На главную / Биографии и мемуары / Дмитрий Быков. Советская литература. Краткий курс. Часть 2

Дмитрий Быков. Советская литература. Краткий курс. Часть 2

| Печать |


Нестрашный свет

Александр Твардовский (1910—1971)

1

Перед юбилеем Твардовского несколько теле- и радиоканалов спрашивали вашего покорного слугу, как он относится к Твардовскому. В расспросах угадывалось не вполне объяснимое злорадство.

— Но ведь Твардовского не читают, — заявляли опрашивающие девушки, которые, если честно, сами вряд ли его когда-нибудь открывали. И тут уже впору орать, перефразируя Мандельштама: «А Гомера читают? А Иисуса Христа читают?»

Я бы еще понял, если б действительно возобладала лирика, которой Твардовского традиционно противопоставляют: ненарративная, суггестивная, метафоричная, асоциальная, а говоря по-русски — красивая и непонятная. Но давайте попросим первого встречного, да хоть бы и студента-филолога, прочесть наизусть по одному стихотворению — ладно, четверостишию — Цветаевой, Пастернака, Мандельштама: в лучшем случае вспомнят «Мне нравится, что вы больны не мной» или остановятся на строчке «Тоска по Родине. Давно...». Поэзия Твардовского побеждена не другой поэзией, а общим врагом всей литературы — бессмыслицей: стихи читаются не во всякое время. Их задача во все времена — незаметно, исподволь формировать некоторые душевные качества, которые сегодня не просто не востребованы, а потенциально опасны. Стихи нужны в любви и на войне, в работе, в претерпевании невзгод, в настроении утопической мечтательности, но для имитации всего и вся, для пе-ретерпевания жизни и спуска апокалипсиса на тормозах они излишни, а то и губительны. От них отдергиваешься, как от ожога. Задаваемый вот уж лет двадцать вопрос: «Почему не читают поэзию?» пора переформулировать: «Почему не живут?» Писать, как показывает опыт, можно во всякое время и почти в любом состоянии: это самая мощная аутотерапия, известная человечеству. Но вот читать — больно, это как напоминание о других мирах, из которых тебя низвергли.

На этом фоне Твардовскому еще вполне повезло, потому что — в отличие от Бродского, скажем, — он вызывает живое раздражение, а кое у кого и злобу. Лично знаю нескольких современных поэтов, считающих долгом публично заявлять: не люблю Твардовского, он не поэт, вообще не понимаю, что это за литература... Любопытно, что и Бродский, скажем, — который Твардовскому в числе прочих заступников был обязан досрочным освобождением, — отзывался о нем весьма скептически: было в нем, дескать, что-то от директора крупного предприятия... Ну, было. А о Липкине, допустим, тот же Бродский говорил восторженно: «О войне... за всю нашу изящную словесность высказался. Спас, так сказать, национальную репутацию». Хотя масштабы, мягко говоря, несопоставимы, а у Липкина в самых неожиданных контекстах — в довольно слабых, например «Размышлениях Авраама у жертвенника» — заговорит вдруг чистый Твардовский своим хромым четырехстопным хореем: «Наколол, связал дрова, нагрузил на сына... Исаак молчал сперва, смолкла и долина». Да что Бродский! Ахматова лестно отзывалась о том же Липкине, Тарковском, Петровых, а о «Теркине» говорила: что ж, в войну нужны веселые стишки...

Нет, я все понимаю: «Трифоныч» и сам был не подарок. Искренне сказал однажды Слуцкому о своем месте в поэзии — «первый парень на деревне, а в деревне один я» (и Слуцкий расслышал за стенкой купе сардонический смешок Заболоцкого, которого Твардовский однажды до слез обидел, высмеяв гениальную строчку «животное, полное грез»). Он способен был ценить лишь вещи, написанные в его собственной или близкой эстетике, и, думаю, пределом его вкусовой широты был Блок; но корпоративность Твардовский соблюдал, Ахматову печатал, Пастернака не травил, Заболоцкому цену знал. Бродский, разумеется, не мог ему простить отказа напечатать стихи, написанные в ссылке, — «В них не отразилось пережитое вами», — но ведь и тут бывают странные сближения. Легче всего сказать, что двустопный анапест ранней автоэпитафии «Ни страны, ни погоста...» воспринят Бродским — как и всем его поколением, Кушнером, скажем, — через пастернаковскую «Вакханалию»: «Город, зимнее небо, тьма, пролеты ворот...» Но вот вопрос — у Пастернака он откуда? Кто первым в русской лирике начал систематически разрабатывать этот размер с его вполне конкретной семантикой вечной разлуки и мысленного возвращения на место любви? «Поездка в Загорье» 1939 года: «Что земли перерыто, что лесов полегло, что границ позабыто, что воды утекло! Тень от хаты косая отмечает полдня. Слышу, крикнули: "Саня!" Вздрогнул. Нет, не меня». Все это еще, конечно, прикидки, эскизы к главному — к одному из величайших, по любому счету, русских стихотворений XX века: «Я — где корни слепые ищут корма во тьме; я — где с облачком пыли ходит рожь на холме; я — где крик петушиный на заре по росе; я — где ваши машины воздух рвут на шоссе...» То есть напишешь «одно из величайших» — и сам себя окорачиваешь: да ладно, в том же «Ржеве» такие вкусовые провалы! Оно должно быть короче в три раза, и оставить бы от него первые сорок строк да последних столько же — цена ему была бы много выше. «Нет, неправда! Задачи той не выиграл враг» — ну, зачем здесь это? Но с другой стороны — кто говорит-то? Поэт? Нет — солдат, наслушавшийся политработников, и немудрено, что в его монологе, даже посмертном, застряли газетные штампы. Все в этом стихотворении, любые длинноты — прощаются за: «Я убит и не знаю — наш ли Ржев наконец?» Это уж я не говорю о том, что он первый вслух заговорил о ржевской катастрофе 1942 года.

Думаю, истоки раздражения, которое подсознательно вызывает Твардовский (подсознательно — потому что причина не так очевидна) не столько в его личности или манере, сколько в той самой эстетике, которую он сам же и определил: «Вот стихи, а все понятно, все на русском языке». Метод Твардовского исключает пускание пыли в глаза, пустые строчки, манерничанье, ложные красивости, многозначительные темноты, невнятицу: эта установка на ясность — так называемый кларизм — вообще не добавляет поэту друзей, ибо предполагает самую честную игру. Боюсь, массовая — со всех сторон — неприязнь к акмеизму связана была не с гумилевским высокомерием или кузминскими перверсиями, а вот с этой честной игрой, которую футуристы и символисты одинаково не жаловали, прибегая к массе внелитературных приемов. Твардовский, пользуясь выражением из «Свана», дотягивает ars poetica до светлого поля сознания, выводит это занятие из области авгурских перемигиваний, жреческих секретов, высокомерных умствований. Он не прибегает ни к традиционным поэтизмам, ни к выгодным лирическим сюжетам (любовной лирики вообще ноль, случай уникальный даже для советской лирики, где объекты любви бывали специфические — вождь, Родина, прокатный стан). Темы сниженные, средства аскетические — и вот поди ты с этим инструментарием, с этой сниженной тематикой сделай высокую лирику, от которой перехватывает дыхание. Твардовский манифестирует тот тип поэзии (его-то он и защищал с такой яростью, считая все прочее шарлатанством), в котором мастер сразу виден, нет спору, но ведь и бездарь сразу видна. Проблема Твардовского — в частности, его посмертной репутации, — не в том, что у него «все понятно» (понятно как раз далеко не все, многие подтексты утрачены безвозвратно, а ремеслом автор владеет лучше всех сверстников, и об этой технической стороне дела написано до обидного мало). Проблема в том, что при таком подходе к поэзии сразу понятно, кто поэт, а кто нет. Твардовский выгоняет стих, как солдата, из укромного окопа, где можно отсидеться, — из традиционных областей, где живет и вольно дышит лирика, — на открытое, простреливаемое пространство; и на нем, в самом честном бою, — побеждает. Даже Слуцкий лучше вооружен — за ним опыт Маяковского и обэриутов, традиция европейского авангарда; Твардовский от всего этого отказался начисто, пошел врукопашную. Инструментарий самый простой — частушечный хорей либо гражданский пятистопный ямб. Это во всех отношениях солдатский, крестьянский, черный труд — вышедшие двухтомные дневники демонстрируют его интенсивность. И войну свою он выигрывает. Но многие ли так могут — и многие ли готовы это простить?

Написать эпос так, чтобы он все-таки оставался поэзией, запоминался, читался, звучал, попросту говоря, — задача, которая никому из этой генерации оказалась не по плечу. «Улялаевщина» Сельвинского — нет слов, вещь блестящая, но всенародной она не стала и на цитаты не разошлась, и мало кто сегодня всплакнет над ней. Песни Исаковского, за исключением, может быть, «Прасковьи», — простоваты и жидковаты. Одному Твардовскому оказалась доступна та мера эпичности и лиризма, демократизма и сложности, которая определяет классику. И не зря в его стихах — это отмечалось множеством пародистов — так часты указательные местоимения: «На той войне незнаменитой», «то был порыв души артельной», «дельный, что и говорить, был старик тот самый», «и по горькой той привычке», «мне сладок был тот шум сонливый», — примеров сто наберешь без труда. А это потому, что острейшее чувство «того», неназываемого, но всеми одинаково ощутимого уровня, той меры, той границы, — Твардовскому было присуще с молодости. Трудноопределимо — но то, то самое. Шаг — и сорвешься в упрощенную, водянистую песенность; шаг — и ушла музыка, началось жестяное скрежетание, по-своему, конечно, интересное, но наизусть не запомнится и слезу не выбьет. Вот по какому ножу он ходит — с великолепной естественностью; кто с ним сегодня сравнится — я не знаю.

Когда читаю Твардовского, часто плачу — не потому, что с возрастом, по-толстовски говоря, «слаб стал на слезы», а потому, что он умеет вызывать одну чрезвычайно тонкую и сильную эмоцию, которая в самом деле почти всегда разрешается слезами. Дать ей словесное определение особенно трудно — это почти значит научиться так делать самому; конечно, это уже скорей область физиологии, нежели филологии. Общеизвестно, что заплачешь не от всякого потрясения — надо еще разрешить себе заплакать, и сделать это можно лишь в условиях относительной расслабленности, или, точней, паузы после долгого и страшного напряжения. В бою-то не плачут. Вот нечто подобное улавливает Твардовский: сочетание тоски и силы, почти бабьей сентиментальности и абсолютно мужской надежности — то есть, грубо говоря, трагизма, но и поправимости всего, — как раз и позволяет читателю расплакаться, светло и облегчающе. И в стихах его в самом деле иногда мелькает нечто бабье, не в уничижительном, а в наилучшем, песенном и сострадательном смысле, — но природа их, конечно, мужская; сочетается это в его лирике так же, как его собственное белое рыхлое тело, слабость к выпивке, отходчивый нрав — сочетались с истинно мужской, даже мачистской силой и волей, с упорством, памятливостью, умелостью во всякой работе. Слабость сильных, нежность железных, надежность усталых и неприветливых — на этом контрапункте почти все у него держится. Это эмоция трудная, редкая, пожалуй что и неприятная для «сердечников и психов», как он презрительно обозначил как-то городских жителей, санаторных обитателей. Но в поэзии она необходима — кто этого не умеет, тот не поэт. «И велик, да не страшен белый свет никому. Всюду наши да наши, как в родимом дому». Все наши, и нам не страшно. Страшно пусть будет «Нашим» в кавычках, а мы у себя дома.

...Типологически он, конечно, инкарнация Некрасова: демонстративно непоэтичный, а то и антипоэтичный, но при этом пронзительно сентиментальный, напевный, вспыльчивый и расчетливый, сильно пьющий, умеющий вести журнальные дела и неизбежно проигрывающий в тонкой схватке с цензурой и начальством. Потому что он умеет играть и выигрывать, а на него в какой-то момент просто наступают, и все. И ему при жизни довелось выслушать немало разговоров о том, что «это не поэзия» — любимый упрек непоэтов поэтам, осваивающим новые территории. И его журнал почти заслонил его собственную литературную работу в памяти современников, как некрасовский «Современник» в какой-то момент затмил его лирику. И его при жизни корили компромиссами, а после смерти провозгласили великим. И он открыл Солженицына — инкарнацию Достоевского: все роли в русском спектакле расписаны давно. Надо сказать, и Некрасова в какой-то момент вытеснили декаденты, но потом Ахматова честно повела от него свое преемство, да, впрочем, еще и Анненский пошел от этого корня. И у Твардовского будет свое возвращение — потому что серый русский нестрашный свет силы и терпения во тьме светит, и тьма не объемлет его.

2

Если говорить собственно о «Теркине» — более популярной, всенародно знаменитой поэмы в России не было: она не просто заслонила все прочие достижения Твардовского, которые в литературном отношении, может быть, гораздо интересней (скажем, «Дом у дороги» или поздняя лирика), но обогнала по славе и цитируемости даже «Жди меня». Любовь к «Теркину» носит характер особый, почти физиологический — поскольку цитаты из этого текста поразительно легко входят в речь, и самый ритм его, самое дыхание стиха идеально совпадают с войной, с самоощущением усталого, не первой молодости солдата (как-никак Твардовскому в момент окончания поэмы было 35). Хорошая поэзия всегда физиологична (проза тоже, но в прозе это трудней): она приноровлена к конкретному действию или физическому состоянию, она приходит на ум во время любви или после любви, или при сильной физической нагрузке; мы повторяем сквозь зубы совершенно случайные, не относящиеся к делу строки — в том же состоянии, в каком они были написаны. Так, в минуты сильной любовной тоски я всегда повторяю Заболоцкого, «В этой роще березовой», хотя стихи эти написаны вроде бы совершенно про другое, — но на уровне звука транслируют то состояние, которым продиктованы. Так толкиеновские лунные буквы проступают лишь в определенной фазе Луны. «Теркин» написан так, что идеально приспособлен под дыхание усталого человека на долгом марше, или при толкании орудия по жидкой грязи, или при таскании снарядных ящиков и прочих тяжестей. В значительной своей части — особенно в первой половине поэмы, до перелома к победе, весьма отчетливого в интонации «Теркина», — это даже и не стихи, собственно, а бормотания, заклинания: с их помощью легче восстанавливается ритм вдоха-выдоха или ходьбы. Впрочем, физическое напряжение необязательно. В момент сильнейшей нервной перегрузки тоже ведь себе что-то твердишь, всякую ерунду, вроде как Верховенский-старший у окна вагона повторяет себе: «Век и век и Лев Камбек, Лев Камбек и век и век!» И в разведке, или в невыносимом ожидании атаки («самый страшный час в бою», по Гудзенко), или при получении холодного письма от возлюбленной — случались и такие казусы — можно бормотать «Теркина», тогда как вся другая поэзия, содержательно более богатая, отступает неизвестно куда. Что до содержания — тут «Теркин» предельно демократичен: есть удивительно точные куски, а есть именно повторы и заговоры, но ведь заговор и есть древнейшая народная поэзия, наилучший способ заклясть боль. Слушайте: «Теркин — кто же он такой? Скажем откровенно: просто парень сам собой он обыкновенный. Впрочем, парень хоть куда. Парень в этом роде в каждой роте есть всегда, да и в каждом взводе». Это что такое? Ноль информации. Забалтывающее боль повторение ничего не значащих слов, чистое торжество ритма. Слово от повторения теряет смысл, как знаменитый теркинский «сабантуй»: «Сабантуй — такая штука: враг лютует — сам лютуй. Но совсем иная штука — это главный сабантуй. Повторить согласен снова: что не знаешь — не толкуй. Сабантуй — одно лишь слово: сабантуй! Но сабантуй...» В чем тут семантика, помимо созвучия с самым знаменитым русским шиболетом? Ни в чем решительно. «То-то оно, сладкая ветчина-то, — отвечал другой с хохотом. И они прошли, так что Несвицкий не узнал, кого ударили в зубы и к чему относилась ветчина». Или у того же Толстого: «Запропала... да ежова голова, на чужой стороне живучи». Что за еж на чужой стороне? Твардовский, которого иные считают консервативнейшим традиционалистом, — возвращает поэзию не к фольклору даже, а к дофольклору, не к зауми, а к доуми, идет в этом дальше Хлебникова, чье «Заклятие смехом» тоже ведь держится не на семантике, а на завораживающем повторе и на ветвящихся побегах одного корня. Солдатская жизнь эмоционально куда как богата — все время убить могут, постоянное пограничье, — но по фактам чрезвычайно бедна: мало кто поймал это в литературе, разве что, может быть, Казакевич и Некрасов, писавшие по горячим следам. Вот почему Теркин у Твардовского каламбурит почти бессодержательно, и рассказы его — «складно врет» — удивительно нескладны. Там не в содержании дело, и вся поэма — набор внутренних речевок на все случаи жизни. Вот, например, для драки: «В самый жар вступает драка. Немец горд и Теркин горд. Раз ты пес, так я собака. Раз ты черт, так сам я черт. Кто одной боится смерти, кто плевал на сто смертей. Пусть ты черт. Да наши черти всех чертей в сто раз чертей». Черт ногу сломит, но ритм драки дан предельно четко: бац! Бац! Бабац! «Мерзлый грунт долби, лопата. Танк — дави, греми — граната, штык — работай, бомба — бей»... И таких наговоров — полкниги, и с ними легче переносится как мирный труд, так и ратный, которого в российской мирной жизни всегда хватает, даже и с горкой. Но, само собой, будь в Теркине только эта полуфольклорная — и даже дофольклорная — составляющая, не быть бы ему главной книгой про бойца. Наиболее значима здесь та исконно русская, крестьянская интонация, какой у Твардовского больше потом нигде нет, даже в «Доме у дороги», и которая наиболее прямо выражает собственную его суть: может, проблема в том, что Твардовский эту суть старательно прятал, до конца дней чувствуя себя в литературе — и среди литераторов — чужаком. Не знаю, почему: может, так глубоко сидела в нем боль — неразлучная со стыдом — от собственного кулацкого происхождения, от обиды за семью, от самоненависти — за то, что семью сослали, а сам он воспевал коллективизацию... А может, он действительно — и не без оснований — чувствовал себя лучшим поэтом, «первым парнем на деревне», как сказал он в итальянской поездке Слуцкому (и услышал, как желчно усмехнулся Заболоцкий). Как бы то ни было, Твардовскому в жизни и в поэзии не особенно присущ коллективизм, тот «порыв души артельной, самозабвенный, нераздельный», по которому он так ностальгирует в поэме «За далью даль» (довольно слабой на фоне прочих). Он за этим порывом ехал и в упомянутую сибирскую даль, к порогу Падуну, и ради этого же порыва проводит много часов в плацкартных вагонах, где все еще пахнет войной, теми теплушками и теми землянками. Это тоска по единому телу нации, которое вдруг напомнило о себе в войну, — о древнейших, архаических, по сути доисторических скрепах (ибо история всегда разобщает, делит на группы, на классы, — а тут, перед лицом конца света, люди едины против нелюдей). Этот дух всеобщей связи, толерантности к чужим странностям, понимания чужих ошибок, это чувство своячины, повязанности, родства на уровне досознательном, молекулярном, — пронизывает «Теркина», как радиация: по сути, это толстовская «скрытая теплота патриотизма», проницающая все общество и угаданная гениальным толстовским чутьем. На его собственной памяти такое ощущалось только под Севастополем, и очень недолго. Твардовский в этом жил четыре года, и потому от «Теркина» исходят лучи этого радия. Уловить их может только тот, кто вообще знает, что это такое, — в сегодняшней России, думаю, подобные эмоции крайне редки, — но генетическая память выручает: «Обнялись они, мужчины, генерал-майор с бойцом: генерал — с любимым сыном, а боец — с родным отцом». Где и когда было в советской действительности нечто подобное? Начальство уже было во-он где! Но на войне все свои — и это сладостнейшее, столь редкое в русской действительности чувство никогда уже не повторялось с той остротой. Собственно, там всего два разделения: одно — «Живые и мертвые». Второе — «Мы и они». И отсюда — «Своего несем, живого. Мертвый — вдвое тяжелей».

Твардовский отразил в «Теркине» — которого сама жизнь писала, потому что «на войне сюжета нет» и книга складывается из хронологически нанизанных глав, — все этапы превращения угнетенной и запуганной страны в величайшую и сильнейшую державу мира, которая фашистов задушила и еще кого хочешь теперь задушит; превращения неумелого штатского в опытного, по-теркински тертого жителя войны, который шилом бреется, дымом греется, в минуту окапывается, в две обустраивается, сливается с местностью, а дом воспринимает уже почти как абстракцию. Один из этих этапов — неизбежное и весьма трудное для русского понимание, что немцы не люди. Русский человек в принципе незлобив, додавливать и дотаптывать не любит, драться предпочитает до первой крови, а после можно мириться; но тут перед ним не человек, а нечто антропологически новое, иное. Это трудно было понять, но в главе про драку Твардовский сформулировал (у Симонова на эту же тему — «Убей его», называвшееся сначала «Убей немца»; в эту же точку прицельно бил Эренбург). Точно так же отчетлив у Твардовского переход от «пережидания войны», от веры, что ее можно пережить, не изменившись, закуклившись, — к долгому вживанию в войну, к осознанию, что это на годы, что это отдельная жизнь и от нее не упрячешься ни в какую оболочку. Она тебя все равно перепашет изнутри. И наконец — отчетливо видно, как разреживается, становится воздушней самое вещество книги: не так уже густо расставлены слова, не так ритмичны повторы, можно вздохнуть. Появляется смысл. Сначала ведь человек загнан, ему лишь бы бомбежку переждать, шепча молитву — или, если молитвы не знает, заклинание; потом он приучается существовать в этом ритме, в этом вое и реве, оглядывается по сторонам, учится по этому вою определять, недолет или перелет; наконец он становится человеком войны, который уже не убегает с трассы во время налета и даже голову может поднять, — а там начинается и новый фольклор, и песни, и мысли о доме без боязни расслабиться. И наконец — появляется лирическое чувство, которого в раннем «Теркине» практически нет: заговор на наших глазах эволюционирует до песни (песня появляется, допустим, в главе «О герое», потом в «Генерале») — и наконец пробивается в самую чистую и высокую лирику. Повторов и многословия в последних главах как не бывало: большое пространство, огромная высота, видно далеко во все концы света. Словно взят тяжелейший подъем — и можно выдохнуть во всю широченную грудь. Лучшее, что есть в советской военной поэзии, — так мне кажется, хотя вообще-то на таких вершинах уже нет иерархии, тут и Симонов, и Слуцкий, и Самойлов, и Гудзенко, и окопные гении вроде Константина Левина или Иона Дегена, — глава «По дороге на Берлин». Сколько б я ее ни перечитывал — слезы, куда денешься.

— Как же, детки, путь не близкий,

Вдруг задержат где меня:

Ни записки, ни расписки

Не имею на коня.


— Ты об этом не печалься,

Поезжай да поезжай.

Что касается начальства, —

Свой у всех передний край.


Поезжай, кати, что с горки,

А случится что-нибудь,

То скажи, не позабудь:

Мол, снабдил Василий Теркин, —

И тебе свободен путь.


Будем живы, в Заднепровье

Завернем на пироги. —

Дай господь тебе здоровья

И от пули сбереги...


Далеко, должно быть, где-то

Едет нынче бабка эта,

Правит, щурится от слез.

И с боков дороги узкой,

На земле еще не русской —

Белый цвет родных берез.


Ах, как радостно и больно

Видеть их в краю ином!..


Пограничный пост контрольный,

Пропусти ее с конем!


Только в «Теркине» сохранилось в абсолютной неприкосновенности и полноте живое вещество войны — и Победы. Здесь не миф, не аргумент в споре, не поиск исторической правды, которой никогда не находят, — здесь как оно все было. И поскольку на «Теркина» продолжают отзываться и те, кто рожден через тридцать, сорок, пятьдесят лет после войны, — значит, то, чем выиграна эта война, до сих пор живо. Да куда оно и денется.

 



Выход Слуцкого

Борис Слуцкий (1919–1986)

Окуджаве повезло родиться 9 мая — и сразу тебе символ. В дне рождения Слуцкого — 7 мая 1919 года — тоже есть символ. Свое 26-летие он отмечал накануне Победы, и я рискнул бы сказать, что накануне победы в каком-то смысле прошла вся его жизнь, но до самой этой победы он по разным причинам не дожил. Истинная его слава настала почти сразу после смерти, когда сподвижник и подвижник Юрий Болдырев опубликовал лежавшее в столе. Сначала вышли «Неоконченные споры», потом трехтомник — ныне, кстати, совершенно недоставаемый. Есть важный критерий для оценки поэта — стоимость его книги в наше время, когда и живой поэт нужен главным образом родне: скажем, восьмитомный Блок в букинистическом отделе того или иного дома книги стоит от полутора до двух тысяч, а трехтомный Слуцкий 1991 года — от трех до четырех. Это не значит, разумеется, что Слуцкий лучше Блока, но он нужнее. Умер он в 1986 году, как раз накануне того времени, когда стал по- настоящему нужен. Замолчал за 9 лет до того. А ведь Слуцкий — даже больной, даже отказывающийся видеть людей, но сохранивший всю ясность ума и весь тютчевский интерес к «последним политическим известиям», — мог стать одной из ключевых фигур эпохи. Как знать, может быть, потрясение и вывело бы его из затворничества, из бездны отчаяния, — хотя могло и добить; но вообще у него был характер бойца, вызовы его не пугали и не расслабляли, а отмобилизовывали, так что мог и воспрянуть. Годы его были по нынешним временам не мафусаиловы — 58, когда замолчал, 67, когда умер.

Однако до победы своей Слуцкий не дожил — разумею под победой не только и не столько свободу образца 1986 года (за которой он, думаю, одним из первых разглядел бы энтропию), сколько торжество своей литературной манеры. Это, разумеется, не значит, что в этой манере стали писать все, — значит лишь, что в литературе восторжествовала сама идея поэтического языка, самоценного, не зависящего от темы. Наиболее упорно эту идею артикулировал Бродский. Бродский — тот, кому посчастливилось до победы дожить (он и родился 24 мая — всюду символы); и характером, и манерами, и даже ашкеназской бледностью, синеглазостью, рыжиной он Слуцкого весьма напоминал, и любил его, и охотно цитировал. Бродскому было присуще редкое благородство по части отношения к учителям, лишний раз доказывающее, что большой поэт без крепкого нравственного стержня немыслим: он производил в наставники даже тех, от кого в молодости попросту услышал ободряющее слово. Но относительно прямого влияния Слуцкого все понятно: это влияние и человеческое, и поэтическое (главным образом на уровне просодии — Бродский сделал следующий шаг в направлении, указанном Маяковским, конкретизированном Слуцким, и обозначил, вероятно, предел, повесив за собой «кирпич»). Но в особо значительной степени это влияние стратегическое —   часто употребляю этот термин, и пора бы его объяснить.

Умберто Эко сказал, что долго размышлял над фундаментальной проблемой, которую никак не получается строго формализовать: что, собственно, заставляет писателя писать? В конце концов он не придумал ничего лучшего, чем своеобразный аналог гумилевской «пассионарности»: писателем движет то, что он предложил назвать «нарративным импульсом». Хочется рассказать, приятно рассказывать. Или, наоборот, надо как-то выкинуть из памяти, избыть. Но чаще это все-таки удовольствие, разговор о вещах, приятных, так сказать, на язык. С поэзией в этом смысле сложней, потому что усилие требуется большее — и для генерирования известного пафоса, без которого лирики не бывает (а поди ты в повседневности его сгенерируй), и просто для формального совершенства: рифмы всякие, размер, звукопись... То есть поэту нужен нарративный импульс, который сильнее в разы. Поэзия трудно сосуществует с особо жестокой реальностью, потому что эта реальность ее как бы отменяет: хрупкая вещь, непонятно, как ее соположить в уме с кошмарами XX века. Когда Адорно сказал, что после Освенцима нельзя писать стихи, он, должно быть, погорячился: иное дело, что этим стихам как-то меньше веришь. Стихи ведь в идеале — высказывание как бы от лица всего человечества. Они потому и расходятся на цитаты: проза — дело более личное, стихи — уже почти фольклор. И вот после того как это самое человечество такого натворило, — как-то трудно себе представить, как оно будет признаваться в любви, мило острить, любоваться пейзажем. Фразу Адорно следует, конечно, воспринимать в том смысле, что после Освенцима нельзя писать ПРЕЖНИЕ стихи: поэзия — сильная вещь, ни один кошмар ее пока не перекошмарил, ни один ужас не отменил, но несколько переменился сам ее raison d'etre. Она должна научиться разговаривать с миром с позиций силы; и вот для этого Слуцкий сделал много.

Собственно, raison d'etre поэтического высказывания — «почему это вообще должно быть сказано, и почему в рифму» — в каждом случае индивидуален; он-то и называется стратегией поэта. Главная пропасть между Пушкиным и Лермонтовым, скажем, лежит как раз в этой области: в силу исключительного формального совершенства — «на вершине все тропы сходятся» — они кажутся ближе, сходственней, чем в реальности. На самом деле вот где две противоположные стратегии — пушкинское жизнеприятие, описанный Синявским нейтралитет, всевместимость, равная готовность всем сопереживать и все описать (на враждебный взгляд это кажется пустотой) — и лермонтовская явная агрессия, деятельное, воинственное, субъективное начало, интонация «власть имеющего», о чем так гениально сказал Лев Толстой Русанову. Это и есть разговор с позиций силы, и эту интонацию надо было найти. «Кастетом кроиться миру в черепе». Применительно к двадцатым ее нашел Маяковский, применительно к послевоенной эпохе — Слуцкий.

Задача заключалась в том, чтобы найти язык, на котором можно сказать вообще что угодно, — и это будет не просто поэзией, но поэзией агрессивной, наступательной, интонационно-заразительной. Слуцкий этот язык нашел, нащупал его основные черты, дискурсом его с тех пор в той или иной степени пользовались все большие поэты следующего поколения. Единственную альтернативу ему предложил вечный друг-соперник Самойлов, которым Слуцкий нередко любовался — и которого все-таки недолюбливал. Тут тема не для одного исследования. Самойлов воевал не хуже, хоть и не дослужился до майора и не устанавливал советскую власть в Венгрии. Самойлов не был либералом — дневники рисуют его скорее имперцем, да и в стихах чувствуется никак не эскепизм, не эстетизм и не дистанцированность от вопросов времени. Никакого релятивизма, опять-таки. Просто где у Слуцкого пафос прямого высказывания — там у Самойлова глубокий и могучий подтекст: это не страх расшифровки, не обход цензуры, а просто поэтика такая. Самойлов, грубо говоря, приложим к большему числу ситуаций — может, поэтому он сегодня даже востребованней Слуцкого: многое из того, о чем говорил Слуцкий, — ушло и сегодня уже непонятно. А Самойлов высказывается на поверхностный взгляд общо и расплывчато: «Эта плоская равнина, лес, раздетый догола... Только облачная мнимо возвышается гора. Гладко небо, воздух гладок, гладки травы на лугах — и какой-то беспорядок только в вышних облаках». Это про все, в том числе и про эпоху, но во времена, когда Самойлов «выбрал залив», — Слуцкий остается в Москве, он конкретен и пристален, его тексты насыщены сиюминутными реалиями. Это не мешает им оставаться поэзией, поскольку найденная Слуцким литературная манера позволяет говорить о чем угодно — с абсолютной прямотой и естественностью. Таким манером можно прогноз погоды излагать — и будет поэзия.

Вот здесь и есть их главное сходство с Бродским, стратегическое: нащупать манеру, интонацию, стилистику, в которой смысл высказывания перестает быть принципиальным. Важен активный, наступательный стих. Ведь, что греха таить, повод для высказывания у Слуцкого бывает совершенно ничтожным, а у Бродского иногда вовсе отсутствует, что и декларируется, — но напор речи сам по себе таков, что слушаешь и повторяешь. У Слуцкого есть гениальные стихи, но есть и ровный фон обычных очень хороших — когда он говорит о чем попало, лишь бы говорить. И в этом заключается главное поэтическое открытие второй половины XX века, известное в разных формулировках (чаще всего их, в силу публичной профессии национального поэта, озвучивал опять же Бродский), но сейчас мы попробуем высказаться с наибольшей откровенностью. Во второй половине XX века стало окончательно ясно: неважно, о чем говорить. Любая идея может на практике обернуться своей противоположностью. Строго говоря, идей вообще нет. Есть способ изложения, — и поэтическая речь есть абсолютная самоценность сама по себе, поскольку она сложно организована и в этом качестве противостоит мировой энтропии. А энтропия есть единственное бесспорное и абсолютное зло. Поэтому любой, кто хорошо — энергично, точно, мнемонически-привлекательно — пишет в рифму, уже делает благое дело; и это, может быть, единственное доступное благо. Найти тему не составляет труда — конечно, призывать в стихах к убийству не следует; но симоновское «Убей его» не стало ведь хуже, хотя это квинтэссенция ненависти и в известном смысле отказ от любых гуманистических ограничений. Но и Маяковский не стал хуже от того, что сказал: «Стар — убивать. На пепельницы черепа!» Сам способ поэтического высказывания отрицает бесчеловечную сущность этих стихов. Поскольку лучшее, что может делать человек, — это гармонизировать мир, то есть писать в рифму.

Слуцкий сделал для этой гармонизации очень много, потому что писал по три-четыре стихотворения в день в лучшие времена и по одному — в непродуктивные. Раз наработав приемы и способ высказывания, он уже никогда с этой дороги не сходил, хотя и оттачивал метод, доводил до блеска, расширял сферу приложимости и т.д. Задача изначально заключалась в нахождении и апробировании таких приемов, с помощью которых можно рассказать про все — в том числе про то, как человек от голода выедает мясо с собственной ладони. Вот почему зрелый Слуцкий начинается с «Кельнской ямы»: если можно в стихах рассказать про такое, дальше можно все. В этой же стилистике можно рассказывать про «Лошадей в океане», а можно про смерть жены, про такие вещи, о которых думать страшно, не то что говорить:

Я был кругом виноват, а Таня мне все же нежно сказала: Прости! — почти в последней точке скитания по долгому мучающему пути. Преодолевая страшную связь больничной койки и бедного тела, она мучительно приподнялась — прощенья попросить захотела. А я ничего не видел кругом — слеза горела, не перегорала, поскольку был виноват кругом, и я был жив, а она умирала.

Правда, в этой же стилистике можно писать и о вещах совершенно повседневных, особого интереса не представляющих, можно хоть газету пересказывать, — но все равно это будет захватывающе, убедительно и победительно. Что, у позднего Бродского мало трюизмов и самоповторов? Да полно. Человеческого содержания жизни, на глазах иссякающей, уже не хватает на новые темы и отважные обобщения: триста метров вдоль фасада пройти трудно. Но поэтический дискурс, механизм преобразования прозы в поэзию, — работает: ну так надо писать, чтобы бороться с распадом — мировым ли, своим ли собственным... В случае Слуцкого речь шла прежде всего о преодолении собственной болезни, личного глубинного неблагополучия — поэзия была тем способом самоорганизации, приведения себя в чувство, которым он пользовался многие годы для борьбы с депрессиями, с ужасом мира, это была единственная опора, с помощью которой он умудрялся, столько натерпевшись и навидавшись, сохранять рассудок. Когда это отказало, безумие подступило вплотную — ум остался, исчезли желание и сила жить, потом начались фобии — страх нищеты, страх голода... То есть причинная связь выглядела не так, как иногда пишут, — не стихи перестал писать оттого, что сошел с ума, а сошел с ума, когда не смог больше заслоняться стихами. Думаю, с Бродским случилось бы то же — но у него крепче были нервы, и все-таки он не воевал, не был так тяжело контужен: способность сочинять сохранялась, и за ее счет он прожил дольше, чем мог при своей сердечной болезни, состарившей и разрушившей его в какие-то пять лет.

Из чего складывается эта спасительная манера Слуцкого, как, строго говоря, организована его поэтическая речь, универсальная, как философский камень, превращающая в факт поэзии и самую жуткую реальность, и любую газетную белиберду, — вопрос отдельный, сложный и скорее профессиональный; назовем некоторые приметы, самые общие. Прежде всего — пристрастие к размыванию, расшатыванию традиционного стихотворного размера: начавши в этих рамках, в следующих строфах Слуцкий меняет стопность, синкопирует стих, почти переходит на дольник. Это в каком-то смысле метафора самой жизни, постепенно и временами грубо расширяющей наши представления о возможном и допустимом. Музыкальные повторы — Слуцкий ведь очень музыкален, просто это музыка не моцартовская, а прокофьевская, «пожарный оркестр» Шостаковича, грубые марши. «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне» — вполне музыкально, но это музыка ударных и духовых, а не скрипок и мандолин. Внезапная, обрубленная концовка — та же установка на прямое высказывание, сознательный и эффектный отказ от внешнего эффекта, простите за тавтологию. Небывалая прямота, отсутствие экивоков — именно позиция «власть имеющего», — отказ от метафоры, декларативность, иногда снижаемая иронией. Предельно упрощенная, иногда до полной тавтологичности рифма. «Скоро мне или нескоро отправляться в мир иной — неоконченные споры не окончатся со мной. Начались они задолго, лет за триста до меня, и окончатся нескоро — много лет после меня». Это просто до примитива, но это врезается; обосновывая эту манеру, Новелла Матвеева писала когда-то, что слово «караул» не будешь выкладывать из ромбиков, из мозаичных восьмигранничков — его закричишь. Слуцкий так говорит обо всем, всему сообщая масштаб: прижизненные публикации иногда смущали необязательностью повода. В посмертных обнаружилось: все-таки чаще всего он старался высказываться о главном, а второстепенное — так, чтобы не сойти с ума, не утерять навыка. Но это-то и проходило. А Мартынов, например, почти весь из этого состоял, хотя манеру выработал тоже обаятельную, наступательную — и рассматривался одно время со Слуцким в одной обойме, в эпоху ранней оттепели. Мартынов там и остался, а Слуцкий пошел дальше.

Разумеется, сводить Слуцкого к одной форме, интонации, стратегии — было бы неверно, хотя, пользуясь его стихом, и самый мелкий поэт может при желании успешно закосить под крупного. Слуцкий касался самых больных тем, и делал это опять-таки с прямотой и отвагой власть имеющего. Главной из этих тем оставалась, я думаю, неспособность угодить Богу — тема не еврейская, а глубоко человеческая, одна из самых онтологичных и неизбежных. Сюда вписывается и «А мой хозяин не любил меня» — это ведь не только о Сталине, — и одно из самых откровенных его стихотворений поздних лет:


Как ни посмотришь, сказано умно —

Ошибок мало, а достоинств много.

А с точки зренья господа-то бога?


Господь, он скажет: «Все равно говно!»


Господь не любит умных и ученых,

Предпочитает тихих дураков,

Не уважает новообращенных

И с любопытством чтит еретиков.


Вот в чем проблема: угодить невозможно. «Таких, как я, хозяева не любят». Это может быть уродливый бог, вроде Сталина, а может — всеблагой и всемудрый, но Слуцкого он не полюбит ни при каких обстоятельствах. А почему? А установка такая. Только при этой установке Слуцкий может жить и работать. Она, «к сказать, его собственный raison d'etre, поэтическая маска: одному поэту, чтобы писать, нужно представлять себя безвестным и обижаемым, другому — счастливым и удачно влюбленным, а третьему нужна такая вот позиция нелюбимого подданного, старательного и трудолюбивого исполнителя, обреченного на изгойство. Из этой позиции ему легче понимать, оправдывать и утешать других труждающихся и обремененных; да они просто не поверят другому. Чтобы страдальцы верили поэту-утешителю, он должен им прежде доказать, что он — один из них.


Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом,

это кажется важным и необходимым,

ну а я не желаю его воплощать,

не хочу, чтобы одобренье поэта

получило оно, это самое «это»,

не хочу ставить подпись и дуть на печать.


Без меня это все утвердят и одобрят,

бессловесных простят, несогласных одернут,

до конца доведут или в жизнь проведут.

Но зарплаты за это я не получаю,

отвечаете вы, а не я отвечаю.

Ведь не я продуцировал этот продукт.


Это что, про советскую власть? Да помилуйте. Это про мироустройство в целом — советская власть (как и любая русская власть) лишь выражала его в особенно наглядной концентрации.

Тут, кстати, причина его враждебности к Пастернаку — враждебности изначальной, до всякого выступления на пресловутом и злосчастном собрании 31 октября 1958 года. Пастернак в мире — на месте. Его пафос — молитвенный, благодарственный. Слуцкий мира не принимает, пейзажами утешаться не способен (вообще почти не видит их), его мир дисгармоничен, его психика хрупка и уязвима, он не желает мириться с повседневным ужасом, а только на нем и фиксируется. Вселенная Пастернака гармонична, зло в ней — досадное и преодолимое упущение. Вселенная Слуцкого есть сплошной дисгармоничный хаос, дыры в ней надо латать непрерывно, стихи писать — ежедневно, иначе все развалится. Пастернак в мире — благодарный гость, Слуцкий — незаслуженно обижаемый первый ученик, да и все в мире страдают незаслуженно. В мире, каков он есть, Слуцкий не нужен; и все-таки Бог его зачем-то терпит, все-таки в какой-то момент Слуцкий Богу пригодится. А когда? А когда Богу станет плохо; и об этом — одно из лучших его стихотворений:


Завяжи меня узелком на платке,

Подержи меня в крепкой руке.

Положи меня в темь, в тишину и в тень,

На худой конец и про черный день.


Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?


Ведь когда-нибудь мироздание покосится, и Бог не сможет с ним сладить. Вот тогда и потребуются такие, как Слуцкий, — дисциплинированные, последовательные, милосердные, не надеющиеся на благодать. Тогда — на их плечах — все и выстоит. А пока в мире нормальный порядок, иерархический, с Богом-хозяином во главе, они не будут востребованы, вообще не будут нужны, будут мучимы. Будут повторять свое вечное «Слово никогда и слово нет», из самого лучшего, по-моему, и самого страшного его стихотворения «Капитан приехал за женой». Оно загадочно, не совсем понятно, и цитировать его здесь я не буду — оно большое. Но повторять про себя люблю. Так же, как повторять в ином состоянии слово «никогда» и слово «нет».

Когда-нибудь, когда мир слетит с катушек, именно на нелюбимчиках вроде Слуцкого все удержится. Тогда сам Бог скажет им спасибо. Но до этого они, как правило, не доживают. Рискну сказать, что весь съехавший с катушек русско-советский мир удержался на таких, как Слуцкий, — не вписывавшихся в нормальный советский социум; и повторяется эта модель из года в год, из рода в род. Русская поэзия не уцелела бы, если бы с сороковых по семидесятые в ней не работал этот рыжеусый плотный человек с хроническими мигренями. Сейчас это, кажется, ясно. Но сказать ему об этом уже нельзя.

Остается надеяться, что он и так знал.



 

Живой

Константин Воробьев (1919—1975)

В 2008 году на одном из сетевых форумов кипела бурная дискуссия о повести Константина Воробьева «Убиты под Москвой» (1963). Военные историки с потрясающим апломбом и пафосом ловили Воробьева, участника обороны Москвы в ноябре 1941 года, на вранье и некомпетентности. Сетевые историки вообще безапелляционные ребята. Им лучше очевидцев известно, как рота шла на фронт, чем была вооружена, как немцы выставляли боевое охранение и какой был звук у немецкого миномета. Они потрясают штатными расписаниями и ТТХ (тактико-техническими характеристиками) тогдашних вооружений. Суд над Воробьевым вершится скорый и единогласный: очернитель, а быть может и провокатор! Как хотите, в шестьдесят третьем до такого не доходило. О неразберихе и катастрофических потерях первых месяцев войны тогда помнили. Даже официальная критика, топча «Убиты под Москвой» и «Крик», не упрекала Воробьева во лжи — а ведь живы были миллионы очевидцев. Больше того: фронтовики мгновенно опознали беспримесную правду во всех военных сочинениях Воробьева, как впоследствии те, кто уцелел в плену, увидели такую же мучительную достоверность в первом его сочинении — «Это мы, Господи!». Некоторые теперь, на тех же форумах, сомневаются: как мог Воробьев сразу после побега, отсиживаясь на чердаке, за месяц написать повесть о плене? Ему что, делать больше было нечего? Но в одном из лучших его автобиографических рассказов «Картины души» описана страшная, уже послевоенная, угроза безвестной гибели: художнику, тонущему в бурю посреди озера, страшней всего, что никто ничего не узнает. И, видя случайного шофера на берегу, он находит в себе силы, выгребает, спасает дырявую лодку и себя — а тут и спасительный плавучий островок. Воробьев был такой писатель — рассказать свое было ему необходимо физиологически. Ведь не узнают!

Эти упреки во лжи, вымысле, очернительстве, фактической и психологической недостоверности сопровождали тогда — и сопровождают ныне, во дни очередных массовых вспышек самодовольства и паранойи, — всю честную русскую литературу, начиная с Астафьева, который первым из собратьев оценил Воробьева, и кончая Окуджавой, постоянно выслушивавшим от высокопоставленных военных, что «такого на фронте не было». На фронте было все, включая такое, чего не выдумает никакое очернительское воображение, — но только слепоглухой и деревянный не почувствует той абсолютной подлинности, которая у Воробьева в каждой детали; не ощутит узнаваемости состояния — поверх визуальных и разговорных мелочей, которых тоже не выдумаешь; не увидит сновидческой точности картин боя, отступления, курсантских похорон — это много раз было увидено в подробных кошмарах, прежде чем записано. Воробьев умер в 1975 году от опухоли мозга, частого последствия фронтовой контузии; но и теперь одно животное, не найду другого слова, в Интернете усомнилось — что это его переводили из лагеря в лагерь, недострелили сразу, после первого побега? Может, он был у немцев осведомителем — их же берегли?

Уж подлинно советская власть, со всеми своими орудиями растления, не растлила Россию так, как двадцать лет безвременья, после которых никто не верит ничему.

Истинная мера бессмертия — ненависть. Кто сейчас ненавидит Бубеннова, Бабаевского, Симонова — простите, что поставил настоящего писателя рядом с титанами соцреализма? Даже Трифонова для приличия хвалят, хотя втайне, конечно, чуют классово-чуждость. А Окуджава, Воробьев, Астафьев, Василь Быков, Солженицын — сплошь очернители и прихвостни, вдобавок недостаточно повоевавшие. Чистая логика военкомов: те, кто пишет правду о войне, кому плохо на ней, — плохие солдаты.

Ребята, это же бессмертие! Вот так оно выглядит, а вы как себе представляли? Это же кем надо быть, чтобы в авторе нежнейших и мощнейших текстов в русской послевоенной прозе, в создателе «Моего друга Момича», «Крика», «Великана» — увидеть потенциально возможного осведомителя и вруна?! Ведь в текстах Воробьева каждое слово кричит о человечности, о достоинстве, о силе и милосердии, — но эти-то качества и неприемлемы для стратегов всех мастей. Им желательно видеть народ тупой массой, радостно ложащейся под серп; безгласным орудием для осуществления их глобальных бездарных замыслов. А потому Воробьев им — нож вострый, даже через тридцать с лишним лет после смерти. О чем бы он ни писал — о коллективизации, о фронте, о плене, о советском издательстве, о прибалтийском санатории, — он мгновенно вычисляет, люто ненавидит и прицельно изображает всех, кто может подняться только за счет чужого унижения. Всех трусливых демагогов, фарисеев, лицемеров, всех, кто ищет и жаждет доминирования, — тогда как герой Воробьева жаждет одного только понимания и от этого понимания расцветает. Воробьев, может быть, и есть тот идеальный русский человек, каким он был задуман ( «Я не требовал наград, потому что был настоящим русским» — записные книжки, и ведь правда): рослый, сильный, выносливый красавец, рыбак, плотник, стрелок, партизан, писатель от Бога, с врожденным чувством слова. И такая жизнь — он словно притягивал громы, да и мог ли такой человек вызывать любовь у разнообразных упырей? Упыри ведь тоже обладают чутьем на талант и силу. Им невыносим Воробьев — с его изобразительной мощью, пластическим даром (вспомните описание церкви в «Момиче», портрет Маринки в «Крике»), с его влюбчивостью, избытком таланта, с вечной его вольной усмешечкой — как ненавязчиво и точно он шутит! Каким комизмом пронизан «Великан», самая мирная из его вещей, — но и ее топтали, даром что в ней-то никакого военного очернительства. Просто герои уж очень свободны — помню некоторый шок от чтения этой вещи в отрочестве. Я тогда хорошо запомнил Воробьева, и когда лет пятнадцать спустя познакомился с чудесным прозаиком и сценаристом Валерием Залотухой, в какой-то связи упомянул «Великана». «Любишь Воробьева?! — восхитился Залотуха. Нас мало, но мы тайное общество!» Может быть, именно сочетание независимости и нежности — по крайней мере на уровне стремлений — объединяет всех этих людей, к которым так хочется причислить и себя.

Парадоксальную вещь сейчас скажу, но ничего сенсационного в ней, если вдуматься, нет: Воробьев был самым американским из русских писателей, странным сочетанием Хемингуэя и Капоте (Хемингуэя страстно любил, хотя не подражал, и дал ему самую точную характеристику: «Вы видели его последний снимок? С таким предсмертно-виноватым выражением? Как выдержать свое естественное поведение, если оно непонятно тому, другому? Приходится подлаживаться, и тогда на лице человека появляется вот такое хемингуэевское выражение...»). Хемингуэй чувствуется в военных его вещах, а явно не читанная (хотя кто знает?) «Луговая арфа» Капоте — в «Момиче», в образе тетки Егорихи, в авторском «мы», объединяющем тетку и полусумасшедшего Ивана... Дело, вероятно, в том, что Воробьев долго жил в Литве — против воли, ибо осел там после войны: здесь он воевал в партизанском отряде, потом работал в магазине, потом — в газете... а в Россию возвращаться было некуда. Близость Запада сказалась — Прибалтика была «дозволенной Европой»; здесь не так въелась в кровь рабская оглядка. Хотя и своего рабства хватало, и прорабатывали здесь Воробьева по полной программе. Может, идеальное русское и невозможно без прививки западного, без этого легчайшего налета независимости — эта примесь так видна у Пушкина, Толстого, Блока, у всех лучших наших, вот и у Воробьева, русского Хемингуэя, прожившего так трудно и мало?

Его пятитомник вышел в родном Курске совсем недавно. Главную свою вещь — «И всему роду твоему» — он не закончил, жилья и работы в Москве не получил, половину написанного напечатанным не увидел, государственных наград, кроме грамот от военкомата за поездки в воинские части, не имел. В 2001 году Солженицын наградил его своей премией — посмертно.

Есть, однако, и в этой судьбе высшая логика. Захваленных и чтимых — забывают, а вина перед теми, кому недодано, саднит долго. Со всех сторон получается — живой.



Почерк

Вера Панова (1905–1973)

1

Недавно из мемуаров Конецкого я узнал, что Вера Панова была небольшого роста. Это совершенно не вяжется с тем ее обликом, который я знаю по фотографиям и, главное, прозе: мне всегда рисовалось нечто монументальное, ахматовское в смысле величественности и стати. И знаменитый ее почерк, чудом сохранившийся во всей своей каллиграфической четкости, крупности и остроте даже после инсульта, когда она уже не писала, а только диктовала и подписывала по-прежнему живые и точные письма, — тоже как будто свидетельство силы. А уж выносливость, чисто физическая, была у нее просто воловья — потому что мало кого даже в ее поколении жизнь так била и крутила, а все-таки она в непредставимых условиях умудрялась работать с фанатическим упрямством; я уж не говорю о разного рода хворях, чуть не отправивших ее на тот свет (после перитонита в двадцать пять она выжила лишь благодаря рискованнейшей операции молодого ростовского хирурга Богомаза, через двадцать лет в один день с ней награжденного Сталинской премией). Прибавьте к этому воспитание троих детей, арест второго мужа и каторжную поездку на свидание с ним, войну, две тысячи верст по оккупированной территории, двадцать лет журналистских командировок, еще двадцать лет критических проработок, пять лет предсмертной болезни (во время которой она написала потрясающей силы автобиографическую повесть) — в общем, человек, все это вынесший и триумфально состоявшийся, должен соответствовать смеляковской автоэпитафии: «И сам я от этой работы железным и каменным стал».

А она была небольшой, в молодые и зрелые годы — даже хрупкой, и это несоответствие — лишь одно, самое заметное, в ряду таких же парадоксов ее человеческой, писательской да и посмертной судьбы.

Любой прочитавший ее автобиографию — полностью напечатанную лишь в 1989 году — поразится авторской неуверенности в себе, готовности всякую вещь писать заново, словно не было ни прежних опытов, ни успехов, ни читательских писем; а между тем перед нами один из самых титулованных советских литераторов, женщина с репутацией настоящего советского реалиста и чуть ли не ортодокса. Три Сталинских премии. Тринадцать экранизаций либо фильмов по ее сценариям. Добрый десяток регулярно ставящихся пьес. Панова? — ну как же, «Кружилиха», «Времена года» (которые, правда, мало кто помнит), обязательные «Спутники» и «Сережа» — в основном благодаря экранизациям: «На всю оставшуюся жизнь» — Петр Фоменко, «Сережа» — Георгий Данелия с Игорем Таланкиным. Нет, не кондовый канон, конечно, не эпические колхозные романы, не дикие нечитабельные хмурые эпопеи о заводских семьях либо сибирских звероватых борцах за «совецку власть», — нет, такой себе, по выражению Сергея Довлатова, соцреализм с человеческим лицом (вспомним, о ком он это сказал: о Гроссмане!). А между тем тот самый Сергей Довлатов — литературный секретарь Пановой в начале семидесятых и во многих отношениях ее ученик; это он записал и донес до читателя некоторые ее остроты и не предназначенные для чужих ушей домашние разговоры, благодаря которым представление о советской писательнице Пановой несколько расширяется, чтобы не сказать переворачивается. Но для читательских масс, увы, она именно в первую очередь хороший советский писатель, таких много, они полноправно могут считаться лучшими из худших, но попытки вернуть им читательский интерес — даже путем издания хорошо подобранных однотомников — как-то не проходят.

Рискну предположить, что в случае Пановой это объясняется не только и не столько ее «советскостью», то есть попыткой очеловечить бесчеловечное (она как раз, по-моему, достаточно суровый автор, до конца дней не предавший идеалы двадцатых, верная голодной и бурной ростовской юности). Просто за текстами Пановой стоит очень уж серьезное и масштабное явление, соотноситься с которым нам, нынешним, не слишком приятно. Мы мелки на его фоне. Я говорю, конечно, не о советской власти, которая как раз предавала себя на каждом шагу, — а о поколении новых людей, порожденных этой властью. Панову нет нужды отмазывать от социалистических идеалов — без этих идеалов не состоялась бы ее литература. Скорее уж она принадлежала к немногочисленным советским экзистенциалистам — то есть к тем, кто ставил последние вопросы, заранее отказавшись от любой из существующих религиозных систем. Это не означает атеизма. Это скорее новая вера.

Об этой вере написаны «Жестокость» и «Испытательный срок» Нилина, «Хозяева жизни» и «Вдовий пароход» Грековой, «Обмен» и «Другая жизнь» Трифонова, «Сентиментальный роман» и поздние ленинградские рассказы Пановой: великая проза шестидесятых—семидесятых годов, единственный положительный итог несостоявшейся утопии, мучительная для автора и читателя попытка понять, почему она не состоялась, обречена ли она в принципе или ей суждено возвращение.

Этим авторам оно уж точно суждено. И еще одно несоответствие — между нынешним полузабвением Пановой и ее подлинным литературным и человеческим масштабом — можно устранить уже сейчас.

2

Сначала — об ее жизни, не такой уж и долгой по нынешним меркам: она трех недель не дожила до 68-летия — родилась 20 марта (н.ст.) 1905 года в Ростове, умерла 3 марта 1973 в Ленинграде. Когда ей было пять, утонул отец — и в этой истории, как во всей ее жизни, чувствуется какой-то отсвет чуда, иногда счастливого, но чаще грозного. Она всю жизнь шла по грани между адскими и райскими чудесами — всегда одинаково недостоверными; странно, сколько нереального было в жизни этого упорнейшего реалиста, писавшего сказки тайно, с ощущением чуть ли не греха. Ее отцу предсказала как-то цыганка, что он погибнет тридцати лет от роду, в день собственных именин, — так и случилось. Он был яхтсменом, любителем и пропагандистом всякого водного спорта, — не побоялся в день именин выйти на яхте прогуляться по Дону, не справился с ветром и — единственный из всех — утонул; вскрытие показало разрыв сердца. Семья осталась без средств, мать поступила на работу, сама Панова с двенадцати лет зарабатывала репетиторством. Читала она страстно и неутомимо — семья привыкла видеть ее только с книгой, в кровати, за едой ли; писала и сама, в основном стихи, — но из этих опытов ничто не сохранилось. С семнадцати лет она работала в нескольких донских газетах — в «Южном крае» вела фельетонную рубрику под звучным псевдонимом «Вера Вельтман», в «Ленинских внучатах» придумывала загадки и конкурсы, в «Трудовом Доне» писала репортажи, выезжая в бесконечные командировки. Двадцати лет вышла замуж за Арсения Старосельского, родила дочь Наташу (чуть не погибшую в полгода от загадочной кишечной инфекции — спас старорежимный старичок-врач; почти в каждой советской биографии есть такой старорежимный старичок). Роды были столь долгими и трудными, что Панова зареклась рожать — что не мешало ей потом иронизировать над этой клятвой, приносимой, кажется, огромным большинством молодых матерей: ей предстояло родить еще двух сыновей, причем в ее случае стойкая примета насчет вторых и третьих родов, всегда более легких, никак не оправдалась. Панова и не желала бы жаловаться, она вообще, что называется, «не по этому делу», и физиологии в ее прозе мало, но так уж она умеет писать, что схватки, щипцы, раны, перевязки, унизительная слабость старости врезаются в читательскую память: может, потому, что это именно строго дозировано, а может, по чисто журналистской ее способности в немногих словах дать многое, обеспечить репортерский эффект присутствия. Так же запоминаются ее словесные портреты — серо-зеленые глаза и золотые волосы второго мужа, черные демонские брови Васки, похожая на сверток черных тряпок жена раввина из Нарвы в сорок первом... Сама она не зря гордилась уникальной памятью на реплики, лица, пейзажи — и даже тем, что первого мальчика, в которого была серьезно влюблена в пятнадцать лет, узнала при встрече пятьдесят лет спустя с первого взгляда; и он ей потом еще коробку конфет прислал, вот!

После трех лет не слишком удачного и слишком молодого брака — такие истории тогда сплошь и рядом бывали, вспомним хоть очень похожую историю Лидии Чуковской и ее второго мужа Матвея Бронштейна, — она влюбилась в друга мужа, журналиста Бориса Бахтина, память о котором называла «самым светозарным видением» своей жизни. Интересно, что себя она отнюдь не видела красавицей, называла свои — и родительские — черты «тяжелыми и неуклюжими: толстоватые носы, грубые скулы, глаза небольшие, в глубоких глазницах». Молодых ее фотографий сохранилось мало, судить о справедливости этой оценки трудно — ясно, по крайней мере, что, как большинство людей с ясным умом и чистой совестью, она с годами становилась лучше, благородней, внушительней. Она и вообще не слишком высоко ставила внешнюю красоту, и большинство ее героинь в лучшем случае миловидны, — эффектная же внешность почти всегда маркирует скрытую душевную глухоту либо иное неблагополучие; но Бахтин в ее воспоминаниях всегда красавец, всегда ослепителен, почти свят. С ним она переехала в Ленинград, где продолжала работать журналистом и корректором, а для души начала писать пьесы. В тридцать пятом, вскоре после убийства Кирова, он лишился работы, был исключен из партии, потом арестован — беспартийные, с которыми он был взят, получили пять лет, а он десять, и это лишний раз доказывает (по крайней мере Пановой), что первоочередной жертвой нового поворота была та, прежняя, старая партия. Пановой удалось добиться свидания с ним, ее пустили в Кемь, где у них было три дня по три часа (в присутствии коменданта — и целого цыганского табора: цыгане приехали навестить своего барона). Почему было удовлетворено ее прошение о свидании — Панова гадает и угадать не может, но среди прочих версий называет ненароком и главную тайну своего литературного мастерства: «Перст судьбы отметил мое заявление в ворохе других. Не потому ли, что оно было написано самыми простыми словами, без всяких попыток растрогать? Москва ведь слезам не верит, сказано давным-давно».

Бахтин погиб в лагере год спустя.

С тридцать седьмого Панова отправила сыновей и старую мать в давно облюбованное — еще с Бахтиным — село Шишаки под Харьковом; оно на долгие годы стало для нее образом рая — южанка, она полюбила Ленинград, но летом ее всегда тянуло в Ростов или на Украину, и писалось лучше всего в Шишаках, которым скоро суждено было превратиться в выжженную, безжизненную землю. Сама она с дочерью снимала комнату в Пушкине под Ленинградом, напротив лицейского сквера: у нее появилось твердое убеждение, что собрать и прокормить семью она сможет только благодаря литературной работе, — и с конца тридцатых она пишет пьесы и наброски прозы; в тридцать девятом ее историческая пьеса «Илья Косогор» удостоилась первой премии (семь тысяч рублей) на драматическом конкурсе, даром что у Пановой не хватило денег даже ее перепечатать, и отправлена в Москву она была в виде рукописной тетрадки; выручил каллиграфический, редкого изящества почерк.

В октябре сорок первого она оказалась на оккупированной территории. Пушкин приказано было очистить от жителей: их повезли в Псков и Нарву. В Нарве так называемый эвакопункт разместился в бывшей синагоге — о быте этой синагоги, где томились вместе раненые, пленные и выгнанные из оккупированных городов, Панова набросала еще во время войны пьесу «Метелица», законченную только в пятидесятые, а поставленную лишь в шестидесятые: «слишком мрачно» — был общий приговор, и оно действительно очень мрачно и сильно. Может, более удачной пьесы у нее и нет — в драматургии она вообще не так сильна, как в прозе, почему — объяснится после. Там же, в Нарве, ей удалось ускользнуть из синагоги (выручила местная жительница) и по оккупированной территории тронуться в путь на Полтаву, а оттуда на Шишаки. Как преодолела Панова эти три тысячи километров по эстонской, русской, украинской земле, занятой немцами, — она не рассказывала никогда и никому, и в автобиографических текстах этого нет; может быть, она о многом умалчивает, а может, правду сказала в одной из повестей, что память отказалась тогда служить ей, все смешалось, слишком много было горя и ужаса вокруг. Но у нее было спасительное отвлечение, она придумывала для дочери сказку про город, захваченный сумасшедшими, город, в котором часовой мастер запустил время обратно; классическую готическую сказку книжной девочки, — но именно этой сказке суждено было стать лучшим ее романом, которого она при жизни так и не увидела в печати.

И тут еще одно чудо в ее судьбе — до Шишаков она дошла, доехала на попутках и поездах, и мать Пановой была цела, и дети живы, и пришла она в это село примерно за три месяца до того как ушли оттуда немцы. За неделю до их ухода по многим приметам стало ясно, что дела их плохи, и жители, зная уже по вездесущему русскому телеграфу слухов или изредка попадавших на оккупированную землю советских газет, что жителям при отходе пощады не будет, стали уходить в ближайший лес. Там в землянке Панова с детьми и матерью прожили неделю, пока в выжженное дотла село, где торчали одни печные трубы, не пришли наши. И снова ей повезло — никто не стал допытываться о ее беженской одиссее, ведь она была тут с детьми и матерью, что может быть естественней? Вскоре возобновилось почтовое сообщение, и первый муж, Старосельский, написал ей из Перми, где был в эвакуации; он сумел устроить вызов всей семье, Панова поступила работать в местную газету, детей отправили в лагерь для эвакуированных ленинградских подростков, и начала налаживаться хоть какая-то жизнь. А зимой сорок четвертого года, ночуя в редакции, непрерывно куря «Беломор» (от этого, да еще с голоду, у нее начались внезапные обмороки), Панова написала первую свою прозу — повесть «Семья Пирожковых», названную впоследствии «Евдокия». И эта вещь на волне военного реализма была опубликована, и получила добрые отзывы, и в сорок пятом, сорока лет от роду, Панова ощутила себя профессиональным литератором: дебют поздний, даже по советским меркам.

Еще в сорок четвертом она по редакционному заданию четыре месяца провела в санитарном поезде и написала серию очерков о страшной, но сравнительно малоизвестной стороне войны; почти все герои ее тогдашних заметок перешли в прозу, строго документальную, но отличавшуюся от прочих тогдашних текстов — даже самых правдивых — неуловимым изяществом, при всей трудноприложимости этого слова к военной литературе. Панова умела сказать многое на крошечном пространстве, ничего не проговаривая прямо, обходясь почти без описаний и тем более без экскурсов в довоенные биографии героев; штрих, намек, сухая кисть. «Спутники» были вещью совсем не батальной — жизнь тесного, маленького, весьма пестрого коллектива санпоезда с неизбежными романами, ссорами, драмами; война была не в описаниях боев, не в нагромождении кровавых деталей (хотя куда уж кровавей — будни военного хирурга!). Она была в неотступной тревоге, чувстве бездомности и бесприютности, в жизни людей, сорванных с места и забывших об оседлости; однако и в этой кочевой жизни, часто без пищи и тепла, иногда под бомбами, они умудрялись жить. И самая мелочность их ссор служила великим утешением: человек неубиваем, он на такусеньком пятачке обустраивает себе быт с влюбленностями, ревностями, скандалами, с постепенным привыканием к любому страху и даже насмешкой над ним. «Спутников» горячо полюбил Твардовский — он вообще Панову обожал, печатал все, что она предлагала, и даже почти всех, кого рекомендовала; странно — «Теркина» и «Спутников» роднит полусумасшедшее ощущение уюта на войне, способности даже на ней обжиться. И вообще ему нравились такие суровые женщины — с прямыми оценками, резкими суждениями, с раздражительной, тщательно скрываемой добротой. У Пановой и у Твардовского была одинаковая репутация ругателей и чуть не самодуров — но по размышлении зрелом оказалось, что они втащили в литературу страшное количество народу, что помогали сотням людей, хоть и с разбором, весьма выборочно; что не упускали случая сказать доброе слово дебютанту, старику или попросту одинокому коллеге. Воспоминания о них пестрят именно такими изумлениями: казалось... а оказалось! Я боялся/боялась, что он/она — исчадие ада, советский лауреат, резкий критик, злой редактор, и действительно вначале последовал разнос, но потом... Еще она дружила с Ольгой Берггольц, человеком сходного опыта: та тоже потеряла мужа, тоже молодого гения с монгольскими глазами, Бориса Корнилова; и тоже всю жизнь благодарно вспоминала двадцатые годы, когда совсем девчонкой занималась все той же вечно проклинаемой и спасительной журналистикой и читала свои первые стихи (вероятно, не лучше пановских) в газетных литобъединениях.

«Спутники» были напечатаны в сорок шестом. После этого литературная судьба Пановой относительно благополучна: те самые три Сталинские премии, производственная «Кружилиха» об эвакуированном заводе на Урале, «Сентиментальный роман», рассказы, повести, книга исторической прозы «Лики на заре», третий брак — с ленинградским эстетом, диссидентом, фантастом, руководителем популярнейшего литобъединения Давидом Даром (Бродский считал, что проза Дара всегда была заслонена гениальностью его личности). Ее читали, потому что на фоне советской литературы она в самом деле выделялась, но чем — об этом, думаю, всерьез задумывались немногие. Панову трудно разбирать, почти невозможно пародировать, прием у нее спрятан, а темы подчеркнуто будничны; ни тебе стилистических излишеств, ни эффектных концовок — голо, но уютно. Этого противоречия ее аскетической, все более лапидарной прозы никто из критиков не удосужился по-настоящему продумать, и Панова глубоко ценила немногочисленные аналитические или хоть попросту вдумчивые рецензии, всегда благодарила за них, искала серьезного общения (стоит прочесть ее переписку с Соломоном Аптом — там много изумительных суждений о Томасе Манне, о европейском авангарде, об эпосе). Если реалистические ее вещи мало кем были поняты, что уж говорить об исторических, условных, обобщенных? Лучшая из них — «Кто умирает?», о смерти Василия III, полная предчувствий не только собственной, а какой-то общей, неотвратимой имперской гибели, — вызвала восторженное письмо Константина Симонова; они тесно подружились в американской поездке 1960 года.

Днем своей смерти сама она называла день инсульта в 1968 году: после него она не могла уже писать и думать с прежней интенсивностью, двигалась с трудом — от стола до дивана — и ненавидела собственную немощь, как это вообще было свойственно людям двадцатых годов. Все-таки она написала «О моей жизни, книгах и читателях» — с конспектами нескольких отличных ненаписанных вещей. Эта повесть вышла посмертно, с огромными купюрами (вылетели главы об аресте Бахтина и свидании — лучшие, вероятно). А еще позже, в 1981 году, «Новый мир» напечатал ту самую сказку «Который час?», которую она переделала в шестьдесят третьем из своей готической военной пьесы.

Я тогда — «мне четырнадцать лет» — считал, что дни реализма сочтены, что будущее только за гротеском, фантастикой, вымыслом, и последующие тридцать лет меня в этом почти не разубедили. Так что подзаголовок «Роман-сказка» привлек меня незамедлительно, и я открыл для себя Веру Панову — не с «Сережи», не со «Спутников», а вот с этого почти никем не замеченного тогда романа, извлеченного ее сыном Борисом Борисовичем Бахтиным из архива матери. С тех пор я ее полюбил навеки, потому что открылся мне отнюдь не суровый советский реалист и даже не, как это называлось, тонкий знаток детской психологии, а сказочник с темпераментом Шварца и жестокой сентиментальностью Андерсена, ядовитый, желчный насмешник, отлично понимающий, что победы над злом не будет. В лучшем случае будет гибель ВМЕСТЕ со злом. Именно так я тогда понял Последнюю Гибель, которая — расплатой за все — прилетает в финале, погребая и горожан, и часовщика, и сумасшедшего Гуна. Кстати, чуть ли не лучшей метафорой любой диктатуры было описание гуновских митингов с речевками:

— Эники-беники!

— Ели варе... ники! — ревет толпа.

— Эники-беники!

— Клец!

«Клец» становится самым популярным словом в городе. Оно обозначает все — и смерть, и счастье, и светлое будущее. Еще мне понравилось, что это было написано с какой-то вызывающей последней дерзостью, с насмешкой человека, который перестал бояться, очень близко увидев смерть и поняв, что от нее ничто, вообще ничто не спасает. Отсрочить — можно, но не любой ценой. А так, чтобы совсем спастись, — это бросьте даже и думать. Всем клец. Жаль, что при советской власти эта вещь осталась неоцененной по причине явной несвоевременности выхода, а после было уж совсем не до нее. Но сейчас ее перечитывать — большая радость. В Интернете она есть, в составе пятитомника, во втором томе.

3

Надо, наверное, признаться в нелюбви к ее известным, даже и каноническим советским текстам: наиболее известная ее повесть «Спутники» прекрасна, но неровна, местами компромиссна, вообще написана в половину авторской силы. Производственный роман «Кружилиха» загублен необходимостью проводить линию партии, а «Сережа», при всем его очаровании, испорчен сусальностью, отсвет которой упал на эту прелестную повесть со страниц ее невыносимого приквела, «Ясного берега», о хорошей жизни послевоенного колхоза. Некоторые шансы были у «Времен года», хронологически совпавшего с «Оттепелью» Эренбурга, — и весьма симптоматичны эти отсылки именно к природному, календарному циклу: все уже понимали, что русская история мало зависит от человека и развивается по законам не социума, но натуры. Вместе с тем все это именно хорошая советская проза, не более и не менее. Гораздо лучше «Сентиментальный роман» — во всем, что Трифонов, Панова и Нилин писали о двадцатых, виден огромный подтекст, который не всякому читателю откроется. За каждой деталью — ассоциативные бездны, сотни запретных или забытых имен. Взять хоть «Астральную теорию шлиссельбуржца Морозова», которая дошла до нас в виде бреда Фоменко и Носовского, — там Сема Городницкий читает доклад на эту тему, и одна тема этого доклада почти все говорит нам об атмосфере отмены времен, в которой шла тогдашняя выморочная, а все же и прекрасная жизнь. И сожжение богов на комсомольской Пасхе, и побеги из домов, от родителей-мещан, и жизнь в коммунах, и спанье в ванных, и влюбленности, оказавшиеся, как ни фантастично, действительно главными и на всю жизнь, — вся эта дикая и прелестная атмосфера двадцатых мало где дышит так ясно и горячо, как у Пановой в третьем романе. Разве что у Белых и Пантелеева в «Шкиде», у Рыбакова в юношеской трилогии да, может быть, у Шарова в «Повести о десяти ошибках».

Но главное в Пановой, разумеется, не то, «про что», а то, как строится абзац, фраза. Как и Нилин, которого тоже не грех перечесть, Панова — чудо стиля, а стиль и есть мораль, потому что стилю, по определению Хармса, присуща «чистота порядка». Единство критериев, ненарушимость целостности — поскольку именно эклектика и есть главный враг стиля, морали и вообще всего хорошего на свете.

Три источника и три составные части этой стилистики (ничего страшного, в речь героев Пановой тоже вплавлен многое о нас говорящий советский язык с его цитатами из вождей и газетных заголовков) видятся мне так. Во-первых — это репортаж, газетная школа, акцент не на показе, а на пересказе, вынужденно беглом и лапидарном; масштабных картин природы, описаний, призванных продемонстрировать авторские живописные способности, — нет. Читатель должен быстро, уколом, почувствовать главное — и мчаться дальше. Не роман, а «Конспект романа», как называется одна из лучших пановских повестей, которая лишь внешне — про то, как поссорившаяся с невесткой женщина средних лет ушла из дома и встретила любовь. На самом деле она — про эволюцию жанра. В этом смысле проза Пановой — та же музыка: про что симфония Моцарта или Малера? Если угодно — про всю вашу жизнь, как, скажем, Итальянский концерт Баха, ч. 2, — про то, как я зимой иду из школы и вижу снегирей; но на самом деле они про соотношение таких-то и таких-то музыкальных тем, про сложные взаимоотношения ля и фа. И у Пановой главное происходит не в лексике, а в ритме фразы, который причудливо и незаметно сообщает читателю и о пейзаже, и о характере или внешности героя, и о погоде вокруг. Эта репортерская школа — быстро и незаметно прописывать фон, главное внимание уделяя диалогу и событию, — сформировала целое поколение советских прозаиков, и Трифонов, по собственному признанию, учился писать на спортивных репортажах, передавая атмосферу матча с помощью все того же ритма.

Вторая составляющая — кино, с которым Панова была теснейшим образом связана, почитай, лет двадцать. Лучшая, вероятно, картина по ее сценарию — «Рабочий поселок» Венгерова (на котором дебютировал вторым режиссером Алексей Герман). Это тоже умение ничего не объяснять, сосредоточиться на ритме — уже в чередовании эпизодов, — на речевых характеристиках, на быстрых, как музыкальное опять-таки обозначение «moderato» или «fortissimo», обозначениях настроения: «стало грустно», «было темно и страшно». «Кино» все-таки происходит от кинематики, движения, а у нас об этом сплошь и рядом помнить не хотят; Панова даже в таких фильмах практически ни о чем, как «Сережа», где, по сути, все события могут выглядеть таковыми лишь с точки зрения пятилетнего мальчика, — невероятно изобретательна именно по части динамики. Ни одного долгого плана — режиссеры чувствуют темп ее прозы и стараются ему соответствовать, особенно удачно, по-моему, тот же Венгеров в «Високосном годе»; там много других недостатков вроде компромиссности, наивности, — но пановская манера видеть мир, стремительно схватывая главное, там чувствуется.

И третья — совсем неожиданная — подспудная тема: Панова все-таки росла и воспитывалась в большом имперском городе начала века, она застала Серебряный век, читала с детства не только Чарскую, но и своего любимца Леонида Андреева, и Сологуба, и — уж обязательно — Блока, которого чуть не всего знала наизусть. И у них — поэтов, прозаиков и лучшего драматурга этой эпохи — научилась символизму, то есть обобщению, то есть умению не все сказать вслух; впоследствии возник, как называла это Нонна Слепакова, «советский символизм» — то есть вынужденные недоговорки, умолчания и обобщения; но, диктуясь чисто политическими моментами, это превратилось в прием, привело к образованию мощнейшего подтекста в прозе Трифонова, Казакова, Стругацких (еще нельзя не назвать Фриду Вигдорову, Сусанну Георгиевскую — они этим же приемом владели в совершенстве, а ведь на них воспитывались именно подростки). Помимо символистской поэтики умолчаний, которая младосимволистам помогала казаться таинственными, а их советским ученикам — избегать столкновений с цензурой, для литературы Серебряного века характерно было благородное, продиктованное заботой о новом широком читателе стремление: писать увлекательно, на сильном материале. Панова не пишет о повседневности, считая ее суетливой; она говорит о том, что, по ее определению, «вдавилось в сердце». Рутина и быт даны у нее фоном, в кратком и беглом пересказе, — действие ее прозы всегда происходит во время мировых катаклизмов, всегда связано с эсхатологическими предчувствиями, а если речь идет о сравнительно мирных пятидесятых—шестидесятых, она старается изображать сильные мелодраматические коллизии, как в изумительной судебной зарисовке «Шура, Маня и Аня». Писать интересно, то есть так, чтобы события, настроения, темпы менялись по ходу текста быстро и на первый взгляд гладко, — она училась у журнальной, в том числе и массовой, литературы девяностых и девятисотых. Кстати, тому же выучилась другая книжная девочка — Саша Выгодская, более известная под именем Александры Бруштейн; Бруштейн своей гениальной, без преувеличения, трилогией «Дорога уходит вдаль» воспитала несколько поколений хороших детей, но она и в личной своей жизни служила источником тепла и веры для десятков коллег. Именно у нее многому научилась Фрида Вигдорова; именно она первой заметила и похвалила драматургию Пановой — и Панова навеки осталась ее благодарной ученицей. Бруштейн как никто умела быть увлекательной — и многое проговаривать вполголоса: конспирации она научилась еще в старших классах гимназии. Вот это причудливое смещение советского репортажа, кинематографической эстетики и Серебряного века дало нам прозу Веры Пановой — в которой содержание, страшно сказать, в самом деле бедней, незначительней формы. А в форме этой — сразу несколько важнейших сообщений, которые мы считываем подсознательно, потому что они невербальны. Так интонация, голос для нас важнее сути сообщения: если кто-то нас ласково ругает — это душеспасительней, целительней, чем если кто-то грубо, фальшиво, с тайной ненавистью хвалит. Вот Панова и берет именно голосом, интонацией — суровой, глубоко таящей сентиментальность; берет аскетической, восходящей к двадцатым годам, лаконичной фразой, часто — коротким, в два предложения, абзацем: ее проза помнит опыт Шкловского, у которого плотность мысли такова, что членение прозы на фразы-абзацы не воспринимается как искусственное. Тут есть и «скрытая теплота», и отказ от любых излишеств, и романтическая вера в нового человека (для которого это и пишется — ведь у него мало времени, он вечно куда-то едет или что-то строит, у него на себя, на любимые удовольствия вроде чтения, хорошо если час личного времени). Тут есть истинно ленинградское благородство подчеркнутого внимания к форме, забота о полном отсутствии лишнего, — Ахматова, скажем, так писала литературоведческие статьи, да и мемуары, пожалуй. Никаких введений, долгой экспозиции: такой-то ехал куда-то, и понеслась. Если поезд идет с юга, с курорта, то — смуглые руки студенток на простынях казались почти черными. И вот вам весь этот южный августовский поезд, доедающий черешню, соскучившийся по Москве и одновременно не желающий возвращаться к осени и работе. Героев зовут по фамилиям или прозвищам. Глава — не больше страницы, а уж если больше, то в нее напихано столько событий, что читатель не все упомнит. Чувства не описываются и даже не называются — а что-нибудь вроде: «Поначалу обмерла, когда Игорь предстал перед ней, ростом в сажень, на лице все большое, мужское: нос, рот, щеки, складки вдоль щек. Желтые волосы стекали на грудь и плечи. Руки белые были, длиннопалые. Он к ней потянулся этими руками, она вскочила, распласталась по стене, каждая жилка в ней боялась и билась. А он смеялся и манил ее длинными руками, и она, хоть и дрожала все сильней, тоже стала смеяться и пошла к нему в руки».

Это «Легенда об Ольге», где источниками Пановой служили русские летописи с их мужеством и почти перечислительным лаконизмом. И, кстати, не случайно она так любила изображать детский мир, мир маленьких детей: не то чтобы ее так уж сентиментально трогали дети и внуки, хотя сыновей и дочь она любила безумно. Просто проникновение в детскую психику и примерка детского языка, мира, в котором все вещи огромны и видны очень крупно, — очень органичны для ее манеры, отчасти напоминающей в этих детских вещах «Шум и ярость» Фолкнера. Там ведь тоже попытка дать мир глазами идиота Бенджи приводит к великому художественному открытию; Панова не любит патологию, или уж, точней, она все рассматривает как патологию — поскольку нормы нет; но мы почти не найдем у нее безумцев или кретинов, она предпочитает видеть мир именно глазами здорового ребенка, сосредоточенного на главном, отсекающего все лишнее. Отсюда «Мальчик и девочка» о подростковой любви, с крупной, крепкой, строгой живописью всего этого, по авторскому определению, «кинорассказа», отсюда и «Валя», и «Володя», и «Трое мальчишек у ворот», и «Про Митю и Настю»: точность детского зрения и благородство авторской аскезы, сознательно отсекающей все избыточные изобразительные средства. Читатель предполагается понимающий.

Манера Пановой потому еще так благородна и сдержанна, что герои-то ее — особенно любимые — тоже наделены этой аскезой, они никого не заставляют себя жалеть, как Девочка из кинорассказа, как Валя и Володя из блокадной дилогии. Ни о чем вслух, ничто не разжевано, все названо. В этом смысле Панова похожа еще на одного сверстника — на того самого Юрия Германа, чей сын снимал вместе с Венгеровым «Рабочий поселок» и насмерть ссорился со всей группой, добиваясь полной аутентичности, буквальности (там же он понял, что Гурченко — большая актриса, и позвал ее впоследствии в «Двадцать дней без войны», где она сыграла не столько симоновский, сколько пановский типаж). Герман тоже воспитан журналистикой, кинематографом и советской поэтикой умолчаний; и за что бы вы ни брались у него — вам гарантирован читательский интерес. Не зря его и Нилина так любил Леонид Луков, по Герману снявший «Верьте мне, люди», а по Нилину — обе серии «Большой жизни». Но Юрий Герман по сравнению с Пановой куда жестче: нет у него той затаенной тоски, той насмешливой, но непобедимой теплоты, которые на лучших страницах Пановой так незаметно и властно пленяют душу. В Пановой все — благородство: не напрягать собой, не мешать, не перекармливать, ничего не демонстрировать на людях, никому не жаловаться, ни о чем не говорить слишком долго.

Но, конечно, стилем ее вклад в русскую прозу не ограничивается. Она лучше многих понимала, что светлого и всеискупающего выхода из советского периода не будет; что погибнет все — и дурное, и доброе. Это предчувствие краха разлито по всей повести «Кто умирает?»: а кто, в самом деле, умирает? Да империя же. Сейчас Иван IV, наследник, сделает с ней такое, после чего не воскресают. И после Смутного времени, о котором она написала последнюю свою «историческую мозаику», Русь будет уже необратимо другая. И после тридцатых—сороковых, описанных и частично предсказанных в «Котором часе», тоже будет другая. Кто умирает? Все умирают за грехи одного властолюбца; никакого избавления нет — есть общее возмездие и после уж новое начало.

Напрямую она этого нигде не сказала, как и Трифонов. Но в «Другой жизни» это сказано, по сути, открытым текстом: будет не возрождение, а перерождение.

И особенно символично, что все они, умевшие так внятно, экономно и благородно, так стилистически безупречно писать, собрались в Ленинграде: из Риги — Герман, из Углича — Берггольц, из Баку — Голявкин, из Пскова — Каверин, из Верхнеудинска — Гор, из Ростова — Панова. Блистательная ленинградская школа советской прозы. Город этот своей строгостью и умением прятать главное за безупречным фасадом многому их научил — он вообще умеет организовать, выстроить душу.

Сейчас тех ленинградцев заслонили эти питерцы. Но не навсегда же.

Многое можно сделать с человеком — но почерк, как и отпечатки пальцев, не меняется.



 

Ауалоно муэло

Александр Шаров (1909–1984)

К столетию Александра Шарова появилось несколько публикаций, вспомнили главным образом его сказки, книгу очерков о сказочниках «Волшебники приходят к людям», дружбу с Чичибабиным и Галичем — словом, раннеперестроечный набор плюс некоторая советская ностальгия. Но вопрос о шаровском чуде, о его механизмах, остается. Множество читателей моего поколения опознавали свой, так сказать, карасе по цитатам из «Ежиньки» или «Мальчика Одуванчика», но я никогда не задумывался, почему так выходит и в чем вообще шаровское ноу-хау. Я просто читал все, что у него выходило, — не только сказки, разумеется, но и фантастику, и взрослую реалистическую прозу, и воспоминания. В детстве особенно точно опознаешь все качественное — ребенок, хоть ты его выпори, не станет читать тухлятину, у него собачий нюх на подлинность, до всякой рефлексии. Скажем, дочь моя легко и без всяких понуканий читает Пелевина с девятилетнего возраста, Алексея Иванова — с двенадцатилетнего, а там подоспели Кафка с Акутагавой, тогда как читать девчачьи любовные романы или женские детективы ее не заставила бы никакая сила. Я читал Шарова и плакал над его прозой, совершенно не задумываясь, «как это сделано», и с тех пор не успел задать себе этот вопрос. Попробуем хоть сейчас.

Лет в пятнадцать в сборнике повестей и статей «Дети и взрослые» (вышедшем в 1964 году и почти никем не замеченном — он нашелся в пансионатской библиотеке) я обнаружил изумившую меня тогда повесть «Хмелев и Лида». Это история тяжелораненого, которого забрала домой санитарка. Ей показалось, что она его любит, ее прельщала, так сказать, возможность подвига, и вот она его берет, а между тем никакой любви к нему в этой правильной, насквозь лицемерной советской девушке нет, есть потребность в самоуважении за чужой счет, и только. Сорокалетний майор Хмелев, у которого ноги не действуют, целыми днями лежит пластом в чужом доме, чувствуя, насколько его тут не любят и не хотят. Единственная для него отдушина — разговоры с соседским мальчиком, которому он вырезает игрушки. И вот эта история насильственного, лицемерного добра, столь нетипичная для советской прозы, здорово меня встряхнула — получилось, что самое славное дело, сделанное из ложного побуждения, ничего не приносит, кроме яда. Может быть, здесь корень моей ненависти к публичной благотворительности. Потом Хмелев умирает, Лида переезжает, автор возвращается в город, где все это случилось, смотрит на новостройку, выросшую на месте Лидиного барака, и меланхолически замечает: «Многое изменилось за эти годы». В подтексте — в описании новостройки, в картине нового, более удобного, но уже совершенно лишенного души позднесоветского мира угадывалась, однако, некая подспудная тоска по сороковым: да, полно было насилья и вранья, но хоть представление о подвиге было — а теперь и этого нет, проблема не решена, а просто снята, словно фигурки в недоигранной партии смахнули с доски.

У него было много удивительных рассказов — была и сильная военная повесть «Жизнь Василия Курки», о трех днях из жизни маленького неуклюжего солдатика, погибшего в самом конце войны, и замечательный рассказ «Поминки» — о том, как в конечном итоге бессмысленна жизнь даже самых приличных людей, хотя, может, я и не то оттуда вычитывал. Особенно мне нравилась «Повесть о десяти ошибках», изданная незадолго до его смерти, — воспоминания о московской школе-коммуне МОПШКА, напоминавшей мне любимую с первого класса «Республику ШКИД», но гораздо менее веселую и более лирическую. Проще всего сказать, что меня в его текстах подкупала сентиментальность, на которую я и теперь западаю — потому что в мире ничего особенно хорошего, кроме нее, нет: жалость — дело другое, более грубое, она бывает и высокомерна, и снисходительна, а сентиментальность бескорыстна, хотя бывает по-своему жестока, как, например, у Петрушевской. Но в Шарове трогала меня не сентиментальность, а состояние, которое он запечатлевал лучше всех и тоньше всех чувствовал: тоска городского ребенка при виде заката, та невыносимая острота восприятия, с которой еще не знаешь, что делать. Это теперь бывает только во сне. Тогда какой-нибудь зеленый вечер во дворе, когда все идут с работы, мог буквально свести с ума: двор разрыт, в нем, как всегда летом, переукладывают трубы или мало ли что чинят, и в этих окопах происходит игра в войну. Потом всех постепенно разбирают по квартирам, но прежде чем войти в подъезд, оглядываешься на дальние поля (Мосфильмовская тогда была окраиной), на долгостройную новостройку через дорогу, на детский городок, смотришь на небо и на чужие окна — и такая невыносимая тоска тебя буквально переполняет, ища выхода, что врезается все это в память раз и навсегда. Тоска — слово, так сказать, с негативными коннотациями, но есть «божья тоска», как называла это состояние Ахматова (и тут же радостно подхватил Гумилев): это скорей радость, омраченная только сознанием своей невыразимости, и вообще особенно острое понимание собственной временности. То есть все вокруг очень хорошо, но ты не можешь ни этого понять, ни этого выразить, ни среди этого задержаться. Собственно, все человеческие эмоции сводимы к этой, и вся хорошая литература стремится выразить эти же ощущения, но не у всех получается, потому что забываются детские, простые и ясные термины, в которых это тогда выражалось.

Я скажу сейчас вещь не особенно приятную, но к религии, скажем, это чувство не имело никакого отношения; и скажу даже больше — религия скорее паллиатив, попытка рационально обосновать, мифологизировать, объяснить те «непонятные и сильные чувства», от которых в детстве дрожишь, как аксеновская собачка из знаменитой цитаты. Религия помогает смягчить тоску, но вот что интересно: во сне вера не утешает. Это сейчас просыпаешься иногда от мысли о смерти—и первым делом подыскиваешь утешения: да ну, мало ли, вдруг бессмертие. Дети бессмертия не знают, не думают о нем, потому что и смерть для них абстракция: еще слишком велик запас, желточный мешок малька, выданный при рождении; еще так много жизни, что в бессмертии не нуждаешься. Однако острота восприятия в этом самом детстве такова, что невозвратимость каждого мгновения ощущается болезненно и ясно. Шаров — писатель безрелигиозный, как и Трифонов, кстати, и на их примере особенно видно, что вся наша нынешняя религиозность — серьезное упрощение, шаг назад, в утешительную и примитивную архаику. Бывает и другая вера, на пороге которой остановился Серебряный век, — но она в России так и не успела сформироваться. У Шарова все происходит в соседстве или по крайней мере в присутствии смерти — вот почему в его сказках так много стариков, — и взросление представляется трагедией, и уходить из вечно цветущего мира невыносимо обидно. А он все цветет, и контраст этого цветения и нашей бренности тоже впервые постигаешь лет в шесть.

Самая сильная, самая знаменитая сказка Шарова — даже экранизированная, есть кукольный мульт, — «Мальчик Одуванчик и три ключика». Это сказка в духе Андрея Платонова, шаровского друга и частого собутыльника; кстати уж об алкогольной теме, чтобы с ней покончить. Шаров много пил. Есть воспоминания Чуковской — она сидит в гостях у Габбе, и та ей со своего балкона показывает, как долговязый Шаров крадется в кухню к холодильнику, к заветной чекушке, обманывая бдительность семьи. Пил он в основном с Платоновым и Гроссманом, а когда они умерли — в одиночку. Но думаю, что при такой остроте восприятия, в самом деле невыносимой, у него был один способ как-то притупить постоянную лирическую тоску и отогнать мысль о неизбежном конце всего, о загадке, которую мы не разгадаем, о мире, который никогда не станет до конца нашим, «своим»: тут запьешь, пожалуй. Сказки Платонова, думаю я, — самое грустное детское чтение, которое вообще существует на свете: «Разноцветная бабочка» с ее невыносимым рефреном — «Ты опять заигрался, ты опять забегался, и ты забыл про меня» — иного нынешнего ребенка, может, не тронет вовсе, и то сомневаюсь, — а на нас она действовала гипнотически, над ней нельзя было не заплакать. Вы ее помните, вероятно, а если не помните, там про мальчика Тимошу, который жил со своей матерью около Кавказских гор, побежал за разноцветной бабочкой и упал в пропасть, и оказался за каменной стеной, «и заплакал от разлуки с матерью». Дальше он вырубал в скале пещеру, и пока вырубал, стал стариком, но мать все ждала и ждала его, и наконец к ней вышел седой старик, который только и мог сказать — «Мама, я забыл, кто я». И тогда она умерла и отдала ему последнее свое дыхание, и он опять стал мальчиком Тимошей. Не знаю, кем надо быть, чтобы написать такую сказку, и не собираюсь расшифровывать ее, знаю только, что все платоновские сказки — в том числе и вовсе уж невыносимая, слезная «Восьмушка» — пронизаны такой тоской по матери, такой нежностью к ней, что ничего подобного я во всей мировой литературе не встретил. Советская литература была во многих отношениях ужасна, но в одном прилична: семья в ней была святыней, мать — доброй хозяйкой мира, и этот культ матери, ненавистный воинственным апологетам державности, причудливым образом сохранился даже и в почвенничестве. (Заметим кстати, что в современной молодой литературе родители как бы отсутствуют вообще или только мешают — это и есть лучший показатель нашего озверения.) Эта мать из сказок Платонова и Шарова не имеет, конечно, ничего общего с суровой Родиной-матерью, — она ей скорее из последних сил противостоит, защищая свое дитя. У Шарова в «Одуванчике» все еще горше — там мальчика в одиночку растит бабушка, старая черепаха. Интересно, что меня в детстве совершенно не заботил вопрос, как это у черепахи родился человеческий внук и где, собственно, его родители. Сына моего эта проблема тоже не занимает. У Шарова все органично — старушка похожа на черепаху, он взял и оживил метафору, и все работает. Черепаха растит мальчика, а потом настает волшебная ночь, единственная во всем году, когда мальчику предстоит увидеть всю свою будущую судьбу и пройти через три испытания. Эти испытания, в общем, довольно примитивны, Шаров вообще не слишком изобретателен по части сюжетов, он берет прямотой и интонацией, поэтической, тяготеющей уже к верлибру — и в сказках у него много такой «стихопрозы». Вот мальчику вручаются три ключика, выкованных гномами, и он пускается в путь. Зеленый ключик — от волшебного леса, в котором для него поют зяблики и течет ручей с вкусной водой (там замечательно, как белка ударила хвостом по кочке — ударила «чуть-чуть, чтобы кочке не было больно»). Но мальчик видит сундук с зелеными камнями — и бежит открыть его первым, зеленым ключиком, хотя мог бы открыть им лес и остаться там, в союзе с белками, кочками и зябликами. А в зеленом замке у него ключ сломался, и все исчезло. Дальше он встретил девочку с красным замочком на шее, мог открыть этот замочек, но предпочел сундук с красными камнями. А потом — вот здесь настоящий Шаров — он увидел... но тут уж надо цитировать.

«Кругом росла одна лишь жесткая, сухая трава. И в небе горела белая звезда.

Подняв голову, Мальчик Одуванчик увидел под звездой длинную — без конца и края — высокую белую стену, сплошь оплетенную колючей проволокой. Посреди стены сверкали так, что было больно смотреть, алмазные ворота, закрытые алмазным замком. Изнутри на стену вскарабкивались старики, женщины и дети; они молили:

— Открой ворота, чужестранец. Ведь у тебя есть алмазный ключ. Мы уже много лет погибаем без воды и без хлеба.

Открой.

Рядом с воротами стоял прозрачный сундук, доверху наполненный невиданно прекрасными алмазами и бриллиантами.

— Открой! — повторяли одно это слово женщины, старики и дети, карабкаясь на стену. Они срывались со стены и снова карабкались. Они были изранены, из ран текла кровь — ведь стену, всю сплошь, опутывала колючая проволока. — Открой!

Мальчик Одуванчик шагнул к воротам. Конечно же, он шагнул к воротам.

Но в это время к сундуку бросились стражники с алебардами. И мальчик подумал: "Утащат сундук, а там ищи-свищи... Нет уж..."

Так вот, оказывается, почему он не открыл алмазные ворота в бесконечной белой стене.

— Потерпите! — кричал он, торопливо открывая сундук. — Пожалуйста, потерпите немного.

Он так торопился, что, конечно, сломал ключ — тот, алмазный.

А когда он поднял крышку сундука — устало и почти нехотя, — он увидел, что там не бриллианты, а очень красивые и блестящие, да, очень красивые капли росы.

И звезда на небе погасла.

А над сухой травой слабо раздавался крик: "Открой! Открой!"»

Это не бином Ньютона, конечно, — хотя для 1974 года опубликовать сказку про колючую проволоку и стражников с алебардами уже и так не самая простая задача; но дело ведь не в каком-нибудь там протесте против тоталитаризма, и даже не в той редкой взрослой серьезности, с которой Шаров рассказывает свои сказки. Дело в том, как бесстрашно он заставляет ребенка испытать действительно сильные и трагические чувства — и не дарит ему никакого, даже иллюзорного, утешения. Дальше-то мальчик возвращается к доброй бабушке-черепахе, возвращается стариком, как платоновский Тимоша, и она поит его теплым молоком и укладывает спать, — а рассказчик провожает в путь собственного сына, потому что опять пришла та самая весенняя ночь, когда даже крот видит весну. И у рассказчика нет никакой уверенности, что его мальчик сделает правильный выбор.

А я вам, друзья мои, скажу больше — я далеко не уверен, что этот правильный выбор существует, и что ключики у Мальчика Одуванчика не сломались бы в трех правильных замках.

Девочка вызывает особенные сомнения. Шаров не силен в морализаторстве, он не сулит победы, и даже правильные, высокоморальные поступки — какие, например, совершает Лида в упомянутой повести, — далеко не всегда ведут ко благу. Шарову важны не убеждения, а побуждения: сострадание, умиление, жажда понимания. И все это у него подсвечено не скепсисом (скепсис безэмоционален, бледен), а жарким детским отчаянием. Все напрасно, у нас никогда ничего не получится. Гномы так же будут ковать свои ключи, одна весенняя ночь будет сменять другую, а мы не откроем ни одного замка, и все, что можно с нами сделать, — это над нами поплакать.

Пресловутая сентиментальность советской детской литературы (и музыки, и кинематографии) высмеивалась многократно и желчно: вот, стояла империя зла, а детей в ней пичкали сутеевскими белочками-зайчиками. У нас вообще в девяностые господствовало такое мнение, что вроде как культура при такой-то нашей жизни не только спасительна, но даже оскорбительна. Типа сидеть в навозе и нюхать розу. Очень скоро, однако, выяснилось, что весь наш выбор — это либо сидеть в навозе с розой, либо делать то же самое без нее. Сентиментальность, культ матери, культ сострадания — пусть даже не имевший отношения к реальности — был лучшим, что вообще имелось в СССР, это было оплачено всей его предшествующей железностью, в этом была поздняя старческая мудрость и справедливость, и все это погибло первым, а СССР благополучно возродился. Сказки Шарова — явление старческой культуры, признак заката эпохи, которая уже может позволить себе быть милосердной; наверное, эта культура в самом деле — сделаем видимую уступку всякого рода мерзавцам — не особенно мобилизовывала детей и даже, если вы настаиваете, растлевала их. Ведь им предстояла реальная жизнь, борьба за существование, а им беззубо внушали, что надо быть добрым и любить маму. Тогда как культ мамы и вообще культ женственности плодит неправильных мужчин (подобную мысль я нашел как-то даже у Аимонова и готов был уже поверить — но потом прочел его дивный рассказ «Mother's day» и убедился, что он любит мать, как все нормальные люди). Я не буду со всем этим спорить — скажу лишь, что архаика никого никогда не спасет, что нежность и сентиментальность суть проявления высокоразвитого сознания, что инфантилизм лучше раннего цинизма, а книжные дети приносят Отечеству больше пользы, чем культивируемые этим Отечеством малолетние преступники. Даже и атеизм Шарова — или по крайней мере отсутствие Бога в его мире — представляется мне свойством все той же высокоразвитой культуры: тонкие и поэтичные шаровские сказки не нуждаются в сказках государственных, навязываемых. А к христианству читатель Шарова приходит и так — только личной, а не церковной, дорогой; и не думаю, что этот результат хуже.

Еще Андерсен показал, что сказка обязана быть грустной и, пожалуй, даже страшной: не то чтобы ребенка с его жизнелюбием и детской жестокостью надо было нарочно «прошибать» чем-то ужасным, но просто ребенок чувствует ярко и сильно, а потому и искусство, с которым он имеет дело, должно быть сильным, как фильмы Ролана Быкова с их прямотой, как сказки Платонова и Шарова, как детские стихи Некрасова. Шаров действительно сочинял очень грустные истории. Но помимо этой грусти и милосердия, помимо тех безусловно тонких и высоких чувств, которые он внушал, — в его детской и взрослой прозе жило чувство непостижимости и необъяснимости бытия, бесплодности всех усилий, неизбежности общей участи. Была у него прелестная сказка «Необыкновенный мальчик и обыкновенные слова» — о том, как мальчик поклялся не говорить больше обычных и скучных слов, а только какие-нибудь исключительные, еще небывалые. Скажем, при виде падучей звезды он кричал: «Ауалоно муэло!» Но потом оказалось, что для всего на свете уже подобраны обычные слова и если вслушаться в них — они прекрасны. Больше того: слов мальчика никто не понимал, а обычные слова позволяли людям худо-бедно преодолевать кошмар одиночества. И тогда он заговорил простыми словами и нашел в них немало увлекательного; не думаю, что с этим выводом стоит согласиться (в конце концов, это еще и отличная метафора русского футуризма и прочей прекрасной зауми), но что здесь точно описан путь всякой плоти — грех сомневаться. Все именно так и есть. Порывы к тому, «чего не бывает», плохо кончаются, и рано или поздно приходится смириться с тем, что есть; но тот, кто не знал этих порывов, — не вырастет человеком.

Я все думаю — почему его простые слова так действовали? И отвечаю себе: потому что он точно знал, повоевав и всякого навидавшись, какова бывает жизнь; в его сказках нет сказочных превращений и добро не побеждает зла, а если побеждает, то временно. У него была удивительная фантастическая повесть «После перезаписи», в которой молодой ученый научился считывать чужие мысли с помощью хитрой машинки; вот он считывает мысли щуки, совсем молодой, почти малька. «Я хочу съесть карася!» — думает щука. Вот она постарше, поопытнее — «Я хочу съесть карася!!!» А вот роскошная зрелость мощной особи: «ЯХО-ЧУСЪЕСТЬКАРАСЯЯХОЧУСЪЕСТЬКАРАСЯ-ЯХОЧУСЪЕСТЬКАРАСЯ»... Не надо иллюзий, щука останется щукой. У нее не появится никаких других мыслей. Мир таков, каков есть, он состоит из данностей. Единственное, что может сделать в нем человек, — это посильно разгонять, протаивать своим теплым дыханием ледяную толщу; и пренебрегать этой возможностью — сказать человеческое слово, рассказать чувствительную сказку, утешить ближнего и поплакать над его участью — ни в коем случае не следует, потому что никаких других чудес нет и не предвидится.

Я понимаю, что такие сказки возможны только на закатах империй. Но переиздавать их надо, потому что и на руинах империй рождаются хорошие дети.

Тем же, кто посмеется над шаровскими нежностями, как всегда смеются плохие дети над хорошими, маскируя свой страх перед ними, — я могу сказать только одно... а пожалуй что не скажу и этого. «Арбузио огурецио», как заканчивал Шаров свои сказки, когда ему лень было прописывать в финале слишком очевидные вещи.


 

Имеющий право

Варлам Шаламов (1907–1982)

Вероятно, русская литература — которую в этом смысле трудно удивить — не знала более страшной биографии: Варлам Шаламов был впервые арестован в 1929 году за распространение ленинского «Письма к съезду», отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого — в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году написать отречение в «Литературной газете» («Проблематика "Колымских рассказов" давно снята жизнью»). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания «Колымских рассказов» за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел). Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе — и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы — уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В «Колымских рассказах», состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического — да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, «непрерывное счастье воли»; но если ЭТО видится счастьем — ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести, — и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше, в первых рассказах еще как-то щадил читателя, «делал литературу», выводил себя под чужими именами, — впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт, — а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба — самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз.

Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно, — чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь этой любви есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины — такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике. Или, наконец, потрясающие по силе ненависти «Очерки преступного мира», сорвавшие с блатоты все и всяческие маски, флер романтики, нимб героизма... Тут уж всем досталось за романтизацию блатных — от Горького до Сельвинского, от Каверина до Инбер. Ласковое блатное зверство описано у Шаламова с той же степенью пластической убедительности, с такой физической достоверностью, с какой описывал он разве что муки голода, — и после чтения Шаламова действительно хочется немедленно отрезать кусок хлеба и жадно сожрать, наслаждаясь хоть этим правом. За все эти вещи, повторяю, следовало бы его поблагодарить низким поклоном — но почему-то я встречал в своей жизни очень мало читателей, благодарных Шаламову. Человек пять, не более. Зато тех, кто его ненавидел, — сотни. Однажды мне случилось обсуждать новую книгу Солженицына с одним из талантливейших поэтов-ровесников. Солженицына он боготворил с юности. Я спросил о Шаламове. «Писатель с отмороженными мозгами», — прошипел друг сквозь зубы. Чувствовалось, что Шаламов уязвил его лично. И это чувство личной уязвленности каждый из нас хоть раз да испытал: мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму — и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать. Ладно бы нам ее наносила Петрушевская, тоже любящая поставить вопрос о смысле жизни после особенно физиологичного сюжета, — но тут хоть можно отбояриться иронией: да ладно, она пугает, а мне не страшно. Сама небось жива-здорова, рисует розочки. Но Шаламов пугает, потому что имеет право. За ним стоит личный опыт, на этом опыте настаивает каждая его строчка. От него не отмахнешься — у него на все один ответ: вы этого не пережили, а я пережил. Это пережить нельзя, и потому никто не сможет верифицировать мой опыт, — но я выжил, чтобы рассказать, и потому вы будете верить мне и только мне. Шаламов говорит не просто от имени миллионов погибших, но в некотором смысле от имени сверхчеловека, потому что человек не может выйти из ада; его выводы не подлежат обсуждению, а чтобы спорить с ним — надо как минимум обладать сравнимым опытом. Ни Чечня, ни Афганистан, ни советские лагеря семидесятых годов, ни блокада Ленинграда, ни смертельная болезнь такого права не дают: Шаламов в своей прозе сделал все возможное, чтобы внушить абсолютность и предельность пережитого им кошмара. Жутко звучит, если вдуматься: единственный писатель в мировой литературе, которому нельзя возразить. Тоталитаризм в чистом виде. Даже с Данте можно спорить — все мы знаем, что ни в каком аду он не был; а Шаламов — был. С ним могут полемизировать только мертвые — иначе его опыта никак не превысишь; нет морального авторитета, позволяющего критиковать «Колымские рассказы». Допустим, православные критики Шаламова — а таких много — попытаются его третировать с высоты пережитого ими религиозного откровения. Очень хорошо, с ледяным спокойствием отвечает Шаламов; а где у вас гарантия, что вы, со всей вашей верой, не стали бы в пережитых и описанных мною обстоятельствах жрать человечину, закладывать начальству доходяг, чесать пятки ворам, отрекаться от Бога и родни, убивать за горбушку? Нет таких гарантий. Поэтому слушайте молча.

И тут возникает вопрос о цели, который вообще-то в таких случаях задавать не принято. Ну, самое простое объяснение — «чтобы это не повторилось» — отбросим сразу, потому что оно не работает. Это уже повторилось — в Камбодже, скажем, — и никакие рассказы Шаламова никого не остановили, потому что их там не читали. И в России — положа руку на сердце — все это может повториться запросто, сколько бы мы себе ни внушали, что Интернет сделал закрытое общество столь же невозможным, как ядерная война. Не будем обольщаться: ядерная война возможна, а закрытое общество и подавно, и львиная доля нашего ужаса перед шаламовской прозой определяется именно тем, что в эту ее гипотетическую функцию — «предотвратить повторение» — никто в России не верит ни секунды. Читательский ужас тем и подогревается, что каждый шаламовский читатель прикидывает все прочитанное на себя — и понимает, что не выдержит. Выдержать нельзя, Шаламов внушает это с тем же упорством, с каким, помнится, набоковский Фальтер уверял художника Синеусова («Ultima Thule») — мол, его тайна немедленно убьет любого, кто в нее проникнет. Если вы до сих пор не сломались, значит, вас плохо ломали, повторяет Шаламов каждой новой страницей. Ломаются все. И любой читатель отлично знает, что отнять у него свободу, права, доброе имя, работу, жизнь — при всякой власти остается делом одной секунды. Вряд ли какая-нибудь литература, хотя бы и высочайшей пробы, изменит эту ситуацию, являющуюся одним из условий исторического бытия России как таковой. Но если не ради предотвращения — зачем он пишет?

Ведь естественная реакция всякого нормального человека была бы — нет, не забыть, но как-то, что ли, смягчить. Отыскать утешения. Придумать душеспасительный вывод — люди, мол, в любых условиях способны сохранить в себе человеческое и даже нравственно усовершенствоваться вследствие пеллагры. Закопать глубоко в память, в область сомнительного и как бы не бывшего — все самое мучительное и физиологичное, то, о чем неприлично говорить и думать, все, чего в двадцатом веке быть не может... Шаламов поступает ровно наоборот. Он говорит с читателем о самом чудовищном, отвергая милосердные свойства памяти — анестезию, избирательность... Чего ради? Или в этом заключается единственная возможная аутотерапия — рассказать, выбросить из себя и тем избавиться?

Это тоже верно, потому что Шаламов сам о себе сказал: я, мол, человек злопамятный, добро помню сто лет, зло — двести. Такие люди, пока не отомстят, жить не могут. А Шаламов мечтал о мести, об этом — едва ли не сильнейшие его стихи: выпить из черепа врага, а там и умереть не жалко. Стало быть, он этими рассказами мстит. Но — кому именно? Вертухаи не читают прозы, десятники не мучаются совестью, Сталин умер, Берию расстреляли. Многие из тех, кто Шаламова арестовывал, судил и мучил в лагере, пошли его же путем — такие истории он приводит часто, с особым злорадством. Мстить Богу? Но какое дело Богу до литературы, и вообще отбросим эти красивые слова, Шаламов в Бога не верит, на это у него тоже есть право, он сын священника, которому для спасения от голодной смерти пришлось разрубить и продать собственный крест. Об этом — рассказ «Крест», единственный текст Шаламова, в котором сострадания больше, чем ненависти, потому что речь идет о родителях. Может быть, Шаламов мстит литературе как таковой, всему традиционному русскому идеализму, романтическим представлениям о блатных, да и о человеке вообще? Это будет уже ближе к истине; но местью, конечно, его интенции не ограничиваются — именно потому, что отомстить никому нельзя, и Шаламов это знает. То, что случилось с ним и с миллионами других, — неотмщаемо, ибо непоправимо. А вот изменить концепцию человека — на это Шаламов замахивается, для этого он сделал больше многих. Это задача, ради которой можно пойти и на такое беспрецедентное унижение, как рассказ о собственной деградации, деменции, о собственном медленном распаде, прямом расчеловечивании, глубочайшем унижении: Шаламов не побоялся рассказать о себе все, о чем обычно умалчивают, — чтобы заработать право, главное свое право, чтобы под его правду о человеке нельзя было подкопаться.

Правда же эта, невыносимая для просветителей, убийственная для благотворителей, опровергающая все идеалы миссионеров, — заключается в том, что никакого человека с большой буквы нет, есть грязное и злое животное, и тончайший слой культуры, которым эту животность пытаются прикрыть, рвется при первом испытании. К трем лагерным «Не » — «Не верь, не бойся, не проси», по которым живет вся Россия, — он добавил новые бесчисленные запреты: не люби, не жалей, не прощай, не сострадай, не снисходи, не надейся, не плачь, не смейся... Все, что делает жизнь хоть сколько-то переносимой, а человека — хоть сколько-то человеком. И поди ему возрази: ведь он видел, как вся эта шелуха слетала с людей. Ты рот открываешь, чтобы робко предположить иные возможности, — а он ревет: че-во?! Вы в трюме парохода, идущего с материка, блевали трое суток во время шторма?! Нет? Молчать! Как любить такого писателя?

Шоу, чьи парадоксы были поциничней уайльдовских, заметил как-то, что Уайльд вышел из тюрьмы ровно таким же, каким попал туда, и это, в общем, справедливо — человек не перерождается в результате страданий, тайный генетический код личности так же неизменен, как отпечаток пальца, меняются только механизмы мимикрии. Уайльд и до тюрьмы сострадал несчастным и ненавидел насилие, откройте любую из сказок. Страшно сказать, но ведь Шаламов и до Колымы отличался абсолютной бескомпромиссностью, железной волей, фанатизмом — лагерь его не изменил в этом отношении; такой, если сломается, умрет сразу. И шаламовские представления о человеке еще до лагеря были не особенно лестными — не то он сломался бы еще в Вишере, со своим-то бессолнечным, абсолютно трагическим мировосприятием. Если прочесть «Четвертую Вологду» или «Вишеру», можно увидеть, что его мир до всякого лагеря был безрадостен, аскетичен, а взгляд — придирчив и недоверчив; со своей правдой о человеке Шаламов пришел в лагерь, а не вышел из него. Весь лагерный опыт лишь укрепил его в этой уверенности — и, так сказать, легитимизировал ее, дал автору статус пророка. Любой, кто написал о лагере нечто иное, — скажем, Фрид, или Домбровский, или сам Солженицын, — по шаламовской логике, просто меньше страдали. Тюрьма вообще выполняет в русской литературе — начиная с «Записок из Мертвого дома» — интересную миссию: верифицирует сказанное. Человек сидел, а стало быть, знает, что говорит. Каждый использует свой тюремный опыт для подкрепления собственной — априорной, сложившейся до всякой тюрьмы — концепции мироздания. В заключении человек не меняется — напротив, становится тем, кем был с самого начала. Достоевский и Солженицын стали там великими религиозными писателями, Фрид и Домбровский — веселыми и стойкими гуманистами, мало верящими в религиозные утешения, но открывающими в человеке неисчерпаемые запасы прочности; Наум Ним, чья тюремная проза достойна стать в один ряд с шаламовской по изобразительной мощи, вынес оттуда веру в самоубийственность любого конформизма, Марченко — благодарность к интеллигенции и неофитскую веру в культуру. Синявский описал лагерь как страшную русскую сказку, Даниэль — как жестокое, но живущее по строгим правилам мужское сообщество, вроде воинского или пиратского (Штильмарк вообще создал там пиратскую сагу, где во флибустьерских нравах легко угадываются блатные). Шаламов использовал свой нечеловеческий опыт как иллюстрацию своего нечеловеческого взгляда на вещи — сложившегося задолго до ареста и вполне логичного для человека двадцатых годов: старый человек должен быть уничтожен. Узнаете? «Блатной мир должен быть уничтожен»: последняя фраза «Очерков преступного мира». Уберите «блатной», поставьте «старый» — тоже вечно романтизируемый, ностальгически приукрашиваемый... Антропологическая революция — вот чего взыскует Шаламов; он страстно мечтает о человеке, который сможет обходиться без любви, надежды, сострадания, помощи, культуры... Все отсечь. Оставить Криста — его протагониста, который всем взыскующим совета прежде всего советует оставить надежду. Шаламову лагерь дал право отрицать человека как такового — и непримиримо требовать чего-то иного: издали ему таким сверхчеловеком казался Пастернак, но вблизи, кажется, разочаровал.

Никому, кроме Шаламова, такого пафоса не простили бы: русская литература всегда была человечна и тем гордилась. Но ему не очень-то нужно прощение, он заранее выварился во всех котлах — а потому смог сказать свою правду, бескомпромиссную, как приговор трибунала. Человек, вернувшийся с Колымы, уж как-нибудь может не бояться полемики, критики и даже забвения. Плюс к тому никто, кажется, не оспаривает его огромного литературного дара: сама концепция «сверхлитературы» — или «сверхпрозы», — подхваченная впоследствии Адамовичем и Алексиевич, не могла бы существовать без шаламовского художественного результата, убедительного для любого скептика. Есть вещи, о которых литература не имеет права говорить: нужно что-то иное. Абсолютно беспристрастное свидетельство. Проза, голая, как зэк в лагерной бане, как заключенные Освенцима, сваленные в хлорную яму. Проза, отказавшаяся от всего прозаического, о людях, лишенных всего человеческого. Шаламов это сделал, и это оказалось чрезвычайно сильно. Пусть эмоции, вызываемые его прозой, суть эмоции довольно простые, «первого порядка», а настоящую цену имеют, на мой взгляд, только более сложные — умиление, жалость, нежность, благодарность, бескорыстный восторг, — но ударить по голове можно и лопатой, предметом простым и надежным. Катарсиса такая литература не предполагает — но отвращение к человеческой природе внушает стопроцентно и не обещает никаких утешений типа: «Автор все это прошел и остался человеком». Не остался. В русской литературе XX века всего две книги, авторы которых не описывают, а на собственном примере демонстрируют, что такое распад растоптанного человека: «Вторая книга» Надежды Мандельштам и «Колымские рассказы» Шаламова. У Шаламова особенно наглядны этапы постепенного разрушения личности — в «КР-2» случаются оборванные фразы, необоснованные инверсии, бессмысленные повторы, композиционные провалы, бормотание безумца. К семьдесят второму году он был руиной и не побоялся сделать себя еще одной, самой наглядной иллюстрацией главного тезиса: проект «Человек» надо закрывать.

Правда, в Европе был писатель, очень на Шаламова похожий и все-таки отличный от него в главном: поляк Тадеуш Боровский, автор книг «Прощание с Марией» и «У нас в Аушвице». Там то же неверие в человека и тот же отказ от любых утешений — но Боровский пошел дальше: он каждого выжившего поставил под подозрение. Раз выжил — значит, кого-то предал или чем-то поступился. С таким мировоззрением жить было нельзя, и он, уцелев в Освенциме, не уцелел в аду собственной концепции: выбросился из окна в неполных 28 лет. Шаламов поставил под сомнение всех, кроме себя, — но в конце концов изобразил ад собственного безумия, так что кончил, в сущности, тем же, просто Боровский не дожил до интерната психохроников.

Странно, что в сегодняшней России Шаламов оказался востребован: его экранизировали, сделали сериал «Завещание Ленина» — несколько более мастеровитый, чем обычная телепродукция (как-никак Досталь), но не дотягивающий, конечно, до шаламовской антиэстетики, до его чудовищной точности и ледяной ненависти. Это продукция уровня «Штрафбата», предыдущей работы Досталя, которую от неожиданности перехвалили, даром что она очень ходульна и безвкусна. А понадобился сегодня Шаламов, как ни странно, для очередного развенчания русской революции — картина ведь называется не «Гнусность Сталина», а «Завещание Ленина». Вот оно, получается, завещание-то. Вот что Ленин-то нам оставил, вот к чему с фатальной неизбежностью приводят любые попытки изменить общество и человека. То есть дихотомия наконец сформулирована: либо любите такую стабильность, какая есть, либо будет вам ГУЛАГ. Авторам невдомек, что ГУЛАГ и есть изнанка стабильности: пока ТУТ была стабильность, ТАМ была Колыма. Шаламов привлечен для иллюстрации тезисов, стопроцентно ему враждебных: он весь стоит на жажде полной и окончательной революции, которая отменила бы прежнего человека как он есть, — а с помощью его дикого, неинтерпретируемого в человеческих терминах опыта нам доказывают именно абсолютность и безальтернативность этого самого человека: шаг влево, шаг вправо — ГУЛАГ. То есть и после смерти не повезло.


 

Цыган

Юрий Домбровский (1909–1978)

Бросается в глаза некая двусмысленность, половинчатость, странность положения этого автора в русской литературе. Домбровский — один из самых сильных прозаиков XX века, что по нашим, что по западным меркам; он написал достаточно — и на достаточном уровне, — чтобы числить его в первых рядах. «Факультет ненужных вещей» печатался во время перестройки одновременно с «Жизнью и судьбой», «Доктором Живаго», «Колымскими рассказами» — и не только не терялся на этом фоне, но во многих отношениях выигрывал. Стихи Домбровского, немногочисленные — общим числом до полусотни — и крайне редко издаваемые, заставляют говорить о нем как об оригинальнейшем поэте, сочетающем балладный нарратив с отважным метафорическим мышлением (обычно уж одно из двух — либо человек умеет рассказывать истории, либо у него все в порядке с образностью). Публицистика его, филологические изыскания и рецензии написаны увлекательно и уважительно, что опять-таки в нашей традиции почти несочетаемо. При этом он был силач, женолюб и алкоголик, человек большой доброжелательности и внутренней свободы. В общем, у него как-то все очень хорошо. Я назвал бы его — наряду с еще двумя-тремя авторами — своим идеалом писателя и человека.

И в совокупности все это привело как раз к традиционному местному результату: отсутствие главной составляющей отечественного успеха, а именно потаенной или явной ущербности, привело к странному, полулегальному существованию, к полупризнанию, к пылкой любви немногих и почтительному равнодушию большинства. Никого не хочу побивать Домбровским, он бы этого не одобрил, но: Гроссмана знают не в пример лучше и уважают больше, говорят о нем с придыханием, — хотя сыпучая, по-аннински говоря, проза «Жизни и судьбы» с демонстративной толстовской претензией не идет ни в какое сравнение с горячей и густой живописью «Факультета» или «Хранителя древностей», с их очаровательной иронией и действительно внезапными, в отличие от гроссмановских, эссеистическими обобщениями. Человеконенавистническая и безбожная, беспощадная к читателю проза Шаламова вызывает исключительно сильные чувства, но и самый ярый поклонник Шаламова готов усомниться в их душеполезности, — тогда как Домбровский к читателю милосерден, он умудрился о следствии и тюрьме тридцать седьмого написать смешно, а на ужаснейшем не стал сосредоточиваться, хотя ничего не забыл («И с многим, и очень со многим, о чем и писать не хочу»); иногда мне кажется даже, что эмоции, вызываемые рассказами и романами Домбровского, — умиление, восторг, гордость за человечество — более высокого порядка, чем шаламовская ледяная антропофобная ненависть. Статьи и рассказы Домбровского о Шекспире — в особенности блестящая аналитическая работа, адресованная итальянским читателям, — должны бы померкнуть на фоне пастернаковских штудий, но не меркнут, ибо особенности шекспировской стилистики с ее коренным британским сочетанием грубости и тонкости, неотесанности и барочности, избыточности и прицельности отслежены у него даже нагляднее и не уступают пастернаковскому открытию о шекспировском ритме. Но все эти авторы о Домбровском либо не знали, как Пастернак, либо уважали его несколько вчуже, как Шаламов: иногда начинает казаться, что нехарактерное признание из гениальных стихов 1957 года — «И думаю: как мне не повезло!» — не временная слабость, а вполне объективный диагноз. То есть даже если он так думал в немногочисленные и худшие свои минуты, то у него были все основания, и применимо это не только к его человеческой судьбе (две отсидки, травматическая эпилепсия, в конце концов его, семидесятилетнего, убили в подстроенной драке), но и к литературной, посмертной. Ведь как увлекательно читать Домбровского, какая интересная книга тот же «Факультет» с его подробным и веселым прослеживанием кафкианской логики процессов, с его ослепительными красавицами и философствующими стариканами, с алма-атинским солнцем, щедро и жарко освещающим все на этом огромном полотне, — но многие ли его толком читают? Поистине, в русском читателе есть скрытый мазохизм: он не доверяет тому, что интересно, ему непреодолимые препятствия подавай. Много ли в русской прозе таких рассказов, как «Леди Макбет» или «Ручка, ножка, огуречик»? Много ли в русской поэзии таких стихов, как апокриф «Амнистия», которую почти невозможно не запомнить наизусть с первого прочтения? А теперь вспомните, часто ли вы слышали и читали о Домбровском в последнее время, много ли знаете о его судьбе и видели ли хоть одну филологическую диссертацию либо биографическую книжку, посвященную ему.

Я думаю, тут дело вот в чем. Путь Домбровского в русской литературе очень уж отделен, нетипичен, эволюция его пошла по непредусмотренному сценарию, он из другой парадигмы, что ли, — не варяг, не хазар и не коренное население, если возвращаться к собственной терминологии, — и отсюда становится понятна одна его навязчивая идея, к которой он возвращался в старости. Правда, в его случае и о старости можно говорить с натяжкой — как многие лагерники, он словно законсервировался: зубов лишился еще к сорока, а волосы оставались черные, как вороново крыло, и не редели, выпить мог больше любого молодого собеседника и дрался безжалостно. Так вот, в замечательной статье Марлена Кораллова «Четыре национальности Юрия Домбровского» утверждается, что в конце пятидесятых, после возвращения, Домбровский называл себя русским (прежде — то иудеем, то поляком). А в семидесятые развивал экзотическую версию о своем цыганстве, сочинив для нее вдобавок метафизическое обоснование в статье «Цыгане шумною толпой» (он подрабатывал популяризаторскими текстами для АПН). Там цыганство заявлено как позиция, замечает Кораллов, — позиция принципиально третья: цыгане — не коренные и не пришлые и не участвуют в их вечном споре. Цыгане — везде. Они вольные певцы, да вдобавок «робки и добры душою», что не мешает им понемногу конокрадствовать. В «цыганы» Домбровский справедливо зачислял Пушкина, отчасти Толстого и Лескова.

Вероятно, его убежденное «русачество» пятидесятых имело примерно ту же природу, что окуджавское намерение вступить в партию в 1956 году: обоим показалось, что Россия наконец выходит на ровную и светлую дорогу, прошлое прошло, можно будет жить и т.д. Для нормального, не-подпольного человека соблазн «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» всегда актуален. И Окуджава, и Домбровский очень быстро все поняли. Окуджава радовался, когда первичная (писательская) организация в 1972 году его исключила из КПСС, и огорчался, когда горком испугался и писательского решения не утвердил. Домбровский в семидесятые снова перестал называть себя русским и придумал легенду о далеких цыганских корнях. Я думаю, здесь корень проблемы, то есть в самом деле некий третий путь. Приняв национальность — вещь невыбираемую и, в общем, вторичную — в качестве этической метафоры, мы обозначим неповторимую особенность Домбровского: его эволюция, его реакция на нечеловеческий и за-человеческий опыт идет не по традиционным местным сценариям, которые представлены в наиболее наглядном варианте Солженицыным и Шаламовым. Путь Солженицына — вывод о благотворности страдания и, в конечном итоге, о необходимости сильной государственности; добро должно быть сильно, чтобы не повторилось чудовищное советское зло; альтернатива Ленину — Столыпин; альтернатива варварской модернизации — добрая консервативная архаика (у нее свои риски, но Солженицын предпочитал их не замечать). Путь Шаламова — уверенность в том, что лагерный опыт не может быть благотворен ни в каком отношении; любая государственность есть насилие и мучительство; человечество — проект неудавшийся (об этой радикальной жажде обновления — культурного, религиозного, даже и антропологического — мне приходилось уже писать применительно к Шаламову, и эта позиция оставалась у него неизменной с ранней юности, до всякого опыта, — скорее уж этот опыт служил ее позднему обоснованию). В конце концов, страдание редко меняет человека: обычно он выходит из испытаний (если вообще выходит), лишь укрепив свои априорные представления. В этом смысле наиболее точен Шоу, сказавший, что Уайльд вышел из тюрьмы не изменившимся (ив самом деле — все, что сказано в «Балладе Рэдингской тюрьмы», есть уже в «Счастливом принце», все это христианство, несколько приправленное и искаженное мазохистским эстетством «Саломеи», жертвенной гибелью за красоту). Солженицын и до ареста был государственником, Шаламов и до Колымы был радикальным революционером-атеистом, Домбровский и до двух своих лагерных сроков, и даже до ранней (1933) высылки в Алма-Ату был вольным певцом, бродягой-одиночкой, с начисто отсутствующим инстинктом самосохранения. Ни для кого не секрет, что условно-варяжской ментальности ближе Солженицын, а условно-хазарской (которая к еврейству далеко не сводится) — Шаламов, русейший из русских, со священскими корнями. Да ведь и большинство русских радикальных революционеров были беспримесно местными и опирались в своем радикализме не на Троцкого, а на Циолковского с Федоровым да Бакунина с Кропоткиным, на странную смесь анархизма и космизма, которую при внимательном изучении можно проследить и у Шаламова. Домбровский — путь совершенно иной, и немудрено, что он поддерживал вполне дружелюбные отношения с непримиримо не любившими друг друга Шаламовым и Солженицыным (с первым попросту дружил, второго уважал на расстоянии, но, уверен, если бы Солженицын вообще был склонен к неформальному общению, Юрий Осипович и с ним нашел бы общий язык). В чем состоит эта цыганщина? Попробуем проследить ее составляющие, это тем более важно, что случай Домбровского, в общем, единичен. Цыгане и так-то количественно немногочисленны по сравнению с русскими и евреями, и, может быть, именно потому тема цыганского геноцида почти не отражена в литературе, а ведь Гитлер истреблял цыган так же поголовно, как евреев (об этом, в сущности, написана одна приличная книга, и то косвенно — «A Brief Lunacy» Синтии Тэйер, очень рекомендую). Домбровский мог бы повторить самоопределение Хлебникова: «А таких, как я, вообще нет». Ученики — отсутствуют, из современников, кажется, ближе всего был ему упомянутый Окуджава, из последователей — не знаю даже, кого и назвать. С чьих страниц еще бьют такие снопы света, так хлещет радость, так смеется мир? И все это написано так, что опыт автора читателем чувствуется и учитывается, Домбровский умел как-то это в проговорках протащить, так что солнце еще ярче по контрасту; у него и прототипа нет в русской литературе — вырос ниоткуда, торчит одиночкой, генезис неясен. Стихи его мало похожи на творчество других тогдашних замечательных аутсайдеров — Липкина, Тарковского, Штейнберга, хотя формальные сходства прослеживаются; у Домбровского нет их классичности, холодности, некоторого ассирийского герметизма, которого набрались они в своих восточных переводах; он гораздо менее пафосен и более открыт. Нет и блоковской самоцельной музыкальности — все очень по делу; сам он часто — формально и содержательно — отсылается к Лермонтову, и роднит их, пожалуй, сознание силы, — но Домбровский начисто лишен лермонтовского демонизма. Пожалуй, поставить рядом с ним действительно некого — разве что в Пушкине что-то такое было, но в Пушкине ведь есть все. Домбровский уникален, как уникальны в мировой культуре цыгане — следы очень древнего и очень странного народа; были, наверное, и другие такие, но не догадались скитаться и поголовно вымерли. А эти как-то ушли.

Одна из доминант мировоззрения Домбровского — врожденное отсутствие страха; даже в последнем рассказе «Ручка, ножка, огуречик», где он предсказал собственную судьбу, повествователь боится не того, что нападут гэбэшные урки, а того, что не сумеет как следует отбиться. Метафизика страха в русской литературе — тема отдельная, вот бы о чем диссеры писать, и мы тут ее коснемся бегло, — но вообще русская литература очень много боится, и есть чего. И это не легкий, развлекательный, в сущности, страх готических историй и даже не тяжелый, но смиренный, покорный страх Кафки, — а трепет бунтаря, обреченного на вечное преодоление себя. Он иначе не может, уважать себя не будет и, как следствие, лишится творческой способности, — а значит, приходится вставать и делать шаг, ничего не попишешь. Но он слишком знает, что будет, и понимает даже, что никто не оценит, — а тысяча не сделавших никакого шага еще и возненавидит, — а потому никаких утешений, кроме сознания своей правоты, у него нет. Да и с сознанием правоты — проблемы. Кому-то этот страх необходим для игры и самоподзавода, как Синявскому (вот кто отчасти близок Домбровскому, в том числе и польскими корнями, — тот же авантюризм, вызов, примат эстетического); у кого-то, как у Бориса Ямпольского, он становится главным содержанием жизни — кстати, у поздних обэриутов тоже; ну не страх, ну осторожность, постоянный расчет, — но ведь и у Солженицына много этой оглядчивости. У Домбровского ее нет начисто — когда надо драться, он дерется, причем как цыган, без правил.

Меня убить хотели эти суки,

Но я принес с рабочего двора

Два новых навостренных топора.

По всем законам лагерной науки

Пришел, врубил и сел на дровосек;

Сижу, гляжу на них веселым волком:

«Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком...»

— Домбровский, — говорят, —   ты ж умный человек,

Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!

— Не слышу, — говорю, — пожалуйста, поближе!

Не принимают, сволочи, игры.

Стоят поодаль, финками сверкая,

И знают: это смерть сидит в дверях сарая,

Высокая, безмолвная, худая,

Сидит и молча держит топоры!

Как вдруг отходит от толпы Чеграш,

Идет и колыхается от злобы:

— Так не отдашь топор мне?

— Не отдашь!

— Ну, сам возьму!

— Возьми!

— Возьму!

— Попробуй! Он в ноги мне кидается, и тут,

Мгновенно перескакивая через,

Я топором валю скуластый череп,

И — поминайте, как его зовут!

Его столкнул, на дровосек сел снова:

«Один дошел, теперь прошу второго!»


Сравните в «Ручке, ножке, огуречике»: «Он подошел к столу, открыл ящик, порылся в бумагах и вынул финку. С год назад с ней на лестнице на него прыгнул кто-то черный. Это было на девятом этаже часов в одиннадцать вечера, и лампочки были вывернуты. Он выломал черному руку, и финка вывалилась. На прощание он еще огрел его два раза по белесой сизо-красной физиономии и мирно сказал: "Уходи, дурак". Что-что, а драться его там научили основательно. Финка была самодельная, красивая, с инкрустациями, и он очень ею дорожил. Он сжал ее в кулаке, взмахнул и полюбовался на свою боевую руку. Она, верно, выглядела здорово. Финка была блестящая и кроваво-коралловая». Посмотрел сейчас и я на эту «боевую руку» — и понял: ближайший к нему — все-таки Лимонов, конечно. Та же нежность, умение ценить прелесть мира и его краски, то же бродяжничество, элегантность, веселье — и совершенная безбашенность в экстремальной ситуации. И та же равная одаренность в стихах и прозе.

Другая составляющая этой литературной — и этической — цыганщины задана уже в ранних текстах Домбровского: это эстетизм, конечно. Не эстетство, а именно эстетизм, который в идеале сводится, по-моему, в прицельной способности замечать в мире главным образом прекрасное, в сосредоточенности на нем. Вот ведь что еще очень важно в позиции Домбровского: для Солженицына лагерь — горнило, кузница, точка преображения. Для Шаламова — модель мира, невыносимо сгущенная, более откровенная, но в целом он и в мире видит только это: насилие, ужас, все под прикрытием лицемерия. Для Домбровского же лагерь — досадное препятствие на пути вольного странника; это есть, и мир в значительной степени из этого состоит, но фиксироваться на этом нельзя, не нужно. Это как в гениальной реплике Юрия Живаго: «Смерть — это не по нашей части». Она есть в мире, она играет в нем немалую роль, но это — не сущностное, не наше; может быть, это мировоззрение наиболее целостно описано у Грина в «Отшельнике Виноградного пика», и не зря Домбровский любил Грина (и не зря столько же пил: чтобы поддерживать себя в этом бесстрашном, жизнелюбивом, любующемся состоянии — нужно пить много, и вообще скольких гадостей и подлостей не было бы совершено, если бы все мы были слегка подшофе, слегка, не слишком!). И третья составляющая этого мировоззрения, неразрывно связанная с предыдущей, — женолюбие, культ женской прелести; один из лучших женских рассказов о любви — «Хризантемы на подзеркальнике», но у Домбровского ведь и в романах нет ни одного непривлекательного женского образа. Не считая, конечно, самой «Леди Макбет» в замечательном рассказе, — и то этим абсолютным злом он отчасти любуется: очень уж законченный, совершенный в своем роде случай: «У меня — на что я спокойная! — все сердце вскипело на него глядя. Ходит, дохляк, книжечки читает, зудит себе под нос невесть что! Я за свое самолюбство убью! И на каторгу пойду! А он что? Ни стыда, ни совести, наплюй ему в глаза, все будет божья роса! Вон видишь, какие у меня зубы? Живьем слопаю, как только узнаю! Так ты и помни!»

И еще кое-что есть в нем, и это, пожалуй, наиболее привлекательно — если не брать в расчет художественный талант, золотой запас, которым все это обеспечено. Ведь без таланта, без певчего голоса, — не может быть никакого цыгана; не будь Домбровский прежде всего превосходным писателем, экономным, точным, пластичным, с замечательным умением дать героя тремя фразами, с безупречным поэтическим слухом, — он, может, и не сохранил бы себя в такой беспримесной чистоте. Но помимо таланта, который дается от Бога и собственно авторской заслугой может считаться лишь в той степени, в какой автор смог не скурвиться и себя сберечь, — в людях этого редкого типа особенно привлекательно милосердие, сострадание, ненависть к бессмысленному мучительству. И «Амнистия» — одно из самых сострадательных, самых религиозных русских стихов, когда-либо написанных: «Как открыты им двери хрустальные в трансцендентные небеса... Как, крича, напирая и гикая, до волос в планетарной пыли, исчезает в них скорбью великая, умудренная сволочь земли»: вот этой умудренной великой сволочи он готов сострадать, а мелких шавок крушит, не особенно замечая. Домбровский жалеет всех — убитого в драке соседа, пьяницу, кутенка; самого его, чуя защитника, обожали звери, и даже не поддающийся дрессировке дикий кот жил у него дома, как домашний. Тоже цыганская черта — ладить со всяким зверьем, договариваться с ним на его языке.

— Полноте! — вскричит читатель. — А как же его фанатичная преданность закону, культ римского права, юридическая дотошность — на фоне цыганского правового нигилизма?! Как же «Записки мелкого хулигана» и вся юридическая, процессуальная часть «Факультета», который, собственно, как раз о ненужных в эпоху террора, но важнейших вещах: о законе!

А я отвечу: но ведь и цыгане чтут закон, и жизнь их регламентирована строжайшими, тончайшими установлениями, о которых посторонние понятия не имеют. Просто главная цель этих законов — не унижение и не мучительство, не подчинение или шантаж, но упорядочение жизни. Законы табора — законы свободных людей, и свобода у них не исключает порядка, поскольку порядок этот органичен. Так всегда в вольных сообществах. Отсюда законопослушность Домбровского, его нравственная щепетильность — и неизбежные в условиях насильственного, угнетающего государства столкновения с его так называемым законом на каждом шагу: он уже и в семидесятые умудрился загреметь на 15 суток, и написал подробную официальную жалобу — как раз те самые «Записки мелкого хулигана», и вообще в последние годы писал очень много жалоб и кляуз — не только по собственному поводу, — добиваясь справедливости. В отдельных частных случаях — добивался. Другого способа заставить работать отечественную юридическую систему, в которой все прописано правильно, да вот практика подкачала, — он не видел, и его, может быть, нет. Не считать же единственным способом такой борьбы смену милицейского начальства, которой мы только что были потрясенными свидетелями; но означает ли это, что в милиции станет больше законности? Законность бывает там, где люди собрались для жизни, а не для взаимного угнетения; вот Домбровский понимал, что это такое.

Большое счастье, что он у нас был. Большое несчастье, что он так погиб. Но где вы видели цыгана, умирающего в чистой постели? Погиб, как герой, в драке. После выхода «Факультета» они, давно ему звонившие, подстерегли у входа в ЦДЛ и избили до полусмерти — их было больше. Но он им тоже хорошо навалял, до сих пор при одном его имени трясутся.

Кажется, Непомнящий описывает один диалог с ним в людном московском шалмане, где, по уверениям Домбровского, подавали совершенно исключительные котлеты (котлеты были как котлеты, недоуменно замечает рассказчик, не привыкнув еще тогда, видимо, к спасительной манере Домбровского гипертрофировать все прекрасное, да пусть хотя бы только не-ужасное). Домбровский стремительно опустошает бутылку, запивая пиво водкой.

— Юра! Не гони ты так, я все-таки не могу, как ты...

— Да вы все ни х... не можете, что я могу, — сказал он просто.

И невозмутимо продолжил объяснять, почему Шекспир лично играл тень отца Гамлета.


 

Отсутствие

Юрий Трифонов (1925–1981)

Из всей русской прозы семидесятых Трифонов остается самым непрочитанным и потому притягательным автором: даже Шукшин и Казаков на его фоне одномерны. Боюсь, не только читателю (в силу причин объективно-цензурных), но и самому себе он многого недоговаривал — был шанс договориться до вещей вовсе уж неприемлемых, ни для его круга, ни для собственного душевного здоровья. Трифонову очень нужен был критик, который бы ему объяснил его самого, — но в семидесятые критика была гораздо хуже литературы (отчасти потому, что лучшие силы были вытеснены в литературоведение).

Поражает в его прозе прежде всего несоответствие между «матерьялом и стилем», по формуле Шкловского, или, точней, между материалом и уровнем. О таких мелких вещах нельзя писать великую прозу, а у Трифонова она была истинно великой, во всяком случае начиная с «Обмена» (1969). Даже такие мудрецы как Твардовский поначалу не поняли замысла, достаточно очевидного для любого вдумчивого читателя: Трифонов сам в «Записках соседа» с некоторым изумлением цитирует совет главного редактора «Нового мира»: «Зачем вам этот кусок про поселок красных партизан? Какая-то новая тема, она отяжеляет, запутывает. Без нее сильный сатирический рассказ на бытовом материале, а с этим куском — претензии на что-то большее... Вот вы подумайте, не лучше ли убрать».

Слава богу, Трифонов «был убежден в том, что убирать нельзя». Во всех «Городских повестях» история присутствует напрямую, по контрасту с ней и становится ясна душная ничтожность мира, каким он стал. Трифонов ненавидел, когда его называли мастером «бытовой прозы», резко говорил в интервью, что бытовой бывает сифилис, и городская его проза, несомненно, не о быте, а скорей об отсутствии бытия. На эту формулу он, вероятно, тоже обиделся бы, одна цитата из его интервью прямо отвечает на это предположение: «Есть люди, обладающие каким-то особым, я бы сказал, сверхъестественным зрением: они видят то, чего нет, гораздо более ясно и отчетливо, чем то, что есть. Мы с вами видим, например, Венеру Милосскую, а они видят отрубленные руки и кое-что, чего Венере не хватает из одежды. Между прочим, критики такого рода есть не только у нас, но и за рубежом. Иные статьи читаешь и изумляешься: вот уж поистине умение видеть то, чего нет!»

Но здесь описан совершенно правильный способ читать трифоновскую прозу, и в его обычной зашифрованной манере ключ указан недвусмысленно. Страшная густота, плотность, точность трифоновского «бытовизма» особенно наглядна на фоне его вечной тоски по живой истории, по осмысленному бытию — и потому в «Обмене» присутствует поселок красных партизан, и мать героя, старая коммунистка, выступает олицетворением совести. Это ведь она сказала: «Ты уже обменялся». А Ребров из «Долгого прощания» занимается нечаевцем Прыжовым и Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении, и вообще историей народовольчества, о котором Трифонов напишет в 1973 году совсем небытовое «Нетерпение». А в «Старике», романе, получившемся из двух задуманных повестей, тема борьбы за место в дачном кооперативе проходит на фоне Гражданской войны, мнимого мироновского восстания на Дону; а Сережа из «Другой жизни» занимается все той же историей провокаций, историей Охранного отделения (о которой Юрий Давыдов в это же самое время писал «Глухую пору листопада», ставя диагноз не столько той, сколько своей собственной эпохе). История и придает коротким трифоновским повестям их знаменитый объем.

Поэтика Трифонова — по преимуществу поэтика умолчаний. Его тоска — тоска по действию. Ужас «Предварительных итогов» — вероятно, самой беспросветной повести цикла — в том, что даже уход героя из семьи не состоялся, даже иллюзия поступка невозможна, все вернулось на круги своя. А ведь мир уже выродился — в нем не осталось места ни состраданию, ни любви, ни элементарному такту. Весь Трифонов — о внеисторическом существовании; и тут возникает вопрос — он что же, предпочитал коммунаров?

Получается так.

Но ведь в это же время многие их предпочитали, большая часть шестидесятников, коммунарских детей. И Окуджава пел «На той единственной гражданской». Напрямую оправдывать комиссаров было как бы не комильфо, потому что все помнили, чем кончилось комиссарство, и считали террор тридцатых прямым следствием революции, да и Гражданская война была, прямо скажем, не бескровной. Но идея свободы витала, и Давыдов писал о народовольцах, Икрамов — о декабристах (его детский роман «Пехотный капитан» был настольной книгой для нескольких поколений), а Мотыль о тех же декабристах снимал «Звезду пленительного счастья», а Окуджава писал «Глоток свободы» и «Кавалергарда век недолог»... Никому не было дело до того, что из освободительного движения в России получается новое, усиленное тиранство: оно в России получается из всего. Вячеслав Пьецух в «Роммате» показал это очень убедительно и декабристскую романтику как бы развенчал — но вот именно как бы. Потому что ценность декабризма не в «Русской правде» и не в утопических идеях государственного переустройства, и не в том, что Якушкин, «казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал». Ценность его — в самоотверженной, самоубийственной готовности взять и переломить историю; а поскольку результат всегда более или менее одинаков — приходится ценить вот эту декабристскую готовность переть против рожна, то вещество идеализма и нонконформизма, которое при этом выделяется. Трифонов готов был оправдывать комиссаров во имя отца, которого обожал, во имя поколения, к которому принадлежал. Это было поколение, воспитанное на комиссарских идеалах, описанное в «Доме на набережной» с откровенной, не свойственной ему прежде нежностью. Антон Овчинников (списанный с Льва Федотова) — это и есть идеальный гражданин будущего, этот сочинитель романов, любитель оперы, инициатор беспрерывных испытаний на храбрость и прочность. Это поколение — 1924—1925 годов рождения — было выбито почти поголовно. Но уцелевшие создали великую науку и не менее великую литературу.

Я позволю себе здесь небольшое отступление, но это как раз метод Трифонова — отступить вдруг в сторону, подложить фон. Недавно значительная часть российского Интернета бурно откликнулась на смерть новгородского национал-социалиста — он сам себя так называл, ярлыка я ему не клею.

Он погиб от внутреннего кровоизлияния (неясной этиологии) — и многие сочувственно цитировали его стихи, а попутно рассказывали о том, как сильно на них повлияли его фэнтезийные циклы. Все эти стихи, а равно и циклы, чрезвычайно предсказуемы и с точки зрения эстетики безнадежны: ледяные цветы, Валгалла, ненависть к будням, к быту и обывательщине, ко всему вообще, в чем есть корни «быть», «бывать»... Само собой, проклятия в адрес «черных», тут же и сказка о далекой планете, о беглом рабе, который, подобно Волкодаву, долго томился на каторге, но предпочел свободную гибель рабской жизни... Об этой категории мифов довольно много написано у меня в романе «ЖД», да и вообще вся эта ориентация на Север часто описывалась и представляет интерес главным образом для тех, у кого проблемы со вкусом (все это никак не отменяет моего уважительного интереса к автору самой «Ориентации» Джемалю, но это все-таки другой уровень). Что больше всего поражает — так это участие покойного автора во вполне серьезной дуэли с другим сочинителем, причем ради нее он специально приехал в другой город. Проигравший должен был отказаться от литературного творчества. Вот ведь люди, серьезно относятся к литературному творчеству! Не на жизнь, а на смерть! Особенно странны были — на фоне всех этих смертоцентричных призывов — отзывы об этом новгородском медике как о человеке добром и мягком, немного наивном.

Все это я вполне допускаю. Не только потому, что он скорее теоретик национал-социализма, нежели его практик (практики прозы не пишут), и не потому, что национал-социализм мне в какой-то степени близок. Не близок, и омерзителен, и само употребление этого слова в качестве личной идентификации должно бы караться по закону. Но у этого человека была возможность эволюции, и мне было бы о чем с ним спорить. А периодически встречающиеся на моем пути мальчики из «Молодой гвардии» или «Наших», которые в открытую признают, что никаких идеалов у них нет, а есть только жажда встроиться в вертикаль, исключают всякую возможность для диалога, потому что это существа из другого мира, и вот их-то я по-настоящему боюсь. Страшно сказать, но они и есть герои Трифонова в их новой модификации: люди, для которых идейная составляющая жизни не существует в принципе. Это живые трупы, андроиды, инопланетяне — назовите как хотите; но между отвратительным мне человеком и непонятным мне инопланетянином есть принципиальная разница. Человек имеет понятия о добре и зле, верхе и низе; он сформировался в отвратительное время, и его ответом на торжество блатных ценностей стала апология Космического Холода; это мне противно, но я могу это понять. А человек, рассказывающий о том, как он за деньги устраивает в стране политическую жизнь, — инопланетянин. Он за те же деньги будет и меня уничтожать, а потом на полном серьезе объяснит, что это была такая игра, свои же люди. На эту же тему я недавно заспорил с близким другом и коллегой — речь шла все о том же пресловутом русском нацизме. Я заметил, что одно официальное молодежное движение — фашизм без идеологии, но это только делает его страшней. Друг мне снисходительно пояснил, что от госмолодежи нет никакого вреда, потому что они только орут лозунги и пьют пиво, а скинхед может и убить. И вот здесь я возражу: госмолодежь как раз, если прикажут и заплатят, может убить. Понятия совести у нее нет в принципе. А идейный нацист может стать столь же идейным антинацистом, и наоборот; его эволюция не окончательна; им движут не только животные стимулы, и совесть для него — не пустой звук. Короче, человек, вдохновляющийся надличностными критериями, как раз двадцать раз помедлит, прежде чем убить: для него существуют табу. А циник-прагматик, конечно, не будет мочить без особой необходимости — но если такая необходимость возникнет, надеяться на его сострадание бесполезно. У него в мозгах нет винтика, отвечающего за сострадание. Прагматизм, навязываемый нам сегодня в качестве государственной идеологии, как раз и есть отказ от любых ценностей, кроме материальных. И для него принципиально внушить, что любая идейность рано или поздно ведет к трупам, кровавым рекам и гекатомбам. Так вот: идейность к ним может вести, а может и не вести. Но прагматизм приводит стопроцентно, потому что милосердие, великодушие, способность поступать против собственной выгоды в его парадигму не вписываются принципиально. Лучше сколь угодно дурной человек, чем нелюдь, самое присутствие которого заставляет меня, как собаку, скулить, щериться и в конце концов вцепляться ему в горло.

Трифонов задолго до девяностых—нулевых обозначил их стержневой конфликт, хотя и предсказуемый, но для России все же принципиально новый. Поэтому я и говорю о том, что советское — при всех его минусах и плюсах — было естественным продолжением русского, а вот постсоветское пришло откуда-то из другого пространства, это явление совсем иной, небывалой еще природы. В России побеждали те или иные идеи, но никогда еще не было так, чтобы само наличие идей объявлялось опасным и катастрофическим; никогда не было эпохи, когда конформист, карьерист, ловчила представлялся менее опасным, чем борец, потому что борец, видите ли, крови жаждет, а ворюга все-таки милей, чем кровопийца. Весь Трифонов — о том, как убивает, мучает, корежит людей отсутствие идеи, как они убивают и унижают друг друга, побуждаемые к этому не сверхидеей, не внеположной ценностью, а банальной и уютной жаждой покоя и сытости.

В «Доме на набережной» он не случайно свел антагонистов — Глебова и Ганчука. Глебов, он же Батон, — вообще-то добрый, свойский малый, абсолютный конформист, Молчалин, девушки таких любят. Вот Соня Ганчук и полюбила его, что ж такого, естественное дело. А ее отец профессор Ганчук — тот еще фрукт, в литературоведении шашкой махал, сколько покореженных судеб на его совести. Но вот приходит момент ниспровергать Ганчука — за «отдельные ошибки». А Глебов — жених Сони, и от него-то естественно было бы ждать, что он вступится за старого профессора. Но ничего подобного — Глебов ведь конформист, идей у него нет по определению. Где ему вступаться за Ганчука, который вдобавок сам в свое время никого не щадил! И Соня гибнет, пусть и несколько лет спустя, — потому что это он надломил ее и довел до безумия, он, Глебов, не-боец, тихий Батон. И на чьей стороне тут симпатии Трифонова — совершенно очевидно: лучше быть борцом, коммунаром, героем или антигероем, но существом с порывами и со своей правдой. Для него, как для Ганчука, возможна эволюция, в нем есть место для жизни духа. И потому «Отблеск костра» — повесть о поколении отцов — хоть и рассказывает об ошибках и самоуничтожении этого поколения, но и оправдывает его. А «Нетерпение» — с твердым пониманием всех грехов и пороков народовольчества — недвусмысленно противопоставляет людей идеи людям быта, и противопоставление — особенно если вспомнить контекст, в каком «Нетерпение» появилось, — выходит отнюдь не в пользу семидесятников XX века.

Наиболее принципиальным высказыванием Трифонова о русской революции должно было стать «Исчезновение» — роман с названием, почти синонимичным «отсутствию», тому самому отсутствию просвета, надежды, чуда, о чем и вся его городская проза. «Другая жизнь» — это подлинно другая жизнь, наставшая в стране, лишенной ориентиров. Она наступила скоро. «Исчезновение» — книга не только об исчезновении отца и многих других отцов из «Дома на набережной». Это книга об исчезновении смысла, о постепенном размывании его. В каком-то смысле это книга о соотношении советского и русского, о главном вопросе, который больше всего занимал позднего Трифонова: советское — это зигзаг в сторону, злокачественная опухоль истории? Или это великий шанс, которым страна не воспользовалась? И выходило у него, что великий шанс; что люди изломали и предали себя, но революция выковала великое поколение, и следующее ее поколение тоже было великим, а быт сожрал, а проклятое воровство догнало, а человеческое отомстило. Ведь почему Арсений Иустинович Флоринский сживает со свету старых большевиков? Потому что один из этих старых большевиков, член реввоенсовета Баюков, отказался спасти от расстрела его двоюродного брата Сашку Бедемеллера, повинного в вымогательстве и грабеже населения. «Мы можем простить любого, но не чекиста». Вот этим людям, железным, и мстит Арсений Флоринский, превративший свою квартиру в музей, гордящийся красавицей-женой, прислугой и подносом с закусками, «нагруженным, как подвода».

Трифонов тосковал по сверхчеловеческому, по великому. Он таким запомнил отца. Он такими видел друзей по «Дому на набережной» — поколение людей, постоянно себя закаляющих и готовящихся к великому. И душу его непрерывно оскорбляли другие люди, которые выросли вместо них. И вовсе не был случаен в его биографии прямой, примитивный, жестокий герой «Студентов» Вадим Белов — от которого любого современного читателя стошнит. Белов как раз — типичный коммунар, лобовой, нерассуждающий. Но это и есть положительный герой раннего Трифонова, правильный человек его поколения. Мы потом узнаем беловскую принципиальность в неудобном Реброве, а в Сергее Троицком из «Другой жизни» она смягчена, припрятана — в том и исток его внутреннего конфликта, и причина ранней гибели. Герой «Времени и места» будет уже заражен тем, что он впоследствии назовет «Синдромом Антипова» — страхом перед жизнью. Этот страх потому в него и вселяется, что все уже растлено, заржавлено, подточено энтропией — жизнь вырождается на глазах. Поневоле начинаешь искать правды в героях народовольчества.

Трифонов писал в самом деле слишком сильно, емко, глубоко, чтобы разменивать такой пластический дар на описания кухонных посиделок, сомнительных сделок, многоходовых обменов или доморощенной мистики вроде спиритического сеанса, на котором вызванный Герцен безграмотно признается: «Мое прибежище река». Сам стиль его прозы, в особенности поздней, до перенасыщения укомплектованной намеками, отсылками, цитатами, само богатство подтекстов, заставляющее читателя привлекать для интерпретации текста чуть ли не весь массив русской истории и литературы, взывают к более адекватному, более серьезному материалу. Мысль, которой был одержим Трифонов, была слишком масштабна и дерзка, чтобы признаться в ней даже самому себе, — и тем не менее с его страниц она считывается недвусмысленно: величие — не соблазн, а долг. Стремиться надо к сверхчеловеческому, несбыточному и недостижимому. Тот, кто дает внушить себе, будто любая идея ведет к крови, а любой идеализм чреват садизмом, — попросту расписывается в трусости и лености. Проза Трифонова трагична именно потому, что любой подобный порыв обречен, но это не значит, что он отменен.

Сегодня вроде бы опять начали читать, вспоминать, экранизировать Трифонова. Сделали даже сериал rto «Дому на набережной», бесконечно далекий, конечно, от духа и даже канвы этого текста, хотя самое ценное в нем — его фактуру, плотность, гущину — телевидение вообще передать не в силах: это сумел только театр на Таганке, и то не стопроцентно. Трифонову подражают чисто внешне: пытаются имитировать его длинную, насыщенную, разверстанную на целую страницу повествовательную фразу, но там, где у Трифонова насыщенность, лавина вещей, фактов, реалий, у его эпигонов жижа, эмоциональный перехлест и самоподзавод. Трифонов учит зоркости к жизни, но это зоркость истинной ненависти: реальность надо ненавидеть, только это заставляет провидеть в ней зарницы иной, высшей действительности. И потому совершенно прав Лев Мочалов, назвавший прозу Трифонова «советским символизмом», — символизма ведь не бывает без идеалов. И недоговоренности возникают не потому, что на писателя давит цензура, а потому, что сама реальность — недоговоренность, недомолвка. Она вот-вот отчетливо отрапортует о существовании иного пласта, изнанки вещей, но всякий раз сбивается. Нужен Трифонов, чтобы это считать, и воспитанный читатель семидесятых, чтобы его понять.

Вот вам и ответ, почему сегодня нет бытового реализма той степени точности, какую мы помним по Трифонову. Потому что идеал скомпрометирован, мы отвыкли его видеть и привыкли думать, что за него вечно надо расплачиваться большой кровью. Меж тем большая кровь уже льется, жизнь истекает бессмысленно и беспощадно, и некому ее остановить, потому что незачем.

«Поэтому никому ничего не надо», как заканчивается первый абзац «Времени и места».


 

Противостояние

Юлиан Семенов (1931–1993)

1

«Мы живем в самой читающей Пикуля и Ю.Семенова стране», — иронизировала советская критика, и тогда казалось, что это в самом деле тревожно. В сравнении с нынешней, уже и Донцову не читающей, та была оплотом просвещения и морали.

Семенов до сегодняшнего дня так и не обрел твердого статуса — хотя и по советским меркам был фигурой промежуточной, что способствовало, конечно, универсальности, но сам он явно мечтал о другом. Для того чтобы стать кумиром интеллектуалов, — а позднесоветский интеллектуал был существом с серьезными тараканами, — ему не хватало аутизма, претенциозной усложненности, он был чересчур политизирован (и вдобавок явно лоялен, и многое делал, чтобы улучшить имидж этой власти, придать ей интеллектуального лоску в полном соответствии с андроповскими идеями). Для однозначного причисления его сочинений к массовой культуре они были, во-первых, сложноваты, перенасыщены экзотической информацией, а во-вторых, чего-чего, а потакания массовому вкусу у Семенова не было. Дело даже не в том, что славу писателю чаще всего делают домохозяйки, — в СССР не было домохозяек в собственном смысле, роль западного среднего класса тут играла интеллигенция, а у нее критерии серьезные. Дело в том, что массовый писатель внушает любовь к массовым добродетелям — простой и честной жизни без особенных претензий. А герои Семенова были даже не проекциями собственной его весьма незаурядной личности, развитой гармонично и одаренной многообразно, — но улучшенными ее копиями, авторскими идеалами, теми, на кого он сам мечтал равняться. И пусть в этом его вечном желании выглядеть как можно лучше было что-то наивное, мальчишеское, что-то от обожания, направленного на отцов и старших братьев, на героев космоса или полярных летчиков, — лучше стремиться к идеалу, сколь угодно картонному, чем гнить в хлеву и считать это венцом эволюции. Семенов предлагал читателю отнюдь не того героя, который бы ласкал и тешил самолюбие; отнюдь не тех, кто давал бы читателю лестное чувство превосходства или хоть равенства. Нет, Семенов заставляет читателя мучительно завидовать герою, сознавая все свое несовершенство на его фоне; как в подражание Рахметову молодежь 1860-х спала на гвоздях и ходила в народ, так в подражание Штирлицу молодежь 1970-х (беру, разумеется, не тех, что «в котельной играли в гестапо») учила языки и тренировала мозг, чтобы просыпаться в строго установленное время. Семенов подарил тем, кто серьезно его читал, упорство в достижении цели и мечту о непрерывном росте, не только карьерном. Рискну сказать, что идеальной целевой аудиторией Семенова были такие подростки, как Владимир Путин. Недаром у них и общий кумир — Андропов. Результат оказался для России, прямо скажем, печален, — но ведь не всем читателям Семенова повезло стать президентами. А в других профессиях, может быть, от них все-таки больше толку, чем от читателей Донцовой.

2

Биография Семенова хорошо известна благодаря хорошей ЖЗЛовской книге его дочери Ольги. В девяностые казалось, что для описания бурной семеновской жизни не хватит нескольких томов, а на поверку оказалось, что жизнь не столь уж насыщенная, — это по советским меркам она вся состоит из опасных командировок и уникальных расследований, а сегодня любой олигархический сынок к окончанию школы напутешествовался больше и комфортабельнее. Разумеется, для страны, живущей за «железным занавесом», его карьера сенсационна: он ездил, может, чуть поменьше успешного западного корреспондента его ранга, но больше и разнообразней большинства советских политических обозревателей. Правда, особой роскоши эти поездки не сулили — в Лаосе он заработал хронический бронхит, во Вьетнаме едва не погиб во время американских бомбардировок, в Бали же не бывал вовсе, поскольку отдыхать не умел, а виндсерфинга тогда не было. Как и у большинства советских детей оттепели, у него была четкая установка на хемингуэевскую биографию, сочетание экстремальной журналистики и бурной мужской жизни с сочинением хорошей, грустной, сдержанной прозы, обязательно с насыщенным интеллектуальным подтекстом. Этой моды — дурной, как всякая мода, но по-своему обаятельной — не избегнул никто: от Генриха Боровика до Юрия Визбора. Задела она крылом и Трифонова, и Аксенова, — кстати, именно Трифонов в «Победителе» оставил самый точный — и не сказать чтобы однозначно приязненный — семеновский портрет. «Поразительный персонаж наш Базиль! В свои тридцать семь лет он уже пережил два инфаркта, одно кораблекрушение, блокаду Ленинграда, смерть родителей, его чуть не убили где-то в Индонезии, он прыгал с парашютом в Африке, он голодал, бедствовал, французский язык выучил самоучкой, он виртуозно ругается матом, дружит с авангардистами и больше всего на свете любит рыбалку летом на Волге».

Мне скажут, что это не Семенов, а кто-нибудь из реальных трифоновских однокурсников, ставший корреспондентом во Франции, и что рассказ репортажный, документальный (кстати, превосходный). Я возражу, что на Семенова тут указывает слишком многое, от экстремальной заграничной деятельности до страстной любви к сугубо русскому отдыху вроде рыбалки в глуши или охоты в тайге; но даже если это и не Семенов как таковой — тип угадан идеально точно, и даже фамильярность Базиля («спешка и бесцеремонность», сказано в рассказе) напоминает семеновскую манеру стремительно сходиться с людьми и заводить сотни дружб благодаря темпу общения и легко включавшемуся, когда надо, личному обаянию. Типаж такой был, и у советских Хемингуэев была эта установка на быструю жизнь и раннюю смерть, в расцвете сил, чтобы не гнить, как трифоновский долгожитель-победитель из рассказа. Семенов тратил себя с такой бешеной интенсивностью, что она оказалась компенсирована ранней по нынешним меркам смертью: в шестьдесят с ним случилось несколько инсультов, и два года спустя он умер. Но одаренный советский человек действительно жил интенсивно и успевал много: тот же Пикуль — без единого литературного негра и без электронной справочной системы, поскольку Интернета не было, — написал целую библиотеку исторической прозы, и если она кому-то не нравится — сравните ее с историческими трудами А.Бушкова. Высоцкий с его феноменальной и самоубийственной активностью, Андрей Кончаловский с его фантастической работоспособностью и мегабурной любовной биографией, Евтушенко, так же пожиравший пространство, стремительно менявший страны, континенты, возлюбленных — и так же демонстративно предпочитающий всей этой экзотике рыбалку с мотористами где-нибудь на станции Зима: вы скажете, что во всем этом есть показуха и фальшь, — но для них, бешено живущих конкистадоров позднего застоя, тут была принципиальная установка на верность корням. Они ощущали себя пусть дорвавшимися и несколько даже зарвавшимися, но представителями всех этих мотористов, лесников и сибирских дедов, всех этих продавщиц и посудомойщиц, с которыми тоже случались у них мимолетные романы: они были передовой отряд России, как они ее понимали, на Западе, который действительно казался им безнадежно отставшим. Они были комиссарские дети, почти всегда — дети репрессированных, страстно уверовавшие в оттепель и никогда от этой веры не отрекавшиеся. Глубокая советская идейность была у них подлинной, а не показной.

3

Вот в этом, может быть, таится причина, по которой Семенов не стал писателем первого ряда. Он был замечательный знаток советской и германской истории, отличный специалист по восточным языкам и восточной же психологии, гениальный журналист, умудрившийся взять интервью у самого Скорцени, и первоклассно чувствовал в истории те переломные моменты, из которых гипотетически может получиться триллер: смерть Петра, самоубийство Маяковского, крах гитлеровского «оружия возмездия» (как это вообще получилось, что Гитлер сам у себя отобрал бомбу?! Я иногда думаю, что тут вмешались инопланетяне), смерть Зои Федоровой, пропажа Янтарной комнаты. Все это его темы, его «Версии» — после пятидесяти он отказался от масштабных исторических романов или хроник, ограничивался конспектами, по насыщенности не уступавшими первым книгам о Штирлице. В самом деле, почему бы не пересказывать книгу — вместо того чтобы писать ее, по старинке перегружая психологизмом, второстепенными персонажами, подробностями и т.д.? Описать все эти точки бифуркации, какие он точным взглядом детективщика и расследователя наблюдал в истории, не было ни времени, ни сил, — но обозначить их вполне достаточно. Короче, на все эти вещи было у него исключительное чутье, и писал он о них точно, со знанием дела, с превосходным чувством темпа.

Проблема в ином: он был человек без второго дна или, точней, без того волшебного смещения, которое позволяло Трифонову (писателю действительно великому) видеть обратную сторону всех вещей. Трифонов в том же «Победителе» сводит, в сущности, двух победителей: стремительно живущего, бешено работоспособного, многообразно талантливого, толстого, вульгарного советского писателя-репортера—и прожившего сто лет французского неудачника, который в 1896 году на первых олимпийских играх прибежал последним. Зато теперь он пережил всех, кто его когда-то обогнал. И для Семенова не очевидно, кто победитель — тот, кто прибегает первым (и первым же умирает), или тот, кто остается после всех и долго, долго может наслаждаться зрелищем одинокой остренькой звезды в окне, запахом горящих сучьев, глотком виски... Трифонов сочетал в себе обе эти стратегии: написал много (особенно в последние десять лет, в год по шедевру, и какому шедевру!) и умер рано, но жил и думал медленно, и Твардовский ему говорил: «Какой-то вы тугой». Семенов жил и думал быстро, и происходило это не только потому, что вечно голодным детям войны была присуща жадность во всем, а еще и потому, что эта скорость предохраняла его от главных и страшных мыслей; потому, что — как это всегда и бывает — бешеной экспансией вширь подменялось движение вглубь. Маяковский начал ездить по Союзу не потому, что желал нести культуру в массы (хотя и это было — как самооправдание и как реализация вечной модернистской мечты о сращивании жизни с искусством). Он ездил, чтобы не осуществлять пастернаковской программы: «Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но в себя, в себя. И если вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать».

«Ожог», сказал об этом синдроме Аксенов. У них у всех там был ожог — крах детской утопии, а оттепели они были так благодарны потому, что оттепель хоть отчасти восстановила эти попранные основы. Были семьи, не обязательно из советской элиты, были боготворимые отцы, была их гибель или непоправимая ломка, что иногда оказывалось хуже (отец Семенова, Семен Ляндрес, бухаринский соратник, уцелел в конце тридцатых, зато в 1952-м его били так, что вернулся он безнадежно изувеченным инвалидом, и духовным, и телесным: не та у него была должность — руководитель Иногосиздата, издательства иностранной литературы, — чтобы уцелеть во времена борьбы с космополитизмом). Этот ожог был так силен, что заглянуть глубже, в причины русской трагедии 1937 года, они не могли. Удавалось это единицам — Трифонову, Окуджаве, — спустившимся глубже, написавшим «Нетерпение» и «Глоток свободы», увидевшим механизм не советской, а русской трагедии, и то, думается, не с последней прямотой. Но это сейчас не наша тема.

Наша тема в том, что Семенов прятался от осознания общей обреченности советского проекта — и вместе с этим проектом, буквально в один год с ним, погиб. Он, так старательно копировавший приметы успешного западного литератора, от производительности до сигары, от дружб с президентами до крошечного рабочего домика в южной глуши, — ни секунды не был на Западе своим. Семенов не задумывался о многих фундаментальных вещах и многого в принципе не желал видеть, что и позволило ему стать автором фальшивейшего романа о Дзержинском («Горение», 2 тома!) и сочинять экспресс-боевики по прямому, с личным разрешением на доступ к секретным материалам, заданию Андропова («Пресс-центр» был выдан на гора за месяц, «ТАСС уполномочен заявить» — чуть ли не за три недели). Надо сказать, что большинство наивных ранних шестидесятников, как признавался Егор Яковлев, Лениным заслонялись от Сталина, а безупречными большевиками-идеалистами — от опричников и расстрельщиков; но, правду говоря, ведь и самые умные в этом поколении своими добрыми «простыми людьми», сплавщиками, мотористами и мудрыми дедами, заслонялись от той России, которую не желали видеть. Только Трифонов в московском цикле кое-что о ней сказал, да Окуджава на многое осмелился в последние годы — этих-то высказываний и не могут ему простить до сих пор, подбрасывая своей ненавистью все новые дрова в костер его посмертной славы. Семенов многое понимал про Россию, есть у него важные проговорки (в том числе и в пресловутом «Горении», где Феликс томится в ссылке в 1904 году), — но посягнуть на Россию и народ всерьез значило не просто лишиться благополучия, с этим бы он смирился. Это значило — лишиться опоры, того песка, той внутренней зыби, на которой все они строили. «На уходящем из-под ног песке», как писал Слуцкий.

И все же построенное на песке не бывает прочным. А возведенное Семеновым оказалось настолько прочно, что Штирлиц сделался нарицателен. И не только в гениальном фильме Татьяны Лиозновой было тут дело. Вся стилистика картины — главное условие ее успеха — есть уже в романе. Именно поэтому фильм не обошелся без такого количества закадрового текста — даже голос Копеляна точно воспроизводит интонацию и манеру Семенова, посмотрите на него в эпизоде «Соляриса», где он играет председателя комиссии по Бертону. Семенов со своим Исаевым-Штирлицем сумел угадать и вытащить на свет нечто куда более значительное, нежели попытка прилепить советскому проекту гуманное и интеллектуальное человеческое лицо.

В самом деле, прочие, не-штирлицевские тексты Семенова сегодня никому не интересны. О «Противостоянии», неплохо экранизированном Семеном Арановичем (не то б и вовсе забыли), лучше всего сказал прекрасный современный фантаст Михаил Успенский: «Роман, в котором все советское КГБ и лучшие следователи не могут загнать одного семидесятилетнего старика, заставляет думать, что специалисты абвера все же превосходно знали свое дело». Об историко-революционных штудиях и похождениях журналиста Степанова (неудачное, вечно оправдывающееся второе «Я» автора) неловко говорить. Попытки Семенова писать лирическую и психологическую городскую прозу («Никита и Дунечка», на материале собственной нелегкой семейной жизни с приемной дочерью Сергея Михалкова) оказались грустны и смешны одновременно: герои разговаривают претенциозно, как бывает только в несчастных семьях советской художественной интеллигенции, а внутри у них пусто, и не помним мы о них ничего, и пожалеть не можем. Все они только и делают, что любуются собой, а потому и друг с другом у них не ладится. Впрочем, позерство вообще было у шестидесятников второй натурой, и это полбеды. Позерство есть ведь и не в литературных или актерских, а в самых торговых или воровских средах — вот где ужас. Беда в том, что герои Семенова разговаривают, но не живут, — советской жизни он не знал и не понимал, стихии быта не чувствовал, инстинктивно ее боялся. И тут ключ к главному.

4

Не особенно задумываясь над феноменом советского и русского — или запретив себе эти раздумья, «Сомнения», как должен был называться последний, ненаписанный роман о Штирлице в 1919 году, — Семенов много думал о более глобальной и глубокой коллизии, а именно о приключениях мужского во все более женском мире, о судьбе человека, наделенного принципами и чувством долга, — в меняющейся и зыбкой вселенной. И очень может быть, что любовь его к советскому была на самом деле любовью к этим ценностям, постепенно исчезающим из мира, — Советский Союз (отчасти как наследник русской, рахметовской мечты о сверхчеловечестве) виделся ему последним их оплотом.

Штирлиц — не просто советский шпион в страшном мире гитлеровской Германии или эмигрантского Харбина. Штирлиц — носитель того самого мировоззрения, о котором Галич (вот уж кто, казалось бы, предельно далек от Семенова! — но не торопитесь) спел:


И живем мы в этом мире послами

Не имеющей названья державы.


Речь там о том, как Галич лечится в санатории областного комитета профсоюзов, хочет (или притворяется, что хочет) стать своим для тамошней публики — но остается для них чуждым, опасным богатым иностранцем: «И в палатке я купил чай и перец — эко денег у него, эко денег!» Если б он купил бухла, никто б ему слова не сказал, но чай и перец — приметы автономного существования: чай в профсоюзных санаториях был жидок, еда безвкусна — и любые попытки придать этому пресному миру крепости и остроты рассматривались как посягательства на святыни. Эту ситуацию изгойства — которое одними воспринималось как избранность, а другими как позор, — Семенов трансформирует по-своему: среди многих способов любить социалистическую Родину штирлицевский был безусловно лучшим. На нее хорошо было смотреть из чуждого, опасного далека.

Вообще ситуация разведчика — или, если хотите, посла неизвестной державы — была и остается одним из надежнейших способов улучшить если не собственную жизненную ситуацию, то по крайней мере настроение. Попробуйте как-нибудь в неприятной компании или даже во время обременительной работы представить, что вы тут разведчик, то есть истинной вашей сути все это не касается. Поиграйте в это. Бросайте на окружающих острые, меткие взгляды. Порадуйтесь зазору между вашей общительной, развязной маской и вашим холодным, неуязвимым «Я», которое, конечно, ко всем этим людишкам никакого отношения не имеет. Приятель-психолог перед армией рекомендовал мне прием «транзит», называвшийся так, поскольку он сводится в известном смысле к переносу жизненных ситуаций со своей личности на воображаемую. Представляйте себя, говорил он, агентом инопланетян. К вам настоящему вся эта армия не имеет никакого отношения. Вы драите сортир или столовую, занимаетесь шагистикой или грузите грузы не потому, что обязаны это делать и не смогли откосить, а потому, что вы разведчик, находящийся тут для сбора сведений. Уверяю вас, это работает. И кроме того, это внушает мысль о том, что Центр всегда в случае чего вмешается и отзовет, а если не отзовет — там по крайней мере все узнают и правильно поймут.

Вот эта ситуация разведчика — Штирлица среди фашистов — Семеновым отработана образцово. И только это сделало Штирлица таким же популярным, как Карлсон.

Не в том дело, что Семенов чувствовал себя чужим на Родине, что остро ощущал конфликт с народом или интеллигенцией (а у него, в отличие от Галича, оба эти конфликта наличествовали, и своим он не был нигде, даже где-нибудь на лесосплаве; разве что пикейные пенсионеры обожали и принимали его безоговорочно). Проблема в ином: Семенов был идеалист, при всем кажущемся цинизме, и сохранять самоуважение мог единственным способом — играя в шпиона, то есть допуская, что все это происходит не с ним. И любя Родину откуда-нибудь из американского отеля, откуда она со своими березами и т.п. представала не цитаделью грубости, хамства и терпения, а родниковым краем. Отсюда феерическая популярность песни про березовый сок — из чудовищного, мягко говоря, фильма «Мировой парень» (1971, про то, как на зарубежных соревнованиях грузовиков алчные иностранцы чинят препятствия нашему водителю Николаю Олялину; право, как вчера снято). Умиляться Родине можно было, лишь отодвинув ее — хотя бы в воображении — на космическое расстояние. Отсюда же известность и даже культовость другой, на этот раз хорошей песни про березовый сок — то есть хита из тетралогии Дормана о резиденте. «Я в весеннем лесу пил березовый сок, с ненаглядной певуньей в стогу» и так далее. Тихонов отлично сыграл эту ностальгию — нежность к дереву, соловью, снегу, поскольку они-то не германские, а всемирные, и при желании можно представить их российскими (как, простите за аналогию, Гумберт Гумберт представляет нимфетками зрелых матрон, идя на нехитрые трюки опытного воображения). Нет сомнений, что реальность Родины грубо опровергла бы все эти идеалистические представления (что отчасти и произошло в романе «Отчаяние», где вернувшегося Штирлица посадили и выпустили только после XX съезда). Но из Германии, Штатов, воюющего Вьетнама ромашково-лопуховый край рисовался вроде прогретой солнцем тихой речки где-нибудь в средней полосе, среди большого количества яблок и белокурых детей. Штирлиц ведь, как гласил анекдот, любил только стариков и детей, а женщины его не интересовали.

Юлиан Семенов подарил нам всем идеальный модус — шпионский; и это идеально легло на русскую ситуацию, что подметил еще Виктор Пелевин. Все здесь говорят на работе одно, а дома другое, при этом думают третье, а в особо злые минуты — четвертое, при этом в донесениях воображаемому Центру — то есть в молитвах — тоже врут, не всегда, но часто. Это чисто штирлицевское в нас. В случае Семенова это ощущение своей чужеродности усугублялось еще тем, что, равняясь на отца, на Кольцова, на Хемингуэя, во многих отношениях на Константина Симонова, бывшего журналистской иконой стиля, — он остро ощущал дефицит и обреченность мужского начала в советском, да пожалуй что и в остальном мире. Тут совсем не было места героическому. Подвигу — да, а психологии героя, принципиального, твердого, трагического, — не было. Подвиги совершались случайными людьми, вроде «жи-вет-такой-парень» Пашки Колокольникова. Журналисты потом долго доискивались, что в них, в их биографиях, было изначально такого героического. А ничего не было, внезапный импульс либо жестокая необходимость. Настоящие же герои, такие, западного типа, как Штирлиц, тут не могли вырасти, им тут негде быть, в ситуации тотального унижения с рождения до похорон. Не зря и Симонов заставляет своего Синцова постоянно проигрывать, часто трусить, хотя бы мысленно, и вообще он у него получился самым неярким персонажем плохо написанной, многословной, полуправдивой трилогии. Но Штирлиц живет не в России. Там ему есть где форсить.

Лично я люблю читать про шпионов и играть в эти игры. А потому «Альтернатива» и ее продолжения — Семенов довел число романов и повестей о Штирлице до 14 и умер, работая над пятнадцатой книгой, — остается для меня не самым любимым, но увлекательным чтением. Особенно если учесть, что европейскую историю прошлого века Семенов знал получше многих.

5

Осталось осветить еще один занятный вопрос — был ли он агентом КГБ или, как полушутя-полузлясь говорили о нем коллеги и обыватели, полковником этой организации; то есть — в какой степени его деятельность была добровольной, а в какой служебной?

Никаким полковником он не был, агентом — был в том смысле, в каком сегодня произносят с ненавистью «агент влияния». Он был добровольным и полезным проводником некоторых идей в жизнь. Идеи эти были ложные. Он это, возможно, понимал. Остальные идеи казались ему еще хуже.

Активный, деятельный, амбициозный человек в позднесоветские времена видел перед собой два варианта: либо эмигрировать, либо встраиваться. Семенов понимал, что в СССР есть одна организация, которая действительно может все и притом не до конца еще отравлена миазмами разлагающегося проекта. С этой организацией он не сотрудничал, конечно, напрямую, но Андропова считал самым, если не единственным, умным человеком в ЦК (что правда) и верил, что его правление может спасти страну от деградации (что неправда). Эту иллюзию разделяли многие — Михаил Любимов, например. Просто Любимов трезвей оценивал перспективы самого Андропова.

Разумеется, вся эта версия о «чекистском крюке» — бред, доблестная организация прозевала все, что могла прозевать, а сейчас демонстрирует нам свои предельно узкие горизонты и столь же узкие лбы. Но видя разложение всей прочей верхушки, советские люди искренне верили, что КГБ на этом фоне отличается честностью и профессионализмом. Ведь разведка — это так романтично, см. выше.

В результате заложником чекистского и вообще силового мифа Семенов действительно стал, что непоправимо испортило многие недурные его книги; гораздо хуже, впрочем,  то, что это испортило его репутацию. Что делать человеку с избыточным темпераментом, со всеми чертами журналиста-расследователя, со знанием пяти языков и со страстным желанием непрерывно реализовываться? Немногие счастливцы, видевшие, с какой скоростью Семенов печатает свою прозу, не понимали — откуда это, неужели из головы?! Да, что поделаешь, бывают такие вулканы, вроде Дюма, и на фоне обычного отечественного тугодумства, раздумчивости и неторопкости, возводимых в перл создания, они выглядят экзотично. Что ему было делать с таким набором качеств — преподавать в Институте стран Азии и Африки? Не смешите.

И он, безусловно, с ними сотрудничал. И что-то писал по их рекомендациям, пользуясь их архивами и картотеками. И дружил при этом с Левоном Кочаряном — рано умершим режиссером, героем богемы и шпаны, которые тогда вообще были близки, — с Тарковским, Кончаловским, Вознесенским, и помогал всем, чем мог. И Евтушенко тоже дружил и помогал. И сплетню о том, что Семенов генерал, а Евтушенко полковник, активней всего распространяли именно облагодетельствованные ими люди. Творческая интеллигенция делится на собственно творцов — которые ведут себя прилично, — и околотворческую сволочь, которая и из этой статьи сделает вывод о том, что я завербован. Сволочи больше. На ее фоне Семенов — кладезь таланта и порядочности, хотя в жизни он был лишь не в меру активным и довольно вторичным писателем, автором остросюжетной прозы с вкраплениями замечательных мыслей и точных наблюдений. И как от Симонова — так себе прозаика и хорошего, но не великого поэта — останутся гениальный «Случай с Потаповым» и десяток первоклассных стихотворений, так от Семенова навеки останется созданный им герой, а это очень много.

И вот еще какая интересная вещь.

Три года назад мне случилось выпросить у Клары Турумовой — вдовы Юрия Домбровского — черновики романа ее мужа «Рождение мыши». Роман этот теперь напечатан и даже распродан, потому что книжка уж больно остросюжетная. Она про советского журналиста, романтического и правоверного. Про то, как он попадает в плен на войне, потом оказывается во французской тюрьме, потом его как-то наши выкупают оттуда, и он в конце сороковых возвращается, а тут ему возлюбленная изменила. Изложено это все хорошим слогом хорошей советской прозы, и нам ужасно интересно, но все время мы подозреваем, что как-то тут не без двойного дна; что и Нина изменяет герою не просто так, и как-то очень уж по-захватнически относится он к жизни, и как-то очень уж много в нем активности вместо готовности задуматься, много желания все подгрести и трахнуть — вместо желания понять. Немножко и Симонов в нем узнается, конечно. И это сомнение крепнет в нас и крепнет до самой второй части — пока не появляется у героя двойник, автор. Который никогда никого не завоевал, сидел совсем не во французской тюрьме и вернулся из нее без единого зуба, и нет у него теперь ни работы, ни денег, ни перспектив. Одна свобода. Да еще женщина, которая его любит и дождалась; и получает он ее вопреки всему — потому что есть в нем что-то такое. Эти две параллельные биографии многое объясняют про советский мир и причины краха даже лучших его представителей.

Написана эта книга в 1952 году. Фамилия героя-журналиста — Семенов.

Бывают, как еще бывают странные сближения.


 

С острова на стрежень

Василий Аксенов (1932–2009)

«Остров Крым» Василия Аксенова, законченный в августе семьдесят девятого в Коктебеле, — один из немногих выживших литпамятников уникальной эпохи. Выживших — поскольку до сих пор переиздания держатся в списке бестселлеров, горячо обсуждаются и, кажется, вызывают наконец серьезную полемику.

В конце семидесятых у Аксенова не было возможности обсудить свое сочинение с адекватной критикой и широкой читательской массой: почти сразу после окончания романа он эмигрировал, точнее, выехал в США читать лекции и немедленно лишился гражданства. «Остров» напечатали в «Ардисе», он проник в СССР, был хитом самиздата. Но такое полуподпольное существование априори исключает серьезный анализ: книга читалась за ночь, всех волновал либо политический смысл, либо храбрая эротика, либо, наконец, поиски прототипов. Увы, из всех русских писателей первого ряда Аксенов выделяется именно непрочитанностью, почти полным отсутствием серьезных исследовательских работ, которые в общем единичны: в первую очередь назовем образцовый построчный комментарий покойного Ю.К.Щеглова к «Бочкотаре».

Между тем сложная архитектоника аксеновских романов, весьма разнообразных при относительной однотипности протагонистов, сквозные аксеновские мотивы, открытые — при всей определенности — финалы, некоторая расплывчатость позитива при однозначном и ярко очерченном негативе заслуживают серьезнейшего внимания: Аксенов сказал о семидесятых и восьмидесятых нечто более важное, чем о шестидесятых. Более того, семидесятые, особенно вторая их половина, остаются наиболее интересным и, пожалуй, непонятым советским периодом. Описаны они либо поверхностно, либо уклончиво: одни умерли, другие спились, третьи уехали — фиксировать гротескную реальность поздней брежневщины стало некому, а между тем в СССР заваривались интересные дела. Соревнование мировых систем шло к медленной, предсказанной Сахаровым и, мнится, неизбежной конвергенции. Режим уже был нереформируем: вероятней всего, точка бифуркации была пройдена где-то в 1961—1962 годах, в середине хрущевского правления, и уже в 1968 году рыпаться было поздно. Но хаотический распад девяностых не был еще предопределен: некоторые процессы можно было остановить либо спустить на тормозах. Широко обсуждались разные варианты выхода из советского тупика — консервативный (в духе почвенников), земский (вариант Солженицына), либеральный (сахаровский), военный, технократический и так далее, вплоть до религиозной утопии. Бурно цвел самиздат, в котором не переводились рецепты спасения Отечества. «Остров Крым» появился ровно на пике всех этих дискуссий. И, разумеется, тогда было никак не до аксеновских метафор: из многослойного торта выедался исключительно верхний слой.

Справедливости ради заметим, что в официальной литературе конца семидесятых реальность уже присутствовала в опосредованном, гротескно-фантастическом виде. Дело было не в цензуре, поскольку тенденция распространялась и на самиздат: просто ни у кого не хватало сил описывать это безумие как оно есть. В естественном своем виде оно было слишком скучно. Вдобавок реальность была достаточно фантастична и сама по себе: фантастика тоже бывает скучной, как доказывают некоторые страницы Кафки. Все настолько всё понимали и притворялись настолько спустя рукава, что сквозь иссякающую, ветшающую ткань советской действительности уже вовсю просвечивала метафизика. Об этой эпохе написано мало, но хорошо: вторая и третья части трилогии Стругацких, «Альтист Данилов» Орлова, «Тридцатая любовь Марины» Сорокина, «Московский гамбит» Мамлеева, «Коробейники» Каштанова, «Последнее лето на Волге» Горенштейна, некоторые вспомнят «Ягодные места» Евтушенко (роман характерный, но слабый), кто-то — «Время и место» Трифонова (но Трифонова в это время сильнее интересовали тридцатые, эпоха «Исчезновения» — «как это получилось»; с современностью он, кажется, попрощался в «Другой жизни»).

Доминанты этой прозы — апокалиптические, эсхатологические ощущения, предчувствие скорого краха, но не мрачное и беспросветное, как сейчас, когда уже понятно, что будет то же самое, только хуже, а какое-то веселое, почти праздничное: тогда полагали, что начнется иное. Что-то типа «пусть сильнее грянет буря» с поправкой на то, что бурей не пахло, ревситуация не просматривалась: скорее уж «пусть быстрее рухнет дурдом». Кто мог предположить, что единственной альтернативой будет дурдом с трубой пониже и дымом пожиже, что в финале долгой и весьма увлекательной шахматной партии фигуры попросту будут сметены с доски, что в борьбе прогрессистов с новаторами и умеренных с радикалами победит банальная энтропия под лихую пальбу братков?

На фоне этих довольно хулиганских антиутопий «Остров Крым» — тоже весьма яркая, но беспримесно трагическая книга — выделяется именно мрачностью взгляда на будущее. Аксенов в принципе не очень любил описывать ужасное: для него органично счастье, он один из немногих в русской литературе, кто это умел. Однако 14-я глава «Острова» — знаменитая «Весна» — при всей своей протокольности (не смаковать же ужасы) поражает нетипичной для Аксенова уверенностью в катастрофе, настаиванием на ней вопреки всем читательским мольбам. Остров Крым обречен. Это понятно, в сущности, уже в момент гибели Новосильцева во время «Антика-ралли», но Аксенов подробно и жестоко опишет стремительный захват райского острова воинственным быдлом, беспричинно озлобленным, рушащим и жгущим все вокруг себя. Ужас усугубляется тем, что захватчиков встречают с цветами. Некую надежду — весьма зыбкую — дает бегство Лучникова-младшего с беременной женой; спасение — как почти всегда у Аксенова — связано с евангельской символикой: современный Гудини по имени Бен-Иван ложится в лодке крестом и отводит неминуемую, казалось, гибель. Но это, если вдуматься, весьма жалкое утешение.

О том, какова символика самого острова Крым и в чем загадка Андрея Лучникова, томимого виной перед большой Россией и жаждой слиться с ее народом, тоже написано немного. И примечательна здесь разве что статья Рустема Вахитова «Василий Аксенов как зеркало либеральной контрреволюции». И внешностью, и взглядами Вахитов до странности напоминает критика Кирилла Анкудинова, своего ровесника и, кажется, двойника. В его эссе впервые, насколько я знаю, высказана мысль, что «Остров Крым» — никак не метафора Европы и не образ идеальной «правильной России», как она мыслилась западнику и гедонисту Аксенову, а символ родной интеллигенции, тоже вечно виноватой перед народом и мечтающей слиться с ним в экстазе коллективного делания. Общая прокурорская тональность статьи Вахитова, верной в констатациях, но подозрительно разнузданной в попытках заклеймить давний аксеновский роман, только подтверждает все, что в этом романе написано: мы видим и беспричинную агрессию, и упреки в русофобии, и горячую обиду на то, что встреча народа с интеллигенцией выглядит не как слияние, а как поглощение. Но любой, кто читал «Остров Крым» — в семидесятых ли, в нулевых, — отлично понимает, что все было бы так и никак не иначе; да так оно, собственно, и вышло.

Антагонизм народа и интеллигенции был одной из главных проблем позднего застоя. Во время перестройки вопрос был не то чтобы снят, а просто, как замечено выше, опрокинули доску с этюдом. Это не значит, что проблема перестала существовать, но тема раскола общества на две страты, не имеющие друг с другом почти ничего общего, в тогдашней литературе звучала в полный голос: стоит вспомнить «Волны гасят ветер» тех же Стругацких, где ситуация описана буквально, или «Шута», и в особенности «Банду справедливых» Юрия Вяземского. Впрочем, и в «Тридцатой любви» Марина называет учеников пролами, а ее финальное трудоустройство на завод, приводящее к перерождению самой языковой ткани романа, выглядит именно как переход в иной мир. У советского народа и советской же интеллигенции было много вариантов сосуществования или разрыва, в том числе описанный Аксеновым, когда очередная попытка сближения кончается массовым истреблением передового класса (разумеется, передовым классом по тем временам была интеллигенция, а никак не люмпенизированный пролетариат). Осуществился самый простой: и тот народ, и та интеллигенция перестали существовать. Есть ли у них шанс возродиться?

Не думаю. Но проблема остается, поскольку она в России неистребима, — и в этом, так сказать, первая актуальность аксеновской книги. Сегодня тоже слышны голоса — когда они в России не слышны? — о вине образованного слоя перед необразованным, о необходимости агитировать, просвещать, вести за собой, дотягивать до своего уровня и т.д. Все это, может быть, очень благородно, но имеет смысл лишь тогда, когда налицо встречное движение. Если его нет, насильственно тащить большинство к правде и тем более свободе не следует ни в коем случае. Как вариант — следует ограничиться культуртрегерством, постепенным превращением народа в интеллигенцию, что в СССР в последние десятилетия отчасти было достигнуто благодаря всеобщему среднему образованию. Но и культуртрегерство, сопряженное со слишком тесным контактом, приведет к предсказуемому результату, а именно к упомянутому поглощению, с полным сознанием своего права на него.

Аксенов честно зафиксировал разделение на две России, ставшее явью гораздо раньше (в частности, в 1937 году одна Россия ела вторую, пользуясь для этого механизмом репрессий, запущенным совсем для другого). Даже такое упрощение всей русской жизни как перестройка с последующим развалом страны, этого деления не отменило. Мы имеем дело не с монолитным населением, а с «людьми» и «люденами». При этом кодекс чести люденов совпадает с интеллигентским: их занимает совместный труд во имя будущего, познание, долгие и увлекательные отношения, не сводящиеся к простой физиологии. А все прочие, добровольно и радостно избравшие роль быдла, стремятся к примитивному доминированию и самым простым идентификациям по самым имманентным признакам вроде национального.

Границы, впрочем, проходят не по социальным или национальным разломам, а по более тонким силовым линиям, которые еще предстоит выяснить. Пока фактом остается одно: при такой истории, как российская, при тех механизмах власти, которые здесь работают, и той структуре общества, от которой мы никуда не можем деться, разделение народа на эти две фракции, с обратной пропорцией количества и качества, остается неизбежным. Россия делится на собственно Россию и остров Крым. Утопия их слияния оборачивается кровавым побоищем. О причинах этого разделения можно спорить, я же рискнул бы предложить элементарное и чисто физическое объяснение. Существует процесс центрифугирования, делящий вещество на фракции при помощи центробежных сил. Поскольку вся российская история являет собою довольно быстрое движение по кругу, социальные процессы в нем можно описать как центрифугирование, в результате чего оно и делится на фракции, мало чем объединенные, кроме общей центрифуги. Особенность этих фракций, однако, в том, что обратно они уже не смешиваются.

Второй не менее актуальный аспект старого романа заключается в попытке Марлена Кузенкова преодолеть тот же роковой разлом — на этот раз между властью и обществом — и остаться хорошим для всех. Само собой, ничего хорошего из этого выйти не может: Кузенков закономерно и символично гибнет, буквально расплющенный огромной волной на столь же символичной Арабатской стрелке. В свой последний вечер запутавшийся Кузенков с ужасом думает об истории — тоже как о гигантской центрифуге: «Как она нас всех крутит!» Называет он ее не прямо — в позднесоветской прозе вообще не приветствовалась избыточная прямота, — а намеком: основополагающая. Но это не основополагающая идея, как думает Лучников, не тенденция, не диктатура. Это реальность, ее железная пята и костяная нога. И здесь уже, пожалуй, «Остров Крым» становится не просто экзерсисом на вечные русские темы, но прямым пророчеством: все интриги, интеллектуальные полемики, противостояния, замыслы и надежды — ничто перед слепой силой исторической стихии, которая смешает все карты и опрокинет расчеты. За катастрофой острова Крым грядет катастрофа общего порядка — очередная волна всеобщей разрухи. Почувствовав ее, Кузенков перестал видеть смысл в собственной карьере, в лихорадочных попытках примирить врэвакуантов и коммуняк, в лучниковской идее возвращения и единения: кто увидел волну общей стихии, накатывающей на всех равно, тому уже безразлично, где находиться. Эта волна, которая расплющила Кузенкова (персонажа, в общем, ничтожного и суетливого вроде Юффа Смеллдищева из «Рандеву»), скоро накатила и на весь мир, сметя сначала СССР, а потом серьезно потрепав и Запад. От СССР остались руины, на которых копошатся паразиты; по сравнению с этими руинами привлекателен даже образ империи зла. Что останется от Запада — посмотрим.

Наконец, некоторую загадку для исследователя представляет сам образ Лучникова-среднего — обычный, казалось бы, аксеновский супермен, сочетающий интеллект с отвагой, а мачизм — с нежностью. Между тем из всех этих байронитов, как именовал их сам автор, именно Лучников самый, пожалуй, непрописанный и неясный: мы почти ничего не знаем о грозной силе, заставляющей его делать все возможное и невозможное для объединения Крыма с Россией, народа с интеллигенцией, творцов и героев с озлобленным быдлом, добровольно выбравшим свой образ и участь. В тяге Лучникова к большой России есть нечто физиологическое: он не только разумом, но всем телом ощущает свою беспочвенность, неполноценность — ему мало всего мира, ему Россию подавай для полной самоидентификации. Ситуация оторванности от корней для него непереносима. Между тем все надежды Аксенов возлагает на космополитов, для которых эта ситуация не просто естественна, но необходима: положительные герои его романа — те, за кем будущее: татарский буддист Маста-Фа, неутомимый беглец отовсюду Бен-Иван, да и Лучников-младший, чудом спасшийся, — вполне устраивают автора. Аксенов не без удовольствия описывает культуру яки, иронически, но любовно восстанавливает внутренние монологи третьего поколения врэвакуантов — и здесь делает самый главный и самый, пожалуй, горький вывод этого романа. В этом и заключается его пророческая суть: возвращение к корням невозможно, «домой возврата нет». Пытаясь вернуться к архаике, обожествляемой, кстати, самым омерзительным персонажем романа, русопятом Соколовым, мы не просто выродимся — мы обречем себя на варварство. Тем, кто оторвался от почвы, нельзя пересаживаться на нее снова: прирасти нельзя, можно столкнуться, врезаться насмерть, утратить новую идентичность и не обрести прежней. Лучниковский порыв, самоубийственный по сути, превращает этого героя в изгоя аксеновского мира: все прочие устремлены к будущему, а этот жаждет срастить расколотое прошлое. Пожалуй, только Ген Стратофонтов из «Редких земель» по-лучниковски заблуждается, веря в свою миссию, но лучниковских попыток срастись с собственным прошлым уже не предпринимает. А сын его превращается в классического аксеновского человека и уплывает неведомо куда — в те же дали, в которые улетел у Стругацких Тойво Глумов. Туда ему и дорога. Люденам нет пути к людям — в этом есть своя трагедия, но она несоизмеримо меньше той, что описана в «Острове Крым».

Уплывающее поколение потомков — вот главный итог двух великих романов Аксенова. Улетающий сверхчеловек, которому пора проститься с тоской по корням и колыбели. И если даже это такая большая колыбель как Россия — бог с ней



 

Баллада об Асадове

Эдуард Асадов (1923–2004)

1

В 1943 году, после взятия Перекопа, на Ишуньских позициях в Крыму командующий артиллерией Второй гвардейской армии Стрельбицкий инспектировал свои батареи. На одной из них он приметил молодого лейтенанта, судя по внешности — южанина, который постоянно шутил с солдатами, командовал легко и весело и под непрерывным вражеским обстрелом чувствовал себя, как на прогулке. Солдаты его обожали. В штабе армии генерал Стрельбицкий распорядился узнать, как этого храброго парня зовут. Позиции, однако, бомбили, связь прерывалась, и по рации едва удалось разобрать, что фамилия лейтенанта будто бы Осадчий.

В следующий раз генерал его встретил полмесяца спустя, уже под Севастополем. Лейтенант на грузовике привез в полевой медсанбат раненного в обе ноги старшину. Генерал ему выговорил за то, что старшину везли, не дожидаясь темноты, — могли попасть под обстрел... Лейтенант виновато ответил, что боялся медлить — вдруг гангрена? Генерал подивился храбрости, не стал его особенно распекать и отправил обратно на позиции.

В тот день батарею этого лейтенанта разбили: артиллерия била на максимум — на четыре километра, так что к врагу ее придвинули буквально вплотную. В считанные часы не осталось ни одного целого орудия. Снаряды, однако, уцелели, и лейтенант со своим шофером Витей Акуловым, бывшим военным моряком, повез их на соседнюю батарею, где еще было из чего стрелять.

Это был не просто подвиг — самоубийство. Дорога простреливалась идеально. Машина еле карабкалась в гору. На полпути они заглохли, Акулов со всей силы жал на тормоза, лейтенант выскочил, долго под огнем крутил ручку и чудом завел мотор. Подъем кое-как одолели, вылезли на плоскогорье, по тут их стало видно уже отовсюду: налетели два «юнкерса». Лейтенанту вместе с Акуловым пришлось выпрыгнуть из машины и залечь под колеса. «Юнкере» заходил прямо на них. Лейтенант успел еще пошутить в своей манере — береги, мол, прическу, Акулов, — и тут же рядом, в траншею, ухнула бомба. Осколки, по счастью, пошли вверх, тут подоспели наши истребители, «юнкерсы» ушли, а лейтенант пошел впереди еле двигающейся машины, показывая маршрут среди воронок. Уцелевший Акулов расскажет обо всем этом, но позже, много позже... Батарея, куда они ехали, была уже в двух шагах, лейтенант замахал рукой — и тут же рядом разорвался снаряд.

Все, кто наблюдал за лейтенантом с его батареи, не сомневались: погиб. Чудес не бывает. Самая дичь, самая обида в том и была, что снаряды эти он, по сути дела, довез, успел, и было ему всего двадцать лет, и все его так любили! Стрельбицкий о нем потом спросил. Ему так и доложили: вез боеприпасы на соседнюю батарею... выхода не было — у него не из чего стрелять, у соседа нечем... довез, но у самой цели погиб. Генерал, всего-то два раза его и видавший, очень о нем горевал и на всю жизнь запомнил лейтенанта Осадче-го. Ведь накануне видел его, спасающего жизнь старшине, чуть не распек... ах, знать бы! На всех встречах с пионерами, которых после войны у него было много, он рассказывал про черноглазого лейтенанта, а после одной из таких встреч услышал, как артист филармонии читает стихи поэта Асадова — как раз о защите Севастополя. Поэт тоже там воевал и, по мнению генерала, в материале ориентировался. Стрельбицкий решил с ним созвониться и рассказать про лейтенанта: может, Асадов напишет, он поэт очень известный, пусть молодежь знает... к тому же он наш, крымский, воевали рядом — должен понять!

Он достал в Москве телефон Асадова и стал ему рассказывать про молодого веселого лейтенанта, которого так любили солдаты, который так лихо закуривал под огнем, и над шутками его покатывались все — представляете, он одному молодому солдату сказал, чтоб тот берег уши, а то по лопоухому легче попасть... и это как раз перед тем как ехать на смерть! Надо написать, пусть знают, погиб же парень всего в двадцать лет!

— Не погиб, — сказал Асадов после некоторой паузы. — Вы меня не узнаете, Иван Семенович?

2

Карабахский армянин Эдуард Асадов, чью непривычную для русского слуха фамилию генерал Стрельбицкий для себя транскрибировал как «Осадчий», был тогда ранен в голову, перенес двенадцать операций (почти все — под местным наркозом или вовсе без него), навсегда потерял зрение и стал самым известным советским поэтом. Не спорьте — самым! В утешение ревнителям чистого искусства могу напомнить, что популярность ведь — не качественный показатель, она об аудитории и о поэте говорит поровну... Но факт есть факт: в славе с Асадовым не могли соперничать ни Евтушенко, ни Окуджава, ни Ахмадулина. Их слава — хоть чуть-чуть, а элитарная. А Эдуард Асадов был любимым поэтом советского народа — с конца пятидесятых до начала восьмидесятых, а по некоторым сведениям, и позже. Герой, красавец, мученик, моралист, любимый автор солдатского, сержантского и офицерского состава, кумир состава стародевического, девического и женского, геологического и подводнического, студенческого и пролетарского: не всякого опять же, но составляющего большинство! Суммарный тираж книг Асадова, которых набегает около сорока, достиг трех миллионов, и их было не достать! Ни одного поэта в мире, кроме автора Государственного гимна СССР, хамелеона номер раз Сергея Михалкова, так не издавали! А Асадов не был автором Государственного гимна, сочинял лирику — любовную и патриотическую, — не имел от государства наград, кроме боевых, не награждался премиями, не печатался в журналах, не занимал должностей, не участвовал в проработочных кампаниях, и даже самый упорный ненавистник его поэзии, снисходительно третирующий ее с чисто литературной точки зрения, по-человечески не упрекнет его ни в чем: не в чем.

Он жил в маленькой квартирке недалеко от проспекта Мира с женой Галиной Валентиновной, артисткой-чтицей, вместе с которой он главным образом и выступал. Никаких доходов, кроме пенсии, у него не было. Сумму пенсии он называть отказывался — карабахский армянин, фронтовик, гордость... Гордость он сохранил вполне, достоинство — тоже. Никакой зависти, никакого злопыхательства в адрес более удачливых литераторов, никакой обиды на то, что его никто не помнит... Хотя что я говорю? Это в прессе, в столичных газетах, в литературных или жирных журналах о нем не было ни слова, и это естественно. У весьма многих, когда я говорил, что был у Асадова, брови съезжали на затылок: так он жив?! Жив, ему семьдесят четыре года, он прекрасно выглядит и каждое утро делает двухчасовую гимнастику с четырехкилограммовыми гантелями. И все это время пишет — практически без единой публикации, с твердо приставшим к нему ярлыком графомана и имитатора, олицетворенного кича... (Я встречался с Асадовым в 1999 году. С тех пор вышли десятки его книг, несколько собраний сочинений.) Так что критика и так называемый умный читатель его действительно не помнят, — хотя, впрочем, и всегда не жаловали. А народ — народ помнит своего поэта. Вот была у Асадова маленькая дача в Красновидове: единственное, по сути дела, его достояние. Все, что нажил он за несколько десятилетий непрерывной работы и исключительной славы, все, что скопил почти ежедневными выступлениями и множеством книг. И на эту дачу, где неисправна телефонная линия, ему все время звонили, попадая не туда.

— Это больница?

— Нет, это дача поэта Асадова, — отвечала его жена.

— Поэта Асадова?! Это который — «а счастье, по-моему, просто бывает разного роста»?

— Да. «От кочки и до Казбека, в зависимости от человека».

К сведению современных русских литераторов, это и называется славой — когда вам ошибочно звонят на квартиру и цитируют ваш текст, едва услышав фамилию: заметьте, после десяти лет глухого официального забвения, всегда постигающего в нашей стране кумиров массовой культуры. А то, что Асадов к ним принадлежит, думаю, не вызвало бы особых возражений и у него самого. Это тоже литература, только другая. Феномен, отчасти близкий, с одной стороны, к фольклору, а с другой стороны — к поп-культуре. Что, в общем, сегодня синонимично.

— Эдуард Аркадьевич, — спросил я его тогда, — почему, по-вашему, вы были в числе самых известных русских поэтов?

— Я убрал бы слово «был»... Если поэт состоялся, он состоялся навсегда. Я, мне кажется, имею право о себе так сказать. Помните, Доризо писал — «чтоб именем стала фамилия»? Меня по-прежнему узнают в электричках, звонят домой, я получаю читательские письма — всего за годы моей литературной работы их больше ста тысяч... И выступления бывают, только ведь наша культура сейчас растоптана. Нет поэтических вечеров, нет встреч в концертной студии «Останкино»... Нет бюро пропаганды, устраивавшего выступления... Вот совсем недавно я выступал в училище пограничных войск в Голицыно. Сначала читал я, потом — курсанты, а потом вышел заместитель начальника училища и сам прочел мои стихи «Россия начиналась не с меча».

А почему их любят... поэту неловко себя хвалить. Человека обычно интересует то, что о нем. Вот мои стихи — они о моих читателях. О рабочих и об интеллигенции, которые, между прочим, у нас в Советском Союзе не так уж и отличались по уровню... Можно было приехать на завод, на ферму—и читать самые серьезные стихи.

Это я подтверждаю. У нас были умные рабочие. Интеллигенты от них отличались главным образом брезгливостью к труду и брюзгливостью в смысле политическом, — если опять же говорить о так называемой богемной интеллигенции, а не о пролетариях-врачах и пролетариях-учителях. Те, кто любил стихи Асадова, были люди неглупые. Специфические, конечно. Зачастую ненавистные мне. Но зачастую для меня же и спасительные, — с этим противоречием ничего не сделаешь, ибо страна стояла на таких, как они, а не на таких, как я.

Форма бытования асадовских стихов всегда была специфична: это не традиционный поэт с журнальными публикациями, критическими обсуждениями, узким, но верным кругом приверженцев и проч. Больше всего его жизнь и работа сходна с жизнью и работой эстрадной звезды: огромное количество разъездов и гастролей. Слава Асадова была такова, что он давал по три, по четыре вечера подряд — и всё шли и шли, некоторые — по многу раз, и билетов не хватало. Стотысячные тиражи его сборников (чуть не сказал «сольников») разлетались стремительно. В журналах он почти не печатался, прекрасно понимая, что литература в ее традиционном понимании — все-таки не совсем его среда. Его тексты рассчитаны главным образом на устное произнесение, на мгновенное восприятие, как песня. Тому есть объяснение: в силу самой своей биографии он оказался поэтом устной традиции, поэтом, лишенным зрения и чтения, воспринимающим слово на слух. Азбука Брайля кажется ему слишком медленным, неудобным способом читать: жена читает ему вслух, он следит за всеми новинками... Сам он просил не слишком педалировать тему своей слепоты:

— Пусть в нашем разговоре будет лирика, а не клиника.

Я уважал его истинно солдатское стремление никак не подчеркивать своего увечья, никогда не упоминать его в предисловиях, выступлениях по радио — или упоминать очень бегло. Но именно эта вынужденная приверженность к устной традиции наложила свой отпечаток на его стихи, сделав их легко усвояемыми, но зачастую очень длинными, многословными: это приемы скорее ораторские, риторические, нежели чисто поэтические. Отсюда и длинноты, и морализаторство, и, кстати, сюжетность большинства асадовских баллад. Фольклору вообще присуща фабульность, он тяготеет к подвигу, к могучему героическому сюжету, к эпической фигуре в центре его: любовь, так уж до гроба, драка, так дотуда же. Славу Асадову принесла пространная лирическая повесть в стихах «Галина» (1958). Тогда жанр повести в стихах, жанр очень советский, ампирный и в то же время устный, был вообще популярен: соблазна не избежал и Пастернак, в середине двадцатых выдавший на-гора водянисто-повествовательного «Шмидта» и совсем слабый «Девятьсот пятый». Доризо, Смеля-ков, Долматовский, Софронов, Саянов, даже одареннейшие Антокольский и Самойлов — все оставили по роману либо повести в стихах: именно что проза стихами, гладкая, многословная, надрывно-патетическая, с историко-революционным уклоном и элементом здорового соцреализма, с авторскими отступлениями и непременной комсомольской любовью на фоне испытаний в центре сюжета. Читается легко, глотается, как макароны. На этом фоне повесть Асадова еще очень даже ничего. Сюжет: молодая женщина Галина любит молодого мужчину Андрея. Она готовится стать матерью. В него же, геолога, гордость курса, влюблена другая молодая женщина, Татьяна. В геологической экспедиции, в непогоду, в избушке между статным геологом Андреем и статной геологиней Татьяной происходит статный адюльтер, и сладкая, знойная Татьяна совершенно затмевает в памяти геолога синеглазую, чистую, пушистую будущую мать Галину. Эпически идут года. Галина, окруженная очень хорошими людьми, фронтовиками, таксистами, текстильщиками и другими сквозными персонажами советской оттепели, становится-таки матерью и растит сына. Андрей глубоко раскаивается и возвращается. «Предательство!» — отрезала она (цитирую по тексту). Но герой не отступается, все бегает на свидания к сыну, пускает с ним кораблики... Повесть венчается открытым финалом: простит ли, не простит ли... Слезы, во всяком случае, катятся: у нее и у читателя.

— Это не подлинная история, нет. Я стараюсь подлинных историй не брать, а как-то их переосмысливать. Вот случай, описанный в «Балладе о рыжей дворняге», был в Свердловске, где мы с мамой жили в тридцатые годы. Только через много лет я это написал... Истории, описанной в «Петровне» (молодая девушка-врач в деревне, любимый со скуки ее бросает, уезжает в город, потом винится, открытый финал, простит-не-простит, слезы. — Д.Б.), тоже не было, я ее придумал, но, мне кажется, такое происходило сплошь и рядом... А после «Галины» — года через два или три — я получил письмо от женщины, которую точно так же звали Галиной, и муж — Андрей, и была Татьяна... Она поражалась, откуда я так все знаю, и обижалась только, что не переменил имен.

— Интересно, а «Баллада о любви и ненависти» имеет под собой какую-то реальную почву? Это же одно из самых известных ваших стихотворений...

— Да, особенно известны у меня «Дворняга», «Сатана», « Они студентами были», «Доброта», «Цыгане» — и вот эта баллада. Когда ее Галина Валентиновна читала на вечерах, секунды две-три стояла полная тишина, а потом — взрыв аплодисментов, что-то оглушительное! (Асадов не видел своих переполненных залов. Но он слышал их — гром оваций, рыдания, крики — и чувствовал тысячи рук, тянущихся пожать его собственную красивую, аристократическую, нервную руку. — Д-Б.) Нет, конечно, ничего подобного не происходило. Это ведь романтический сюжет: вы задаете утилитарные вопросы — было, не было, — а знаете ли вы слово «романтика»? Там же предельная ситуация: после катастрофы замерзает летчик, связь с ним только по рации, найти его не могут — ночь, буран, — надо продержаться до рассвета. А он по рации передает, что сейчас замерзнет. И тогда в рубку радиста приводят жену: она сначала пытается его удержать на свете любовью, мольбами — ничего! И тут она женским своим чутьем понимает, что ненависть бывает сильнее любви. И говорит ему: «Я хочу, чтобы ты знал: я люблю другого, твоего лучшего друга, и завтра мы с ним едем в Крым».

И сила ненависти оказывается такова, что летчик всем смертям назло доживает до утра; а когда его находят, она ему во всем признается, потому что ненависть «не самая сильная вещь на свете». Могло ли такое быть? Наверное, могло. Но для меня не это главное.

— И, конечно, самое знаменитое ваше — «Они студентами были, они друг друга любили»?

— Там... на самом деле было подобное.

— С кем?

— Со мной.

Первый брак Асадова оказался несчастливым. После ранения он был убежден, что жизнь его кончена, что он никому теперь не нужен...

— Две вещи тогда спасли меня: письмо Чуковского и женская любовь. Я писал стихи с детства и в конце войны Чуковскому послал их потому, что знал: этот критик снисходителен не будет. Он действительно так меня разнес — живого места не осталось. А в конце приписал: и все-таки вы истинный поэт со своим голосом, со своим дыханием, иначе бы не стоило всего этого вам писать. А второе, что меня спасло, — женщины. Не меня выбирали, а мне пришлось выбирать: шесть девушек сами предложили мне руку и сердце. Я был довольно интересный, — могу это о себе сказать, потому что сейчас все это в прошлом, — так что женщины меня любили. Я, конечно, не был ловеласом, но многое из того, что я пишу, — было со мной. Я выбрал тогда не лучшую. Не хочу об этом много говорить: она обманывала меня.

За асадовскими умолчаниями стоит история почище набоковской «Камеры обскуры»: грех об этом напоминать, но ведь его обмануть было проще... Так что история о студентах, которые друг друга любили, а потом он застал ее с другим и ушел, не взяв «ни рубля, ни рубашки», — не романтический вымысел.

— А со второй женой я познакомился, когда мы, молодые поэты, читали на Стромынке, в конце августа 1961 года. Она просила ее пропустить вперед: артистка, чтица, уезжает на гастроли... «А что у вас за программа?» — спросил я. Она отвечает: «Женщины-поэтессы в борьбе за мир». Я пошутил в ответ: первый раз слышу, чтобы за мир боролись по половому признаку, что-то в этом роде... Она обиделась. Осталась меня послушать. Ей понравилось, она стала включать мои стихи в свои программы... С тех пор мы вместе.

Настоящая слава Асадова связана не с военными и не с патриотическими его стихами (последних относительно немного, он никогда не спекулировал на этой теме), а именно со стихами о любви, со студенческими и среднеинтеллигентскими love-stories: измена, раскаяние, простит-не-простит, слезы. Асадов — поэт сентиментальный и назидательный, как Карамзин (и, как Карамзин, он сбивает пафос дружелюбной иронией, ибо читателя своего искренне любит). Стихи его часто называли рифмованными прописями. Он любовался кремневой твердостью своих неярких, неброских, но непрощающих героинь; и он же от души, горячо прощал своим непостоянным героям, страдал за них, жалел их... Он жалел медвежонка, который вырос матерым и злым медведем потому, что охотники застрелили его мать. Он жалел гордого бенгальского тигра, убегающего в снежное поле из товарного вагона — на верную гибель. И девушки рыдали над его «Рыжей дворнягой», а Евтушенко издевался над девушками «с парой асадовских строк под кудряшками»...

Хотя — положа руку на сердце — далеко ли ушел Евтушенко от этих прописей?

Хотя — положа то же туда же — так ли неодолима пропасть между длинными, иногда водянистыми балладами Асадова и многословными стихами Ахмадулиной, от которой читатели поутонченнее асадовских тоже приходят в бездумный экстаз?

Нет, конечно, пропасть эта неодолима в чисто материальном и, так сказать, пабликрилейшнском выражении: шумный, избыточный юбилей Ахмадулиной, символа отечественной культуры, — и полное забвение Асадова, не печатающегося десять лет. Но велика ли разница между гладко зарифмованными банальностями Асадова — и более витиеватыми и претенциозными банальностями Ахмадулиной, чьи стихи точно так же рассчитаны на устное восприятие, концертны и порой невыносимо длинны? А творческое и человеческое поведение Асадова, по-моему, не менее достойно.

— Вы что, серьезно? — спросила меня одна очень умная женщина.

Серьезно.

3

То, что стихи Асадова не выдерживают никакой критики с точки зрения литературных критериев, — вещь настолько очевидная, что доказывать ее смешно. Это не поэзия или, верней, другая поэзия. Подобные стихи пишут почти все читатели Асадова: библиотекарши, курсанты, офицерские дочки... Только у него, конечно, глаже, строже, сюжетней. Но ценности, утверждаемые им, — ценности нормальные, хорошие, и хотя я не люблю ни стихов Асадова, ни их читателей, — я глубоко уважаю его как человека. Да и их временами уважаю, ибо, глупые или не глупые, пошлые или не пошлые, они все-таки составляют большинство моего народа. А воспитывать народный вкус бесполезно: фольклор ведь тоже полон банальностей и длиннот, только обаяние его в непосредственности, а не в оригинальности... Я совершенно искренне полагаю, что ситуация, при которой сто из ста пятидесяти опрошенных комсомольцев любимым поэтом называют Асадова (так было в семидесятых, об этом писала «Комсомолка»), — нормальна. И пусть лучше знают наизусть «Балладу о рыжей дворняге», этот безусловный поэтический суррогат, нежели «Зайку мою»: вы спросите, какая разница? — есть разница.

Да, это поп-культура. Но другой массы не хавают. Более того: один киевский врач написал Асадову, что медикаментов не хватает, бинтов, простынь нет, — и тогда, нищий, беспомощный, чужой на независимой Украине, он приходит к своим больным и читает им вслух Асадова. И им легче. Охотно верю. Я даже больше скажу: больной или запуганный человек особенно чувствителен к сентиментальной, пусть и банальной поэзии. Мне как-то в армии попался сборник Асадова — мне дала его пролистать дочка замполита, очень глупая, но сострадавшая солдатам девочка лет четырнадцати. И верите ли, я, на гражданке ругавший Пастернака за дурновкусие, — я чуть не расплакался над этим сборником! Потому что я в армии мало ел и много страдал, а такой человек к рифмованному тексту по определению восприимчив. Добавлю, что от «Зайки» я не заплакал бы и в армии.

— Мне говорят, что я поэт для девушек. Но разве девушки — не люди?

Впрочем, Асадов не был в обиде на критику. И на официальное забвение. Он каждый день работал, продолжая ощущать связь со своим народом: каков народ, таков поэт, и они нужны друг другу.

— Эдуард Аркадьевич, как вы пишете?

— У меня давно отработанный механизм. Я наговариваю на магнитофон, потом слушаю, правлю и печатаю на машинке. Я печатаю со скоростью профессиональной машинистки.

Асадов действительно печатал очень быстро, свободно ориентировался в комнате, двигался со своеобразной восточной грацией; и я забывал о его слепоте, хотя лицо с неизменной черной повязкой выглядело подчас пугающе. Нечеловеческой своей волей он заставил себя перелопатить со слуха гору литературы, окончить Литинститут (вместе с Тендряковым, Гамзатовым, Бондаревым — последний, кстати, был единственным человеком на курсе, с которым они почему-то не дружили), выучиться печатать, обращаться с любой техникой, столярить, слесарить, полностью обслуживать себя, шить... Воле его удивлялись врачи.

— Когда мне было пятьдесят, женщина-врач мне сказала: пора бросать курить. Как, я же курю с двенадцати лет, начал с двенадцати, во дворе, на «слабо»! Тридцать восемь лет курю — главным образом папиросы. Ну вот, говорит врач, не хватит ли? И я решил: хватит. Я пришел домой и сказал домашним: все, я выкуриваю свою последнюю папиросу. Никто не принял этого всерьез. Я положил около кровати пачку «Казбека» — в ней оставалось двенадцать папирос — и спички. В этой пачке до сих пор двенадцать папирос.

— Я знаю, что вы часто бываете в Севастополе. Вы почетный гражданин этого города. У вас есть свое отношение к проблеме флота?

— Конечно. И к проблеме раздела Советского Союза вообще. Никакое разделение не делает людей сильнее, запомните. У меня есть четверостишие: «Не могу, не хочу, не смирился и в душе все границы сотру. Я в Советском Союзе родился и в Советском Союзе умру».

— То есть к советской власти у вас нет претензий?

— Множество! Это у меня к Советскому Союзу нет претензий, и я продолжаю жить в нем. Но как бы мы ни относились к советской власти, я смириться не могу с тем, что нас оглупляют, что отовсюду несется чудовищная пошлость, что раньше нас уважали, а сегодня протягивают два пальца и разговаривают через губу... Главное же — это страшное оболванивание, вытаптывание культуры!

И я совершенно согласен с Асадовым, ибо он все-таки имеет к культуре большее отношение, чем Вика Цыганова и тем более чем Андрей Бартенев, или Константин Кедров, или прочие -исты и квази. Только согласится ли Асадов, что миллионные тиражи попсы — не что иное, как реакция на миллионные тиражи его книг, его суррогатной поэзии? И надо ли это объяснять человеку, ставшему кумиром и образцом для миллионов, — человеку красивому, мужественному, настоящему солдату, добряку, сострадателю...

— Вы голосовали за Ельцина или за Зюганова?

— Я ни за кого не голосовал. Мне никто в этой семейке не кажется привлекательным.

— И Лебедь?

— И Лебедь. Он слишком много делает рискованных, необдуманных заявлений.

— Как вы себе представляете вашего сегодняшнего читателя?

— Мои стихи больше всего любят военные, которые не любят воевать.

Когда-то моя жена яростно спорила на своем первом курсе с поклонницами Асадова. И не поленилась ради спора подсчитать, что в его сборнике, взятом с собою на картошку одной из девушек с кудряшками, сто одиннадцать стихотворений из ста двадцати семи кончались восклицательным знаком!!! Количество штампов в них, думаю, не поддавалось никакому учету. Но теперь-то мы, кажется, поняли наконец, что у народа не может быть хорошего, вкуса и тут уж надо выбирать из двух зол? А страна, у населения которой поголовный хороший вкус, — боюсь, нежизнеспособна.

Надо вернуть народу этот кич, чтобы отбить охоту к суперкичу, заполонившему страну. Эта культура — самый массовый, самый секулярный ее вариант — все-таки несет в себе и добро, и красоту, и сострадание: в том виде, в каком они понятны стране.

И я, сноб, гурман, смакователь, — низко кланяюсь Асадову, самому известному поэту самой большой страны.


 

Я проживу

Белла Ахмадулина (1937—2010)

Поэт и время находятся в более сложных и трагических отношениях, чем принято думать; не обращают на тебя внимания — плохо, обращают — еще хуже. Советскому поэту труднее всего было в шестидесятые, когда вся страна смотрела на него в оба и тем непозволительно развращала, когда в силу этого внелитературные обстоятельства становились важнее литературных и качество текста в конечном итоге можно было игнорировать. Белла Ахмадулина — едва ли не самая красивая женщина в русской литературе двадцатого века, наделенная к тому же знаменитым хрустальным голосом, — в поэзию с такими данными входить опасно. Особенно в эстрадный ее период, когда поэта больше слушают, чем читают, и с большим интересом следят за динамикой его браков, нежели за темпами собственно литературного роста.

Этим и объясняется тот факт, что Белла Ахмадулина — персонаж не столько родной литературы, сколько общественного сознания, адресат бесчисленных читательских писем, объект либо нерассуждающих восхищений, либо гнусных сплетен, но не обстоятельных разборов. Женщины с незадавшейся личной жизнью, любительницы ЭСКЮС-СТВА, своими захлебывающимися и безвкусными хвалами совершенно засахарили поэзию Ахмадулиной. Очень красивая женщина, пишущая очень красивые стихи, — вот ходячее определение. Подлили масла в огонь два ее пишущих мужа — покойный Нагибин и здравствующий, дай Бог ему здоровья, Евтушенко. Нагибин успел перед смертью сдать в печать свой дневник, где вывел Беллу Ахатовну под неслучайным псевдонимом Гелла, и мы узнали как о перипетиях их бурного романа (своего рода лось и трепетная лань), так и о нескольких полуневольных, бессознательных изменах Б.А., осуществлявшихся скорее по ее знаменитой душевной щедрости, доходящей до неразборчивости. В свою очередь Евтушенко поведал о первом браке Б.А. — браке с собою — и о том, как эта во всех отношениях утонченная красавица энергично морила клопов. И хотя в дневнике Нагибина полно жутких, запредельно откровенных подробностей, а в романе Евтушенко «Не умирай прежде смерти» — масса восторженных эпитетов и сплошное прокламированное преклонение, разница в масштабах личностей и дарований дает себя знать: пьяная, полубезумная, поневоле порочная Гелла у Нагибина — неотразимо привлекательна, даже когда невыносима, а эфирная Белла у Евтушенко слащава и пошла до полной неузнаваемости. Любовь, даже оскорбленная, даже переродившаяся в ненависть, все же дает сто очков вперед самому искреннему самолюбованию.

Но мы опять не о стихах.

В России, думаю, найдется немного людей, знающих наизусть хоть одно стихотворение Ахмадулиной (о поэтах речи нет, поэты не люди). Вызвано это отчасти тем, что она не писала детских стихов (а именно по ним массовый читатель лучше всего знает, например, Юнну Мориц, поэта огромного и сложного), отчасти же тем, что стихи Ахмадулиной попросту трудно запоминаются — в силу своей пространности, лексической сложности и определенной водянистости. Конечно, почти каждая провинциальная библиотекарша (из тех, которые зябко кутаются в шали, пишут письма писателям и являются символом культуры для Дмитрия Лихачева) знает наизусть «По улице моей который год» и «А напоследок я скажу» — исключительно благодаря Эльдару Рязанову. Лично я всегда помню песню «Не знаю я, известно ль вам, что я певец прекрасных дам» из «Достояния республики», едва ли не самое изящное и внятное стихотворение Ахмадулиной тех времен. Остальных ее текстов даже я, знающий наизусть тысячи две стихотворений, при всем желании не упомню. А ведь именно запоминаемость, заразительная энергия, радость произнесения вслух — вот главные достоинства поэтического текста, по крайней мере внешние. Поди не запомни Бродского, ту же Мориц, лучшие тексты Окуджавы! Запоминаются лучше всего те стихи, в которых все слова обязательны, — необязательные проскакивают. Из Ахмадулиной помнятся строфы, иногда двустишия. Например:


Мне этот год — вдоль бездны путь,

И если я не умерла,

То потому, что кто-нибудь

Всегда молился за меня.


Или:


Но перед тем, как мною ведать,

Вам следует меня убить!


Или:


Прохожий, мальчик, что ты? Мимо

Иди и не смотри мне вслед.

Мной тот любим, кем я любима.

К тому же знай: мне много лет.


Или:


Не время ль уступить зиме,

С ее деревьями и мглою,

Чужое место на земле,

Некстати занятое мною?


Может быть, я выродок (хотя боюсь, что я-то как раз норма), — но я ищу в любом тексте прежде всего возможность самоидентификации, соотнесения его с собою, со своей (чаще) мукой и (реже) радостью. Человека всегда утешает и радует, что он не один такой. Подобные совпадения для читателя Ахмадулиной затруднены прежде всего потому, что тут многое аморфно, не названо, не сформулировано, безвольно... Последнее приведенное мною четверостишие, про чужое место на земле — как раз редкое и прекрасное исключение: все стихотворение «Дождь и сад», которым оно замыкается, являет собою одну бесконечную длинноту, и даже взрыв заключительной строфы не окупает этой гигантской затраты поэтических средств, к тому же несколько однообразных. Не знаю, достоинство это или недостаток, — но всякое ахмадулинское «Избранное» производит на редкость цельное впечатление: особого движения тут нет. То ли потому, что поэт не любит переиздавать свои ранние стихи, еще романтически-розовые от рассвета пятидесятых, то ли потому, что поэт всю жизнь верен себе, то ли потому, что он не развива... и я в ужасе прикрываю рот рукою. Достоинства ахмадулинских стихов менялись: к семидесятым они стали суше, трезвей, в них появилась фабульность, временами даже балладность, — но недостатки оставались прежними: экзальтация (часто наигранная, путем самоподзавода), обилие романтических штампов, монотонность (везде пятистопный ямб), более-менее постоянный словарь, многословие и все та же водянистость... И ранняя, и поздняя Ахмадулина — при неоднократно декларированной любви — нет! — обожании! — нет! — преклонении! — перед Мандельштамом и Цветаевой, замешена все же на Пастернаке; и все грехи его ранней поэтики, весь захлеб и захлюп, которых он сам впоследствии стеснялся, вся экзальтация, все многословие — перекочевало в тексты Ахмадулиной:


Среди гардин зимы, среди гордынь

сугробов, ледоколов, конькобежцев

он гнев весны претерпевал один,

став жертвою ее причуд и бешенств.


Эта густая спекторщина, даром что на дворе уже 1967 год, встречается и у поздней Ахмадулиной ничуть не реже. Неприхотливый русский читатель, так любящий поэзию, что для него всякие рифмованные строчки есть уже драгоценный подарок, часто неразборчиво глотал откровенную невнятицу, принимая ее за вещее косноязычие. Так многое прощалось раннему Пастернаку, так и Ахмадулина приобрела славу поэта «сложного» и даже «темного», тогда как в конце шестидесятых, поощряемая читательскими восторгами, она была попросту невнятна — при вполне здравых мыслях, вполне четкой фабуле и вполне очевидной иронии, составляющих сильную сторону ее поэзии. Слушать все это — упоительно, и хочется еще и еще этой музыки голоса; но читать — утомительно, скучно, путано. Читатель и критика сыграли свою роль: поощрили в поэте то, что было очень важной составляющей его индивидуальности, составляющей эффектной, но, увы, безвкусной...

Отсюда и неизменность ахмадулинского словаря: окрест, свеча, уж (в смысле частица, а не ползучая тварь), благодаренье, гортань, блаженство, прилежность, угоден, лакомство, мука (в смысле страдание, а не продукт), услада, лоб, жест (частое и очень неслучайное слово), плоды, дитя, легкость, вкушать, зрелище, свирель, метель, сей, труд, о, всяк, сотворенье, невнятный, нетленный, письмена, сиротство, друзья, судьба, торжество.

А в общем, неплохой набор — почти вся судьба поэта, — но узкий, узкий...

Пародировать, передразнивать, стилизоваться под Ахмадулину — исключительно легко (и опять не знаю, хорошо это или плохо: узнаваемость? — да, но и однообразие!). Допустим: «Дав моим глазам необременительный труд упереться в белесость потолка, я небрежно лакомила обленившуюся правую руку благосклонным покручиванием роскошно курчавой шерсти моей человекообразной собаки, которая издавала невнятный, но властный звук благодаренья и своими гениальными всепонимающими глазами являла столько доброты и мудрости» — что куда иному критику, покаянно закончу я уже своим голосом. А все-таки воспоминания Ахмадулиной о Набокове или ее предисловия к своим сборникам читать немыслимо. Впрочем, тут есть прием: двадцать строчек о себе, обо всем, ни о чем, то есть чистая демонстрация стиля, — и пять строк вполне по делу, здраво, четко и внятно. Так безметафоричный Бродский впаяет вдруг в сугубо прозаизированную ткань стиха что-нибудь афористичное и метафорическое, — и метафора сияет, что твой бриллиант на фольге. Так и ирония или афористичность Ахмадулиной подчеркиваются аморфностью и невнятностью остального текста. Так что перед нами не дефект поэтической речи, а ее особенность, прием. В лучших текстах Ахмадулиной ирония возникает из вкрапления в густой, местами заштампованный поэтический делириум какой-нибудь обыденной реалии вроде метро «Аэропорт» или жаргонного словечка. Так намечается и проводится главная тема Ахмадулиной — болезненная, мучительная несостыковка с миром. Где есть такой свежий афоризм, или довольно жесткая ирония, или новая мысль, — там этот прием работает. Где нет — там нечему и работать: трагическое безволие.

Ахмадулиной часто подыскивали аналог или генеалогию. Ассоциировали то с Ахматовой, которая очень ругала ее стихи (см. «Записки» Чуковской), то с Цветаевой, с которой у нее уж точно ничего общего... Ахматова и Цветаева — при всем различии темпераментов — поэты четкие, афористичные, ничего лишнего, мысль остра и напряжена. Только у поздней Ахматовой изредка промелькнет самоповтор или некая словесная избыточность, — но и старческие ее стихи блещут оригинальностью и остротой мысли, беспощадностью ее... «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией», — ахматовская формула. У Ахмадулиной пафоса всегда столько, что ни о каком бесстыдстве не может быть и речи. Стыда — много, покаяния — тоже, но всегда красиво и пристойно. Так что поэтически ей ближе всего, как ни странно, не Мориц, не Матвеева, не Слепакова (интересно, кстати, это удвоение согласных в именах блистательных поэтесс-ровесниц: Нонна, Юнна, Новелла, Белла, сюда же просится и посредственный поэт Римма). Самый близкий к Ахмадулиной поэт — Высоцкий, в любви к которому она часто признавалась и который ее боготворил.

Они похожи многим. И тем, что ровесники. И тем, что оба, по существу, — романтические поэты, причем книжно-романтические. «Книжные дети». Для обоих характерен пафос, а объектом иронии чаще всего становится именно повседневность. Оба много теряют, когда их тексты отрываются от голоса, от исполнительской, концертной стихии (не вижу в этом ничего оскорбительного — это просто другой род искусства). У обоих стойкая, мгновенно узнаваемая лексика, свой словарь. У обоих особо значимы темы дружества, братства, литературной честности. Оба фрондировали, хотя их фронда и не являлась самоцелью. Оба участвовали в «Метрополе». Оба не скрывали своей любви-ненависти к алкоголю и много пострадали от этого (и вообще оба жили бурно, — но бурность этой жизни редко проскальзывала в тексты. Похождения Высоцкого, о которых столько пишут его псевдо друзья или квазиисследователи, — какое отношение они имеют к его стихам и песням, всегда исповедальным, никогда автобиографичным?). Наконец, и у Ахмадулиной, и у Высоцкого много произведений многословных, рассчитанных на устное произнесение и немедленное восприятие. Высокопарное многословие, увы, отяжеляет многие песни Высоцкого, в том числе его героические баллады. Правда, в его текстах больше фабульности, напряжения, — но на то он и актер, и мужчина. Вот смотрите:


Так дурно жить, как я вчера жила, —

в пустом пиру, где все мертвы друг к другу

и пошлости нетрезвая жара

свистит в мозгу по замкнутому кругу.


Какая тайна влюблена в меня,

чьей выгоде мое спасенье сладко,

коль мне дано по окончанье дня

стать оборотнем, алчущим порядка?


Господи! Да ведь этот же «стыд быть при детях и животных» испытывает герой песни Высоцкого, который вечером пел директору дома моделей, а утром смотрит похмельным трезвым взглядом на первого ученика, который «шел в школу получать свои пятерки».


Не надо подходить к чужим столам

и отзываться, если окликают, —


налицо, конечно, биографическое сходство (слава, полускандальность, в чужом пиру похмелье), но главное сходство — в отвращении романтического героя к тому, в кого он волею судьбы и саморастраты превратился. Впрочем, такая саморастрата, алкоголь, промискуитет, многобрачие, эпатаж — все было неким экзистенциальным вызовом. Не только Системе, не только ее властям и ее быдлу, но и миропорядку, установлениям человеческой жизни: романтическим поэтам они невыносимы.

Отсюда и безоглядная храбрость Ахмадулиной, полное отсутствие у нее инстинкта самосохранения, о котором влюбленно писал Нагибин: если в падающем самолете все устремятся в хвост как в наиболее безопасную часть, его Гелла не тронется с места. Будет грызть яблоко. Жест? — да. Но жест, оплаченный жизнью. Отсюда безоговорочно порядочное, отважное, красивое поведение Ахмадулиной во всех ситуациях, в которых пасовали мужчины (хотя красивейшей женщине русской литературы вряд ли что грозило, кроме непечатания, — но ведь и многочисленным мужчинам ничего такого гулаговского не грозило за подписание честного письма, а сколько было подонков!). Ахмадулина была первым академиком, подавшим голос в защиту Сахарова (хотя состоит она только в одной из американских академий искусства). В том же ее письме содержался горький упрек советской академической среде, позорно молчавшей. Ахмадулина подписывала, по-моему, все письма: в защиту Синявского и Даниэля, Гинзбурга и Галанскова, Чуковской и Солженицына... Ореол гонимости, конечно, шел Ахмадулиной, и она сознавала это. Но и для того чтобы делать рассчитанные и красивые жесты, нужна храбрость. И Ахмадулина вела себя храбро. Храбрость по большому счету и есть красота.

Это сейчас ее муж Борис Мессерер дает пошлые интервью пошлому «Московскому комсомольцу», — пошлые в том смысле, что в них идет речь о богемности московских артистических нравов и почти ни слова о том, каким творческим трудом оплачена эта богемность. Но когда-то мастерская Мессерера давала приют лучшим литературным силам Москвы, и не только Москвы. Ахмадулина никогда особенно не бедствовала, но и никогда ничего не жалела, с истинно романтической щедростью все раздавая и всем помогая. Она подбирала кошек и собак. Она дарила любимые вещи. Она привечала всех. И отголоски этой доброты, щедрой до безвольности, проникли и в ее тексты: здесь та же щедрость и избыточность дарения. Отсюда и многословие, с литературной точки зрения не слишком привлекательное, но по-человечески обаятельное и понятное. Это та же щедрость — при нежелании и неумении высказать простую мысль в двух словах растягивание ее на десять, двадцать, пятьдесят! Но в этой же словесной избыточности — что-то от многословия девятнадцатого века, в который Ахмадулина влюблена, как всякий истинный романтик. Тогда люди были многословны и высокопарны, ибо у них было время, а возвышенный ход их мысли еще не поверялся запредельно убогой и кровавой реальностью... Говорили не «дружба», а — «О возвышенное чувство, коего чудесный пламень...» Трезвый и лаконичный Пушкин над этим издевался (так что любовь Ахмадулиной к нему носит характер общекультурного преклонения, а не творческого освоения). Мы — умиляемся.

Так же можно умиляться архаичности ахмадулинского словаря и словесной обильности ее поэзии.

А какая-нибудь восторженная поклонница с вот такими глазенками навыкате ляпнула бы сейчас, что и дождь щедр, и снегопад чрезмерен, и природа всегда избыточна, всегда через край... и полился бы поток благоглупостей, но поэт не в ответе за своих эпигонов.

Бесстрашие и трезвость самооценки, отсутствие иллюзий на свой счет — вот что привлекательно уже в ранней Ахмадулиной:

Не плачьте обо мне — я проживу счастливой нищей, доброй каторжанкой, озябшею на севере южанкой, чахоточной да злой петербуржанкой на малярийном юге проживу.

Не плачьте обо мне — я проживу той хромоножкой, вышедшей на паперть, тем пьяницей, поникнувшим на скатерть, и этим, что малюет Божью Матерь, убогим богомазом проживу.

Здесь есть самоуничижение, есть и самолюбование, — но есть и то, чем стоит любоваться.

Перед нами замечательный феномен шестидесятничества — нерасторжимость человека и поэта. Оценивать их поврозь — занятие неблагодарное, от критериев чистой литературы здесь приходится отойти. Гораздо интереснее их столкновения, их сотрудничество, их диалог, составляющий главную тему ахмадулинского творчества. А для того чтобы делать чистую литературу, на свете достаточно не очень романтических мужчин и не очень красивых женщин.


 

Победа на последнем берегу

Борис Стругацкий (р. 1933)

1

Главные советские и постсоветские военные писатели — Стругацкие. Думаю так не только потому, что с шестидесятых по настоящее время они с большим отрывом остаются самыми читаемыми из всей русскоязычной прозы, но и потому, что — почти никогда не изображая войну напрямую — занимались беспрерывным ее осмыслением, изживанием ее опыта. Бесконечные войны в прозе Стругацких — на Сауле, на Саракше, на Земле — больше всего похожи на игры в войну книжных послевоенных детей на ленинградском пустыре 1946 года, среди осколков, воронок и сгоревших бревен.

Этой военной прозой сформировано уже несколько поколений, и я отчетливо помню чувство физической невозможности оторваться от текста Стругацких — мне восемь лет, я болею, читаю сборник «Фантастика-62», там «Попытка к бегству», и с этой «Попыткой» я забираюсь под одеяло и там при свете дачного фонарика читаю, пока не дочитываю.

С этого момента в мою речь входят выражения: «Налей мне вина, Хайра, труполюб, и согрей постель, я сегодня весел!»; «Варенья, и быстро, — неприятным голосом сказал Хайра»; «Великий и могучий Утес с ногой на небе и на земле». Это входило в кровь немедленно — но не только потому, что было хорошо, а потому, что Стругацкие транслировали атмосферу тревоги, в которой мы жили. Советский Союз был довольно напряженное место, в нем все время чего-то боялись, война витала в воздухе. Потом из теплицы выпустили воздух — а может, впустили, не знаю, но атмосфера утратилась. А тогда этой атмосфере соответствовали немногие — в первую очередь Стругацкие, у которых непрерывно воевали, или вспоминали войну, или ждали войны.

Тут есть хитрое противоречие: мало кто ненавидит войну, как Стругацкие, мало кто наговорил столько резкостей о советском милитаризованном сознании, о подчинении всего советского (а в последние годы и российского) социума мобилизационным доктринам и о привычке развязывать войны, чтобы тем вернее все на них списать. Отрицательные герои Стругацких — чаще всего генералы либо представители спецслужб, опять-таки военизированных. А между тем все их положительные герои родом из войны и могут лишь мечтать о тех прекрасных временах, когда формирование «Человека Воспитанного» будет возможно без подобных экстремальных инициации.

Противоречие это, конечно, осознается скорее читателем, чем автором. Борис Стругацкий, который ныне героически представительствует за себя и брата, продолжая работать, размышлять и отвечать на вопросы, — внутренне абсолютно последователен, когда сегодня развенчивает военную мифологию. А его поклонники, выросшие на их с братом классической прозе, кричат о своем разочаровании и признаются в блогах — не без публичной экзальтации, естественно, — что АБС для них более не существуют, смотри, какая принципиальность.

Я их не одобряю, конечно. Но понять генезис этих ощущений могу.

2

Хотя вообще-то с Борисом Натановичем Стругацким мало что понятно. Он персонаж загадочный. Говорю «персонаж», потому что не совсем понятно, человек ли — или та самая предсказанная им вместе с братом следующая ступень эволюции.

Борис Стругацкий на людях не появляется принципиально, даже на церемонию присуждения литературной премии АБС присылает поздравление, и только. Семинар фантастов, которым он руководит с середины семидесятых и который считается инкубатором гениев, продолжает функционировать, но собирается у него дома, и посторонние туда не допускаются. Все интервью — исключительно в режиме online. Я из тех немногих счастливцев, кто видел Стругацкого живьем и удостаивался даже крепкого сухого спортивного рукопожатия, а также разговора. Это было во времена, когда его еще можно было увидеть на конгрессе «Странник». Плотность и скорость этого разговора, а также причудливость мысли укрепили меня в убеждении, что тут мы имеем дело с чем-то таким, этаким, до конца не познанным.

Я не могу удержать Стругацкого не то чтобы в своем темпе, а в спектре восприятия. Он шире. Его способность смотреть на вещи под неприемлемым для меня — и для него — углом значительно превосходит собственные мои способности.

Однажды он мне сказал (не подчеркиваю своей близости к нему, разговор был общий):

— Мы выросли в убеждении, что человек ест, чтобы работать. А что, если это не так?

— Вы серьезно?

— Абсолютно. Это вполне может быть наоборот. Далее он развил мысль о том, что самоценность работы вполне может быть пережитком, а прекрасное безделье по-своему выглядит даже более творческим состоянием; и о том, что работа отвлекает человека от подлинных проблем, как производственный роман уводил от жизни, а не приводил к ней. Никто из героев русской классики не работает, и не сказать чтобы от этого мы любили ее меньше. Более того — в Библии труд сделан проклятием человека, а не смыслом его жизни. В другой раз он озадачил меня еще больше, сказав, что терпимость проявляется не в отношении к хорошему, а в отношении к неприятному. Надо уметь терпеть неприятное, не отказывая ему в праве на существование. И эта простая на первый взгляд мысль заставила меня пересмотреть большинство моих тогдашних иерархий. Речь, как сейчас помню, шла о «Флоре», хиппиобразном движении из романа «Отягощенные злом». Я удивлялся: почему оселком для испытания окружающих избрана именно «Флора», слабая, вонючая, вредоносная? Он объяснил.

Позднего Стругацкого приходится перечитывать многажды, и не только из любви к тексту, а просто чтобы въехать. Может, это я один такой идиот, но думаю, что нет. Живо помню, как А.Н.Житинский, любимый мой прозаик, читал только что вышедший роман «Бессильные мира сего», и тут его ненадолго сразил микроинфаркт. Из реанимации, куда ему пронесли мобильный телефон, он позвонил мне, чтобы спросить, как именно я понял финал. Когда через неделю Житинского перевели в обычную палату, я посетил его, и мы имели часовую дискуссию по этому поводу, к консенсусу не придя. Вопросы здоровья, питания и стоимости лечения при этом не обсуждались, мы не успели их затронуть, нам было, так сказать, не до этого. Я раз шесть прочел «Поиск предназначения» и раз семь «Бессильных мира сего», прежде чем хотя бы приблизительно разобрался — даже не в том, что к чему (это разу к третьему понятно), а как это сделано и почему именно так. «Старик Витицкий жжет мостики», — сказал Стругацкий однажды, выступая перед молодыми фантастами. «С.Витицкий» — псевдоним Бориса Стругацкого, потому что «писателя Братья Стругацкие больше нет» (его собственное признание). Эти сожженные мосты, превращающие линейное повествование в череду редкостно достоверных кошмаров с неочевидными связями, — любимый авторский прием годов с семидесятых. И про жизнь свою, и про творческий метод, и про эволюцию мировоззрения БНС высказывается фрагментарно и неохотно, как всякий интроверт. Так что мы никогда не узнаем, что сформировало его и какую роль сыграла в этом война.

То есть мы знаем, что из блокадного города его увезли только в 1943 году, что они остались там с матерью, а Аркадий с отцом, находившимся на последней стадии истощения и вскоре умершим, выехали зимой сорок второго. Знаем, что ненависть к войне и разговорам о ее святости сидела в обоих братьях настолько прочно, что самым сильным своим киновпечатлением они долго считали фильм Стенли Крамера «На последнем берегу» — антиутопию 1959 года по роману Невила Шюта про то, как ядерная война съела мир и смертоносное радиоактивное облако приближается к Австралии; там теперь гнездятся остатки человечества и предаются кто оргиям, кто романтической любви, кто диким автогонкам со смертельным исходом. С закрытого показа этого фильма АБС вышли, проклиная всех генералов. Но тут и кроется первое противоречие: из этого впечатления вырос не антивоенный роман, а гениальная «Далекая Радуга», финал которой — обреченная планета с тысячами не успевших спастись — поражает не ужасом, а счастьем.

Вот пляж, вот море, вот четверо плывут к горизонту, неся на спинах пятого, который играет на банджо и поет: «Ты, не склоняя головы, смотрела в прорезь синевы и продолжала путь». Вот композитор играет на рояле, а рядом табличка: «Далекая Радуга. Соч. последнее, неоконч.». Вот Горбовский лежит на берегу — впервые можно спокойно лежать, некуда бежать. Сейчас придет Волна и всех накроет. То есть из ужаса, из предсмертия, из глобальной катастрофы (война это или нечто техногенное — какая теперь разница) сделалось счастье.

Выходило, во-первых, что без войны нет доступа к тем высшим эмоциям, к числу которых, безусловно, принадлежит счастье безнадежности, братство обреченных, высшее понимание человечности (на Радуге остались ведь только те, кто добровольно пожертвовал эвакуацией — ради детей, ради научных данных...). А во-вторых — что только люди, сформированные пограничным опытом, способны вести себя прилично, а в мирном обществе этого опыта взять негде. Поэтому, скажем, рационально мыслящие и прекрасно воспитанные персонажи пасовали у Стругацких всегда — в том числе и на Радуге, — а те, в ком угадывались ветераны земных или космических битв, жертвовали собой красиво и весело, как любимый их сквозной персонаж Горбовский.

Относительно Аркадия Натановича кое-что понятно: после училища военных переводчиков он служил на Дальнем Востоке 12 лет, армейская тема входила непременной составляющей во все его сольные сочинения и почти во все главные общие книги. Относительно Бориса Натановича все опять тайна. Помните — «профессионал, да еще из лучших, наверное, — мне приходилось прилагать изрядные усилия, чтобы удерживать его в своем темпе восприятия», как говорит Максим Каммерер о Льве Абалкине в повести «Жук в муравейнике».

Объективно и полно говорить про Стругацкого может тот, кто умней его, а я таких людей пока не видел. То есть каждый может сказать, что Стругацкий весьма высок ростом (хоть и ниже почти двухметрового брата), широкоплеч, круглоголов, обладает тонким ртом, сложенным в едкую ироническую улыбку, и носит сильные толстые очки. Он дружит с узким кругом людей, причем весьма неожиданных — это не коллеги-писатели и не коллеги-ученые. Интересы его разнообразны, а память абсолютна. По первому образованию он звездный астроном и неплохо разбирается в астрофизике до сих пор, хотя строго научной фантастики Стругацкие никогда не писали. Кроме того, он один из самых известных и осведомленных филателистов Ленинграда, ныне Петербурга. О всякого рода отпечатках, зубцах и водяных знаках он знает не меньше, чем о звездах, и говорит на эту тему охотнее, чем о литературе, но мало кто способен поддержать такой разговор. Помимо всего этого, он прекрасно осведомлен о компьютерных симуляторах боевых действий и в какую-нибудь танковую войнушку способен рубиться ночь напролет, несмотря на большой жизненный опыт и вообще взрослость.

Но все эти вещи, сугубо внешние, ничего в Стругацком не приоткроют. Отношение же его к ближнему кругу, и прежде всего к ученикам, являет собою загадку или по крайней мере противоречие: внешне это отношение очень корректное, но прохладное. Внутри под этой корректностью тлеет жар, как под золой, потому что Стругацкий очень любит талант во всех его проявлениях и с горячей заинтересованностью следит за всеми, кого заприметил. Но любовь имеет характер требовательный и стимулирующий, внешне никак не проявляющийся: Стругацкий умеет требовать с тех, кого любит, и сроду ни с кем не сюсюкал. Все это с редкой откровенностью и даже самоедством описано в «Бессильных мира сего» — вероятно, самом откровенном его романе. Там много страшных сцен, больше, пожалуй, чем даже в «Пикнике», и есть довольно рискованная идея: без прямого насилия над человеческой личностью — насилия иногда самого буквального, с применением пыточного арсенала, — Человека Воспитанного не получишь. Потому что если человек не движется вперед — он не стоит на месте, а откатывается назад. Его тащит вниз Проклятая Свинья Жизни.

Так что с учениками Стругацкий, подобно своему Агре, не только жёсток, но при необходимости и жесток. Иначе из Бориса Штерна, Вячеслава Рыбакова, Андрея Измайлова и двух десятков других ничего особенного не вышло бы. А из них вышло превосходное поколение, у которого уже мы, рожденные в конце шестидесятых — начале семидесятых, научились понимать, что к чему. Откуда в пацифисте не то чтобы преклонение перед насилием, а столь страстная вера в то, что без него не обойдется? А очень просто: он сознает инерционность человеческой природы. И если эту природу не подхлестывать — Проклятая Свинья тут как тут. Чтобы один из героев «Бессильных» — реально бессильных, утративших дар, зажиревших, — начал наконец действовать по максимуму, разворачивая историю человечества силой ума, — его приходится не только напугать до смерти, но и... да, пытать, дробить пальцы. Наставник об этом знает. Наставник это инициировал. И это сработало. А что еще делать, когда «совершенно нет времени»? — этой фразой заканчивается роман.

Мне кажется, Стругацкого сформировал эпизод, описанный в «Поиске предназначения» — великом автобиографическом (по крайней мере в первых главах) романе. Там мальчика во время блокады преследует людоед. Сильно подозреваю, что все это так и было. Людоеда потом случайно убил осколок, и мальчик смог спрятаться в родном подъезде.

И еще на него сильно повлиял эпизод, рассказанный однажды в онлайновом интервью: там он самой вкусной вещью в своей жизни назвал ледяной каменный мятный пряник, полученный на новый, 1942 год.

Во-первых, война с ее кошмаром объяснила Борису Стругацкому, что может быть все. Такие вещи, которых он насмотрелся в блокадном Ленинграде, сильно раздвигают границы воображения.

Во-вторых, война доказала ему, что любое выживание есть чудо, а стало быть, свидетельство о призвании. И одна из главных тем Стругацких — может ли человек это свое призвание отменить? (Об этом же, кстати, лемовская «Маска», и Лем тоже человек со страшным военным опытом — не фронтовым, оккупационным.) Стругацкий полагает, что отменить его нельзя, и потому надо его сначала в себе расчистить, а потом по мере сил ему следовать. Пока следуешь — будешь храним, потому что нужен. Это истинно военный императив, в мирном мире такого не сформулируешь.

И в-третьих, война научила его тому абсолютному минимализму в смысле потребностей, той фантастической, стальной выносливости, которая делает воином блеска и его самого. Это позволяет ему не отвлекаться на болезни и возраст и ежедневно, хоть небольшими порциями, писать — делать то главное, что он умеет лучше всего. Никто и никогда не знает, что он пишет. Все понимают только, что он пишет самое главное из всего могущего быть написанным сегодня. Все это не мешает, а напротив, способствует его славе и почти всеобщему пиетету. Покачнула этот пиетет и расколола поклонников именно война.

3

Буча началась, когда Борис Стругацкий, отвечая на вопросы «Новой газеты», написал:

«Память о Великой Отечественной стала святыней. Не существует более ни понятия "правда о войне", ни понятия об "искажении исторической истины". Есть понятие "оскорбления святыни". И такое же отношение стремятся создать ко всей истории советского периода. Это уже не история, это, по сути, религия. Библия Войны написана, и апокриф о предателе-генерале Власове в нее внесен. Все. Не вырубишь топором. Но с точки зрения "атеиста" нет здесь и не может быть ни простоты, ни однозначности. И генерал Власов — сложное явление истории, не проще Иосифа Флавия или Александра Невского; и ветераны — совершенно особая социальная группа, члены которой, как правило, различны между собою в гораздо большей степени, чем сходны».

Эта точка зрения породила такой шквал полемики и взаимных обвинений (не говоря уже про обвинения в адрес самого БНС, опять попавшего в нерв), что понадобилось уточнять понятия. Грех сказать, я и сам поймал себя на некотором — не скажу «непонимании», но внутреннем протесте. Усугубилось это чувство просмотром «Аватара», за рецензию на который мне успело прилететь уже с либеральной стороны. Я там усомнился в добродетельности героя, с такой легкостью перебегающего на чужую сторону от своей, пусть даже во всем неправой. Я впервые задумался о том, каким будет демифологизированное сознание — сознание, которое научится обходиться без мифов. Да, память о войне стала святыней. Да, это мешает выяснить правду. Но что делать обществу, у которого других святынь нет? И может ли оно быть обществом, если у него нет святынь?

Со всем этим я осмелился обратиться к самому Борису Стругацкому. Интервью, как всегда, велось путем взаимной переписки. Ответы он предпочитает формулировать письменно, с научной строгостью, характерной для физиков вообще и астрономов в частности.

— Может, миф не так уж страшен? Он лежит как-никак в основе каждой нации...

— На мой взгляд, ничего дурного в мифах нет. Это, по сути, общенародное творчество — тщательно отредактированная тысячами независимых редакторов, отшлифованная тысячами сугубо эмоциональных и личных прикосновений, «беллетризованная» история, — так сказать, история рукотворная, тщательно сбалансированная по части сочетания реальных фактов и народной фантазии. В мифе есть выдумка, но нет вранья, что и делает его таким привлекательным и даже значительным. Хуже, когда редактируют, шлифуют и беллетризуют историю хорошо оплачиваемые специалисты по идеологической обработке, занимающиеся этим делом по заданию начальства и в соответствии с указаниями, спущенными «сверху». Тогда получается «миф с заранее заданными параметрами», не бескорыстный полет фантазии, а вранье. Собственно и не миф уже, а фальсификация истории. «Освобождение братских народов», «Подвиг 28-ми героев-панфиловцев», «Велика Россия, а отступать некуда...», «Жуков — гениальный полководец», «Сталин — еще более гениальный полководец», «Освобождение Европы»... И все, что противоречит этому мифу (архивные документы, свидетельства очевидцев, обыкновенная логика), объявляется очернительством, дегтемазанием и как раз фальсификацией. Это растление истории, эта демагогия, рассчитанная на невежество и абсолютное обнищание духом, преподносится как истина в последней инстанции. Это уже не создание Мифа, это — его огосударствление, «идолизация», превращение в орудие пропаганды.

Великую Отечественную я всегда помню потому, что она была частью моей жизни, притом значительной. Воспринимать ее как святыню я не умею. Я вообще не религиозен.

— Но именно тревога по случаю возможной новой мировой войны породила великие фильмы и романы — фильм Крамера «На последнем берегу» и вдохновленную им вашу «Далекую Радугу».

— «Перчику ему в жизнь! Перчику!..» Это у Чехова, кажется. Нет, я решительно против спецсредств, возбуждающих творческие процессы. Жизнь, ей-богу, и так исполнена всевозможных «стимуляторов» — несчастная любовь, мучения комплекса неполноценности, одиночество, предательства друзей, смерть близких, внезапные успехи, внезапные поражения... Неужели для успешного творчества нужны еще и военные угрозы, войны, власть жлобов, цензура, религиозные страсти? По-моему, никаких разумных аргументов в пользу такого рода неестественностей не существует. Говорят, есть люди, которые скучают без войны, без «ха-арошей драки», без скандалов вообще. Господь с ними. Пусть идут в ОМОН. Или в наемники.

(Все это, разумеется, голос Стругацкого-человека. Стругацкие-писатели в жизни то и дело нарывались на неприятности, иногда вполне сознательно — просто потому, что не могли остановиться. Может быть, субъективно им все это было куда как противно, но именно из этих противностей — из творческого их преодоления — получились в конце концов «Сказка о тройке», и «За миллиард лет до конца света», и «Хромая судьба». Они бы, конечно, придумали не хуже, обошлись бы без личного опыта, — но, боюсь, без личного опыта не было бы той ненависти, того едкого, кисло-горько-соленого тона, того порохового дыма. Не в цензуре было дело, она им только мешала, отравив самые плодотворные годы, — но общая советская атмосфера не могла не отразиться в их сочинениях, начиная с «Улитки», и страшная напряженность этой жизни обеспечила динамику их текстов. Конечно, «стимуляторы» вроде любви, смерти и творческих мук вполне достаточны... и все-таки советский мир с его силовыми линиями был весьма мощным полем, рождавшим удивительные тексты; не знаю, чем это можно заменить.)

— Есть ли в российской истории события более значимые и более притягательные для вас, нежели Великая Отечественная война?

— Сколько угодно. Рождение Пушкина, например. Или освобождение крестьян. Вы наверняка знали многих ветеранов — и многих лагерных сидельцев. Что у них общего? Действительно ли ветераны — люди особой породы?

Я знавал сравнительно немногих ветеранов, но все они, без исключения, были «вояки» — отнюдь не «герои штабов и продскладов», — а те самые, «что поползали»: сержант-минометчик, сержант-артиллерист (оба — из рядовых), капитан пехоты, генерал-майор (начинавший в финскую взводным и кончивший в Тюрингии командиром дивизии)... Очень разные люди, очень разные судьбы, все очень разное у них, но все как один — не любят рассказывать собственно о военных действиях (всё больше о бабах, о выпивке, о трофеях, о столкновениях с начальством), терпеть не могут СМЕРШ, а на прямые вопросы о войне отвечают уклончиво, норовят свернуть на что-нибудь забавное. И зэки бывшие (с ними я встречался меньше) очень в этом на них похожи: ни слова внятного о лагерях и масса забавных баек про лагерное начальство. А уж о крутой ненависти к «органам» и говорить нечего: слова доброго не найдут. «Вояки», пусть изредка, но все-таки отметят какого-нибудь смершевца, что «подлец был большой, но не трус», а зэки — нет, у них ненависть чистая, беспримесная, непрощающая.

— Самойлов признавался: «Я б хотел быть маркитантом при огромном свежем войске» — при том что сам был боевым офицером. Вы себя как-то видите на войне?

— Не спрашивайте. С моими очками, с моим прирожденным пацифизмом, с моим отвращением к любому подчинению... «Душераздирающее зрелище».

4

Казалось бы, все понятно: мировоззрение абсолютно цельное, логичное и ясное. Можно соглашаться, можно спорить, можно даже и негодовать — Борису Стругацкому, думаю, от этого ни холодно, ни жарко. Гуманизм, атеизм, либерализм — вся русская триада, многие годы противостоящая «самодержавию, православию, народности» (заметим кстати, что «народности» противостоит у нас не «индивидуализм», а именно «гуманизм», то есть ненависть к самоцельному мучительству. Индивидуализма нет ни слева, ни справа. Это тема для отдельного большого разговора).

Между тем проза Стругацких далеко не сводится к этому набору «базовой теории». Больше того — она зачастую ему противоречит. Любимый герой Стругацких, что неоднократно признавали они сами, — не либеральный мыслитель Изя Кацман из «Града обреченного», а перевоспитанный тоталитарий Андрей Воронин, которого для неведомого Эксперимента забрали в Град непосредственно из середины тридцатых. Кацмана они любят, но несколько брезгливо. Он им не шибко приятен. А Ворониным они любуются. Получается что-то вроде знаменитого эпизода с Львом Толстым, — мемуар об этом сохранил нам Сулержицкий. Идут по Арбату Толстой с Сулером, навстречу двое красавцев-кавалергардов двухметрового роста и аполлонического сражения. Толстой, вглядываясь издали: «Ну что это такое! Чистые животные, ничего человеческого, никаких духовных интересов...» Проходят они мимо, бряцая шпорами и саблями, и Толстой говорит: «Какая прелесть, какое счастье — молодость, здоровье, сила! Все отдал бы, чтобы быть сейчас, как они...»

Все герои АБС — сильные люди с экстремальным опытом. И главный конфликт прозы самих Стругацких (заданный, кстати, еще в «Возвращении» — советском ответе на лемовское «Возвращение со звезд») сводится, на мой взгляд, к противостоянию такого персонажа — назовем его Перевоспитанным Героем — и хорошего человека, сформированного теорией воспитания. Эта теория воспитания, по Стругацким, — главный инструмент новой коммунистической педагогики, алгоритм формирования таких добрых и сильных, как Максим Каммерер из «Обитаемого острова».

Эти герои — Перевоспитанные или Воспитанные, или, иными словами, Брутальные и Новые, — встречаются у Стругацких лоб в лоб, в решительном противостоянии. Скажем, в раннем рассказе «Глубокий поиск», таком хемингуэевском, где океанолог Кондратьев, медный и стальной «памятник героическому прошлому», противостоит слабому, но по-человечески куда более понятному Белову. В «Гадких лебедях» этот конфликт решается уже куда сложней: там человек войны — героический, грязный, добрый Банев — сталкивается со стерильным и беспощадным будущим, очень, кстати, интеллигентным и либеральным. Но это будущее беспощадно, а если вы беспощадны, ребята, то зачем все? Наконец, в «Улитке на склоне» умные и женственные жрицы партеногенеза противостоят одинокому, заросшему и беспомощному Кандиду со скальпелем: грязная современность против чистого будущего, прошедшего не только химическую, но и биологическую, буквальную стерилизацию. Хотят Стругацкие такого будущего? Нет. Их кредо выражает Банев в великих и загадочных последних словах «Гадких лебедей»: «Не забыть бы мне вернуться».

Думаю, такая амбивалентность (мокрецы же хорошие, уж как-нибудь получше Банева со всякой точки зрения) диктовалась отчасти тем, что работали они вдвоем и что при всей духовной близости, интеллектуальном равенстве и кровном родстве отношения в этом тандеме были не безоблачны. Аркадий Натанович был не только на восемь лет старше — он был, так сказать, брутальнее, круче, алкоголизированнее. Правда, Борис Натанович, которого старший соавтор в письмах иронически называл «Бледнопухлый брат мой», как раз значительно спортивнее и здоровее в смысле образа жизни, — но думаю, что внутренний конфликт имел место, да Стругацкие и не скрывали этого никогда. Я бы определил это как конфликт ветерана с шестидесятником, Хемингуэевца с пацифистом, — шестидесятники тянулись к миру отцов и старших братьев, но одновременно и отрицали его. (Отсюда, скажем, одиночество Окуджавы среди писателей военного поколения: многие фронтовики его терпеть не могли — именно за то, что среди шестидесятников он был своим.)

Военный опыт выковал великолепную генерацию, в каком-то смысле создал поколение сверхлюдей, это было и остается бесспорным. Вопрос в цене этого опыта, его издержках и альтернативах ему. Поисками этих альтернатив Стругацкие озабочены с самого начала. Но как-то выходит, что все альтернативы хуже.

Как-то выходит, что теория воспитания дает сбои, что в идиллическом мире Полдня поселяется Комкон-2 — тайная полиция, не брезгующая сначала слежкой, а потом и убийством. Получается, что человека по-прежнему формирует боевой опыт, пусть даже это война на том же Саракше или на Гиганде. Воевавший, прошедший боевую обкатку в тяжелейших внеземных условиях прогрессор Лев Абалкин («Жук в муравейнике») лучше, чище, нравственней тех, кто на Земле просчитывает его судьбу. И Максим Каммерер никогда не может до конца слиться с новой ролью комконовца — именно потому, что ему мешает диверсантский опыт времен «Обитаемого острова». Кто воевал — тот не крыса, нет у него шанса скрыситься. А у Воспитанных Людей, стерильных, правильных, — этот шанс есть. Об этом и «Хищные вещи века» — о том, что у светлого гражданина Мира Полдня нет внятного противоядия от кошмаров консьюмеризма, потребления, праздности. Ему нечего предложить дивному новому миру. Этот мир сможет переубедить только война, до которой он и доживет в конце концов. Иначе получится «Второе нашествие марсиан» — страшная повесть о том, как люди разучились воевать, как сдались победителю на милость, продали человеческую неповторимую сущность (тогда не употребляли пошлого слова «суверенитет») за дешевый синий марсианский хлеб. Кстати, об этом же были «Жиды города Питера» — горькая констатация того факта, что навык сопротивления утрачен, что потребуется невероятной силы встряска для возвращения простейших базовых понятий. А иначе — необратимая деградация, описывать которую Борису Стругацкому выпало уже в одиночку. Проклятая Свинья Жизни, пожирающая талантливых и слабых людей в романе «Бессильные мира сего».

Самое страшное противоречие художественной Вселенной Стругацких заключается в том, что хороших людей по-прежнему формирует только война; что именно война является основным занятием этих хороших людей; что больше их взять неоткуда. А сама война при этом — дело срамное и смрадное, и первое побуждение всякого нормального человека — сбежать от нее. И про это «Попытка к бегству». Но сбежать некуда, потому что война будет везде. И тогда Саул Репнин хватает бластер и расстреливает Ход Вещей — которому, конечно, ничего не делается, но нельзя же просто стоять и смотреть, если ты человек.

Один умный читатель меня спросил: что же, значит, среди ветеранов не было подлецов? Были, разумеется. Военный опыт при всей своей, мягко говоря, убедительности далеко не всем идет на пользу; и разве мало людей, которые в мирное время выросли совершенно бескомпромиссными и во всех отношениях превосходными? Все это верно, но я говорю про общество: в нем правильные ценности, увы, без великих катаклизмов не формируются. Мы знаем множество частных людей, сформировавшихся без военного мифа, но не знаем ни одного социума, который бы без него обошелся. Потому что в катаклизме являет себя Бог, его не вполне иррациональные законы — например, эффективность зла на коротких дистанциях и проигрыш на длинных; триумф иррациональной храбрости над расчетом; преимущества слабости и впечатлительности перед тупой силой (слабый человек больше боится собственной трусости и ничего себе не прощает). Все эти вещи неочевидны и воспитываются только войной, не обязательно горячей, но обязательно драматичной. В мирном опыте их попросту негде взять. И потому ветеран, который, скажем так, не очень морален, — по крайней мере на дне души все про себя понимает; и потому Симонов во многих стихах при трудном моральном выборе заклинал вспомнить военный опыт — там старались поступать правильно, крысы там элементарно не выживали.

5

У человека нет другого пути стать человеком, кроме как пройти через пограничный опыт — одному для этого хватает школьной травли, другому нужна война или блокадное детство, третьему необходима миссия на другой планете. Но без этого не обходится. Значит, нужна новая ступень эволюции — что-то, что будет ЗА человеком, после него. И в последней книге трилогии, «Волны гасят ветер», эта новая ступень эволюции появляется. Она называется людены. Проблема в том, что они в колоссальном меньшинстве и что среди людей им места нет. Едва эволюционировав, они обречены улетать.

Люден может избежать конфликта или просто не заметить его. Люден занят другими противостояниями — менее лобовыми и линейными. Людена не интересует самоутверждение — у него все есть с самого начала. Он совершенен. Он не жилец.

А живой, даже самый хороший, в мире Стругацких обречен отправляться на войну. Он может до известного предела сообразовывать свои действия с Базовой Теорией и даже помнить о высокой миссии землянина, но кончается это так, как в повести про Румату Эсторского: «В общем... видно было, где он шел», — говорит друг-землянин. Видно — потому что след он за собой оставлял широкий и кровавый.

В гениальном — думаю, лучшем — фильме Германа, который озвучит же он когда-нибудь, — этой резне Руматы посвящена вся адская вторая серия, длинная, но стремительная. И Румата в этой картине похож на святого не тогда, когда честно пытается прогрессорствовать, а тогда, когда мечом прорубает себе дорогу среди сплошного зла, среди его кишок и прочих зловонных внутренностей. Идет и бормочет под нос: «Спроси, где сердце у спрута и есть ли у спрута сердце». Это ощущение липкого зловония охватывает зрителя, доводит до тошноты, душит физически — и тут только война, никакого компромисса, никакого воспитания. Тут детский опыт столкновения с фашизмом, который есть и у Германа, и у Стругацких. Это в крови.

Ненавидеть и презирать войну — как генерал в позднем и слабом романе Хемингуэя — может себе позволить тот, кто ее прошел. У других этого права нет. Это еще одна важная мысль Стругацких — вот почему во время встречи Виктора Банева с детьми, в этом нервном центре «Гадких лебедей», Банев прав, а умные дети глупы и неправы. Больше того: самая значимая встреча Воспитанного и Невоспитанного добра происходит у Стругацких в умной и недооцененной повести «Парень из преисподней». Там действует такой бойцовый кот Гаг, элитный гвардеец, которого идеальный землянин Корнелий Яшмаа пытался переделать в землянина и приспособить к миру. Как-то у него не очень это получилось. В «Парне из преисподней» буквально воплощен девиз Банева: «Не забыть бы мне вернуться». Гаг возвращается в свой ад. И повторяет: «Вот я и дома».

Собственно, так и Стругацкие: всякий раз, прикасаясь к теме войны, они возвращаются в свой ад. Им с детства ясно, что войны развязываются подонками; что война — это кровь и грязь, предательство генералов и гекатомбы рядовых. Но почему-то их любимые герои лепятся только из этого материала, который, впрочем, иногда — не слишком равноценно — заменяется космическими опасностями. Ведь природа, если вдуматься, еще бесчеловечней и беспринципней любого генерала (жаль, что этого не понимает Камерон. А вдруг понимает?).

«Ты должен сделать добро из зла, потому что больше его не из чего сделать» — эпиграф из Роберта Пенна Уоррена к «Пикнику на обочине», самой страшной книге Стругацких. Страшной не только потому, что там разгуливают ожившие мертвецы, тлеет ведьмин студень и скрипят мутанты. А потому, что она про это самое — про добро из зла и про то, что больше не из чего.

Это не так, неправильно, в это нельзя верить. Но пока этого никто не опроверг.

6

Есть, однако, некий компромисс — как всегда, эстетический, потому что в последнее время мне вообще все чаще кажется, что спорные и путаные этические категории спущены на Землю специально, чтобы отвлечь человека от главного; чтобы он вечно путался в «человеческом, слишком человеческом» — и в результате отводил взгляд от того, что ценно в действительности.

Александр Секацкий — тоже петербуржец, чья фамилия, думается, не случайно созвучна веселому имени Стругацких, — ввел термин «воин блеска». От «воина света» или «воина мрака» он принципиально отличается тем, что воюет не за добро и зло, которые часто взаимозаменяемы, а за личное совершенство; воюет с собой и за себя, для достижения той самой высшей эволюционной ступени, которая у Стругацких называется «люденами», а еще раньше — «мутантами». Это тоже война, но подвиги тут заключаются не в убийстве, а в непрерывном и мучительном перерастании себя.

Воина блеска не интересует тьма или свет — его интересует блеск. Его не интересует победа (победы не бывает) — ему, как Кандиду, важно до последнего валить мертвяков. Он, как Саул, будет стрелять в Ход Вещей, зная, что это бесполезно.

Обреченная война — вот тема Стругацких; битва, где против нас — все и ничего нельзя сделать. Вечеровский из повести «За миллиард лет до конца света» — вот самый убедительный воин блеска. Он ведет войну,"но воюет не за генералиссимуса и не за Родину даже, а за природу человека, за человека как такового.

«Бог — в человеке, или его нет нигде», — сказал БНС в интервью 1992 года автору этих строк. Так военная мифология — и прежде всего мифология Великой Отечественной войны — трансформируется у Стругацких в той же экзистенциальной плоскости, в которой, скажем, мифология чумы у Камю. Или, скажем, мифология партизанской войны у Василя Быкова — лучшего из советских собственно военных писателей.

Так государственная война за страну, власть, строй преобразуется в личную войну за человека.

Стругацкие так претворили опыт Второй мировой — в фантастике. Осталось дождаться того, кто сможет столь же убедительно сделать это в книге про реальную Великую Отечественную.

Возможно ли это? Пока не получилось, но в рамках прежних парадигм так не напишешь. Надо абстрагироваться от фашизма и коммунизма, от любых идеологий — и написать войну так, как писали всю жизнь Стругацкие. Но где их взять сегодня? Вся надежда на люденов.

Иногда мне кажется, что Борис Стругацкий как раз и превратился в такого людена, почему ему и нет места среди людей. Выиграл свою личную войну и самоустранился, и сейчас где-то очень далеко — хотя на самом деле в Петербурге — пишет новый роман, который придется перечитывать уже не шесть и не семь, а десять раз.

Мне возразят, что ученики к нему по-прежнему приходят в гости. А я скажу: вы же не знаете, что он делает до и после того, как они уходят. Может, он временно превращается в человека, а потом опять развоплощается в людена, и тогда — кто его опишет? Нет таких терминов. Очень немногим удавалось превратить бесчеловечную войну в сверхчеловечную, сделать из дикого государства, в котором живешь, оптимальную декорацию для личного самосовершенствования и роста. Кто это сделал — тому уже скучно рассказывать, как это бывает. Кому надо, и так пойдет следом — в частности, читая Стругацких.

Не знаю, что еще про него сказать. А, вспомнил! Он живет на улице Победы.



Телегия

Русское почвенничество как антикультурный проект

В русской литературе 70-х годов XX века сложилось направление, не имеющее аналогов в мире по антикультурной страстности, человеконенавистническому напору, сентиментальному фарисейству и верноподданническому лицемерию. Это направление, окопавшееся в журнале «Наш современник» и во многом определившее интеллектуальный пейзаж позднесоветской эпохи, получило название «деревенщики», хотя к реальной деревне, разумеется, отношения не имело.

Реальную русскую деревню следовало описывать средствами экспрессионистскими, или фантастическими, или в крайнем случае житийно-апокрифическими, но никак не прогорклыми красками из арсенала народнического реализма, благополучно исчерпавшегося еще во времена Николая Успенского. Что бы Толстой ни писал о народе в заметках вроде «Благодатной почвы», в художественной литературе получалась «Власть тьмы», нагромождением ужасов превосходящая нелюбимого автором Шекспира. К началу застоя в деревне гнили сразу два уклада — общинный и колхозный; оба были неэффективны и способствовали моральному разложению. Об этом реальном положении дел после Овечкина и отчасти Троепольского писали только Черниченко со Стреляным, но они ведь очеркисты, и если кому стоило браться за тему всерьез, то, пожалуй, действительно очеркисту. Изменить ситуацию в глобальном смысле ему не по плечу, но спасти тех, кого еще можно спасти, только он и властен. Не случайно очерк — основной жанр собственно деревенской литературы: жанр быстрого реагирования.

Что до деревенщиков, они ничего исправлять не желали, и большинство их текстов были формально выдержаны в жанре сельской элегии, «телегии», «элегических куку». Все, что можно было сказать о наступлении города и умирании древних богов, уже сказал Есенин в «Сорокоусте», а в менее концентрированном виде — Клюев. Проза и поэзия деревенщиков — литература антикультурного реванша, ответ на формирование советской интеллигенции и попытка свести с нею счеты от имени наиболее несчастного и забитого социального слоя — крестьянства.

Вражда народа и интеллигенции — чистый продукт почвеннического вымысла. На самом деле это вражда одной интеллигенции к другой. Любой, кому случалось жить в деревне или хотя бы подолгу гостить там, знает, что зависть и вражда деревенских к городским в девяноста случаях из ста преувеличены либо вовсе выдуманы. Персонажи, подобные Глебу Капустину из шукшинского рассказа «Срезал», водились и в городской среде, а как раз односельчане, что у Шукшина очень точно показано, этого жлоба ненавидели, хоть и любовались его жлобиадами. Ненависть деревенщиков к городу — не что иное, как реакция на формирование нового класса или, если угодно, нового народа. Сам факт появления авторской песни в 50—60-е годы свидетельствует о появлении этого класса: народом называется тот, кто пишет народные песни. С 50-х народом работали Окуджава, Матвеева, Визбор, Ким, Анчаров, Галич, позднее Высоцкий.

Прослойку, голосом которой они стали, ненавидели многие и за разное. Солженицын заклеймил ее именем образованщины, а так называемые деревенщики, не решаясь поддержать Солженицына впрямую, клеймили ее за оторванность от почвы, за неумение своими руками растить хлебушко. Квинтэссенцией такого отношения к этому новому народу — которому СССР был обязан конкурентоспособностью и выживанием как таковым — стала частушка из романа Евтушенко «Ягодные места», хвалебное предисловие к которому, между прочим, писал Распутин. «Англичане с Ленинграда к нам приехали в колхоз и понюхали впервые деревенский наш навоз». Все это было развитием позднего есенинского тезиса (к сожалению, в процессе алкогольной деградации личности его лирика все меньше походила на гениальное новаторство ранних стихов и постепенно скатывалась к дискурсу «скандал в участке»):


Но этот хлеб, который жрете вы...

Ведь мы его того-с...

Навозом...


Ну да, жрем, а вы что жрете? Обжорство становится при таком подходе эксклюзивной приметой горожанина, а селянин знай себе его прокармливает, надрываясь в полях; апология навоза как символа сельской здоровой морали и честного труда заразила даже таких авторов, как Пастернак: «И, всего живитель и виновник, пахнет свежим воздухом навоз». Таких вкусовых провалов, как «Март», у Пастернака немного, это и вообще довольно слабые стихи — многословные, очень советские, декларативные («Как у дюжей скотницы работа, дело у весны кипит в руках», и рифма «работа» — «до пота» отсылает к сборникам вроде «Твоя спецовка, парень»). Но гений проговаривается и в неудачных стихах: навоз действительно всего виновник, ключевое понятие сельского реваншизма. Горожанин виноват в том, что не нюхает навоза, что прорвался в отвратительный, бездуховный город, где все со всеми, свальным образом, как в романе Василия Белова «Всё впереди».

Вот как выглядел стандартный рассказ в почвенном журнале «Наш современник» 70-х. В родную деревню приезжает городской житель. Он выбился там в начальники чего-то. Жена его — обязательно крашеная блондинка с сантиметровым слоем косметики. Дома его ждет сгорбленная маманя, а то и ветеран папаня, нацепляющий по случаю приезда отпрыска все медали. Сдвигают столы, режут сало (выполняющее функцию библейского тельца), и вечером менее удачливые одноклассники нашего героя, сплошь почему-то механизаторы или «шофера», сходятся повспоминать да подивиться обновам, которых начальничек навез родне. Гордая мама не налюбуется на сына, но в город переезжать не хочет, да и невестка ей не шибко нравится: распутная больно, не по делу ухватиста — наряды хапает, а ухвата ухватить не умеет... Я как сейчас вижу этот кадр, кочевавший из одной сельской картины в другую: пригорюнились, опершись на натруженные руки, неотличимые старушки — и поплыла над столом тихая, простая песня на музыку Евгения Птичкина; вот и балалайки вдруг подхватили прозрачный, как речка детства, чистый мотив. Закручинилась и Нинка из сельпа (склонять «сельпо» считалось хорошим тоном): много соблазнов пришло через нее на местных мужиков, но сейчас и она горько задумалась про жизню свою. Но вот и пляска: дробит каблуками пол только что демобилизовавшийся из вооруженных сил конопатый Пашка, тоже механизатор, а вокруг него лебедушкой ходит Дуся, дождавшаяся своего ненаглядного. Скоро они поженятся и въедут в новую избу, построенную для них всем колхозом. Павел и его пава заставляют старшее поколение прослезиться: вот, не уехали из села, не то что некоторые!

Утром, страдая от похмельной тоски, начальничек выходит босыми ногами на росную траву. На крыльце уже смолит самосад рано просыпающийся батя. «Подвинься, батя», — угрюмо говорит отпрыск. Батя подвигается, отпрыск выбрасывает бездуховную «пегасину» и просит у старика самосаду. Старик охотно делится. Петуховы (почему-то обязательно Петуховы), старший и младший, неуловимо схожие статью и ухваткой, молча дымят. Финал открытый — но у читателя, зрителя и любого другого потребителя не остается сомнений в том, что сынок-начальник бросит свой пробензиненный, заасфальтированный город, жену — и переедет к истоку. Для подтверждения этой оптимистической гипотезы можно еще на финальных титрах пустить покос, и чтобы впереди косарей гордо вышагивал Петухов-младший.

Кино такого типа называлось «Росные травы» или «Овсяные зори», рассказ — «Сын приехал» или «Праздник у Петуховых». Добра этого было завались.

Некоторые писатели из славной когорты действительно умели писать, у них не отнять было корневой изобразительной силы; случались очень талантливые, как Шукшин и Распутин, Можаев и Екимов (но это и не деревенская, не «тематическая», а просто хорошая проза). Был несколько менее одаренный, но все равно заметный Белов с пресловутым «Привычным делом». Подверстывали к ним и Астафьева (оказавшегося, однако, много шире любых рамок). Деревенщики отличались от горожан примерно как кулаки от середняков или, точней, как Россия от Европы: у них в активе было несколько очень ярких, но монструозных личностей, тогда как общий фон деревенской прозы и сельского же кинематографа был удручающе сер. Среди горожан-западников, напротив, было куда меньше по-настоящему одаренных писателей, зато средний уровень был повыше и проза пограмотней.

Даже самые талантливые деревенщики не могли убежать от схемы «город — ложь и разврат, деревня — источник благодати». В ранг благодати возводились все сельские прелести: неослабное внимание к чужой жизни, консерватизм, ксенофобия, жадность, грубость, темнота. По логике деревенщиков выходило, что все это и является условием духовности, — тогда как духовность в России, особенно в сельской местности, всегда существовала как раз вопреки этому. Нечего и говорить, что диалоги в сельских фильмах были невыносимо фальшивы, набор типажей стандартен (упомянутая Нинка из сельпа, веселый балагур а-ля Щукарь, непутевый гулена-бабник, который всех шшупает...), а уж каким языком писали прозаики-деревенщики — никакой Даль не разобрал бы; исключение составлял опять же Распутин с его блестящей, классически ясной прозой. Собственно, в героях Распутина никогда и не было того, что особенно умиляло его единомышленников и товарищей по цеху: он не изображал победительных, грубых и хамоватых персонажей. Он изображал жертв, страдальцев. И в «Прощании с Матерой», в сущности, закрыл тему.

Но существовали же поставщики сельских эпопей, обожаемых обывателем, экранизируемых, затрепываемых: существовали Анатолий Иванов и Петр Проскурин, авторы соответственно «Вечного зова» и «Судьбы», с могутными мужиками и ядреными бабами, которые так и падали в духмяные росы и там с первобытной энергией шевелились. Существовали пудовые нагромождения фальши и безвкусицы, и извлечь из этих напластований какую-никакую правду о судьбе российской деревни не представлялось возможным.

Но ведь художественное качество и не предполагалось. Селяне были преднамеренно избраны глашатаями истины лишь как самые несчастные и безответные: несчастность служила легитимизацией их убеждений (вот, мол, выстрадали), а безответность позволяла нести от их имени любую чушь: они если и читали «Наш современник», то не ради лубков из своей жизни, а ради Пикуля и — реже — Бондарева. Деревенщикам не было никакого дела до реальной жизни деревни. Их подмывало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом — и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны. Их поэзия — что лирика, что эпос — не поднималась выше уровня, заданного их знаменосцем Сергеем Викуловым и почетным лауреатом Егором Исаевым. Их проза сводилась к чистейшему эпигонству. Если бы в России был какой-нибудь социальный слой несчастней крестьянства, они ниспровергали бы культуру от его имени. Так Горький в 90-е годы позапрошлого века клеймил мещанство от имени босячества, обзывал интеллигенцию дачниками, врагами, варварами, а она терпела: босяк, имеет право. В ночлежке ночевал. Это старая русская традиция — оправдывать любую ерунду страданиями говорящего; и потому, желая сказать особенно гнусную и вредную ерунду, говорящий начинает с перечня своих страданий. Горький сам очень хорошо это разоблачил в полузабытой пьесе «Старик», во многих отношениях автобиографичной.

Действие равно противодействию, прогрессисты должны быть готовы к бунту регрессистов, напору энтропии, отчаянным воплям завистников и апологетов дикости. Не припомню ни в одной литературе мира такой апологии дикости и варварства, к которой в конце концов скатилась деревенская проза: все самое грубое, животное, наглое, грязное и озлобленное объявлялось корневым, а чистое было виновато одним тем, что оно чисто. Апофеозом квазидеревенской атаки на культуру стало беснование Куняева против Высоцкого и его откровенные доносы на Окуджаву. То, что новые народные песни вызывали такую кондовую злобу деревенщиков, вполне понятно: это как раз и было свидетельством того, что народ теперь выглядит иначе, что косность и консерватизм перестали быть его приметой. Деревенщики отстаивали не мораль, а домостроевские представления о ней, с гениальным чутьем — вообще очень присущим низменной натуре — выбирая и нахваливая все самое дикое, грубое, бездарное.

Деревенской прозы в России сегодня практически нет. Последними адекватными произведениями на сельскую тему были «Новые Робинзоны» Петрушевской и «Четыре» Владимира Сорокина. Есть серьезный потенциал у Ирины Мамаевой («Земля Гай»), но пишет она пока слишком стерто. Те, кто прочно отождествил русскую деревню с варварством и зверством, сослужили ей плохую службу: всему миру она теперь известна как царство завистников и жлобов, а интеллигенция (самая бездарная ее часть — у нас, как во всяком народе, хватает своих кретинов) ответила почвенникам насаждением еще более гнусного мифа о повальном пьянстве и вырождении. Правда, как всегда, никому не нужна. Как никому не нужна и та сельская Россия, которая ежегодно лишается полутора сотен деревень, отрезаемых от транспорта, застраиваемых коттеджами, безвозвратно стираемых с карты.


 

Массолит

Советская и постсоветская массовая культура

1

Как показывает практика и свидетельствуют опросы, Советский Союз образца семидесятых во многих отношениях был идеальной для России моделью общественного устройства. Речь не о том, что такое устройство хрупко и недолговечно, зависит от нефтяных цен и международной конъюнктуры, растлевает собственных граждан молчанием и дурманит водкой, — но о том, что именно умеренный застой (до перехода в маразм) лучше всего соответствует особенностям российской истории и национальному характеру. Выбирать надо из того, что есть. Из разных образов России, которыми мы располагаем, образ России брежневской едва ли не наиболее привлекателен. Репрессий мало, они точечны, на них еще надо нарваться. Сатрапы сами чувствуют определенную вину за подавление свобод (а не гордую расстрельную правоту, которую демонстрируют сегодня философствующие заплечных дел мастера). Отдельные совестливые гэбэшники даже предупреждают диссидентов о грядуших обысках, что уже похоже на общественный договор. Есть узкий, но действующий канал для эмиграции («еврей — не роскошь, а средство передвижения»), и у этого канала есть тот несомненный плюс, что принадлежность к еврейству из постыдной превращается в завидную. Есть интернационализм, окультуривание окраин, немедленная расправа с пещерной националистической идеологией (которой, я убежден, так и надо) и попытка создать политическую нацию под названием «советский народ». Разумеется, в газетах полно лжи, а смотреть телевизор вовсе невозможно, — но это, как мы убедились, вовсе не эксклюзивная принадлежность застоя. В остальном все укладывается в один из главных принципов советской империи, удерживающий ее как от крайностей тоталитаризма, так и от бездн либерализма: «Ничего нет, но все можно достать». Это одинаково касается неизданных шедевров и докторской колбасы, причем распространяется как на столицу, так и на провинцию (более того — у провинциала есть шанс дорасти до московского статуса, а если не хочет — можно состояться и вне Москвы, как Дедков или Курбатов; Новосибирск, Красноярск, Владивосток — центры умственной и культурной жизни, вполне сопоставимые с Москвой или Ленинградом). Принцип ежедневной борьбы за существование в СССР был блестяще реализован — так что если нам и есть к чему стремиться, этот идеал находится в прошлом, а не в будущем. Типологически эта эпоха, давшая небывалый расцвет культуры, соответствует Серебряному веку — и в описании Анатолия Королева (роман «Эрон») предстает чрезвычайно на него похожей: кружки, сборища, тайные оргии, всеобщая сексуальная озабоченность, тепличная закрытая жизнь, перегрев которой становится все ощутимее, а тяга к энтропии — повелительнее... Кстати, и в романах Мамлеева о московской эзотерике тех времен отчетливы параллели с тем же началом века и русским религиозным ренессансом, приобретшим в семидесятые оккультный характер в связи со слишком долгим ущемлением православия.

Были девушки, роковые и загадочные; были мечты о радикальном переустройстве общества, расплывчатые и усладительные; был свой Блок, воплотившийся в столь же музыкальном и универсальном Окуджаве (сделавшем после революции истинно блоковский выбор); был свой Столыпин, называвшийся Косыгин и кончивший более мирно; при Брежневе хватало своих Распутиных (разумеется, я имею в виду не Валентина Григорьевича, а Григория Ефимовича); была конкуренция с дряхлеющим Западом и конвергенция с ним же, имевшая все перспективы успешно закончиться, но обрушенная бунтом простоты, которую по глупости приняли за свободу. Короче, все было довольно интересно — и равняться на этот образец сегодня уже затруднительно, ибо тогдашняя Россия в интеллектуальном, промышленном, да и в нравственном отношении давала нынешней серьезную фору (нынешнее наше время скорей похоже на середину тридцатых). Но по двум параметрам не грех ориентироваться на те застойные, а на деле бурные и сложные времена: во-первых, удержание окраин осуществлялось не только военной и административной силой, но и культурной экспансией, главным отечественным ресурсом. Кавказ, Средняя Азия, собственная наша Сибирь (ныне полузаселенная китайцами) были полноправными составляющими не только административного, но и культурного пространства империи. Об этой культурной и образовательной экспансии на Кавказ, об опоре на местную интеллигенцию (которая не могла же вымереть и разъехаться поголовно!) сегодня смешно и говорить, а между тем в таком говорении было бы куда больше смысла, чем в риторике о поднятии с колен и всякого рода суверенностях. Второй прекрасной особенностью позднего СССР было большое количество и высокое качество массовой культуры. «Совок» был вообще страной довольно культурной, образованной, и если элита тогдашнего гуманитарного сообщества, может быть, и не поражала философическими прорывами и широтою эрудиции — то и низы не были столь очевидно быдловаты, невежественны и агрессивны. Существовал подлинный средний класс, столь взыскуемый ныне; он составлял реальное большинство и совершенно размылся в результате последующего расслоения. Впоследствии его пытались формировать искусственно, но возникнуть он может только сам собою. Для этого достаточно обеспечить его соответствующей культурой. Это ведь процессы взаимосвязанные: иногда сначала появляется читатель, и тогда писатель отвечает на его заказ. А иногда (и в России, где все делается сверху, так бывает чаще) сначала появляется культура, а потом нарастает ее правильный потребитель. Агрессивно насаждаемая классика и всеобщее среднее образование сотворили советское чудо: появился огромный слой читающего и мыслящего обывателя. Кого-то это бесило — скажем, Солженицын называл этого обывателя «образованщиной» и отказывал ему в праве называться интеллигентом; для консерватора Солженицына большое количество мыслящих людей в государстве, разумеется, представляется опасностью. Это губительно для архаических традиций, которым он всю жизнь интуитивно симпатизировал. Кто-то, напротив, усматривал в этом постепенном превращении народа в интеллигенцию главную надежду для советского проекта; в числе последних были Стругацкие, Трифонов, Искандер и другие «прогрессисты». Грань между элитарной и массовой литературой постепенно стиралась. То, что представлялось тогдашнему читателю посредственной беллетристикой и вызывало регулярные нападки высоколобых критиков, — сегодняшнему показалось бы переусложненным, почти эзотерическим текстом. В самом деле, читатель современной молодежной прозы (не будем называть имен, чтобы лишний раз не пиарить их) едва ли одолеет даже раннюю, «городскую» прозу Юлиана Семенова, а уж в «Семнадцати мгновениях весны» увязнет безнадежно. О том, как выглядит война в современном понимании, лучше всего свидетельствует фильм Марюса Вайсберга «Гитлер капут» — утробно гыгыкающий парафраз анекдотов о Штирлице.

Впрочем, у тогдашнего и нынешнего «массолитов» принципиально разные задачи. Тот ставил себе целью в популярной форме внушить некие идеи, образовать, развить — то есть вместе со всем советским проектом был устремлен все-таки ввысь, к образу нового человека, к усовершенствованной модели, прочь от имманентностей и данностей. Нынешний ставит себе целью опустить, опередить в падении, окончательно низвести к планктону. Тогдашний — цивилизаторский и в некотором смысле просветительский масскульт; нынешний ориентирован на предельную деградацию масс, чтобы они окончательно сделались собственностью элиты, инструментом ее прокорма и не отваживались даже задуматься об изменении такого положения вещей. Ситуацию эту еще можно выправить, если сами авторы массолита задумаются о ее возможных последствиях — и вспомнят о советском опыте массовой литературы, к которому мы и обратимся ниже.

2

В советские времена был распространен термин «для бедных». Он обозначал высокое в упрощенном и омассовленном варианте. Скажем, Владимира Орлова — кстати, безосновательно — называли «Булгаковым для бедных», хотя «Альтист» и «Аптекарь» — прекрасные примеры современного городского мифа. Эдуард Асадов считался поэзией для бедных — и в статье «Баллада об Асадове» я пытался доказать, что лучше такая поэзия для бедных, чем никакой; Асадов тогда очень обиделся, и я об этом горько сожалею, но статья свое дело сделала — после десятилетнего забвения его стали много издавать. В этой статье была, помнится, мысль о том, что суррогатная культура необходима, что она — мост к культуре настоящей, что качественная массовая литература важней и насущней элитарной и бессмысленно пенять массовому автору на отсутствие вкуса — его миссия важней любой эстетики. Отечественная же массовая проза стояла на трех китах, чьи тексты были принципиально недоставаемы; при каждом пансионате или санатории была библиотека, и получить журнальные номера с этими сочинениями было невозможно по определению, да и затрепаны они были сверх всякой меры. Эти сверхпопулярные авторы были: Валентин Пикуль, Юлиан Семенов и Анатолий Иванов.

Измывались над ними кто во что горазд. Один критик называл СССР «самой читающей Пикуля и Юлиана Семенова страной». Пикуля упрекали в бульварности, Иванова — в жидоедстве, Семенова — в сотрудничестве с КГБ. Семенов действительно сотрудничал с КГБ, но не штатно, а на общественных началах (пользовался их оперативными материалами для оперативного же написания романов вроде «ТАСС уполномочен заявить» — халтурных, конечно, и не очень правдивых, но увлекательных), Пикуль был неподдельно бульварен, Иванов ужасно не любил евреев и искренне верил во всемирный антирусский заговор, но все эти реальные недостатки названных топ-писателей меркли перед их несомненными плюсами. Тогда многие (и я в том числе) считали эти плюсы скорее пороками: казалось, что попытка низвести серьезные темы до уровня массового читателя компрометирует эти темы и ничего не дает читателю. Результат убеждает в обратном: страна, читавшая Пикуля, Семенова и Иванова, была все-таки умней страны, читающей Доценко, а потом Минаева. Более того: читатель Пикуля или Семенова знал больше и думал интенсивней, чем поглотитель Макса Фр ая или Марты Кетро.

Их функция была — посредническая; полуобразованность лучше необразованности, хотя последняя — честней. Все трое писали, в общем, конспирологические романы (о мировом заговоре против нас и наших отважных борцах с закулисой). Русскому сознанию вообще свойственна вера в заговоры — отчасти потому, что других форм самоорганизации у русской оппозиции, как правило, нет (не в легальном же поле ей действовать!), а отчасти потому, что вера в заговор есть именно религия среднего класса, недостаточно глупого, чтобы вовсе отрицать наличие высшей воли и смысла, но недостаточно умного и нравственного, чтобы сделать метафизический скачок к вере. Обыватель, безусловно, верит — но не в Бога, а в Алана Чумака или в сионских мудрецов; он, безусловно, практикует что-то духовное — но вместо богословия у него магия, эзотерика, йога... Россия в семидесятые была (и во многом осталась до сих пор) «страной победившего оккультизма», по формуле Андрея Кураева, и Пелевин в эссе «Зомбификация» блестяще объяснил это явление. Бульдозер, разгребая почву под собой, проваливается все глубже; так Россия, борясь с православием, обречена была провалиться в пещерные верования. Этим верованиям вполне соответствовали Пикуль, Семенов и Иванов, рисовавшие одну картину мира: Россия окружена тайными врагами, но успешно и хитроумно с ними борется. При этом стратегии поведения у них были разные — Пикулю больше нравился изоляционизм, Семенов ратовал за конвергенцию, а Иванов был более ранней и грубой разновидностью Проханова, но сюжетно все их тексты схожи. Есть таинственное и опасное осиное гнездо, обезвреживаемое либо изнутри (так действует Штирлиц у Семенова), либо снаружи (так борется Россия с внешним врагом и его агентами у Пикуля и Иванова). Было ли такое мировоззрение плодотворно — вопрос отдельный; конечно, оно по-своему ущербно, и конспирологическая проза — в силу своей бульварной увлекательности — рассчитана, конечно, на глуповатого читателя. Однако в силу хорошей подготовленности, широчайшей начитанности и редкой трудоспособности названных авторов они умудрялись сообщить читателю массу полезных сведений, и весь сюжетный и мировоззренческий примитив служил лишь упаковкой для этой разнородной информации. Читая Пикуля и Семенова (Иванова это касается в меньшей степени), обыватель получал массу удивительных сведений о Третьем рейхе, о русской юриспруденции, о национальном характере, об истории спецслужб, о быте императорского двора и нравах большевистского подполья. Немудрено, что любимой темой обоих авторов была разведка — она давала массу возможностей как для сюжетостроения, так и для читательского просвещения. Да и сами они были, по сути, разведчиками в мире массовой культуры — потому что по воспитанию и образу жизни принадлежали не к массе, а как раз к элите.

3

Первым на них обратил внимание — именно как на серьезных писателей, а не графоманов, — Михаил Веллер, филолог по образованию, умеющий не только увлекательно сочинять собственные тексты, но и доброжелательно разбирать чужие. Он-то и заметил, что бесконечные внутренние монологи Штирлица — заветные мысли самого Семенова, у которого не было возможности оформить их иначе; все, что думает Штирлиц о русских судьбах, о русском характере и культуре, о мужском и женском, о прошлом и будущем, о Востоке и Западе, — конспекты ненаписанных романов и трактатов. При этом Семенов наделен был фантастической эрудицией, которую щедро обрушивал на читателя. Вопрос — зачем он это делал? Вопрос не праздный, и ответить на него может только тот, кто вспомнит его биографию. Сын репрессированного, Семенов отлично понимал, что произошло в России в 1937 году. Да большинство шестидесятников это понимали, поскольку почти все они были детьми репрессированных коммунистов. Они отлично знали, что 1937 год не был «русским реваншем», как пытались это называть сторонники имперской идеи. Говорить так — значит слишком плохо думать о русских, ассоциируя их с пещерностью и дикостью. Это был реванш именно пещерных сил, ненавидевших прогресс и просвещение (у прогресса и просвещения тоже много недостатков, но они лучше темноты и топтания на месте). Россия необразованная и дикая слопала Россию жестокую, красную, но все-таки ориентированную на движение вперед. Семенов знал, чем кончается разрыв между большевистской элитой и пролетарской массой, просвещенным меньшинством и агрессивным большинством. Он из-за этого разрыва потерял отца и прожил двадцать лет с клеймом сына врага народа. Единственная спасительная стратегия для элиты — просвещать массу, а если получится — становиться ее героем. У Семенова, как показал Веллер, были все данные, чтобы стать элитарным писателем: он был умен, образован, допущен к уникальным источникам. Но он выбрал путь писателя массового: не потому, что это сулило бешеные бабки (бабки советского писателя мало зависели от тиражей), а потому, что это было стратегически перспективно. Конвергенция по всем фронтам — вместо конфронтации; превращение народа в интеллигенцию — вместо разжигания вражды; совместная работа с американскими интеллектуалами — вместо философии искусственного суверенитета, основанной на паническом страхе за сырье.

Случай Пикуля был иной — его родители не были репрессированы (отец погиб под Сталинградом), но у него был опыт внимательного и независимого чтения исторических источников. Что особенно важно — Пикуль работал с фактами, а не с концепциями, и голова его не была с самого начала отравлена истматом-диаматом. Он понял, что основа истории, ее главный двигатель — по крайней мере в России, где все убеждения иллюзорны, а материальные факторы традиционно вторичны, — заключается не в борьбе бедных и богатых, левых и правых, а в противостоянии простоты и сложности, системы и энтропии, ума и глупости. Открыв эту внеидеологическую, а потому весьма перспективную истину, он написал свой главный роман — «Нечистая сила», посвященный как раз энтропии сложной системы. Роман (изданный под названием «У последней черты» в четырех номерах «Нашего современника» за 1979 год) вызвал резкую партийную критику не потому, что в нем усмотрели антисемитизм, хотя хватало и антисемитизма; в нем справедливо увидели предсказание. Именно отрыв элиты от массы стал причиной краха России в семнадцатом и самоистребительной катастрофы в тридцать седьмом. Этот же отрыв наметился в семидесятые и опять развалил страну. Распутин виделся Пикулю фигурой символической — именно посреднической; через него низовая Россия напрямую обращалась к властям — но такая фигура обречена на перерождение, и это перерождение Пикуль показал честно и безжалостно. Его роман проникнут состраданием и отвращением к Распутину, который элементарно не сознавал собственной миссии. Но Пикуль ее сознавал — он себя как раз посредником и мыслил, популярно рассказывая читателю о тайнах отечественной истории и щедро приправляя свою историческую (весьма точную в фактологическом отношении) прозу пряными сплетнями и сомнительными анекдотами. Лучшей книги о бироновской России, чем «Слово и дело», я не знаю до сих пор — «Ледяной дом» Лажечникова много слабей, хоть Пикуль на него и ориентируется; во всяком случае картина безграмотного и безжалостного тиранства удалась Пикулю не хуже, чем картина петровского кровавого просвещения Алексею Толстому. И ведь не сказать, что у него немцы во всем виноваты. Чудовищная жаба Анна — вот самый запоминающийся образ романа; фрейлины, обгрызающие ей ногти на ногах. Такого не выдумаешь. Эта книга написана сильно и останется надолго, как и «Париж на три часа», и «На задворках великой империи», и «Три возраста Окини-сан».

Случай Анатолия Иванова — вовсе особый, этот никакого месседжа не нес, кроме того, что Америка хочет нас развалить, а революция была единственным способом спасти Россию. (В этом, кстати, все трое сходились, их философия вполне укладывалась в рамки сменовеховства.) Понять их можно: власть, которая палкой гонит в светлое будущее, все-таки предпочтительней власти, которая той же палкой гонит в доисторическое и внеисторическое прошлое. Но у Иванова был несомненный дар романиста. Говорю, конечно, не об ужасном «Вечном зове» (из которого, впрочем, можно извлечь много полезного), не о «Тенях», вот уж который год исчезающих в полдень на отечественных телеэкранах, но о сравнительно небольших романах, и прежде всего о «Вражде». Эта вещь сегодня совершенно забыта, а зря. Я бы настоятельно рекомендовал ее всем, кто усматривает в русской деревне патриархальную идиллию. Конечно, малая проза Иванова — типичный «Шолохов для бедных», но ведь и препарирование высоких образцов для усредненного читателя — задача вполне благородная. «Вражда», «Печаль полей», «Алкины песни» — не самая плохая проза; конечно, до изобразительной мощи и надрывной тоски Валентина Распутина Иванову далеко, зато он писал увлекательно, и читать его даже сейчас интересно. Он писатель более низкого класса, чем Семенов или Пикуль, но чутья у него не отнимешь — русскую тягу к самоистреблению он чувствовал и умел описать. Не зря «Вечный зов» — в сущности, лишь бесконечно расползшаяся версия бабелевской новеллы «Письмо»: о расколе семьи. Национальность одна, корни одни, одна родная деревня — а вот поди ж ты, в буквальном смысле брат на брата. Почему это так? Потому ли, что делать больше нечего? Или потому, что нет никакой единой для всех цели и общих нерушимых правил, а потому каждый избирает свои, примыкает к своей секте? Не поймешь. Но факт есть факт: летописью этого самоистребления стал не только великий роман Шолохова, но и посредственный роман Иванова, и «Вражда», написанная на ту же тему. И когда мы начнем наконец выстраивать нормальную национальную идентификацию, общую для всех (и не навязываемую никому), — нам придется перечитать и его прозу, которая тоже — свидетельство.

Адаптация великих образцов для неподготовленного читателя, воспитание этого читателя, снабжение его информацией об истории и современности — одна из задач литературы, от которой она не вправе уходить. Это важная культуртрегерская функция, а что выполнять ее чаще всего приходится авторам конспирологической прозы — не беда. Они берутся за это, во-первых, потому, что именно такая проза способна нести наибольший груз полезной информации, а во-вторых — потому, что сами они ведут вполне конспирологическую жизнь. Они — Штирлицы, засланные в чуждое пространство. В каком-то смысле они сродни прогрессорам, играющим по чужим правилам, но решающим собственные задачи. А поскольку литература была в СССР заменой всего — философии, публицистики, даже экономики, — прогрессорство шло именно по этой линии. И те, кто вырос на Пикуле, Семенове и даже Иванове, — как раз и обеспечили стране запас прочности, благодаря которому она не развалилась после очередной революции.

Странно, что Пикуль и Семенов умерли почти одновременно. Пикуль — в девяностом. Семенов — в девяносто третьем. Иванов дожил до девяносто девятого, но с 1985 года ничего не публиковал.

Если бы сегодня нашелся человек, который не побоялся бы стать гением для бедных, — в стране стало бы ощутимо меньше бедных.

Да где ж его взять.

 
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


Защитный код
Обновить

наверх^