель пробует обосновать свою ни на чем не основанную уверенность в том, будто Тургенев позаимствовал у него многие образы для своего «Дворянского гнезда». То был, по выражению Кони, «безумный патологический бред». Опубликование этого «бреда» возмутило Анатолия Федоровича и вызвало его бурный протест. Как друг Гончарова, он счел своим долгом выступить в защиту его памяти и взобрался ко мне на третий этаж, чтобы прочитать свой, как он выразился, «обвинительный акт» против лиц, обнародовавших эту потаенную рукопись.

Так же взволнованно реагировал он и на такие явления литературного мира, которые были ему по душе. Прочтя статью Горького в защиту жены Льва Толстого, Анатолий Федорович написал мне в январе 1925 года:

«Если возможно, сообщите мне адрес Горького. Я в совершенном восторге от его статьи о Софье Андреевне Толстой и хочу написать ему об этом. Мы так сошлись с ним во взглядах».

Таких писем много, и нетрудно заметить, что при оценке литературных явлений Анатолий Федорович применяет, если можно так выразиться, морально-правовой, юридический, судейский критерий. То же и во всех его статьях. Хотя он отзывается в них на самые разнообразные темы — в одной пишет об известном актере, рассказчике сцен из народного быта Иване Горбунове, в другой о хирурге Пирогове, в третьей о Достоевском, — но в каждой из них он остается судьей, ставящим этическое начало превыше всего. Поэтому так дорог мне тот приговор, который он именно как юрист, как судья, вынес одной моей книжке. Книжка называлась «Жена поэта». В ней по мере своего разумения я пытался разобраться в считавшихся неблаговидными поступках Авдотьи Панаевой, которые причинили столько тяжелых страданий ее другу Некрасову. Книжка вышла в 1921 году. Я с трепетом послал ее Анатолию Федоровичу, и велика была моя нечаянная радость, когда на другой же день я получил от него такое письмо:

«18 декабря (1921) 4 часа ночи

Дорогой мой Корней Иванович!

Придя домой, я оставил всякую работу и принялся за Вашу книжку о жене Некрасова —и не мог оторваться от нее. Говорить о Ваших оригинальных и высокоталантливых выступлениях, попадающих, как сказал бы Горбунов, «прямо в центру», о Вашей эрудиции в литературно-общественной области — не приходится. Это признано всеми. Но во мне говорит старый судья, и я просто восхищен Вашим чисто судейским беспристрастием и, говоря языком суда присяжных, Вашим «руководящим напутствием», Вашим резюме дела о подсудимых — Некрасове и его жене. Ваша книга настоящий судебный отчет, и Ваше «заключительное слово» дышит «правдой и милостью». Давно не читал я ничего до такой степени удовлетворяющего нравственное чувство и кладущего блистательный конец односторонним толкованиям и поспешно-доверчивым обвинениям.

Сердечно жму Вашу руку. Ваш А. Кони.

Замучила меня бессонница. Лег в час и вот в четыре уже сижу за столом».

В письме были строки, которые кажутся мне и сейчас изумительными:

«Прилагаю свою книжечку. После Ваших книг как-то совестно стучаться с нею в Ваши двери, но уж пустите к себе бедную странницу».

Это пишет знаменитый юрист, прославленный мастер слова, у которого и Гончаров и Тургенев спрашивали литературных советов, пишет безвестному автору непризнанной книги.

Вообще дружественное внимание к людям было, так сказать, специальностью Кони. Среди его писем встречается немало таких:

«Дорогой Корней Иванович! Дочь писателя Павла Михайловича Ковалевского (сотрудника «Современника» и «Отечественных записок») Ольга Павловна, живущая в Гатчине, находится в самом тяжелом положении. .. Извините, что беспокою вас» и т. д. и т. д., и т. д.

«Дорогой Корней Иванович! У меня есть знакомый, сын моего старого сослуживца С. К. Гогеля, талантливый драматический писатель, находящийся в бедственном положении вследствие туберкулеза и отсутствия средств. Я очень хотел бы помочь ему, но Союз драматических писателей сам страдает «голодной нужей», как писалось в старину. Вы знаете весь литературный мир и его учреждения. Не укажете ли мне, куда можно бы обратиться с ходатайством за бедняка», и т. д., и т. д., и т. д.

Сам больной и смертельно усталый, он, пренебрегая своей собственной болью, неутомимо хлопотал о других.

II

Но я боюсь, что у меня получился слишком пресный и постный образ елейного праведника, вместилища всех добродетелей — не портрет, а скорее икона.

Спешу заверить, что Анатолий Федорович не имел ничего общего с этой утомительно скучной породой людей.

Профессиональными праведниками были в мое время толстовцы, и я так ненавидел их сектантское упоение своею безгрешностью, что всякий раз, когда попадал в их среду, спешил убежать от них прочь, предпочитая сделаться отъявленным грешникам, лишь бы не претерпевать эту благочестивую скуку.

К счастью, добродетельность Кони была совершенно иной. Чудесно сказал о нем один из его старых друзей, адвокат Александр Иванович Урусов:

«Анатолий Федорович — виртуоз добродетели. У других эта богиня скучна и банальна, а у Кони она увлекательна, остроумна и соблазнительна, как порок» * «Памяти Анатолия Федоровича Кони», М.—Л., 1929, стр. 56. .

Могу подтвердить, что это было действительно так. У него было несколько неожиданных свойств, которые как будто совсем не пристали суровому судье, исправителю нравов, пекущемуся об искоренении пороков.

И первое свойство — «веселонравие», юмор. Не помню случая, даже в годы его стариковских болезней, чтобы, придя к нему, я не услыхал от него забавной истории о каком-нибудь житейском гротеске. Он был переполнен юмором, совершенно исключавшим какое бы то ни было ханжество.

Это, помнится, удивило меня при первой же нашей встрече.

Он жил тогда на Невском проспекте, против Николаевской улицы. Я шел к нему, настроившись на сумрачный лад, но не прошло и получаса, как я с удивлением заметил, что беспрерывно улыбаюсь во весь рот. Меня встретил приветливый пожилой человек, невысокого роста, без усов, с рыжеватой бородкой, с оживленными, моложавыми, даже чуть-чуть озорными глазами. Уже тогда он опирался на палку, при каждом шаге сильно накреняясь вперед, но это не помешало ему очень бодро и быстро ковылять по обширному своему кабинету, показывая мне портретики, фотографии, гравюрки, которыми сверху донизу, словно в музее, были увешаны все четыре стены его комнаты. Подведя меня к портрету Гончарова, он тут же рассказал несколько эпизодов из жизни писателя и между прочим припомнил, что Иван Александрович, получив известие о смерти Тургенева, которого он, как известно, считал хитрецом, недоверчиво произнес:

— Притворяется!

При этом он даже изобразил Гончарова: губы его мрачно искривились, глаза стали смотреть исподлобья, лицо выразило тяжелую мнительность, — но это длилось не больше секунды, и, преодолев свой порыв к лицедейству, он со слов того же Гончарова рассказал, как русские матросы, гуляя по Лондону, добродушно потешались над шотландскими гвардейскими солдатами, охранявшими дворец королевы в своей эксцентричной национальной одежде — клетчатых юбочках выше колен.

«Что вы тут смеетесь?» — спросил Гончаров. «Да ты посмотри, ваше благородие, королева-то им штанов не дала!» (С сильным ударением на слове штанов.)

Позже я замечал много раз, как свободно владеет Кони простонародною, «мужицкою» речью. Он всегда чудесно передавал эту речь, словно заправский актер, нисколько не шаржируя ее интонацией, не выпячивая ее причудливых слов:

— Только и осталось, что лечь на брюхо да спиной прикрыться.

— Он выпивши был, у нас престольный праздник, ну, он и напрестолился.

Недаром он любил Горбунова, любил его сцены и5 народного быта и даже посвятил ему большое исследование.

Он вообще был говорлив, словоохотлив и ничем не напоминал прокурора. Не помню, по какому случаю он рассказал мне тогда же следующую небольшую историю, происшедшую когда-то в Петербурге. Туда приехала из Парижа француженка, и за ней стал ухаживать один молодой офицер, А так как она не желала до законного брака уступить его упорным домогательствам, он повел ее в русскую церковь и заказал священнику молебен — чуть ли не за здоровье царя. Француженка, не разбиравшаяся в православных церковных молитвах, приняла молебен за свадебный обряд и, вообразив себя законной женой, про вела с обманувшим ее шалопаем несколько счастливых часов долгожданного медового месяца. Но можно себе представить душевное ее потрясение, когда она — слишком поздно — узнала о своей непоправимой ошибке... Впрочем, в конце концов все обошлось превосходно: француженке посчастливилось подстеречь царя Николая во время его обычной прогулки, она бросилась к его ногам и рассказала о своей страшной беде. Царь воспылал гневом и, чтобы покарать нечестивца, приказал, вопреки всем церковным уставам:

— Считать молебен — бракосочетанием!

Таким образом, коварный обольститель стал жертвой своего же коварства, так как утратил возможность жениться на богатой невесте, а его француженка не имела ни гроша за душой.

Все это было рассказано в тысячу раз лучше, чем здесь у меня, на бумаге: живые модуляции голоса, полновесные эпитеты, паузы в нужных местах — все обличало в Анатолии Федоровиче опытного мастера подобных изустных рассказов. Их было у него великое множество. И здесь в нем открывалась другая черта, лишавшая его праведность того постного привкуса, той унылой окраски, которые издавна ассоциировались у меня с добродетелью. Он оказался артистической натурой, с темпераментом большого художника. Если бы он не был судьей, прокурором, знаменитым оратором, он мог бы стать незаурядным актером или бытовиком-рассказчиком — такой был у него аппетит к разным бытовым эпизодам, выхваченным прямо из жизни, к художественному изображению всевозможных характеров, лиц, ситуаций.

Нельзя не вспомнить, что он всю жизнь водился с актерами, дружил с Михаилом Семеновичем Щепкиным, с Марьей Гавриловной Савиной, что отец его был театрал по профессии, а мать — характерная бытовая актриса.

— Ах, Анатолий Федорович, — воскликнула одна приезжая дама, впервые увидавшая его в роли рассказчика, — как жаль, что вы не сделались актером!

Анатолий Федорович улыбнулся и, вздохнув, произнес:

— Да, мой голубчик, я и сам часто думаю, что ошибся в своем призвании * «Памяти Анатолия Федоровича Кони*. М.—Л., 1929, стр. 72. 292 .

Это, конечно, не так. Никакой ошибки тут не было. Его подлинным призванием был суд; он был самой природой создан для практической повседневной работы в суде, для тяжелой и часто обреченной на неудачу борьбы за справедливость и правду. Но эта борьба не имела бы никакого успеха, если бы его судебные речи были сухи и мертвенны, если бы они не были расцвечены юмором, если бы в них не сказывался его природный литературный талант. Талант этот точно так же очень явственно выразился в его обаятельной для меня и очень своеобразной манере вести разговор: услышав от вас какую-нибудь — пусть даже самую ординарную — мысль, он тотчас же добывал из своей неисчерпаемой памяти живую иллюстрацию к вашим словам — какой-нибудь жанровый, колоритный, бытовой анекдот, — и у него получалась небольшая новелла, отшлифованная в каждой мельчайшей детали, с неожиданно эффектной концовкой.

Сколько этих крохотных новелл в его книгах! Вспомните хотя бы его мемуарные очерки «Домочадцы», или «Синьор Беляев», или «Из харьковских воспоминаний», или «Свидетели на суде», или «Иван Дмитриевич Путидин» — вы увидите, что для него, как для всякого большого художника-реалиста, нет ничего интереснее человеческих личностей во всем разнообразии их психологии, судеб и поступков.

Я думаю, сам Лесков был бы не прочь подписаться под его колоритным рассказом о том, как этот Путилин, начальник столичной полиции, поручил одному ловкому вору выкрасть из французского посольства некий драгоценный сервиз и как талантливо этот уголовный артист выполнил столь деликатное поручение начальства.

— Вот человек-то был! — восхищался вором полицейский.— Душа! Сердце золотое! А уж насчет ловкости, так я другого такого не видывал. Не теперешним ворам чета.

Анатолия Федоровича, как и Лескова, тянуло всегда изображать подобные курьезы и парадоксы человеческих жизней.

Его мемуарные книги так и кишат людьми — часто чрезвычайно забавными. По всем его рассказам бесконечной толпой проходят крестьяне, генералы, шантажисты, помещики, растратчики, всевозможные судебные деятели, швеи, таперы, игроки, отравители, монахи, сыщики, сводники, доктора, сумасшедшие — и у каждого своя повадка, свой жест, своя характерная речь. Такого универсального житейского опыта хватило бы на десять романов. Весело, легко, без натуги Кони изображает этих людей и людишек, их уморительно смешные слова и поступки.

Но тут же, рядом, на соседних страницах, живет в его книгах особая категория людей, о которых он выражается возвышенным слогом: «самоотверженные стражи закона», «благороднейшие правдолюбцы», «идеальные русские праведники», — ибо, помимо всего, его вечно влекло к дифирамбам, к прославлению доблестных деяний и подвигов. Отсюда его статьи о Льве Толстом, Пирогове, Тургеневе, а также о таких позабытых подвижниках, как Лямбль, Балинский, Дондукова и др.

В своих любимых героях он больше всего возвеличивает их воинственность, их, как он выражался, esprit de combativite. По-русски это означает: боевой задор, готовность к бою. У каждого из них один и тот же — для него драгоценный — девиз: «Vivere est militare» (Жить — это значит воевать), и он восхищается ими потому, что они воители. Каждый из прославляемых им персонажей встречает на своем жизненном поприще какое-нибудь, казалось бы, непреодолимое зло, которое ему надлежит одолеть. С кем только не воюет, например, доктор Гааз! И с тюремщиками, и с попами, и с чиновниками, и с митрополитом, и с начальником московской полиции, воюет один против всех, доказывая своим жизненным подвигом, что и один — в поле воин.

В этих дифирамбических воспоминаниях Кони мы почти о каждом читаем: «Он восставал»... «воевал»... «ратовал» и т. д.

Вся жизнь Пирогова в изображении Кони есть сплошная война со «свинцовыми мерзостями» тогдашнего строя.

Таков же был путь самого Анатолия Федоровича: сколько вел он незаметных, но тяжких боев, защищая правый суд от посягательств государственной власти! Ярче всего его боевая натура выразилась в конце семидесятых годов, когда присяжные под его председательством оправдали, к негодованию царя и министра юстиции, революционерку Веру Засулич, стрелявшую в градоначальника Трепова.

К сожалению, далеко не все, кого Кони так охотно прославляет в своих книгах, достойны его славословий. Не нужно забывать, что при всем своем гуманизме он был представителем либерального лагеря и это нередко мешало ему разглядеть под личиной «благороднейшей праведности» хищнические аппетиты и страсти. Больно читать у него те страницы, где он ставит на такой пьедестал графа Гейдена, профессоров Кавелина, Чичерина, Чупрова и других либеральных «святителей», давно уже разоблаченных историей. В большинстве случаев эти страницы плохи и в литературном отношении —слащавы, елейны, витиеваты, вычурны. В них даже отсутствует свойственный Анатолию Федоровичу непритязательный юмор, словно они написаны другим человеком.

И кто же не понимает, что «суд присяжных», о котором Кони всегда говорит с такой нежностью, тоже не стоил его дифирамбов, ибо этот суд под демократической вывеской с каждым годом все более и более служил интересам привилегированных классов. К концу жизни это понял и Кони, не раз повторявший друзьям, что, борясь в абсолютистской монархии за торжество правосудия, он тем самым «вступал в рукопашную с мельницами».

Но даже либеральные иллюзии Кони не могли омрачить нравственную красоту его личности. Недаром так любили и чтили его такие люди, как Некрасов, Толстой, Гончаров, Достоевский. К их числу с полным правом мы можем присоединить Илью Репина. Репин был сверстником Кони (оба они родились в 1844 году), и я помню, как часто престарелый художник писал ему дружеские, задушевные письма, посвящая его в свои творческие планы и замыслы. Во время моего последнего посещения Пенатов Репин участливо расспрашивал меня об Анатолии Федоровиче и о мельчайших подробностях его житья в Петрограде.

Обаятельная личность Анатолия Федоровича сказалась и в его литературном наследии. Если исключить из его книг те дифирамбы либеральным «героям» и «праведникам», о которых я сейчас говорил, а также такие статьи, которые трактуют устарелые темы, можно составить три или четыре замечательных тома: «Статьи, воспоминания и судебные речи А. Ф. Кони». Трудно понять, почему за все тридцать лет со дня его смерти (1927) эти томы до сих пор не появились в печати. Ведь они чрезвычайно нужны: в них запечатлен светлый образ бестрепетного судьи-гражданина, который в условиях неправосудного строя грудью бился за праведный суд и заслужил сердечную признательность советских людей, особенно судебных работников, видящих в нем (несмотря на его заблуждения) одного из своих учителей и предшественников.


Маяковский

I

Отношение мое к футуристам было в ту пору сложное: я ненавидел их проповедь, но любил их самих, их таланты.

Они казались мне носителями ненавистных мне нигилистических тенденций в поэзии, направленных к полному уничтожению той проникновенной, гениально утонченной лирики, которой русская литература вправе гордиться перед всеми литературами мира. Б то же время многие отдельные вещи Елены Гуро, Василия Каменского, Хлебникова, Давида Бурлюка и других были в моих глазах зачастую подлинными произведениями искусства, и я не мог чувствовать себя солидарным с беспардонными газетными критиками, предававшими анафеме не только «будетлянство», но и самих «будетдян».

Несмотря также на свое неуважение к парфюмерной тематике Игоря Северянина, я высоко ценил его неотразимо лиричную песенность и восхищался звуковой выразительностью многих его — пусть и фатоватых — «поэз».

Этим и объясняется то, что хотя футуристы официально враждовали со мной на эстрадах и в своих выступлениях, хотя во многих своих манифестах они весьма едко ругали меня, валя меня в общую кучу своих оголтелых противников, но в жизни, в быту, так сказать за кулисами, у нас были отношения добрые; «будетляне» охотно навещали меня в моем уединении в Куоккале, читали мне свои опусы в рукописях, публично выступали вместе со мною в разных аудиториях и пр.

Свое двойственное отношение к ним я пытался выразить в обширной статье, над которой работал все лето 1913 года. О Маяковском в этой статье было сказано мало, потому что в немногих стихах, которые он опубликовал к тому времени, он представлялся мне совершенно иным, чем вся группа его сотоварищей: может быть, я ошибался, но сквозь эксцентрику футуристических образов мне чудилась подлинная человечья тоска, несовместимая с шумной бравадой его эстрадных высказываний. Должно быть, я слишком субъективно воспринимал некоторые из его тогдашних стихов, но они казались мне раньше всего выражением боли:

Это душа моя

клочьями порванной тучи

в выжженном небе

на ржавом кресте колокольни!

…………………………………

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!

Этими стихами в ту пору был окрашен для меня весь Маяковский.

Уезжая в Москву, я решил встретиться с Владимиром Владимировичем и поговорить с ним вплотную, так как мне хотелось дознаться, откуда в нем эта тоска, почему он ощущает себя «ораненной, загнанной ланью». Мне хотелось также выразить свое восхищение перед некоторыми из его отдельных сти¬хов, которые я затвердил наизусть.

Словом, я заранее приготовил себя к задушевной и взволнованной беседе.

Но вышло совсем не то.

Приехав из Петербурга в Москву и зайдя вечером по какому-то делу в Литературно-художественный кружок (Большая Дмитровка, 15), я узнал, что Маяковский находится здесь, рядом с рестораном, в биллиардной. Кто-то сказал ему, что я хочу его видеть. Он вышел ко мне, нахмуренный, с кием в руке, и неприязненно спросил:

— Что вам надо?

Я вынул из кармана его книжку и стал с горячностью излагать свои мысли о ней.

Он слушал меня не дольше минуты, отнюдь не с тем интересом, с каким слушают «влиятельных критиков» юные авторы, и наконец, к моему изумлению, сказал:

— Я занят... извините.... меня ждут... А если вам хочется похвалить эту книгу, подите, пожалуйста, в тот угол... к тому крайнему столику... видите, там сидит старичок... в белом галстуке... подите и скажите ему все...

Это было сказано учтиво, но твердо.

— При чем же здесь какой-то старичок?

— Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я великий поэт... А папаша сомневается. Вот и скажите ему.

Я хотел было обидеться, но засмеялся и пошел к старичку.

Маяковский изредка появлялся у двери, сочувственно следил за успехом моего разговора, делал мне какие-то знаки и опять исчезал в биллиардной.

После этой встречи я понял, что покровительствовать Маяковскому вообще невозможно. Он был из тех, кому не покровительствуют. Начинающие поэты — я видел их множество — обычно в своих отношениях к критикам бывали заискивающи, а в Маяковском уже в ранней молодости была величавость.

Познакомившись с ним ближе, я увидел, что в нем вообще нет ничего мелкого, юркого, дряблого, свойственного слабовольным, хотя бы, и талантливым, людям. В нем уже чувствовался человек большой судьбы, большой исторической миссии. Не то чтобы он был надменен. Но он ходил среди людей как Гулливер, и хотя нисколько не старался о том, чтобы они ощущали себя рядом с ним лилипутами, но как-то так само собою делалось, что самым спесивым и заносчивым людям не удавалось взглянуть на него свысока.

Поговорив со старичком сколько надо, — а старичок оказался прелестный, — я поспешил уйти из ресторана. Маяковский догнал меня в вестибюле. Мы стали одеваться. Он с чрезвычайной учтивостью помог мне надеть пальто, но то была учтивость вельможи. Едва только мы вышли на улицу, он стал вполголоса декламировать отрывки стихов Саши Черного, а потом переведенные мною стихи Уолта Уитмена:

Я Уитмен, я космос, я сын Манхаттана...

— Неплохой писатель, — сказал он. — Но вы переводите его чересчур бонбоньерочно. Надо бы корявее, жестче. И ритмика у вас бальмонтовская, слишком певучая.

Я сказал ему, что он, к сожалению, знает лишь юношеские мои переводы, которые уже давно забракованы мною, и что теперь я перевожу Уитмена именно так — не подслащая и не лакируя его.

И я стал читать ему только что законченный мною перевод «Поэмы изумления при виде воскресшей пшеницы»;

Куда же ты деdала эти трупы, Земля?

Этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?

— Занятно! — сказал он без большого восторга.— Прочтите эти стихи Бурлюку. Но все же в вашем переводе есть патока. Вот вы, .например, говорите в этом стихотворении «плоть». Тут нужна не «плоть», тут нужно «мясо»:

Я не прижмусь моим мясом к земле, чтобы ее мясо

обновило меня...

Уверен, что в подлиннике сказано «мясо».

В подлиннике действительно была сказано «мясо».

Не зная английского подлинника, Маяковский угадывал его так безошибочно и говорил о нем с такой твердой уверенностью, словно сам был автором этих стихов.

Таким образом, начинающий автор, талант которого я в качестве «маститого критика» час тому назад пытался поощрить, не только не принял моих поощрений, но сделался моим критиком сам. В голосе его была авторитетность судьи, и я почувствовал себя подсудимым.

II

Дело кончилось тем, что мы оба пошли ко мне в гостиницу «Люкс» на Тверскую, чтобы читать Уолта Уитмена, так как многих переводов я не знал наизусть.

Был уже поздний час, и портье не пустил Маяковского. Я вынес свою тетрадку на улицу, мы остановились в Столешниковом переулке у освещенной витрины фотографа (я теперь вспоминаю всегда Маяковского, когда прохожу мимо этого места), и я прочитал ему свои новые переводы — их было много, и иные из них были длинные, — он слушал меня как будто небрежно, опершись на высокую трость. Когда же я кончил, — а прочитал я строк пятьсот, даже больше, — оказалось, что он впитал в себя каждое слово, потому что тут же по памяти одно за другим воспроизвел все места, которые казались ему неудачными.

Из стихов Уолта Уитмена, которые я тогда прочитал ему, он выделил, главным образом, те, которые были наиболее близки к его собственной тогдашней поэтике:

Водопад Ниагара — вуаль у меня на лице...

Запах пота у меня под мышками ароматнее всякой молитвы.

Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой...

Мне не нужно, чтобы звезды спустились ниже,

Они и там хороши, где сейчас..,

Солнце, слепительно страшное, ты насмерть поразило бы меня,

Если б во мне самом не было такого же солнца.

При одной из следующих встреч Маяковский расспрашивал меня о биографии Уитмена, и было похоже, что он примеряет его биографию к своей.

— Как Уитмен читал свои стихи на эстрадах? Часто ли бывал он освистан? Носил ли он какой-нибудь экстравагантный костюм? Какими словами его ругали в газетах? Ниспровергал ли он Шекспира и Байрона?

Когда же я начинал рассказывать ему такие эпизоды из биографии Уитмена, которые не имели отношения к этим вопросам, он просто переставал меня слушать — переводил разговор на другое. Впоследствии я заметил, что ему всегда были невыносимы бесцельные знания, не могущие служить его боевым или творческим надобностям.

При каждом моем приезде в Москву мы виделись часто, почти ежедневно, но наши отношения в ту пору не сладились. Маяковский был то, что называется хоровой человек. Он чувствовал себя заодно с футуристами — с Хлебниковым, Василием Каменским, Крученых, Давидом Бурлюком, Кульбиным. Я же был посторонний и даже не слишком сочувствующий. Каждого человека эти люди, естественно, мерили тем, как относится тот к футуризму. Мне же футуризм как идеология был чужд, — что, повторяю, не мешало мне дружить с футуристами, ценить многие их стихи и рисунки и отдавать должное их личной талантливости.

Ему хотелось, чтобы я любил его дело, а я любил только его самого. Этого ему было мало. Люди в ту пору интересовали его лишь с одной стороны — союзники они или враги. Я же был не союзник и не враг, и едва только Маяковский почувствовал это, он тотчас же отошел от меня.

Но бытовым образом мы сблизились даже как будто теснее. Встречались у общих знакомых, он охотно бродил по Москве со мною и моими товарищами, рисовал мои портреты без конца (кое-какие из них сохранились у меня и сейчас), но ночные разговоры всерьез, начавшиеся было в первое время, уже не возобновлялись ни разу.

Тогда же, в 1913 году, я читал в Политехническом музее (и где-то еще) лекцию о футуристах. Тогда это была модная тема. Лекцию пришлось повторять раза три. На лекции перебывала «вся Москва»: Шаляпин, граф Олсуфьев, Иван Бунин, Муромцев, сын Толстого Илья, Савва Мамонтов и даже почему-то Родзянко с каким-то из великих князей. Помню, Маяковский как раз в ту минуту, когда я бранил футуризм, появился в желтой кофте и прервал мое чтение, выкрикивая по моему адресу злые слова. В зале начался гам и свист.

Эту желтую кофту я протащил в Политехнический музей контрабандой. Полиция запретила Маяковскому появляться в желтой кофте перед публикой. У входа стоял пристав и впускал Маяковского только тогда, когда убеждался, что на нем был пиджак. А кофта, завернутая в газету, была у меня под мышкой. На лестнице я отдал ее Владимиру Владимировичу, он тайком облачился в нее и, эффектно появившись среди публики, высыпал на меня свои громы.

Зимою 1913 года я был в Луна-парке, в бывшем театре Комиссаржевской, и стоял в помещении для оркестра вместе с Хлебниковым и другими «будетлянами» — мы смотрели трагедию Маяковского «Владимир Маяковский», в которой главную роль исполнял он сам. Театр был набит до последней возможности. Ждали колоссального скандала, пришли ужасаться, негодовать, потрясать кулаками, свистеть, — а услышали тоскующий, лирический голос, жалующийся ее страстною искренностью на жестокость и бессмыслицу окружающей жизни.

Большинство было разочаровано, но кое-кому в этот день стало ясно, что в России появился могучий поэт, с огромной лирической силой.

Своей лирики он всегда как будто стыдился — «в желтую кофту душа от осмотров укутана», —и те, кто видели его на эстраде во время боевых выступлений, даже не представляли себе, каким он бывал уступчивым и даже застенчивым в беседе с теми, кого он любил.

Принято утверждать, будто заглавие трагедии возникло случайно, благодаря недоразумению; если это так, случайность была ему на руку: ведь главным действующим лицом трагедии является сам Маяковский, поэтому естественно было назвать трагедию «Владимир Маяковский» (думаю, здесь на поэта повлияло и то, что Уолт Уитмен озаглавил «Песню о себе» своим именем).

Я был очень счастлив, когда мне тогда же удалось протащить в газету «Русское слово» — самую распространенную из тогдашних газет —хвалебную рецензию об этой пьесе, несмотря на сильное сопротивление редактора («Русское слово», 1913, № 279).

Мало кому известно, что Маяковский в те годы чрезвычайно нуждался. Это была веселая нужда, переносимая с гордой осанкой миллионера и «фата», В его комнате единственной, так сказать, мебелью был гвоздь, на котором висела его желтая кофта, и тут же приютился цилиндр. Не было даже стола, в котором, впрочем, он в ту пору не чувствовал надобности. Обедал он едва ли ежедневно. Ему нужны были деньги, ему нужен был издатель всех его тогдашних стихов, накопившихся за три года. Однажды он повел меня к такому издателю, который, правда, еще ничего не издал, но разыгрывал из себя мецената. В доме у «издателя» была вечеринка, и на эту вечеринку он пригласил Маяковского. Когда мы вошли, на диване сидели какие-то зобастые, усатые, пучеглазые женщины. Это были сестры хозяина, финансировавшие все «предприятие». Маяковский должен был прочитать им стихи, и если эти стихи им понравятся, они немедленно дадут ему аванс и приступят к печатанию книги.

Обстановка квартиры была привычно уродливая: плюшевые альбомы салатного цвета, ракушечные шкатулки, веера с фотографиями.

Хозяин оказался белесый и рыхлый. Он ввел меня в свой кабинет и стал тягуче выспрашивать, действительно ли я нахожу в Маяковском талант и стоит ли, по-моему, издавать его книгу. В столовой давно уже начали ужинать, а «меценат» все еще томил меня своими расспросами. Это был пустой разговор, так как дело решали не мы, а те пучеглазые женщины. Удастся ли Владимиру Владимировичу привлечь их сердца к своей книге?

При первой возможности я поспешил из кабинета в столовую. Там было много гостей. Маяковский стоял у стола и декламировал едким фальцетом:

Все вы на бабочку поэтиного сердца

взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.

Толпа озвереет, и будет тереться,

ощетинит ножки стоглавая вошь.

У сестер хозяина были уксусно-кислые лица. Они приехали недавно из Лифляндии, и стиль Маяковского был для них внове.

«Этак он погубит все дело!» — встревожился я. Но Маяковский уже забыл обо всем: выпятил огромную нижнюю губу, словно созданную для выражения презрительной ненависти, и продолжал издевательским голосом:

А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется — и вот

я захохочу и радостно плюну,

плюну в лицо вам,

я — бесценных слов транжир и мот.

Самая его поза не оставляла сомнений, что стоглавою вошью называет он именно этих людей и что все его плевки адресованы им. Одна из пучеглазых не выдержала, прошипела что-то вроде «шреклих» и вышла. За нею засеменил ее муж. А Маяковский продолжал истреблять эту ненавистную ему породу людей:

Ищите жирных в домах-скорлупах

и в бубен брюха веселье бейте!

Схватите за ноги глухих и глупых

и дуйте в уши им, как в ноздри флейте.

Через десять минут мы уже были на улице. Книга Маяковского так и осталась неизданной.

Случай этот произошел так давно, что многие его детали я забыл. Но хорошо помню главное свое впечатление: Маяковский стоял среди этих людей как солдат, у которого за поясом разрывная граната. Я тогда впервые почувствовал, что никакие перемирия, ради каких бы то ни было целей, между ним и этими людьми невозможны, что в их жизни нет ни единой пылинки, которой он не отверг бы, и что ненависть к ним и к их трухлявому миру для пего не стиховая декларация, но единственное содержание всей его жизни...

После этого мы сделали в Москве еще несколько столь же неудачных попыток найти для его книги издателя. Он даже обложку для нее приготовил: «Кофта фата» или «Желтая кофта», обложка висела у него на стене, как плакат. Но издателей в ту пору в Москве было мало. В 1915 году он приехал в Петроград и, кажется, к началу весны поселился невдалеке от столицы, в дачном поселке Куоккала (ныне Репино), где у меня была дача — наискосок от репинских Пенатов.

Куоккала — на берегу Финского залива — песчаная, суровая, обильная соснами местность. Там, на пляже, торчат из воды валуны. Порою их совсем прикрывает волна, порою, когда море отхлынет, они лежат на песке неровной и длинной грядой.

По этим-то камням и зашагал Маяковский, бормоча какие-то слова,

Иногда он останавливался, закуривал папиросу, иногда пускался вскачь, с камня на камень, словно подхваченный бурей, но чаще всего шагал, как лунатик, неторопливой походкой, широко расставляя огромные ноги в «американских» ботинках и ни на миг не переставая вести сам с собою сосредоточенный и тихий разговор.

Так он сочинял свою новую поэму «Тринадцатый апостол», и это продолжалось часов пять ежедневно.

Пляж был малолюдный. Впрочем, люди и не мешали Маяковскому: он взглядывал на них лишь тогда, когда потухала его папироса и нужно было найти, у кого прикурить. Однажды он кинулся с потухшей папиросой к какому-то финну, крестьянину, стоявшему неподалеку на взгорье. Тот в испуге пустился бежать. Маяковский за ним, ни на минуту не прекращая сосредоточенного своего бормотания. Это-то бормотание и испугало крестьянина.

Начала поэмы тогда еще не было. Был только тот отрывок, который ныне составляет четвертую часть:

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,

и вина такие расставим по столу,

чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу

хмурому Петру Апостолу.

Этот отрывок Маяковский прочитал мне еще до приезда в Куоккалу, в Москве, на крыше своего «небоскреба». У него был хорошо разработанный план: «долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию» — четыре крика четырех частей поэмы.

Теперь к этому отрывку прирастали другие. Каждый вечер, придумав новые строки, Маяковский приходил ко мне, или к Кульбину, или еще к кому-нибудь из куоккальских жителей и читал всю поэму сначала, присоединяя к ней те новые строки, которые написались а тот день. Эти чтения происходили так часто, что даже моя семилетняя дочь запомнила кое-что наизусть, и однажды, к своему ужасу, я услышал, как она декламирует:

...Любоуница,

которую

вылюбил

Ротшильд.

(«Любоуница», — так произносил Маяковский.) Иногда какая-нибудь строфа отнимала у него весь день, и к вечеру он браковал ее, чтобы завтра «выхаживать» новую, но зато, записав сочиненное, он уже не менял ни строки. Записывал он большей частью на папиросных коробках; тетрадок и блокнотов у него, кажется, в то время еще не было. Впрочем, память у него была такая, что никаких блокнотов ему и не требовалось: он мог в каком угодно количестве декламировать наизусть не только свои, но и чужие стихи и однажды во время прогулки удивил меня тем, что прочитал наизусть вес стихотворения Ал. Блока из его третьей книги, страница за страницей, в том самом порядке, в каком они были напечатаны.

Свои стихи он читал тогда с величайшей охотой всюду, где соберется толпа, и замечательно, что многие уже тогда смутно чувствовали в нем динамитчика и относились к нему с инстинктивною злобою. Некоторые наши соседи перестали ходить к нам в гости оттого, что у нас в доме бывал Маяковский.

Теперь это может показаться чудовищным, но когда Маяковский вставал из-за стола и становился у печки, чтобы начать, декламацию стихов, многие демонстративно уходили. Известный адвокат Владимир Вильямович Бернштам, человек шумный, трусливый и толстый, притворявшийся широкой натурой, после первых же стихов Маяковского выбежал из-за стола, стуча и фыркая, и когда я провожал его к дверям, охал, всхлипывал, хватался за голову, твердя, что он не может допустить, чтобы в его присутствии так преступно коверкали русский язык.

Всемогущий Влас Дорошевич, руководитель «Русского слова», влиятельнейший журналист, с которым я, по желанию Владимира Владимировича, попытался познакомить его, прислал мне такую телеграмму (она хранится у меня до сих пор):

«Если приведете мне вашу желтую кофту позову околоточного сердечный привет».

Леонид Андреев, узнав, что я в дачном театрике прочитал лекцию о стихах Маяковского, прислал мне из Ваммельсуу свое стихотворение «Пророк», где между прочим писал:

Надену я желтую блузу

И бант завяжу до ушей,

И желтого вляпает в лузу

Известный Чуковский Корней.

Пойду я по крышам я стогнам,

Раскрасивши рожу свою,

Отовсюду позорно изогнан,

Я гимн чепухе пропою...

И т. д.

О политике мы с Маяковским тогда не говорили ни разу; он, казалось, был весь поглощен своей поэтической миссией. Заставлял меня переводить ему вслух Уолта Уитмена, издевательски, но очень внимательно штудировал Иннокентия Анненского и Валерия Брюсова, с чрезвычайным интересом вникал в распри символистов с акмеистами, часами перелистывал у меня в кабинете журналы «Аполлон» и «Весы» и по-прежнему выхаживал целые мили, шлифуя свое «Облако в штанах»,—

Граненых строчек босой алмазник.

Поэтому я был очень изумлен, когда через год после начала войны, в спокойнейшем дачном затишье он написал пророческие строки о том, что победа революции близка.

Мы, остальные, не предчувствовали ее приближения и не понимали его грозных пророчеств. Скажу больше: когда в дачном куоккальском театрике, принадлежавшем Альберту Пуни, отцу художника Ивана Альбертовича Пуни, с которым дружил Маяковский, я прочитал о поэзии Маяковского краткую лекцию, перед тем как он выступил со своими стихами, я не вполне понимал свои собственные утверждения о нем,

Я говорил о нем: «Он поэт катастроф и конвульсий», а каких катастроф — не догадывался. Я цитировал его неистовые строки:

Кричу кирпичу,

слов исступленных вонзаю кинжал

в неба распухшего мякоть, —

и видел в этих стихах лишь «пронзительный крик о неблагополучии мира». Их внутренняя тревога была мне непонятна. Этот крик о неблагополучии мира так взбудоражил меня, что я в маленьком дачном театрике пытался истолковать Маяковского как поэта мировых потрясений, все еще не понимая — каких.

Понял я это позже, когда Маяковский с гениальной прозорливостью выкрикнул:

Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грянет который то год.

А я у вас — его предтеча...

III

В Куоккале жил тогда Репин. Он с огненной ненавистью относился к той группе художников, которую называл «футурней». «Футурня» со своей стороны уже года три поносила его. Поэтому когда у меня стал бывать Маяковский, я испытывал немалую тревогу, предвидя его неизбежное столкновение с Репиным.

Маяковский был полон боевого задора. Репин тоже не остался бы в долгу. Но отвратить их свидание не было возможности: мы были ближайшими соседями Репина, и поэтому он бывал у нас особенно часто.

И вот в одно из воскресений, когда Маяковский читал у меня на террасе отрывки из своей незаконченной поэмы, стукнула садовая калитка, и вдали показался Репин.

Он пришел неожиданно с одной из своих дочерей.

Маяковский сердито умолк: он не любил, чтобы его прерывали. Пока Репин (помню, очень изящно одетый, в белоснежном отложном воротничке, стариковски красивый и благостный) с обычной своей преувеличенной вежливостью, медлительно и чинно здоровался с каждым из нас, приговаривая при этом по-старинному имя-отчество каждого, Маяковский стоял в выжидательной позе, словно приготовившись к бою.

Вот они оба очень любезно, но сухо здороваются, и Репин, присев к столу, просит, чтобы Маяковский продолжал свое чтение.

Спутница Репина шепчет мне: «Лучше не надо». Она боится, что припадок гнева, вызванный чтением футуристических виршей, вредно отзовется на здоровье отца.

Репин всегда был неравнодушен к поэзии. Я часто читал ему «Илиаду». «Евгения Онегина», «Калевалу», «Кому на Руси жить хорошо». Слушал он жадно, не пропуская ни одной интонации, но что поймет он в стихах Маяковского, он, «человек шестидесятых годов»? Как у всякого старика, у него (думал я) закоченелые литературные вкусы, и новаторство Маяковского может показаться ему чуть не- кощунством.

Маяковский в ту пору лишь начал своп творческий путь. Ему шел двадцать третий год. Он был на пороге широкого поприща. Передовая молодежь того времени уже пылко любила его, но люди старого поколения в огромном своем большинстве относились к его новаторству весьма неприязненно и даже враждебно, так как им чудилось, что этот смелый новатор нарушает своими стихами славные традиции былого искусства. Непривычная форма его своеобразной поэзии отпугивала от него стариков.

Маяковский начинает своего «Тринадцатого апостола» (так называлось тогда «Облако в штанах») с первой строки. На лице у него вызов и боевая готовность. Его бас понемногу переходит в надрывный фальцет:

Это опять расстрелять мятежников

грядет генерал Галифе!

Пронзительным голосом выкрикивает он слово «опять». И старославянское «грядет» произносит «грядёт», отчего оно становится современным и действенным.

Я жду от Репина грома и молнии, но вдруг он произносит влюбленно:

— Браво, браво!

И начинает глядеть на Маяковского с возрастающей нежностью. И после каждой строфы повторяет:

— Вот так так! Вот так так!

«Тринадцатый апостол» дочитан до последней строки. Репин просит: «Еще». Маяковский читает и «Кофту фата», и отрывки из трагедии, и свое любимое «Нате»:

Через час отсюда в чистый переулок

вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,

а я вам открыл столько стихов шкатулок,

я — бесценных слов мот и транжир...

Репин восхищается вес жарче. «Темперамент! — кричит он.— Какой темперамент!» И, к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Мусоргским. ..

Маяковский обрадован, но не смущен. Он одним глотком выпивает стакан остывшего чая и, кусая папиросу, победоносно глядит на сидящего тут же репортера «Бирженки», который незадолго до этого взирал на него свысока.

А Репин все еще не в силах успокоиться и в конце концов говорит Маяковскому:

— Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко

мне в мастерскую.

Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из окружавших его. «Я напишу ваш портрет» — эта честь выпадала немногим. Репин в свое время наотрез отказался написать портрет Ф. М. Достоевского, о чем сам неоднократно вспоминал с сожалением. Я лично был свидетелем того, как он в течение нескольких лет уклонялся от писания портрета В. В. Розанова.

Но Маяковскому он при первом же знакомстве сказал:

— Я напишу ваш портрет.

— А сколько вы мне за это дадите? — отозвался Маяковский.

Дерзость понравилась Репину.

— Ладно, ладно, в цене мы сойдемся! — ответил он вполне миролюбиво и встал, чтоб уйти (уходил он всегда внезапно, отрывисто, без долгих прощаний, хотя входил церемонно и медленно).

Мы всей компанией вызвались проводить его до дому.

Он взял Маяковского дружески под руку, и всю дорогу они о чем-то беседовали. О чем — не знаю, так как шел далеко позади, вместе с остальными гостями.

На прощание Репин сказал Маяковскому:

— Уж вы на меня не сердитесь, по, честное слово, какой же вы, к чертям, футурист!..

Маяковский буркнул ему что-то сердитое, но через несколько дней, когда Репин пришел ко мне снова и увидел у меня рисунки Маяковского, он еще настойчивее высказал то же суждение:

— Самый матерый реалист. От натуры ни на шаг, и... чертовски уловлен характер.

У меня, накопилась груда рисунков Владимира Владимировича. В те годы он рисовал без конца, свободно и легка — за обедом, за ужином, по три, по четыре рисунка — и сейчас же раздавал их окружающим.

Когда Маяковский пришел к Репину в Пенаты, Репин снова расхвалил его рисунки и потом повторил свое:

— Я все же напишу ваш портрет!

— А я ваш, — отозвался Маяковский и быстро-быстро тут же, в мастерской, сделал с Репина несколько моментальных набросков, которые, несмотря на свой карикатурный характер, вызвали жаркое одобрение художника:

— Какое сходство!.. И какой — не сердитесь на меня — реализм!

Это было в июне 1915 года. Вскоре у нас установился обычай: вечерами, после целодневной работы, часов в семь или восемь, Ренин заходил ко мне, и мы вместе с Маяковским, вместе с моей семьей уходили по направлению к Оллиле, в ближайшую приморскую рощу.

Маяковский шагал особняком, на отлете, и, не желая ни с кем разговаривать, беспрерывно декламировал сам для себя чужие стихи — Сашу Черного, Потемкина, Иннокентия Анненского, Блока, Ахматову.

Декламировал сперва издевательски, а потом всерьез, «по-настоящему». Репин слушал его с увлечением, часто приговаривая: «Браво!»

Давида Бурлюка и других футуристов я познакомил с Репиным еще в октябре 1914 года, в начале войны. Они пришли к нему в Пенаты, учтивые, тихие, совсем не такие, какими были в буйных своих декларациях. За обедом футуристы прочитали Илье Ефимовичу две оды своего сочинения; ода Василия Каменского кончалась так:

Все было просто невыразимо,

И в простоте великолепен

Сидел Илья Ефимович Репин.

Познакомившись с Бурлюком лично в Куоккале, Репин не то что примирился с ним —этого не было и быть не могло! — а просто стал смотреть на него снисходительнее, не придавая никакого значения его парадоксам и придерживаясь беззлобной иронии во всех разговорах с ним. Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, присутствовавшая при этом свидании, мгновенно сочинила стихи:

Вот Репин наш сереброкудрый, —

Как будто с ним он век знаком!—

Толкует с простотою мудрой,

И с кем? — с Давидом Бурлюком!

Искусства заповеди чисты,

Он был пророк их для земли,

И что же? Наши футуристы

К нему покорно притекли.

А портрета Маяковского Репин так и не написал. Приготовил широкий холст у себя в мастерской, выбрал подходящие кисти и краски и все повторял Маяковскому, что хочет изобразить его «вдохновенные» волосы. В назначенный час Маяковский явился к нему (он был почти всегда пунктуален), но Репин, увидев его, вдруг разочарованно вскрикнул:

— Что вы наделали!.. О!

Оказалось, что Маяковский, идя на сеанс, нарочно зашел в парикмахерскую и обрил себе голову, чтобы и следа не осталось от тех «вдохновенных» волос, которые Репин считал наиболее характерной особенностью его творческого облика.

— Я хотел изобразить вас народным трибуном, а вы.

И вместо большого холста Репин взял маленький и стал неохотно писать безволосую голову, приговаривая:

— Какая жалость! И что это вас угораздило! Маяковский утешал его:

— Ничего, Илья Ефимович, вырастут!

Всей своей биографией, всем своим творчеством Маяковский отрицал облик поэта как некоего жреца и пророка, «носителя тайны и веры», одним из признаков которого были «вдохновенные» волосы. Не желая, чтобы на репинском портрете его чертам было придано ненавистное ему выражение «не от мира сего», он предпочел обезобразить себя, оголив до синевы свой череп.

Где теперь этот репинский набросок — неизвестно.

К сожалению, дальнейшие отношения Маяковского и Репина для меня как в тумане. Смутно вспоминаю, что зимою того же года (или, может быть, год спустя), уже живя в Петрограде, Маяковский приехал ко мне вместе с Аркадием Аверченко, и мы пошли к Илье Ефимовичу в Пенаты. Как они встретились, Маяковский и Репин, и о чем говорили — не помню. Помню только, как в столовой у Репина, за круглым столом, Владимир Владимирович стоит во весь рост и читает свою поэму «Война и мир» (не всю, а клочки и отрывки: она еще не была в ту пору закончена), а Репин стонет от восхищения и выкрикивает свое горячее: «Браво!»

Какими запасами молодости должен был обладать этот семидесятилетний старик, чтобы, наперекор всем своим привычкам и установившимся вкусам, понять, оценить и полюбить Маяковского!

Ведь Маяковский в то время совершал одну из величайших литературных революций, какие только бывали в истории всемирной словесности. В своем «Тринадцатом апостоле» он ввел в русскую литературу и новый, небывалый сюжет, и новую, небывалую ритмику, и новую, небывалую систему рифмовки, и новый синтаксис, и новый словарь,

Не было бы ничего удивительного, если бы все эти новшества в своей совокупности отпугнули старика-передвижника. Но Репин сквозь чуждые и непривычные ему формы стиха инстинктом большого художника сразу учуял в Маяковском огромную силу, сразу понял в его поэзии то, чего еще не понимали в ту пору пи редакторы журналов, ни профессиональные критики,

IV

Издателя для своей книги Маяковский так и не нашел. «Новый сатириком» — в лице Аверченко — принял было книгу к изданию и при этом почему-то потребовал, чтобы я написал к ней предисловие. Я написал * См. Полное собрание сочинений В. В. Маяковского, т. I, под редакцией В. Тренина и Н. Харджиева. М., 1935, стр. 383. . Вместо «Кофты фата» книга стала называться «Для первого знакомства», но в ней, я помню, все же остались отделы: «Кофта домашняя», «Кофта уличная» и пр. Цензура отнеслась к ней свирепо и даже не разрешила Маяковскому такой микроскопической вольности, как написание слов без твердых знаков, усмотрев в этой свободной орфографии чуть не потрясение основ государства. Книга была уже набрана, когда цензор потребовал, чтобы Маяковский во всех словах, которые кончаются на согласную букву, поставил бы твердые знаки. Поэтому на одной из сохранившихся у меня корректур толпятся целые фаланги этих букв, написанных рукою Маяковского. Почему эта книга не вышла из печати, не помню.

...На эстраде он вел себя вызывающе дерзко, импонируя толпе своей необыкновенной способностью к быстрым издевательским репликам, которыми он походя калечил людей, пытавшихся полемизировать с ним.

Стиль его издевательских реплик очень верно передан в известных записях Льва Кассиля. Записи относятся к более позднему времени, но и в те ранние годы Маяковский в публичных своих выступлениях держал себя столь же запальчиво.

Вот несколько отрывков из записей Льва Кассиля: «— Маяковский, — кричит молодой человек, — вы что, полагаете, что мы все идиоты?

— Ну что вы!— кротко удивляется Маяковский.— Почему все? Пока я вижу перед собой только одного».

«Некто в черепаховых очках и немеркнущем галстуке взбирается на эстраду и принимается горячо и безапелляционно утверждать, что «Маяковский уже труп и ждать от его поэзии нечего». Зал возмущен. Оратор, не смущаясь, продолжает умерщвлять Маяковского.

— Вот странно, — задумчиво говорит Маяковский, — труп я, а смердит он».

«— Маяковский! Вы считаете себя пролетарским поэтом-коллективистом, а всюду пишете: я, я, я.

— А как вы думаете, Николай Второй был коллективистом? Он всегда писал: «Мы, Николай Второй. ..»

«— Маяковский, каким местом вы думаете, что вы поэт революции?

— Местом, диаметрально противоположным тому, где зародился этот вопрос...»

«— Ваши стихи слишком злободневны. Они завтра умрут. Вас скоро забудут. Бессмертие не ваш удел.

— А вы зайдите через тысячу лет. Там поговорим».

Искусством стихотворного экспромта он владел с такой же виртуозностью, как и искусством издевательской реплики. Я хорошо помню его за работой над сатирами Роста; в холодном и пустом помещении на полу разложены большие бумажные простыни, а он шагает среди них своей слоновьей походкой и быстро, несколькими штрихами, набрасывает карикатуры на Врангеля, Юденича, Ллойд-Джорджа и тут же, теми же кистями и красками, в какие-нибудь десять минут делает под этими карикатурами стихотворные подписи.

У меня в моем рукописном альманахе «Чукоккала» сохранились два его экспромта,

Возникли экспромты так.

Как-то в 1920 году. Маяковский приехал на несколько дней в Петроград. Был он возбужден, говорлив и общителен. Таков он бывал всегда, когда ему удавалось закончить большую поэму, над которой он напряженно работал. Теперь он праздновал окончание поэмы «150000000» и приехал читать ее на петроградских эстрадах.

Поселился он в Доме искусств на Мойке. С утра до вечера в его комнате толпился народ — поэты, друзья, молодежь. Это не утомляло его. Он с любопытством выслушивал каждого, многих расспрашивал, со многими спорил. Речь его была полна каламбуров, экспромтов, эпиграмм и острот. Тогда же сочинил он стишки обо мне, мимоходом, среди разговора—сначала четыре строки, а через день остальные. Так как в ту пору он много работал в Роста, он и эти стишки озаглавил «Окно сатиры Чукроста» и, когда записывал их, проиллюстрировал каждое четверостишие особым рисунком, в стиле своих агитационных плакатов. Последнее четверостишие было такое:

Скрыть сего нельзя уже:

Я мово Корнея

Третий год люблю (в душе!)

Аль того раннее.

Кто-то из присутствующих не без ехидства заметил, что в этих строках ядовитый намек на «Гимн критику», написанный Маяковским года четыре назад и направленный будто бы против меня. Маяковский промолчал и ни словом не возразил говорившему. Вначале я не придал этому обстоятельству никакого значения, но придя домой и перечтя «Гимн критику», почувствовал себя горько обиженным. «Гимн критику» очень злые стихи, и если Маяковский не отрицает, что в них выведен я, нашим добрым отношениям конец. В тот же вечер я послал ему письмо, где говорил, что считаю его прямым и простым человеком и потому настаиваю, чтобы он без обиняков сообщил мне, верно ли, что в «Гимне критику» он изображает меня. Если это так, почему он ни разу за все эти годы даже не намекнул мне, что питает ко мне такие неприязненные чувства? Маяковский ответил мне:

«Дорогой Корней Иванович!

К счастью, в Вашем письме нет ни слова правды.

Мое «окно сатиры» это же не отношение, а шутка и только. Если б это было —отношение — я моего критика посвятил бы давно и печатно.

Ваше письмо чудовищно по не основанной ни на чем обидчивости.

И я Вас считаю человеком искренним, прямым и простым и, не имея ни желания, ни основания менять мнение, уговариваю Вас— бросьте!

Влад. Маяковский.

бросьте

до свидания»

По форме письмо это кажется агрессивным и резким, но по своему существу оно было проявлением большой деликатности. Чувствовалось, что Маяковский хочет раз навсегда, самым решительным образом, искоренить во мне обидную мысль, что его сатира имеет какое бы то ни было отношение ко мне. Мало того: через несколько дней он приписал к своей «Чукросте» такие стихи:

Всем в поясненье говорю:

Для шутки лишь «Чукроста».

Чуковский милый, не горюй,

Смотри на вещи просто.

Характерно: ему показалось оскорбительным самое предположение о том, будто он может таить про себя неприязненные чувства к враждебным явлениям и лицам. Он бился всегда в открытую, и заподозрить его в затаенной вражде значило обидеть его.

Кроме этих стихов, у меня сохраняется еще одна рукопись Владимира Владимировича: «Ответы на анкету о Некрасове». Когда в 1920 году я писал свою книгу «Некрасов», я обратился к ряду современных писателей с вопросами, что думают они о личности и творчестве изучаемого мною поэта. Откликнулись на мою анкету Асеев, Анна Ахматова, Блок, Горький, Вячеслав Иванов, Федор Сологуб и другие. Откликнулся и Маяковский.

К сожалению, он относился к анкетам скептически и не верил, что они могут иметь какую бы то ни было познавательную ценность. Поэтому он ответил на мою анкету пародией, стремясь дискредитировать самый жанр подобных анкет. Его ответы, по крайней мере иные из них, меньше всего выражают подлинное его отношение к вещам, о которых я спрашивал в своем «анкетном листе». Вот эти ответы и вопросы:

«1. Любите ли Вы стихи Некрасова?— Не знаю. Подумаю по окончании гражданской войны.

2.  Какие считаете лучшими? — В детстве очень нравились (9 лет) строки: «безмятежней аркадской идиллии». Нравились по непонятности.

3.  Как вы относитесь к стихотворной технике Некрасова?— Сейчас нравится, что мог писать все, а главным образом водевили. Хорош бы был в «Роста».

4.  Не было ли в вашей жизни периода, когда его поэзия была для вас дороже поэзии Пушкина и Лермонтова?— Не сравнивал по полному неинтересу к двум упомянутым.

5.  Как вы относились к Некрасову в детстве?— Пробовал читать во 2-м классе на вечере «Размышления». Классный наставник Филатов не позволил.

6.  В юности? — Эстеты меня запугали строчкой «на диво слаженный возок».

7.  Не оказал ли Некрасов влияния на ваше творчество?— Неизвестно.

8.  Как вы относитесь к утверждению Тургенева, будто поэзия и не ночевала в стихах Некрасова? — Утверждения не знаю. Не отношусь никак.

9.  О народолюбии Некрасова? — Дело темное.

10. Как вы относитесь к распространенному мнению, будто он был человек безнравственный? — Очень интересовался одно время вопросом, не был ли он шулером. По недостатку материалов дело прекратил.

Влад. Маяковский»

О дальнейших своих встречах с Маяковским я расскажу, если разыщутся потерянные мною дневники, где я записывал под свежим впечатлением каждую, даже самую мимолетную встречу с замечательными людьми той эпохи.


Юрий Тынянов

Тынянов был с детства книжником, самым жадным глотателем книг из всех, каких я когда-либо видел. Где бы он ни поселялся — в петергофском санатории или в московской гостинице, — его жилье через день, через два само собою обрастало русскими, французскими, немецкими, итальянскими книгами, они загромождали собою всю мебель, и их количество неудержимо росло.

В первые годы моего с ним знакомства, когда он был еще так моложав, что все принимали его за студента, зайдет, бывало, ко мне на минуту — по пути в библиотеку или в Пушкинский дом — и засидится до самого вечера, толкуя о Державине, о Якове Гроте, о Николае Филиппыче Павлове (он так и называл его Николаем Филиппычем), о Диккенсе, о Мицкевиче или о какой-нибудь мелкой литературной букашке, которой, кажется, ни в какой микроскоп не увидишь. И, помню, меня тогда же поражало, что из каждой прочитанной книги к нему так и выпирал ее автор, живой человек, с такими-то глазами, бровями, привычками, жестами, и что о каждом из них он говорил как о старом приятеле, словно только что расстался с ним у Летнего сада или в Госиздате на Невском.

И если бы во время таких разговоров ко мне в комнату вошел, например, Бенедиктов, или, скажем, Языков, или Дружинин, или Некрасов с Иваном Панаевым, я нисколько не удивился бы, потому что и сам под гипнозом тыняновской речи начинал чувствовать себя их современником. Никто из них не умирал, они тут, в моей комнате, сидят на подоконниках, на стульях, и я вижу каждую пуговку бархатной куртки Николая Щербины, вижу его желчное, оливкового цвета лицо, вижу, как насупившись глядит на него своими добрыми армянскими глазами Панаев, вижу. Полонского (Якова Петровича!), длинноволосого, с двумя костылями, вижу всякую складку на его сюртуке, и хотя Тынянов как историк очень остро ощущал каждую отдельную эпоху, с тем неповторимым, единственным запахом, который был присущ только ей, — люди каждой из этих эпох, по его ощущению, не истлели на кладбище, а чудесным образом остались в живых, и старик Державин был для него такой же давнишний знакомец и друг, как, скажем, Всеволод Иванов или Шкловский.

Все писатели были для него Николаи Филиппычи, Василии Степанычи, Алексеи Феофилактычи, Кондратии Федоровичи. Они-то и составляли то обширное общество, в котором он постоянно вращался. Ему не. нужно было напрягать воображение, чтобы воскресить, например, баснописца Измайлова, — тот и так стоял перед ним во весь рост, и Тынянову были ясно видны даже веснушки у него на лице.

Это художническое восприятие литературы минувших веков тогда же, в юности, ярче всего выражалось в тех мимических сценах из писательской жизни, которые он исполнял с таким блеском, ибо втайне, по секрету от всех, был первоклассным актером, художником жестикуляции и мимики, и легко преображался, например, в Воейкова, в Крылова, в Жуковского и артистически воспроизводил целые эпизоды из их биографий. Вообще в нем не было ни тени ученого педантства, гелертерства. Его ум, такой разнообразный и гибкий, мог каждую минуту взрываться целыми фейерверками экспромтов, эпиграмм, каламбуров, пародий и так свободно переходить от теоретических споров к анекдоту, к бытовому гротеску.

Кажется, мало кто знал, что вдобавок к другим дарованиям у него был огромный талант имитатора. Чудесно изображал он профессора Венгерова (Семена Афанасьича), академика Орлова, академика Шахматова, профессора Щербу, артиста. Михоэлса, и на этом поприще у него был единственный соперник — Ираклий Андроников. Как и Андроников, он не просто копировал внешние особенности того или иного лица, но полностью перевоплощался в него, так что когда он изображал, например, Пастернака, мне казалось, что даже пальцы, даже ресницы, даже уши становились у него пастернаковсхими. Я не скажу, чтобы он владел этим редким искусством в такой же мере, в какой владеет им наш феноменальный Андроников, могущий на целые часы превращаться то в Качалова, то в Соллертинского, то в Остужева, то в Алексея Толстого, я только хочу подчеркнуть, что каждую человеческую личность Тынянов воспринимал как художник, во всем своеобразии ее индивидуальных особенностей, которые всегда были страшно интересны ему, как интересны они только художникам.

Ибо он был раньше всего портретист, живописец человеческих характеров, чрезвычайно остро ощущавший в каждом жесте, в каждом слове человека, в его походке, в ого манерах, в очертании его носа и глаз самое существо его личности. Про Диккенса рассказывали, что когда он создавал какую-нибудь из своих гениально гротескных фигур, он то и дело во время писанин подбегал к зеркалу и воспроизводил весь ее облик, все ее повадки, гримасы, ужимки, превращаясь то в Пекснифа, то в Урию Гипа, то в мистера Дика, то в Джингля, — это давало ему для каждого образа новые, свежие краски, — нечто подобное нередко бывало с Тыняновым, и я помню, как полнокровно, с каким изобилием живописных подробностей изображал он у меня на ленинградской квартире легкомысленного, чванного, скупого и все же милого какой-то обаятельной детскостью Сергея Львовича Пушкина, в голубом галстуке, в кригс-комиссариатском мундире, и потом, когда я прочитал в его незаконченном романе те страницы, что посвящены Сергею Львовичу, я вспомнил, что уже видел этого человека — у себя на квартире, на Кирочнон, за десять лет до того, когда Тынянов исполнял его роль.

Но была в характере Тынянова одна непостижимая странность, которая глубоко огорчала, меня.

Этот природный, матерый художник, мастер живописи, портретист по призванию, человек очень конкретного, бытового мышления, воскрешавший воображением десятки и сотни давно умерших людей, не ценил своего дарования и даже как бы стыдился его.

Те чудесные портреты старинных писателей, которые он так легко и свободно, такой уверенной кистью воссоздавал перед нами, оставались достоянием тесного круга друзей и не выходили за пределы его устного творчества, а читатели даже не подозревали о них.

Читатели знали Тынянова как автора тяжеловесных ученых работ, написанных с большой эрудицией, уснащенных трудными специальными терминами, и, я думаю, были бы весьма изумлены, если бы в одно из воскресений увидели этого творца многосложных теорий и схем, как он в гостях у нашего общего друга разыгрывает пантомиму о некоем дряхлом, но очень похотливом филологе, влюбившемся в свою аспирантку.

По какой-то непонятной причине Тынянов-ученый не любил Тынянова-художника, держал его в черном теле, исключительно для домашних услуг, и давал ему волю лишь в веселой компании, по праздникам, когда хотел отдохнуть от серьезных занятий. Это, повторяю, огорчало меня. Не то чтобы я не уважал его ученых трудов. Как мыслитель, как эрудит, как исследователь он не мог не импонировать мне. В его книгах, написанных на историко-литературные темы, было много широких идей и зорко подмеченных фактов. Но эти книги, статьи и брошюры не вызывали во мне той непосредственной радости, того восторженного, благодарного чувства, которое пробуждала во мне его (если можно так выразиться) изустная живопись.

Однажды эти две ипостаси Тынянова — ученого и художника — явились передо мною с особой наглядностью.

На Невском, 28, существовал в 1924 году очень неуютный и замызганный клуб при ленинградском Госиздате, клуб для служащих, и там Юрию Николаевичу случилось прочесть лекцию об «архаисте» Кюхельбекере. Лекция была посвящена исключительно стилю писателя, причем стиль рассматривался как некая самоцельная сущность, и так как слушатели были равнодушны к проблемам, которые ставил перед ними докладчик, и вообще утомлены целодневной работой, они приняли лекцию сумрачно. Но когда мы шли обратно по Невскому и потом по Литейному, Юрий Николаевич так художественно, с таким обилием живописных подробностей рассказал мне трагическую жизнь поэта, так образно представил его отношения к Пушкину, к Рылееву, к Грибоедову, к Пущину, что я довольно наивно и, пожалуй, бестактно воскликнул:

— Почему же вы не рассказали о Кюхле всего этого там, перед аудиторией, в клубе? Ведь это взволновало бы всех. А мне здесь, на улице, вот сейчас, по дороге, рассказали бы то, что говорили им там.

Он насупился. Ему было неприятно при мысли, что Тынянов-художник может нанести хоть малейший ущерб Тынянову-ученому, автору теоретических книг и статей.

И должно же было так случиться, что через несколько дней одно ленинградское издательство, функционировавшее под загадочным и звонким названием «Кубуч», вздумало издавать детские книжки — для среднего и старшего возраста — и поручило мне наладить это дело. В план издательства я самовольно включил и маленькую тыняновскую книжку о Кюхле — не больше пяти листов. Предполагалась серия таких биографий. Когда я пришел к Юрию Николаевичу и стал упрашивать его, чтобы он написал эту книжку, он согласился с большой неохотой, и кажется, если бы не бедность, угнетавшая его тогда особенно тяжко, он ни за что не взялся бы за такую работу, которая отвлекала его от научных занятий. Бедность же его произошла оттого, что сварливый, бездарный и вздорный маньяк, стоявший тогда во главе Госиздата и снятый впоследствии с работы за склочничество, уволил его грубым приказом со службы и лишил таким образом заработка.

Так что делать было нечего, и Юрию Николаевичу пришлось скрепя сердце приняться за писание этой заказанной книжки, благо она так невелика!

Мы не видались довольно долгое время — Юрий Николаевич был где-то на юге,— но я хорошо помню свое изумление, когда он принес мне объемистую рукопись «Кюхли», в которой, когда мы подсчитали страницы, оказалось не пять, а девятнадцать листов! Так легко писал, он этот свой первый роман, что даже не заметил, как у него написалось четырнадцать лишних листов! Вместо восьмидесяти заказанных ему страниц, он, сам того не замечая, написал больше трехсот, то есть перевыполнил план чуть ли не на 400 процентов. Почти все главы, за исключением двух-трех, были написаны им прямо набело и поразительно быстро. Он почти не справлялся с архивами, так как все они были у него в голове. Своим творческим воображением он задолго до написания книжки пережил всю жизнь Кюхельбекера как свою собственную, органически вжился в ту эпоху, усвоил себе ее стиль, ее язык, ее нравы, и ему не стоило ни малейших усилий заносить на бумагу те картины и образы, которые с юности стали как бы частью его бытия. Впоследствии он всегда вспоминал эти блаженные месяцы, когда им с такой фантастической легкостью — страница за страницей, глава за главой — создавался его первый роман, как счастливейшую пору своей творческой жизни.

Но что было делать с издательством? Ведь оно заказало Тынянову тощую книжку, вернее — брошюру, обычную компиляцию халтурного типа, а получало великолепный роман, чудотворно воссоздающий эпоху и ее лучших людей — Пушкина, Дельвига, Ермолова, Грибоедова, Рылеева, Пущина — классический роман и по своей социально насыщенной теме, и по четкой легкости рисунка, и по стройному изяществу всей композиции, и по добротности словесной фактуры, и по богатству душевных тональностей, и по той прекрасной, мудрой, очень непростой простоте, в которой нет ничего упрощенческого и которая свойственна лишь великим произведениям искусства.

Как виноватые пришли мы в «Кубуч», и первоначальные разговоры с его заправилами живо напомнили мне чеховский рассказ «Детвора»: дети играют в лото и требуют, чтобы самый старший из них поставил обычную ставку — копейку.

— У меня копенки нет, но вот есть рубль. Я ставлю рубль.

— Нет, нет, нет... копейку ставь!

Тынянов давал издательству самобытный, талантливый, познавательно ценный роман, а оно не хотело романа, оно требовало плюгавой брошюры.

— Нет, нет, нет... ставь копейку...

Но тут случилось чудо, почти небывалое в тогдашней издательской практике. Один из главарей «Кубуча» догадался не страховать себя трусливой уклончивостью, а взять и прочитать весь роман. Прочитал и сделался таким страстным приверженцем «Кюхли», что героически отстоял его перед синклитом издательства.

Печатание «Кюхли» шло быстро. Еще до того, как появились первые корректуры, Тынянов задумал новый роман, о русских, проживавших в Париже в 1770-х годах и участвовавших во французской революции — князьях Голицыных, о князе Павле Строганове. Роман был полностью готов у него в голове, на столе у него высилась куча блокнотов, где были записаны нужные ему материалы,— казалось, стоит ему только взять в руки перо и роман возникнет сам собою; помню, он рассказывал мне и, кажется, Евгению Шварцу ту главу из этого романа, где такими горячими красками был изображен Анахарсис Клоотс.

И другой роман был у него в голове — об «арапе Петра Великого», и он тогда же с большим азартом принялся собирать материалы о петровской эпохе, которые пригодились ему лишь впоследствии, для его позднейшей повести «Восковая персона». Он хотел посвятить свою книгу отцу; где-нибудь в его бумагах найдется, может быть, текст этого посвящения, очень лаконический, полный задушевной признательности, потому что с отцом у него была большая духовная связь,

Но вот и корректурные гранки. Юрий Николаевич в корне переработал главу «Петровская площадь» — о            декабристском восстании (в сущности, написал ее заново) — и стал очень взволнованно и даже тревожно ждать появления книги. Эта тревога отразилась в той записи, которую за день до выхода книги, 1            декабря 1925 года, он сделал на странице моего альманаха «Чукоккала»:

Накануне рождения «Кюхли»

Сижу, бледнея, над экспромтом,

И даже рифм не подыскать,

Перед потомками потом там

За всё придется отвечать.

Потомки уже вынесли ему свой приговор, ибо тотчас же после появления в печати «Кюхля» сделался раз навсегда любимейшей книгой и старых и малых советских людей, от двенадцати лет до восьмидесяти. Стало ясно, что это и в самом деле универсальная книга—и для высококвалифицированного и для так называемого рядового читателя, и для академика и для школьницы четвертого класса.

Это книга не только во славу русской доблести, русского мужества, но и во славу русской культуры, ибо в ней как ни в одной из наших исторических книг воспроизведена интеллектуальная атмосфера той высокой эпохи. Здесь была сила Тынянова — в изображении одухотворенных людей утонченной, изощренной культуры и мне всегда думалось, как были бы рады и Кюхельбекер, и Рылеев, и Дельвиг, и каждый из братьев Бестужевых водиться с ним, и беседовать с ним, и смеяться его эпиграммам, каламбурам гротеском.

Среди его экспромтов есть один, тоже относящиеся к «Кюхле». В экспромте упоминается между прочим тот (вскоре устраненный) «владыка Госиздата», который дал приказ своему приспешнику Лайкину снять Юрия Тынянова с работы:

Когда владыка Госиздата,

Столь незначительный когда-то,

Такую силу ощутил,

Что стал разборчив очень-очень

И мимоходом был проглочен

Ваш восьмилетний «Крокодил».

И он «Ковшам» * «Ковши» — альманахи, выходившие в Ленинграде. 330 велел остаться,

А остальным ко вшам убраться.

И Лайкину сказал: «Умучь»,

То рок ли благосклонный, дух ли,

Но, снизойдя к мученьям «Кюхли»,

Вы повели меня в Кубуч.

………………………………

Последняя книга Тынянова «Пушкин» вызывает во мне трагические воспоминания. Начал он эту книгу с большим аппетитом, очень бодро и радостно, и когда я, бывало, при встрече спрашивал:

— Ну, сколько теперь лет вашему Александру Сергеевичу? — он отвечал с озорною улыбкой:

— Вот честное слово: написал о нем двести страниц, а ему все еще семь.

Потом, при новой встрече:

— Ему уже стало четырнадцать.

Роман был весь у него в голове — капитальнейшая, многотомная книга о Пушкине, — но вдруг что-то застопорилось, и я впервые услышал от Юрия Николаевича такое странное в его устах слово «не пишется»; он стал просиживать над иными страницами по две, по три недели, и браковал их, и вновь переписывал, и вновь браковал. А потом обнаружилось, что во всем виновата болезнь, и хотя он нечеловеческим усилием воли все еще пытался писать, но эти попытки оказались бесплодными, и когда наконец он окончательно оторвался от своей недописанной книги, это для него значило: смерть.


Письма Валерия Брюсова

Я был молод, жил впроголодь в Лондоне, зачитывался «Листьями травы» Уолта Уитмена и считал Валерия Брюсова величайшим из поэтов всего мира,

Познакомившись в Британском музее с приехавшим из Москвы профессором В. Ф. Лазурским, я узнал от него, что Валерий Брюсов живет всегда в Москве и недавно начал редактировать журнал-под странным названием «Весы». Я тотчас же послал в этот журнал небольшую статейку и получил от Валерия Брюсова любезный ответ.

Между нами завязалась переписка.

И вот теперь в старом шкафу у меня сохраняется старый пакет, на котором написано: «Письма Валерия Брюсова». Я недавно перечел их как новые, и они показались мне столь характерными, что я, не считая себя вправе таить их под спудом, решил напечатать их здесь, в этой книжке.

Ни об одном писателе моего поколения я не вспоминаю с таким чувством живой благодарности, с каким вспоминаю о Валерии Брюсове. Его журнал «Весы» был первым журналом, где я, двадцатидвухлетний, стал печататься. Брюсов выволок меня из газетной трясины, затягивавшей меня с каждым днем все сильнее, приобщил меня к большой литературе и руководил мною в первые годы работы. При этом ни разу не становился он в позу учителя. Вся сила и прелесть его педагогики заключалась именно в том, что эта педагогика была незаметна. Я был молодой начинающий, а он знаменитый поэт, со всероссийским историческим именем, и все же в своих письмах ко мне он держал себя со мною как равный, как будто он нисколько не заботится о литературном моем воспитании, а просто по-приятельски беседует обо всем, что придет ему в голову. И, может быть, именно благодаря этому письма его были чрезвычайно учительны и сыграли в моей жизни огромную роль.

С нами, с молодыми, он всегда был обаятельно прост. В конце 1905 года он пришел ко мне на Васильевский остров, на какую-то дальнюю линию, в редакцию журнала «Сигнал», который я тогда редактировал, и, познакомившись с Петром Потемкиным (тогда еще студентом) и с Осипом Дымовым, пошел вместе с нами через весь город в Северную гостиницу, где он тогда остановился дня на два — и там за пузатым чайником декламировал перед нами Овидия, читал свои стихи и стихи Ивана Коневского и жадно слушал все, что читал ему Петр Потемкин.

Зато как бывал он надменен и неприступно величествен на людных собраниях, среди ненавистных ему либеральных адвокатов, либеральных профессоров, публицистов, эстетствующих барынь, юбилейных ораторов — там, перед всей этой «чернью», сюртук его был застегнут на все пуговицы, лицо превращалось в неподвижную маску и руки были скрещены на груди.

Именно так держался он каждый вторник в Литературно-художественном кружке, в котором состоял бессменным председателем. «Вы должны принять в расчет, — писал он мне, — что такое Кружок и его вторники. Это — воплощение всего, что есть в нашей жизни пошлого и несносного. Я на вторниках чувствую себя только что не несчастным, стоя «лицом к лицу» не перед «пропастью черной», а перед «бессмертно» пошлостью людской». Где тут быть иным, как неофициальным?»

В письмах никакой официальности нет. Они полны в высшей степени интимного, я бы сказал, домашнего юмора. В стихах у Валерия Брюсова юмор, как известно, отсутствует. Основной их лирический тон — высокая настроенность души. А в письмах Брюсов шутит и насмешничает. Смотри, например, его письмо о Елене Цветковской, которая напечатала обо мне ругательную заметку в «Весах», о Максимилиане Волошине, о Литературно-художественном кружке и т, д. Особенно много в этих письмах язвительных строк о Бальмонте. Как раз в то время произошел первый разрыв Валерия Брюсова с Бальмонтом; незадолго до этого их имена произносились рядом, их считали чуть не близнецами, по именно в то время, о котором я сейчас говорю, впервые обнаружилась между ними та рознь, которая лет через пятнадцать повела одного из них в эмиграцию, а другого — в ряды Коммунистической партии.

Теперь, перелистывая эти письма, я вижу, что в них раньше всего сказалась одна особенность Валерия Брюсова, которая чрезвычайно важна для формирования начинающих авторов. Это была, если можно так выразиться, «одержимость литературой». Кроме, пожалуй, Тынянова, я не видел ни раньше, ни после никакого другого писателя, до такой степени поглощенного литературными делами, литературной борьбой. Письма его ко мне чрезвычайно разнообразны — и по сюжетам и по душевным тональностям,— но они, все без изъятия, посвящены исключительно стихам и поэтам, нововышедшим книгам, тогдашним литературным течениям, эпизодам из жизни писателей, журналу «Перевал», журналу «Золотое руно», судьбам журнала «Весы» и т. д.

Литература была воистину солнцем, вокруг которого вращался его мир. О нем часто повторяют теперь, что это был самый образованный литератор из всех, какие существовали в России. Но забывают прибавить, что источником этой феноменальной образованности была почти нечеловеческая страсть. Для того чтобы столько знать о литераторах всего мира, о Вергилии, о Верхарне, о Тютчеве, о Каролине Павловой и о самом последнем символистике парижских мансард, который даже на родине никому не известен, нужно было всепожирающее любопытство, неутолимый аппетит ко всему, что связано с поэзией, с историей литературы, с теорией литературного творчества.

Этот аппетит был, как и всякий аппетит, заразителен. Попадая в орбиту Валерия Брюсова, начинающий автор хоть на короткое время проникался такою же верою в маэстатность литературы и такой же готовностью приносить ей всевозможные жертвы,

Замечу кстати, что эта необыкновенная литературность Валерия Брюсова сделала его замечательным мастером труднейшего литературного жанра, в котором мы в большинстве случаев еще так неуклюжи и слабы, — коротких, лаконичных рецензий о нововышедших книгах, особенно о книгах стихов. В этих рецензиях Брюсов обнаружил такое же большое искусство, как и в лучших своих стихах, и когда выйдут отдельным томом его рецензии, печатавшиеся в «Весах» с 1904 по 1909 год, эта книга будет служить образцом и даже, пожалуй, учебником для новейшего поколения критиков.

В ближайшее время я попытаюсь выполнить свой долг перед Валерием Брюсовым и написать хотя бы краткие воспоминания о нем.

1

4 марта 1906 г.

Дорогой Корней Иванович!

...Зачем Вы в Ганге? Там зимой нечего делать. Перебирайтесь в Гельсинки, город истинно европейский, скучный, но приятный. Вот Вам отрывок из некоей ненапечатанной моей пьесы:

О, трезвый Гельсингфорс,

О, мирных душ отряда,

О, город чистый, чинный!

Где есть собор старинный,

Брунспарк и Эспланада,

Где в праздник, словно стадо,

Гуляют тихо финны,

Иль, севши в Капеллете

В полночном белом свете,

Пьют шведский пунш да морс...

О, трезвый Гельсингфорс!

Ваш Валерий Брюсов.

P. S. Дело было летом.

2

12/25 окт. 1906 г.

Дорогой Корней Иванович!

Вы очень меня обрадовали вестью о себе, так как мне было бы очень жаль прервать наши завязавшиеся было сношения. Лето я был в Швеции — страна как страна, такая, какой и должна была быть; теперь опять в «Скорпионе» * «Скорпион» — московское издательство символистов, печатавшее альманах «Северные цветы» (1902—1904-}, затем журнал «Весы» (1904—1909). Задача «Скорпиона» — пропаганда западноевропейской и русской «новой поэзии». Валерий Брюсов был одним из главных руководителей журнала. . Год обещает быть для нас буйным и бранным; на «Весы» идет походом «Перевал», или «Провал», как у нас называют сие создание Грифа      * «Перевал» — журнал, выходивший в издательстве «Гриф», под редакцией С. А. Соколова. . Не примете ли Вы участие в начинающейся кампании? И нехорошо, что Вы, хотя «пишете и тысяче изданий», нам ничего более не хотите дать. Неужели Вы в обиде на нас, и на меня в частности, за то, что мы сокращаем иные Ваши статьи? Верьте, К[орней] Иванович], что делалось это исключительно ради равновесия между различными частями «Весов», во имя общего художественного плана журнала, а не потому, чтобы мы желали «поправлять» Вас. Переложите гнев на милость и уделяйте нам что-нибудь от Вашей работы: мы очень нуждаемся в остроте Вашей полемики. Гонорар будем Вам высылать немедленно и по самой высшей, доступной нам, расценке.

Свои портрет (из «Руна») высылаю Вам * Портрет Валерия Биюсова работы художника М. А, Врубеля был воспроизведен в журнале «Золотое руно» (см. ниже). . Каюсь, не легко мне это сделать, ибо я получил от редакции всего 10 экз. Но мне хочется хотя бы этим выразить Вам свои, право же, очень дружеские, очень «любовные» — несмотря на краткость нашего знакомства — чувства.

Сердечно Ваш

Валерий Брюсов.

3

16 окт. 1906 г.

Дорогой Корней Иванович!

Статья Ваша пришла как раз вовремя * «Русская Whitmaniana». «Весы», 190С, № 10. . № 10 «Весов» только что был сверстан. Я вынул из него плохонькую статью одного юноши о «Горе от ума», которую мне крепко не хотелось печатать, и вставил Вашу Уолт-Уитманиану. Боюсь только, что все же напугал Вас своими сокращениями: Вы, кажется, написали о переводах Уитмана слишком кратко! Давайте условимтесь, — Вы будете писать так, как находите нужным, а «Весы» уже ничего сокращать не будут. Вы только имейте снисхождение к малому их объему, причина которого — не своеобразная претенциозность, а жестокая необходимость.

По Вашим извинениям относительно Бальмонта вижу, что Вы действительно последних №№ «Весов» не видели (кстати, они посланы Вам). В № 9 я ополчаюсь на своего «брата» (см. посвящение Urbi * «Urbi еt orbi». Четвертая книга стихов Валерия Брюсова ([901 — 1903) посвящена «К. Д. Бальмонту, другу и брату». В том же томе послание Бальмонту начинается словами: Нет, мои лучший брат, неправ ты: /Я тебя не разлюблю. ) за трехкопеечную его книжку * Рецензия Валерия Брюсова на книгу К. Бальмонта «Стихотворения» (СПб., изд. т-ва «Знание», 1906. Цена 3 коп.) была напечатана в «Весах», 1906, № 9. В этой рецензии Валерий Брюсов говорит: «В какой несчастный час пришло Бальмонту в голову, что он может быть «гражданским певцом» современной России... Неловкий и растерянный, он оказался только жалким на этом несвойственном ему поприще. Трехкопеечная книжка, изданная т-вом «Знание», производит впечатление тяжкое. Поэзии здесь нет и на грош». , — и довольно ожесточенно. Предвижу, что меня почтут Каином, но Бальмонт на Авеля не очень уж похож. Таким образом Ваши слова, что «бранить Бальмонта обязанность «Весов», — были приняты нами во внимание, раньше чем Вы их написали. Ваши желания исполняются чудесно, как в арабских сказках, А что до того, чтоб бранить своих сотрудников, то ведь это — давняя привилегия «Скорпиона» (см. «Северные цветы») * В альманахе «Северные цветы» (1902) была, например, на печатана статья А. Волынского «Современная русская поэзия». направленная против ряда сотрудников «Скорпиона». . В Петербурге буду я очень вскоре: на будущей неделе,— но по специальному делу и очень краткий срок, дня на два, на три. Постараюсь, однако, т. е. очень этого хотел бы, если Вам возможно, — увидать Вас. Привезу с собой и свой портрет, ибо вверять его почте боюсь: изомнет! А «о Рождестве» можно приехать еще раз.

Сердечно Ваш

Валерий Брюсов.

4

Дорогой Корней Иванович!

Благодарю за письмо, за ноты, за №№ газет, — очень. Еще благодарю за рецензию «В. Европы» о Верхарне, которую лишь теперь удосужился прочесть. Е. А. Ляцкому, когда он вернется, напишу официальную признательность, а Вам шлю настоящую благодарность. Меня, право, похвалы «Вестника Европы» трогают: есть в них настоявшее самопожертвование * «Вестник Европы», журнал либерального направления, обычно относившийся к Валерию Брюсову отрицательно, в данном случае нарушил свои традиция: в литературном обозрении. которым в то время заведовал Е. А Ляцкий, была помещена хвалебная рецензия о брюсовском переводе Эмиля Верхарна (см. «Вестник Европы», 1906, VI). .

Елена [Цветковекая], сателлит (или сателлитка) Бальмонта, прислала нам длинное и ругательное возражение на Ваши слова о Бальмонте в Whitmanian’е. Там говорится, что только невежественная редакция могла напечатать невежественную статью невежественного Чуковского, а Бальмонт — Поэт и Высокий и не может наклоняться, что тело по-английски body, а не form, а папирус не может быть заглушён однодневкой и т. д. Мы вышлем Вам корректуру этой заметки, а Вы напишите ответ, настоящий, резкий, убивающий, сколь хотите бранный и сколь хотите длинный, хотя бы в 2 листа. Должно эту Елену поставить на ее место и этому «Ц» сказать «цыц». Уверен, что Вы сумеете постоять за себя как должно * Елена Цветковская написала ответ на мою статью «Русская Whitmaniana», озаглавленный так: «О Уитмане, Бальмонте, нареканиях и добросовестности. Заметка доказательная». «Весы» 1906, № 12. В этом «Письме в редакцию» Цветковская между прочим писала: «Видя, что в «Весах» появилась никем сведущим не проверенная заметка г. Чуковского, я беру на себя малый труд опровергнуть ее и тем снять облыжное обвинение с Сальмонта чего он сам, конечно, не сделает, ибо, будучи Поэтом, будучи Высоким, не захочет наклоняться... Я чту гений Бальмонта как поэта и великий его талант как поэта-переводчика, поэта-воссоздателя и не опасаюсь, конечно, что стройный, красивый папирус будет заглушен соседней однодневной порослью». В этом же номере журнала была помещена моя статья «О пользе брома», написанная по предложению Валерия Брюсова в ответ на письмо Цветковской. .

Аничков приехал вовремя и читал благопристойно           * Аничков Евгений Васильевич — историк литературы и критик, ученик Ал. Н. Веселовского, впоследствии белый эмигрант. . Он доказывал, что эстетика одно, а политика другое. Отвечая ему, Гриф * То есть издатель «Грифа» Сергей Соколов. сказал, что вполне присоединяется к глубокому мнению докладчика, что он, подобно ему, радуется, что, наконец, наши декаденты поняли, что эстетика и политика одно и то же и что вообще должно подписываться на «Перевал».

Ваш всегда Валерий Брюсов.

15 ноября 1906 г.

5

1 декабря 1906, день, когда мне минуло 33 года жизни.

Дорогой Корней Иванович!

Вы меня Вашим «конфиденциальным» письмом совсем смутили и тронули. Меня теперь со всех сторон стараются донять великодушием. Какое есть оружие против великодушия? Приходится то там, то здесь капитулировать. Итак, принимаю участие в Сборнике Куприна, каков бы он (сборник) ни был * А. Куприн затевал в то время сборник и при моем посредстве пригласил Брюсова принять в нем участке. . Завтра вышлю на Ваше имя два стихотворения — все, что у меня есть свободного. Клянусь, теперь не осталось ни одной стихотворной строчки, годной к печати. А. И. Куприну непременно напишу, только сначала прочту III том его Рассказов, который по непростительной лености еще не прочел.

Вы спрашиваете, кто Елена.

О, Елена, Елена. Елена,

Как виденье явись мне скорей * Елена Цветковская. .

Я с ней познакомился в Париже. Она была необыкновенно бледна и вместо обеда пила рюмку ликеру. Ездили мы с ней на верхушках омнибусов и разговаривали о математике (ибо она математик, отсюда и «теория вероятностей»). Потом она поехала с Бальмонтом в Мексику. Это она курила ту папиросу в Чикаго, о которой «возражал вам» в Худ. кружке Пот-ресов * Патресов — сотрудник «Русского слова», писавший под псевдонимом «Сергей Яблоновский». . Ныне она живет вместе с Бальмонтом и его женой, ибо у русских писателей принято жить втроем. В общем — женщина умная, интересная и стоющая, но, действительно, когда дело доходит до Бальмонта папируса, она за себя не отвечает. Впрочем, нет сомнения, что вся ее статья инспирирована самим Поэтом.

Всегда ваш.

Валерий Брюсов.

6

Декабрь 906 г.

Дорогой Корней Иванович!

Несколько дней назад я послал Вам стихи для Сборника Куприна. Затем написал ему некое письмо,— по Вашему совету не читал его книги. Ляцкому писать теперь по поводу его рецензии как будто и поздно * См. примечание к письму № 4. . На днях выходит книга моих рассказов, и я упомяну, что нужно в препроводительном письме, Если Е. А. действительно будет в Москве, хотелось бы его увидать, но не знаю, как сделать к тому первые шаги. Пользуясь Вашим позволением, кое-что изменил в вашем «Броме»          * Моя статья «О пользе брома». См. примечание к письму № 4. . Между прочим, часть мест оставил в прежней редакции, не смягченной. Если говорить, так уж говорить! И не поставил «звездочек», ведь Вы сами от них отказались в корректуре. Получил от Бальмонта письмо очень бранное. Что же будет после приема Вашего «Брома»!

Всегда ваш

Валерий Брюсов.

7

26 янв. 1907 г.

Дорогой Корней Иванович!

Своим решением ехать в Англию Вы меня очень радуете. Я всегда говорил, что ежедневная работа в газетах для Вас губительна. Вернее, не самая работа, а необходимость при этом ежедневно видеть газетных людей, говорить с ними, быть с ними. Пишите, хотя бы и ежедневно, — но из Лондона.

Ваша статья о Бальмонте, конечно, пойдет в «Весах» * «В защиту Шелли». «Весы», 1907, № 3. , как и все, что Вы захотите нам дать. Пока еще не сумею сказать Вам точно в которой из ближайших книжек, так как мы с головой — в январской. Но гонорар, разумеется, вышлем Вам вперед, не сообразуясь с месяцем напечатания. Согласно с Вашим письмом, рассчитываем получить от Вас рецензию с книге Арт. Эдемса * Рецензия о книге Arthur H. Adams «London Streets» была напечатана в журнале «Весы», 1907, № 2. . Эту желательно иметь в скорости, для февраля, т. е. не позже 10 февраля. Думаю, Вам можно.

А «Нива», где Блок, Верхарн и Ваша статья об нас * «О современной русской поэзии. Литературные наброски». Лит. приложение к «Ниве», 1907, № 1. , становится любопытна. Нельзя ли мне, пристыженному, изменить свою суровость и, согласившись теперь на когда-то переданное Вами приглашение,— в получать ее, как сотруднику. За последнее время я дал свое имя «Образованию» и «Русской мысли» * «Образование» и «Русская мысль» незадолго до того враждебно относились к символизму. ,— а, право, «Нива» ничем не хуже. Обещаюсь, в будущем (сейчас нет ничего и ничего) прислать стихи, которые будут удовлетворять трем требованиям: 1. Понравятся Вал. Светлову * Светлов Валериан Яковлевич — романист, редактор «Нивы». . 2. Будут списываться уездными барышнями в альбомы. 3. Будут все же хорошими стихами. А если уж поздно мне менять свое решение, отказываться от своего отказа, нельзя ли мне хотя бы получить от Вас лично тот №, где Ваша статья?

В Москве все петербургские гости. Вы начали. Далее были: Аничков, В. Иванов, Блок, Добужинский * Добужинский Мстислав Валерианович— живописец, график, декоратор. , Чулков * Чулков Георгий Иванович − поэт, беллетрист, один из основателей так называемого «мистического анархизма». , Городецкий, Верховский * Верховский Юрий Никандрович — поэт, представитель немногочисленной группы «классического символизма» и историк литературы. , арх. Михаил * Архимандрит Михаил — постоянный участник «Религиозно-философских собраний» в Петербурге. , Кузмин. Сей последний только вчера уехал.

Участвовал он в буйном пьянстве «скорпионов», в тупом собрании «Свободной эстетики» * «Общество свободной эстетики» (1907—1917) ставило своей целью «способствовать успеху и развитию в России искусств и литературы и содействовать общению деятелей их между собой». и на томительном четверге «Золотого руна» * «Золотое руно» — ежемесячный символистский журнал с религиозно-философским уклоном, издававшийся в Москве с 1906 по. 1909 г. купцом-миллионером Н. П. Рябушинским. Между «Золотым руном» и «Весами» велась ожесточенная поле¬мика. , т. е. видал «всю Москву». «Свободная эстетика», как и подобало учреждению свободному, встретила его за все новаторства насмешками и чуть не свистками (он пел свои «Александрийские песни», «Куранты» и т. п.). Нет, право же, Ваш Петербург куда культурнее нашей Москвы с ее «Провалами». О пророческое и «истинно русское» название! Где не ждешь, проваливаешься!

Бальмонт «рвет и мечет». Пишет письма нам и «письма в редакцию» этого самого «Провала». Но такие, что и там не хотят печатать. Минский * Минский — поэт, драматург, философ. Письмо в редак¬цию прислал по поводу рецензии, напечатанной в № 12 «Весов» за 1906 г., «Сапожник, пекущий пироги». тоже прислал «письмо в редакцию». Туда же. Скоро весь «Провал» заполнится до краев ответами «Весам». «Весы» же пока процветают. Почувствовали «крылья» * «Крылья» Kyзминa — повесть в трех частях, напечатана в «Весах», 1906, № 11. . Помилуй бог, а что, если они улетят, как писал в своем доносе по полиции нравов Александр Амфитеатров.

Всегда ваш

Валерий Брюсов.

Р. S. А из романа своего, в конце концов, я решился напечатать одно предисловие, т. е. в № 1. Это после двухлетних обещаний! В большой степени комично.

8

4 февр. 1907 г.

Дорогой Корней Иванович!

Еду в Нижний венчать Курсинского * Курсинский — литератор, близкий московским символистским кругам. . Напишу Вам подробно тотчас, как вернусь. Сегодня лишь два слова.

Статьей Вашей в «Ниве» я и тронут и смущен * «О современной русской поэзии». Литературные приложения к «Ниве», 1907, № 1 . Читая, чувствую себя уже умершим. Что дальше делать поэту, если критики уже уяснили всю его душу и все пределы его поэзии. И, мертвец, я пожимаю Вам руку, благодарю за пышное, за преувеличенно похвальное похоронное слово.

Замечания...Какие могут быть замечания? Должно быть, все именно так, как Вы говорите. Впрочем, два замечания есть, но не к Вам, а ко мне: очевидно, я не сумел ясно выразить то, что думал.

Ходят, стоят, преклоняются ниц,

Словно обычные люди...

Это — не обычные люди, это «призраки», это «существа», возникающие из белесоватой мглы рассвета. А Вы придали моему стиху гораздо более интересный смысл, чем тот, который в нем действительно таился.

И еще:

Улица была как буря...

Это — не Париж, не Лондон, не Нью-Йорк: это город Будущего, город «Земли».

Повторяю, в Ваших ошибках виноват я. Очевидно, мои призраки слишком похожи на людей, и мой фантастический город слишком мало отличается от обыденного. Но, может быть, все-таки Вы измените эти два места.

А потом еще раз: спасибо, спасибо, спасибо. Никто еще обо мне не писал так. (NB: Как можете Вы цитировать Пояркова? Я его неприличную книжку запрятал в ..., чтобы она не попадалась на глаза в моем кабинете.) * Поярков — киевский литератор. «Неприличная книжка» — это «Поэты наших дней». Цитата из этой книжки и Валерии Брюсове и К. Бальмонте приведена в вышеназванной статье.

Всегда ваш

Валерий Брюсов.

P. S. С Вашей характеристикой Бальмонта, напротив, я не согласен вовсе. Ни в каком смысле не считаю его поэтом городской культуры. Он — романтик. Стиля он чужд. Он поэт из прошлого и среди нас случайно. Все же пошлите ему в утешение свою статью.

9

21 февр. 1907 г.

Дорогой Корней Иванович!

Не вспомню, писал ли я Вам, что хворал и довольно серьезно: инфлюэнцией с плевритом. Вот причина, что я давно не писал Вам и не исполнил иных своих обещаний. Теперь опять здоров и опять принимаюсь за скорпионьи дела.

И прежде всего о Вашей статье о Бальмонте. Февральский № «Весов» уже готов и опоздает только из-за нашей типографской забастовки. Вместить в него Вашу статью я не могу, физически не могу. Не могу даже обещать наверное, что она пойдет в марте; или в марте или в апреле. В этом году у нас так много интересного материала, что мы против нашей воли заставляем ждать самых желанных из своих сотрудников. Понимаю и вполне разделяю, как автор, Ваше чувство — желание видеть свою статью в печати раньше, чем она станет для написавшего ее старой и ненужной. Но, как редактор, не имею права, духовного права, поместить статью о бальмонтовском Шелли раньше того-то и того-то... Единственное, что в моей власти, — это выслать Вам за статью гонорар вперед, Я это обещал и не исполнил лишь потому, что лежал в постели, глотал порошки, смотрел на золотые очки докторов etc., etc. Но, конечно, если Вам совсем мучительно ждать месяц или два, Вы свободно можете взять свою статью у нас, и верьте, что в нас не останется ни малейшего чувства обиды. Но пусть в этом случае не будет обиды и в Вашей душе. Ведь вся причина в том, что мы считаем великой удачей, когда в этот году у нас собралось на несколько единиц больше 1000 подписчиков, что при 7 листах ежемесячно принесет нам убытку немногим более 12 000 рублей в год... Вот если бы у нас подписчиков было 12 000, мы печатали бы ежемесячно 15 листов и не заставляли бы рукописи, которые нам дороги, томиться и скучать по целым неделям в «портфеле редакции».

Статью о Вилькиной я писал «скрепя сердце» * Л. Вилькина-Минская — писательница. В № 1 «Beсов» за 1907 год Валерий Брюсов поместил уничтожающую рецензию на книгу сонетов и рассказов Вилькиной «Мой сад». . Но ведь должен же был кто-нибудь откровенно заявить, что она, как поэт — бездарность (и очень характерная, очень совершенная бездарность), если Андрей Белый хвалит ее по лицемерию, С. Соловьев по глупости, а Осип Дымов по игривости своего ума. Рукавишников в конце концов безнадежен, а на Федорова я и давно рукой махнул: он текущий писатель, как бывает текущая литература * Осип Дымов — беллетрист. Ив. Рукавишников и А. М. Федоров — поэты. . В № 2 передо мною худшая задача: писать о «Яри» * Сергей Городецкий. Ярь. Стихи лирические и лиро-эпические. СПб., изд. «Кружка молодых», 1907. . Каково, после похвал Ваших и Макса * Максимилиан Александрович Волошин— поэт и художник.

.. .Ваши рецензии об английских книгах идут в № 2.

Свое имя для «детских» сборников даю охотно (но, конечно, не потому, что там и Сергеев-Ценский), — но что можно найти у Валерия Брюсова для детей?

Всегда Ваш

Валерий Брюсов.

10

8 марта 1907 г.

Дорогой Корней Иванович!

Не писал Вам, потому что на душе было очень невесело. . . .Для меня как-то прервались всякие вести из Петербурга. Цел ли он еще и вы все в нем? Приезжал, правда, Макс * Максимилиан Волошин , но я видел его лишь мельком, а Жоржа-анархиста * Георгия Чулкова. и совсем не захотел видеть: он написал что-то очень бранное обо мне в «Провале» (после того, как я бранил его жестоко, это было неостроумно * Рецензия Георгия Чулкова на книгу Валерия Брюсова «Земная ось» Пыла напечатана в 4-й книжке «Перевала» («Земная ось» художественной ценности не представляет никакой...«Земная ось»... банкротство уединенной души»). ). Слышал «стороной» (т. е. читал в газете), что Вяч. Иванов уехал из Петербурга. Кончился этим целый период петербургской истории. Старый режим пал, выступили на сцену «молодые». Слышал еще, что раскрепостили «уродов» * Зиновьева-Аннибал «Тридцать три yрода» − роман, на который в феврале 1907 г, был наложен арест по ст. 1001 (безнравственность). Через месяц арест бит снят. . Не стоило их крепостить, а главное не стоило писать. Но что Вы? Итак, не уезжаете в Англию? А хорошо было бы для Вас, наперекор всему — хорошо!

В Москве всё бастует. Не только типографии, трамваи и газ, но и литература. «Золотое руно» прекращает литературный отдел — вот важнейшая новость. В течение этого года еще будут порой, для утешения подписчиков, печатать стишки, а с 1908 (видите, какие прозорливые мечты!) ничего, кроме картинок и объяснений к ним. Хроники, может быть, останутся. Кажется, забастует и «Перевал», дела которого очень плохи, несмотря на все уверения Грифа. Впрочем, у перевальщиков есть приют: наша кадетская «Новь»; там ежедневно можно читать бездарнейшие стишки и скучнейшие рассказы «иод Осиг',1 Дымова».

О лекции Макса Вы, вероятна слышали. Мое впечатление: «глупо». Со стороны Макса глупо, что он это читал этим. Со стороны же публики было глупо все, что они говорили. Судите, если умнее всех прочих был Потресов-Яблоновский * Потресов-Яблоновский — обычный оратор на вторниках литературно-художественного кружка. .

24-го в нашем кружке «вечер поэтов». Выписывают Блока. Я читать отказался.

Ваш всегда

Валерий Брюсов.

P. S. Согласно со своим обещанием шлю Вам два стихотворения. Выберите, какое нравится более, для «Нивы». «Одиночество» отдаю не без сожаления, ибо люблю его. Если выберете его, мне было бы очень важно, чтобы напечатание не было отложено в слишком долгий ящик (или в слишком дальний № — как правильнее?) * «Одиночество» было помешено в «Цветнике Ор». СПб., 1908. . А с «Которым разом» делайте что хотите.

Post P. S. Гонорар «Весов» Вам послан; вероятно, Вы его уже получили. Статью о Шелли надеюсь поместить в следующем 3—4 № «Весов». Кстати, вышел III том Шелли. Видели? Я не видел.

11

1907 г.

Дорогой Корней Иванович!

Уезжаю дней на 10 из Москвы. Напишу, как только вернусь. Тогда пришлю и стихи для «Нивы». О Бальмонте, конечно, напишите. И есть предлог: вышла «Жар-птица» 3          * К. Бальмонт. Жар-птица. М., книгоиздательство «Скорпион», 1907. , Спросите ее у М[ихаила] Федоровича, если он забыл Вам послать * Михаил Федорович Ликиардопуло — секретарь «Весов», впоследствии белоэмигрант. . Книга, достойная хулы. Об «Орах» постараемся           * «Оры» — издательство, которым руководил Вячеслав Иванов. . Андрей Белый в № 5 (который Вы уже получили) и № 6 (который печатается) уже открыл поход * Борис Бугаев, «Штемпелеванная калоша», «Весы», 1907, № 5. В этой статье дана резкая критика петербургской группы «мистических анархистов». В № 6 «Весов» «поход» закончил Эллис статьей «Пантеон современной пошлости», обрушившись на книгу вторую «Факелов» (СПб., 1907). . Присылайте изредка Ваши фельетоны из «Речи», не всегда видаем. Вернувшись, пришлю Вам свою ученую книгу о Пушкине и буду просить написать о ней: несмотря на ее сухость, есть возможность поговорить об ней с очень интересной точки зрения * Валерий Брюсов. Лицейские стихи Пушкина, по рукописям московского Румянцевского музея и другим источникам. К критике текста. М., «Скорпион», 1907. . (С какой именно, укажу.)

Всегда ваш

Валерий Брюсов.

12

20 мая 1907 г.

Дорогой Корней Иванович!

Была в Москве газета «Утро», направления «крайне левого», с тиражом 50 000. Издавал ее миллионер П. Рябушинский, брат «Золотого руна». Градоначальник «Утро» закрыл и Рябушинского выслал. Оставшиеся сотрудники нашли другого миллионера— Смирнова, сына «Чугунного моста», и основали новую газету * П. А. Смирнов —виноторговец. Его фирма помещалась у Чугунного моста в Москве. . Теперь есть в Москве «Утро Свободы», направления «умеренно крайне левого» с тиражом в 30 000. Это все Вы, может быть, знаете. Но это «Утро Свободы» просило указать им сотрудников талантливых и приятных. Я указал Вас, сказав, что Вы и очень талантливы и очень приятны. Простите, что сделал я это, не спросив у Вас, но надо было или ответить немедленно, или не отвечать вовсе. Итак, не удивляйтесь, если получите соответствующее приглашение. Но, если участвовать не хотите, конечно, со мной не стесняйтесь — я здесь случайно — и откажитесь запросто.

Спасибо за вести. Поджидаем какой-либо Вашей статьи. В разных газетах Вас очень бранили за Бальмонта * За статью «В защиту Шелли» (см. выше). . Сам он в Барселоне и на Майорке, так что еще не читал. «После грандиозного скандала (как пишет 3. Гиппиус), с битьем стекол, ему даны женой: деньги, Елена * Елена Цветковская. и приказ не возвращаться раньше 2 месяцев». Но месяцы истекут и ждите мести.

...№ «Нивы» все не получал. Не прислать ли для нее перевод сладеньких стишков о розе из В. Гюго: м[ожет] б[ыть], мне вышлют ее целиком взамен гонорара? Вы знаете их настроение, как думаете?

Очень, очень благодарю за Уитмана. Читал; сравнивал с бальмонтовским.

...А Оры! Оры! Какая деятельность! И какая откровенность речей. Одна другому: «твоя страстная душа!» Другой первой: «Моя страстная душа!» Затем: «Смыкая тело с телом». И еще: «страсть трех душ томилась и кричала». Л чтобы совсем было понятно: «Сирена — Маргарита!» * «Смыкая тело с телом» (230), «И страсть трех душ томи¬лась и кричала» (218), «Сирена Маргарита» (225 )— строчки из стихов Вячеслава Иванова «Золотые завесы», помещенных в сборнике «Цветник Ор» (Кошница первая. СПб., 1907). «Сирена Маргарита» — Маргарита Сабашникова, первая жена Максимилиана Волошина. Заходил ко мне Макс Волошин. «Все лежу, говорит, на диване, и читаю Конан Дойля: очень интересно!»

Ваш всегда

Валерий Брюсов.

13

5 дек. 1908 г.

Дорогой Корней Иванович!

Получил Вашу «открытку» и очень был ей рад. Мы, благословясь, начинаем шестой год «Весов». Надеемся на Ваше соучастие. Ждем от Вас, прежде всего, обещанных заметок о театре. Хорошо бы, если бы Вы прислали уже для № 1 о «Черных масках», может быть, кстати и о «Любви студента» * Леонид Андреев в 1908 году написал две пьесы — «Черные маски» и «Любовь студента». Вторая пьеса вскоре была названа «Дни нашей жизни». (заглавие, конечно, путаю, — но ведь не упомнишь все, что пишет Ваш сосед!   * Леонид Андреев. ). А потом, может быть, пришлете что-либо и более общее. Знаю, что Вы проглочены газетою, но уверен, что и из глубин газетных мыслимо присылать статьи, как бы из чрева китова. Говорят, что вышел какой-то том Сергеева-Ценского * Сергеев-Ценский. Рассказы, т. П. СПб., изд. «Шиповник», 1908. : Вы его достаточно знаете, почему бы Вам, еще раз, в последний раз, не представить читателям «Весов»?

В Москве Мережковские. Они откровенно признаются, говоря о прошлом, что в истории с «Образованием»— «сели в лужу» (их выражение, не мое). Имею весьма прочные основания думать, что впоследствии, тоже говоря о прошлом, им придется повторять те же слова, говоря о истории с «Русской мыслью».

Ваш всегда

Валерий Брюсов.

14

Дорогой Корней Иванович!

На Чулкова и К0 мне и «Весам», в конце концов — «наплевать» в самом простом смысле этого слова. Чуть-чуть иначе обстоит дело с «Современным миром», который опровергнуть, конечно, должно * Речь идет о статье Андрея Левинсона «Литературные курьезы», напечатанной в «Современном мире», 1908. № 12. В этой статье Левинсон ругает Валерия 13рюсова и других сотрудников журнала «Весы». . А все, что Вы захотите у нас печатать, нам дорого. Потому шлите, как можно скорей, и протест против «Современного мира» (в каких хотите сильных выражениях) и «письмо» к Бунину. Употреблю все старания, чтоб вместить то и другое в № 12. Но Вы сами знаете и видите, что сроки краткие.

«Весы» 1908 г. несколько раз «не выдерживали» спокойного презрения и раздражались. Это, конечно, плохо и дурно. Но в общем это все те же, прежние «Весы» со всеми их достоинствами и недостатками. Последних очень много, но никак не принадлежат они исключительно прошлому году. Ваш сердечно

Валерий Брюсов.

1908, дек.

15

10 февраля 1910 г.

Дорогой Корней Иванович!

Прочел я сейчас Ваш «путеводитель» по Сологубу * «Навьи чары мелкого беса (путеводитель по Сологубу)». «Русская мысль», 1910, № 2. (который лишь частью слышал в Вашем чтении, у нас в «Кружке» * Московский литературно-художественный кружок существовал с IS98 по 1920 г. Еженедельно, по вторникам, на заседаниях кружка ставились диспуты, доклады и лекции по вопросам искусства и литературы. Валерий Брюсов с 1908 г. был избран председателем дирекции кружка. ), и хочется мне сказать Вам несколько слов. Просто то, что мне Ваши последние статьи очень нравятся. Мне и прежние Ваши статьи (Вы это знаете) нравились, но я разделяю общее мнение, что в них Вы иногда оригинальности приносите в жертву справедливость, — ради того, чтобы высказать суждение своеобразное, готовы Вы пренебречь настоящим обликом писателя. Этого нет в двух Ваших статьях — о Гаршине * «О Всеволоде Гаршине» (введение в характеристику). «Русская мысль», 1909, № 12. и о Сологубе. Тут Вы угадали самую сущность их души — попали в самый центр, как говорят на улице. Читал я их с истинной радостью, и вот о том Вам пишу.

Может быть, лучше было бы мне высказать свое суждение печатно, но для того надо было бы его растянуть на двести строк и увешать бубенцами. Сейчас этого не хочется. «Примите так», как говорит Деларю у Алексея Толстого * Цитата из А. К/ Толстого: А вот пока вам мой портрет на память, —/ Приязни в знак. /Я не успел его еще обрамить, —/ Примите так! . Последнее — не намек на Ваш обзор в «Речи», где Вы несправедливо забранили мои «Напевы» (в них меньше новизны, чем в других моих книгах, но больше искусства, совершенства) * «Все напевы», 1909. , ибо последнее время меня вообще, кажется, принято вновь бранить. Смотрю на свое прошлое исторически, еще раз «меняю кожу» и намерен появиться (если не умру) в образе новом и неожиданном.

Неизменно Ваш

Валерий Брюсов.

P. S. Жалею, что, бывая в Москве, Вы не извещаете меня заранее: хотелось бы Вас увидеть. И прежде всего посетите нашу «Свободную эстетику»: еженедельно, по средам, в Кружке.

16

...Если уж довелось мне продолжить случайную нашу переписку (для неслучайной, увы! нет у меня времени, да, знаю я, нет и у Вас), хочу я ответить на одно замечание в Вашем последнем письме, затронувшее меня. Вы писали, что в день Вашего приезда, в Кружке, я принял Вас. . . уж не помню, какое Вы поставили выражение, но смысл его был: сухо. Может быть. Но Вы должны принять в расчет, что такое Кружок и его вторники для нас, москвичей. Для вас, петербуржцев, вторники — есть способ лишний раз использовать написанную статью. Для нас — это воплощение всего, что есть в нашей жизни пошлого и несносного. Я на «вторниках» чувствую себя только что не несчастным, стоя «лицом к лицу» не пред «пропастью черной», а пред «бессмертной пошлостью людской». Где тут быть иным, как официальным!

17

26 авг. 1910 г.

Дорогой Корней Иванович!

Вы, вероятно, знаете из газет, что я принял на себя «бремена неудобоносимые»: взялся заведовать литературным отделом «Русской мысли». Так как Вы ее давний и постоянный вкладчик, то «приглашать» Вас мне не приходится. Но я хочу Вам напомнить, что Вы состоите ее сотрудником и что она в лице своей редакции вообще и в моем лице в особенности Ваши писания любит и чтит и желает их, хотя бы время от времени получать для своих страниц... Пришлите нам что-либо, по Вашему обыкновению, острое и важное.

Как Вы живете? Я переменил адрес: Москва, 1-я Мещанская, д. 32 — милости прошу на новоселье

Ваш всегда

Валерий Брюсов.

18

Дорогой Корней Иванович!

Спасибо за книгу. Перечитываю Ваши «рассказы» с неизменным интересом * «Критические рассказы». «Шиповник», I910. . Вы знаете, что я принадлежу к классу, впрочем, весьма многочисленному, Ваших читателей.

Не без смущения решаюсь напомнить Вам о «Русской мысли». Вы ее получаете и видели № 1 (если нет, я тотчас скажу выслать)? Кажется, он немного живее разных предыдущих. Но мне очень, очень нужны Ваши страницы, чтобы их противопоставить своей «академической» критике и злобствующей критике Антона Крайнего * Псевдоним Зинаиды Гиппиус. . Очень бы утешили, прислав что-либо из обещанного или что иное.

Всегда ваш

Валерий Брюсов.

8 янв. 1911 г.

19

3 марта 1911 г.

Дорогой Корней Иванович!

К сожалению, Ваше предложение—прочитать лекцию о Шевченко в Литературно-художественном кружке — пришло слишком поздно, чтобы мы могли им воспользоваться. Придется мечтать, что Вы прочтете там лекцию на какую-либо иную тему. Но мне очень хотелось бы получить эту лекцию о Шевченко для «Русской мысли»... Лекция у Вас написана, и следовательно, Вам не трудно было бы доставить ее нам. Так как желательно поместить ее в апрельской книжке, то рукопись Ваша должна была бы быть в нашем распоряжении в самом ближайшем будущем, числа 6—8. Можно ли надеяться на это? Очень обязали бы ответом и очень обрадовали бы исполнением просьбы. И простите бессвязность этих строк, писанных в суете ежедневной, безумно теснящей, подавляющей работы.

Всегда Ваш

Валерий Брюсов.

20

12 марта 1911 г.

Дорогой Корней Иванович!

Очень и очень благодарю Вас за присылу статьи * «Шевченко». «Русская мысль», 1911, №№ 4, 5. . Но вот в чем дело. Сегодня уже 12-ое число. Книжка должна выйти 1-го. Почти нет физической возможности набрать окончание. Позвольте потому разделить Вашу статью на две книжки: набранную половину дать в апреле, окончание — в мае. Возможно ли это? Это весьма облегчило бы наше дело.

...Уитмана арестовали столь внезапно, что у книгоиздательства не оказалось экземпляров книги, кроме 2—3, уже «расхватанных» * Уитман в переводе К. Бальмонта — «Побеги травы», изд. «Скорпион», 1911. .

...Последние дни хворал и потому написал трагедию «Лаодамия»,— ямбическим триметром; попытаюсь «отвязать» этот размер от позорной колесницы, к которой приковал его Вяч. Иванов своим «Танталом», в котором самый мудрый стих говорит:

Темен из темных уст несказанный вздох * Вячеслав Иванов, «Тантал». «Оры», 1905. .

Душевно Ваш

Валерий Брюсов.

21

4 апреля 1911 г.

Дорогой Корней Иванович!

Мы ждем, мы жаждем второй половины Вашей статьи! До пасхи мы ее не получили. Работа в типографии возобновится только 15—16 апреля. Нам более чем необходимо иметь Вашу рукопись не позже 14-го. Подумайте, что 1 мая книжка должна уже рассылаться, а до этого времени статью Вашу надо набрать, прокорректировать, послать на просмотр Вам, сверстать, отлить стереотип, отпечатать и т. д. Пожалейте нас! И так благодаря тому, что окончание Вашей статьи у нас не было в начале месяца, пришлось изменить весь план II отдела книжки. Надеюсь на Ваше великодушие и внимание к журналу.

Сегодня прочел Ваши похвалы А. Н. Толстому. «Не поздоровится от этаких похвал!» Я начинаю Вас бояться и не без тревоги думаю, что однажды Вы захотите вернуться к моим писаниям. А это весьма возможно, ибо осенью думаю (кроме «Золотого Рима») напечатать вторую книгу рассказов «Ночи и дни», куда войдет «Дневник женщины» и другое подобное. Окажутся ли все мои герои идиотами?

Ваша статья о Шевченко мне очень нравится.

Сердечно Ваш

Валерий Брюсов.

23

28 ноября 1911 г.

Дорогой Корней Иванович!

Вы были правы, предположив, что я «сверхестественно занят». Это — так, и потому-то мне приходится уклоняться едва ли не ото всех Ваших соблазнительных предложений. О том, чтоб сделать что-нибудь к 10 декабря, я не могу и мечтать. А обещать что-либо к 10 марта, — не смею. Какие-нибудь разговоры могут быть только о «Балладе Рэдингской тюрьмы» * «Баллада Рэдингской тюрьмы» Оскара Уайльда. . Когда-то я начал ее переводить для издательства Саблина и перевел около половины (чуть ли не больше). Но перевода не окончил, «был развлечен чем-то». Может быть, мне удастся кончить этот перевод на рождестве (KB: перевод сделан с женскими окончаниями в нечетных стихах). Другие стихи Уайльда я знаю и люблю, но вряд ли найду время за них взяться. Кроме «Русской мысли» * Валерий Брюсов с 1910 по 1912 год заведовал литературно-критическим отделом «Русский мысли». и «Алтаря» * «Алтарь Победы» — роман, над которым в то время работал Брюсов. , на мне: перевод «Энеиды» для Сабашникова...«Лмфитриона» для Венгерова, издание Пушкина для «Деятеля» и десятка два обещанных статей. Не слишком ли много для одного человека!

Права на «Герцогиню» * «Герцогиня Падуалская» Оскара Уайльда. я сохранил. Но мне кажется некорректным отдавать свой перевод другому издателю через такой короткий срок после появления первого издания. Я могу поговорить с издателями, но если они попросят меня помедлить с переизданием, я безусловно сочту долгом эту просьбу исполнить,

А что же Ваши обещанные, статьи для «Русской мысли», — прежде всего «Некрасов»? Как хорошо было бы получить эту статью еще для января! Сроки: для января — около 10—12 дек[абря], для февраля — 12—15 января. Обрадовали бы очень точным обещанием!

Всегда Ваш

Валерий Брюсов.

Не помню: послал ли я Вам своих «Далеких» * Валерий Брюсов. Далекие и близкие. Статьи и очерки о русских поэтах от Тютчева до последнего времени. 1912. ? Я эту свою книгу не люблю, и о судьбе ее мало забочусь. Печатаю новый сборник * Валерий Брюсов. Зеркало теней. М., 1912. новых стихов, которыми очень доволен. Считаю, что это будет моя лучшая книга стихов.

23

9 января 1912 г.

Дорогой Корней Иванович!

...Перевод «Баллады» подвигается успешно, но как много в ней внутренних рифм, затрудняющих работу! Я решил в некоторых стихах ввести лишний слог, что не противно метрике Уайльда, — например:

Но вечно серый, любим виперой * Випера (vipera) — змея, ехидна. ,

Проклятый столб стоит!

Доверьтесь мне, что это не будет нарушать общего ритма.

Ваш Валерий Брюсов.

24

12 августа 1915 г. Москва. 1-я Мещанская, 32

Дорогой Корней Иванович!

Знаю, что Вы — человек весьма вежливый, что из Лондона Вы вывезли ту европейскую urbanitas * Учтивость (дат.) , которая побуждает в письмах (статьи — «статья иная») говорить приятное. Но и откладывая все, что можно, на эту чашу весов, я все же нахожу в письме Вашем столько дружества, что искреннейшим образом «смущен». Примите и мои слов? не как «вежество за вежество», но в их подлинном, первоначальном смысле: я очень тронут Вашим письмом. В самом деле: встречаемся теперь мы редко, личные наши отношения за последние годы ограничиваются тем, что Вы от времени до времени (или: время от времени) оказываете мне маленькие (но мне весьма ценные) услуги, — и все. Потому втрое, вдесятеро мне дорого, что вот мои стихи, — иным не умею объяснить,— сохранили между нами ту незримую связь, которой я обязан и за Ваше дружественное письмо и за Ваши дружеские услуги. Нет! все-таки иногда хорошо быть поэтом!

Но, так как письмо Ваше таково, что не оставляет мне других путей, я решаюсь продолжать удручать Вас своими просьбами. Мне бы очень не хотелось налагать на Вас хлопоты за меня, ибо это всегда — тяжкое испытание для всяких, самых дружественных отношений. Однако дело таково, что для меня очень и очень важно так или иначе пристроить свои сочинения, и, несмотря на все Ваши указания, мне все-таки кажется, что «Ниве» они подошли бы не меньше, чем книги Мережковского, например. Если бы я имел возможность объяснить это редакции «Нивы», я, может быть, и объяснил бы, но после того, что Вы мне написали, я думаю, что личные мои разговоры или письмо были бы сейчас только во вред делу. И вот я вижу, что должно мне уступить Вашей предупредительности и просить Вас сделать те шаги, которые Вы предлагаете * Еженедельный журнал «Нива» в качестве ежемесячных приложений давал сочинения лучших писателей — Тургенева, Достоевского, Чехова, Гончарова, Лескова и других. Впоследствии к «Ниве» стали прилагаться сочинения современных авторов — Леонида Андреева, Ивана Бунина, В. В. Вересаева и других. Это и побудило Валерия Брюсова предложить «Ниве» свои сочинения (См. «Литературное наследство», 1937, №№ 27—28, стр. 498—504, где приводится между прочим еще одно письма Валерия Брюсова ко мне). .

Итак, если действительно Вам это можно и не слишком лень (я по опыту знаю, что бывают периоды, когда и за себя-то нет сил вести деловые и «дипломатические» переговоры) — не откажите, как Вы обещаете, на соответствующем заседании «без всякой запальчивости, ясно доказать этим..., что Брюсова» и т. д. Сейчас я живу на даче, и у меня под рукой нег моих книг; но через 5—6 дней я возвращаюсь в Москву и тотчас же пошлю Вам для этого разговора все свои книги, какие найду: может быть, их надо будет оставить для рассмотрения. Пока высылаю Вам проспекты издания, начатого — увы! «Сирином». Из проспектов видно, что прозы у меня много, много больше, чем стихов,—а со времен издания проспектов' еще прибавилось. Рассказов, может быть, 4 книги, драм —2, статей «Далекие и близкие» достанет на 2 книги, «Алтарь Победы» в изд. «Нивы», вероятно, займет 3 книжки и т. под.

Серьезно говоря, Вы окажете мне очень большую услугу, если сколько-нибудь посодействуете «устроению» моих сочинений. Трудно мне будет отплатить Вам за нее. Сознаюсь без лишнего стыда, что прекращение «Сирина» и одновременное прекращение «жалования» (скажем: фикс), которое я получал в «Русской мысли», чувствительнейшим образом нарушили мой приходо-расход. Пока я был корреспондентом на войне, все шло еще довольно «сносно», теперь же приходится искать способов, как использовать свои умения, свое (ах! все еще «оспоримое» или «оспариваемое») имя и свои прежние писания. По всему этому я не претендую на ту цифру гонорара, какую указываете Вы, и буду доволен гораздо меньшей.

Еще, еще и еще раз — простите, что беззастенчиво принимаю Ваши предложения и в самом деле прошу Вас, сколько то для Вас возможно, «замолвить за меня слово». Согласно Вашему совету, посылаю Вам стихи с письмом на имя Эйзена * И. М. Эйзен (Железнов) —один из редакторов «Нивы». , так что Вы, если найдете это лучшим, можете передать его запечатанным. Напомню, однако, что через Ваше посредство я когда-то напечатал в «Ниве» одно стихотворение: «Который раз» (1907 г., № 15), а потом участвовал в переводах Уайльда, помните —перевел «Герцогиню Падуанскую» и «Балладу».

Дружески Ваш

Валерий Брюсов.

P. S. О Садовском я уже перестал думать. Между прочим, в его книжке есть места, цель которых «обидеть» лично меня, т. е. намеки на обстоятельства «интимные», которые читателям абсолютно не могут быть понятны. Кстати: основное мое впечатление от этой «Озими» было — удивление * В книге критических статей Бориса Садовского «Озимь» есть статья, направленная против Валерия Брюсова. .

P. P. S. Сейчас я редактирую сборник «Поэзия Армении» (с древнейших времен, включая поэтов X, XVI, XVIII в. и т. д.). Сам я для этого изучил армянский язык (все лето учился с «профессором»). От других я этого, конечно, требовать не могу, но все же мне нужны переводы, — много переводов. Не согласитесь ли и Вы сделать несколько?—с подстрочного перевода, разумеется. Гонорар скромный, но пристойный — 50 коп. стих. Если есть у Вас досуг, два—три часа, почему бы нет?

Ваш В. Б.

25

1-я Мещанская, 32 27 сентября 1915 г.

Дорогой Корней Иванович!

Очень благодарю Вас за Ваши сообщения. Верьте, что я живо чувствую Ваше внимание ко мне и весьма признателен за Ваши заботы. Желал бы думать, что Вы не ошибаетесь в Ваших предположениях. Разумеется, даже, быть может, лучше «быть приложенным» к «Ниве» не в 1916 г.: то будет год еще не для литературы. Но, с другой стороны, также хотелось бы и знать что-либо решительное. Как было бы мне покойно, если бы я знал, что хотя бы та же «Нива» издаст или «даст» меня в 1917 или, пусть, в 1918 г. Тогда я просто стал бы отклонять всякие переговоры о издании моих сочинений, — разговоры, которые, — хотя до сих пор все не серьезные, подобные предложению «Мусагета» * «Мусагет» —книгоиздательство, основанное в 1910 г. в Москве группой «младших» символистов, противопоставлявших себя группе «старших» (изд. «Скорпион»), , — от времени до времени опять возникают... Но, следуя Вашему совету, я, конечно, сам в «Ниву» обращаться не буду. Может быть, когда-либо в будущем Вы найдете возможным на одном из их совещаний возобновить этот вопрос. Излишне добавлять, как тем Вы меня вновь обяжете.

Извиняюсь, что так и не выслал Вам подбора обещанных книг. Причина тому та, что я никак не мог получить от «Сирина» принадлежащие мне, а хранившиеся в издательстве, экземпляры. Только сегодня получил я накладную на эти книги. Все же позвольте выслать Вам еще раз том моей прозы: если и не для «Нивы», может быть, Вы используете их как-либо иначе. Не забуду выслать Вам и разные свои книги, которые сейчас все же печатаю; новый сборник стихов «Семь цветов радуги» (у К. Ф. Некрасова) tooltip} * {end-link} Некрасов К. Ф. — издатель. {end-tooltip}, «Поэзию Армении» (большой том под моей редакцией, где большинство переводов — мои), новое изд. Верхарна, переводы Эдгара По {все его стихи, что в «Университетской библиотеке») и др., а также озабочусь, чтобы Вам были доставлены сочинения Ка[ро-лины] Павловой, выходящие под моей редакцией (уже отпечатано, «выход в свет» — дело дней).

Напоминаю Вам, что Вы обещали в близком будущем меня навестить в Москве. Весьма порадуете. Я не то хвораю, не то унываю (причин в наше время достаточно) и живу затворником: застанете почти всегда, а если известите заранее, еще лучше.

Дружески Ваш

Валерий Брюсов.

26

Дорогой Корней Иванович!

Очень мне совестно, что сегодня я не могу быть в Институте. Но «дела» меня решительно задавливают. Я не владею сам собой, т. е. своим временем. Еще раз — простите. Весьма желал бы Вас повидать. Видно—не судьба, если не навестите меня у меня дома, что было бы очень хорошо!

Посылаю Вам перевод стихов М.—К. Стишки, сознаться, слабенькие. Перевел я их, кажется, благопристойно. Большего спрашивать с меня при таком оригинале, право, нельзя. Пришлите что-либо лучшее, постараюсь и я сделать перевод получше. А то — сплошная риторика! «Сердце как свинец», «Ангелы-мстители». .. бррр.

Ваш Валерий Брюсов.


23. X1.22 г.

 
 
наверх^