На главную / Биографии и мемуары / Корней Чуковский. Воспоминания о писателях

Корней Чуковский. Воспоминания о писателях

| Печать |


Юность Алексея Толстого

Около полувека назад в деревне Лутахенде, где я жил, в Финляндии, недалеко от Куоккалы, поселился осанистый и неторопливый молодой человек с мягкой рыжеватой бородкой, со спокойными и простодушными глазами, с большим — во всю щеку — деревенским румянцем, и наша соседка по даче, завидев его как-то на дороге, сказала, что он будто бы граф и что будто бы его фамилия Толстой.

Жил он неподалеку, на Козьем болоте, в лесу, в доме старухи Койранен, и окрестные дачницы — в большинстве случаев жены писателей — тогда же в один голос решили, что он только притворяется графом, потому что не может же граф, да еще с такой знаменитой фамилией, жить на Козьем болоте, в закоптелой хибарке у старухи Койранен, в лесу.

Вскоре его привел ко мне небезызвестный в то время поэт Александр Степанович Рославлев, рыхлый мужчина огромного роста, но не слишком большого ума и таланта, третьестепенный эпигон символистов. Рославлев жил тут же, в Лутахенде, и странно было видеть, с какой наивной почтительностью относился к нему юный Толстой. Очевидно, Толстому импонировало то обстоятельство, что Росласлев был писатель, печатался в газетах и журналах и вращался в литературной среде. Толстой часто сиживал у него на террасе, а тот хриплым и напыщенным басом декламировал перед ним свои убого-ницшеанские вирши:

Воскресни, зверь, и, солнце возлюбя,

Отчерти вес, что божески казалось.

И запивал свою декламацию пивом.

Впоследствии, когда наше знакомство упрочилось, мы увидели, что этот юный Толстой человек необыкновенно покладистый, легкий, компанейский, веселый, но в те первые дни знакомства в его отношениях к нам была какая-то напряженность и связанность — именно потому, что мы были писателями. Очевидно, все писатели были для него тогда в ореолах и нашу профессию считал он заманчивее всех остальных. Помню, увидев у меня на столе корректурные гранки, присланные мне из журнала «Весы», он сказал, что самые эти слова «гранки», «верстка», «корректура», «редакция», «корпус», «петит» кажутся ему упоительными. Всем своим существом, всеми помыслами он стремился в ту пору к писательству, и вскоре я мог убедиться, как серьезно относится он к своему будущему литературному поприщу.

Он повел меня к себе, в свое жилье, и тут впервые для меня открылось одно его драгоценное качество, которым впоследствии я восхищался всю жизнь, — его талант домовитости, умение украсить свой дом, придать ему веселый и нарядный уют.

Правда, здесь, в Финляндии, на Козьем болоте, у него еще не было тех великолепных картин, которыми он с таким безукоризненным чутьем красоты увешивал свои стены впоследствии, не было статуй, люстр, восточных ковров, — зато у него были кусты можжевельника, сосновые и еловые ветки, букеты папоротников, какие-то ярко-красные ягоды, шишки. Всем этим он обильно украсил стены и углы своей комнаты. Л над дверью снаружи приколотил небольшую дощечку, на которой была намалевана им лиловая (или зеленая?) кошка модного декадентского стиля, и лачугу стали называть «Кошкин дом».

Так, без малейших усилий, даже мрачной избе на болоте придал он свой жизнерадостный, артистический, патриархальный уют.

В ту пору он был очень моложав, и даже бородка не придавала ему достаточной взрослости. У него были круглые щеки, детские, пухлые губы и такое белое, несокрушимо здоровое тело, что казалось, он задуман природой на тысячу лет. Мы часто купались в ближайшей речушке, и, глядя на него, невозможно было представить себе, что когда-нибудь ему предстоит умереть. Хотя он числился столичным студентом и уже успел побывать за границей, но и в его походке, и в говоре, и даже в манере смеяться чувствовался житель Заволжья — непочатая степная, уездная сила.

Посередине комнаты в «Кошкином доме» стоял белый, сосновый, чисто вымытый стол, украшенный пахучими хвойными ветками, а на столе в идеальном порядке лежали стопками одна на другой очень толстые, обшитые черной клеенкой тетради по двести, а то и по триста страниц. Толстой, видимо, хотел, чтобы я познакомился с ними. Я стал перелистывать их. Они были сплошь исписаны его круглым, широким и размашистым почерком. Тетрадей было не меньше двенадцати. Они сильно заинтересовали меня. На каждой была проставлена дата: «1901 год», «1902 год», «1903 год» и т. д. То было полное собрание неизданных и до сих пор никому не известных юношеских произведений Алексея Толстого, писанных им чуть ли не с четырнадцатилетнего возраста! Этот новичок, начинающий автор, который еще не напечатал ни единой строки, имел, оказывается, у себя за плечами десять, одиннадцать лет упорного литературного труда.

Я был старше его всего на несколько месяцев, но, должно быть, казался ему многоопытным, маститым писателем, так как уже года четыре публиковал свои статейки в различных эфемерных изданьицах. Однажды, придя к нему, я стал перелистывать одну из наиболее ранних тетрадей, на которой была указана дата: «1900». Там были сплошь стихи, конечно еще очень беспомощные, но самое их количество удивляло меня: оно свидетельствовало о необычайной литературной энергии. Некоторые из них имели подзаголовок: «Посвящается матери».

В следующих тетрадях, как я убедился тогда же, к стихам стала примешиваться проза: тут были и обрывки дневников, и записки охотника, и рассказы из студенческой жизни, к клочки театральных пьес, и описания снов, и отчеты о прочитанных книгах,— но все же преобладали стихи.

По счастливой случайности, две из этих тетрадей, — а их, повторяю, было не меньше двенадцати, — сохранились у меня с того древнего времени. Он дал их мне тогда же на прочтение, а потом не захотел получить их обратно, потеряв к ним всякий интерес. Я напоминал ему о них, но он только отмахивался и переводил разговор на другое. Отчего это происходило — не знаю. Может быть, оттого, что в течение всей своей писательской жизни он всегда бывал охвачен своей будущей книгой, той, которую он в данное время писал, а к прежним своим сочинениям становился почти равнодушен, вычеркивал их из души. Всякий раз, когда я с ним встречался, он был, так сказать, одержим то своим «Петром», то «Иоанном», то «Хождением по мукам»,— а эти старинные тетрадки казались ему, должно быть, совершенной ненужностью, вроде прошлогоднего снега.

Но для нас эти старинные тетрадки представляют жгучий интерес, так как в них приоткрывается неведомый нам трудный и долгий путь «становления» Алексея Толстого.

Из этих тетрадок мы видим, например, что в те первоначальные годы он пережил большое увлечение так называемой гражданской поэзией. Десятки и десятки страниц заполнены такими стихами:

Мы были гонимы за то, что любили

Свой бедный усталый народ,

За то, что в него свою душу вложили,

Чтоб мог он воскликнуть: «Вперед,

Вперед, к обновленью и счастью России!»

Или:

Восстань, народ! На бой вперед

Тебя твой гений поведет!

Вот, оказывается, в какое давнее время определилась его заветная тема о нашем русском хождении по мукам во имя всенародного счастья.

Народное горе, оказывается, в те полудетские годы было его навязчивой темой:

Пахарь, скажи, что невесела думушка?

Глядь-посмотри: ишь как степь развернулася, —

Пышная, звонкая. Что за кручинушка?

С горя какого спина так согнулася?

Юный поэт предлагал утомленному пахарю полюбоваться роскошными степными цветами, но пахарь возражал ему с горечью:

Весь век знай работай для счастья других, И выхода нет до могилы, А ты говоришь о цветах золотых, Когда мне работать нет силы.

Эта некрасовская тема проходит по всем страницам его ранней тетрадки:

Святой народ! Ты должен встать!

Свободу взять и миру дать!

Это было центральною темою стихов Алексея Толстого в 1900—1903 годах. Вообще в его юношеских писаниях мне чудилось старозаветрое гуманное влияние матери, закваска народолюбивых семидесятых годов, и мне кажется, тот ничего не поймет в Алексее Толстом, кто забудет об этом длительном периоде его умственной жизни. Недаром в той же тетради он посвятил своей матери такие стихи о святом предназначении поэта:

В душе божественный огонь

Рукой нечистою не тронь,

Храни его в себе, поэт,

Чтоб мир был весь тобой согрет!

Стихи подражательные, неумелые, слабые, но если бы были нужны доказательства, что Толстой вступил в литературу с такими большими запасами неистраченной душевной чистоты, душевной ясности, которых хватило ему до конца его дней, следовало бы перелистать эту молодую тетрадь его ранних, студенческих лет. В тетради девятьсот первого года есть очень характерная запись:

«Помню, когда я был влюблен в крестьянскую девушку, то ни одна нечистая мысль по отношению к ней не приходила мне в голову, Я всегда мечтал спасать ее от несуществующих врагов, всегда старался как можно смелее и красивее проскакать мимо нее на лошади».

В его дневнике 1901 года довольно подробно описана история его первой любви, и в этих описаниях столько провинциальной наивности, что становятся понятны истоки того непоказного целомудрия, которое он впоследствии с такой поэтической силой воспроизвел в Телегине, в Даше и в Кате, богато наделяя их своей собственной ясностью.

Иногда его юношеское простодушие доходит до крайности и может вызвать улыбку у иных мудрецов, которые, однако, не написали ни «Петра», ни «Хождения по мукам».

Усердно и благоговейно готовясь к своему будущему литературному поприщу, он, как явствует из этих тетрадей, пытался —не раз и не два— сформулировать всевозможные литературные заповеди..

«Желая описать изящный, красивый или нежный предмет, — говорит он в одной из подобных статеек, — нужно подбирать слова, ласкающие слух, и, например, слово девушка красивее слова дева или девица, потому что в первое значение входит суффикс ушк, напоминающий по ассоциации идей слово «душа».

Лингвистика, конечно, доморощенная — никакая «ассоциация идей» не может найти никакого родства между словом «душа» и ласкательно-уменьшительным суффиксом «ушк», — но в этих детских фантастических домыслах сказалось то зоркое внимание к русскому слову, которое и сделало его великолепным стилистом.

Характерно, что уже в тех ранних тетрадях нашел живое выражение патриотический пыл, который одушевлял его в конце его жизни с первых же дней войны.

«Родина! Бедная покинутая родина! —пишет он у себя в дневнике, относящемся к 1901 году.— Боже мой, сколько в этом слове чувств, мыслей, радостей и горя. Как подчас горько и сладко звучит оно»,

И вот типичный отрывок из его дневника, сохранившийся в той же тетради по поводу франко-русских торжеств, когда республиканская Франция заключила с русским царизмом военный союз:

«Приказали, чтобы мы пили и веселились. И что ж! Мы пьем и веселимся, качаем французов, кричим «ура», бросаем в воздух шляпы и фуражки. Мы ходим убранные пестрыми значками, с радостными лицами и смеемся, до слез смеемся. О, как не кричать ура и как не веселиться, когда мы — исполнители воли бессильного человека (Николая Второго.— К. Ч.). Кто мы? И кто он? Мы —нация. Мы —сила. Мы отцы гениев».

Эти юношеские строки, имеющие пятидесятишестилетнюю давность, как будто взяты из его последних статей, напечатанных во время Великой Отечественной войны.

«Да,— пишет он по поводу тех же франко-русских торжеств, —нам приказано ура кричать чужеземцам, которые только для нас и сделали, что приехали к нам, а прославлять криками ура нашего труженика, мужика да солдата — об этом никто и не думает...

Но время придет,

И проснется парод.

И тогда мы флагами украсим столицу и закричим ура так, чтобы лопнули щеки:

— Ура нашему народу».

Здесь те же самые чувства, которые животворили его до последнего вздоха.

Эту тетрадь я отдал его вдове. Другая сохраняется у меня по сей день. В ней на первой странице написано: «Сочинения А. Толстого-младшего» * Старшим был поэт Алексей Константинович Толстой (1817−1875). , и дальше указана дата: «1904—1905». Она полна таких же самодельных стихов — неумелых и очень наивных, привлекательных именно этой светлой наивностью.

И когда я перелистывал обе тетради, мне вдруг пришло в голову: да ведь это записки молодого Телегина Ивана Ильича из «Хождения по мукам»! На самом-то деле, как мы знаем, простоватый толстовский герой никогда не имел поползновений к писательству. Но если бы ему в ранней юности вздумалось завести у себя вот такие тетрадки, он непременно писал бы в них то, что писал у себя в Самаре девятнадцатилетний Толстой, — может быть, не теми же словами, но столь же благородно, с тон же прелестной наивностью. Ибо у них у обоих — у Ивана Телегина и у Алексея Толстого — один и тот же фундамент характера: могучее душевное здоровье, благодатная ясность, не вмещающая в себе никакого цинизма, и неистощимая, свежая, щедрая, «черноземная» сила.

Если судить о Толстом по этим полудетским тетрадкам, можно увидеть, буквально на каждой странице, как много от своей собственной личности внес он в созданный им образ Телегина.

Конечно, в Алексее Толстом был не только Телегин, Было много другого, противоречивого, сложного, но все же основой его характера было в нем именно то, что роднит его с Иваном Телегиным...


 


Страница 4 из 8 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


Защитный код
Обновить

наверх^