А. И. Фет. Мудрецы древности |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
Когда мне было семь лет, мне попалась гравюра, изображавшая афинский Акрополь. Это странное сооружение было непохоже ни на что мне известное и произвело на меня незабываемое впечатление. Такую же картинку увидел в детстве Шлиман. Впоследствии он выучил греческий язык и раскопал Трою. Моя биография сложилась иначе: я так и не выучил греческого языка. Кому-нибудь может показаться, что это не так уж важно, но я думаю иначе. Греческие буквы вызывают у меня чувство, близкое к благоговению. Я знаю, что до сих пор существуют люди, пишущие этим алфавитом, но какие же они греки? У нас в Одессе их было полно. Они были лучшие кондитеры и повара. Мой сосед по парте, Леня Фокас, был сын шеф-повара Лондонской гостиницы, но греческого языка он не знал. Наш учитель физики, как это ни странно, знал его. Во всяком случае, он однажды написал на доске слово греческими буквами и предложил Лёне прочесть его. Бедняга прочел: «Алекс`aндрос», но учитель укоризненно посмотрел на него и поправил: «Ал`eксандрос». Я мало что помню о школьных годах, но это запомнил. А потом жизнь моя сложилась так, что мне все время пришлось пользоваться греческими буквами, и как раз для вполне греческой цели. Мне пришлось сделать выбор, и я его сознательно сделал. Выбор между Афродитой и Афиной. В юности я воображал, что поэзия относится к Афродите, но уж точно знал, что геометрии покровительствует Афина. Выбор облегчила мне советская власть. С тех пор я служу суровой богине, не прощающей логических ошибок. Той, чья статуя на Акрополе видна была с моря: говорили, что прежде всего виден был блеск ее копья. Как все смертные, я отдал должное золотой Афродите, но с детства не ел уже вкусных пирожных: потомки эллинов покинули евксинские берега. Интерес к прошлому может быть прямым и историческим. Прямой интерес к прошлому означает непосредственное использование того, что оставили нам наши предшественники. Это прежде всего искусство и литература. Произведения искусства действуют на нас, может быть, не так, как они действовали на людей прошлого, но это уже исторический вопрос. Если речь идет о прямом действии искусства, то можно знать об истории очень мало; но конечно, к прямому интересу неизбежно примешивается исторический. Тем более это верно в отношении литературы. Например, поэзия, в сущности, доступна лишь в подлиннике, и если я каким-то образом воспринимаю перевод Гомера, у меня нет иллюзий относительно качества моих переживаний. Я слишком хорошо знаю, что представляют собой переводы стихов с известных мне языков. И я не стану спорить о греческой поэзии, потому что не знаю греческого языка. Рассел тоже не знал греческого, но написал историю западной философии, первая половина которой была посвящена грекам. Отсюда видно, что он не считал философию поэзией, или, во всяком случае, не искал в ней поэзию: он искал в ней не чувства, а мысли, хотя в философии трудно отделить одно от другого. Но самое название его книги свидетельствует, что его интерес к древней философии был не прямой, а исторический, или – скажем осторожнее – не столько прямой, сколько исторический. Можно различать в философии чувствование мира и мышление о мире; первое тяготеет к искусству, второе – к науке. Конечно, Рассела интересовала вторая сторона философии, и меня тоже. Прямое использование знания древних очень редко. Знания, построенные на нем впоследствии, или приобретенные независимо от него, сделали его почти ненужным. Эмпирические знания греков могут пригодиться астрономам, изучающим движение звезд, или палеонтологам, изучающим вымершие виды. Но в общем, древние наблюдения природы не представляют для нас прямого интереса. Теоретическая наука древности сводится к геометрии, и можно заметить, что греческая геометрия уже в наше время снова оказала влияние на нашу геометрию, возродив в ней интерес к изучению геометрических объектов «в целом» и доставив для этого простые, но эффективные синтетические методы. Другой греческой науки, собственно, не было. Но тут приходит на ум то, что греки называли «философией». От нее осталось очень немного. По случайным причинам, о которых я дальше скажу, только два древних философа, Платон и Аристотель, известны нам своими «собраниями сочинений», дошедшими до нас почти в полном виде. Вся остальная философская литература уцелела лишь в виде жалких фрагментов, главным образом сохранившихся в сочинениях бездарного компилятора Диогена Лаэрция. Это был поздний автор, плохо понимавший свои источники и несомненно их искажавший. Некоторые из этих фрагментов свидетельствуют о глубоких мыслителях, опередивших свою эпоху удивительными догадками: достаточно напомнить об «атомах» Демокрита или об Аристархе Самосском, предварившим гелиоцентрическую систему Коперника. Впрочем, можно сказать, что это была не философия, а наука. О древней науке, впрочем, мы знаем гораздо больше. Первым великим ученым был, несомненно, Пифагор. Пифагор и пифагорейцы стояли в начале греческой науки – примерно так же, как в начале новой науки стояли Декарт и картезианцы. Между Пифагором и Евклидом прошло двести лет, которые и были временем расцвета греческой науки: примерно с 550 до 350 года до н.э. За это время вся духовная жизнь греческого общества радикально изменилась. Если мы возьмем для сравнения период с 1630 до 1830 года, от эпохи Декарта до эпохи французской математической физики, то станет ясно, что Платон был в его время уже анахронизмом вроде Гегеля. Это вовсе не означает, что он не имел общественного влияния. Гегель был схоласт и шарлатан в глазах настоящих ученых своего времени, но это не помешало ему задать тон влиятельнейшей философской школе, породившей марксизм и нацизм. Все дело в том, что общество неравномерно, и пережитки, архаические в глазах передовых людей, могут быть модными в глазах остальных. Сопоставление Гегеля с Лапласом и Фурье (математиком Фурье!) может быть полезно, если мы хотим выяснить, чем была «Афинская школа», то есть какую роль в умственной жизни Греции играла «философия» в смысле Платона и Аристотеля. Начнем с научного фона 300-го года до н.э. Прежде всего можно заметить, что к этому времени наука отчетливо выделилась из философии, и ученые стали специалистами, каждый в своей науке. Уровень этой науки можно установить по дошедшим до нас образцам. «Начала» Евклида были в течение двух тысяч лет единственным учебником математики, хотя их заучивали, как правило, без доказательств, и самая обычная геометрия до сих пор называется евклидовой. Гиппократ справедливо считается отцом медицины; он был строгий ученый, державшийся наблюдаемых фактов, что плохо дается даже нынешним врачам. Фукидид был историк в лучшем смысле слова, какой мы можем придать ему в наши дни – свободный от предрассудков и иллюзий, точный в изложении фактов и настолько объективный, что можно лишь догадываться о его собственных политических взглядах. И если мы посмотрим на дальнейшее развитие греческой науки, то в третьем веке находим Эратосфена, определившего размеры земли, и Аристарха Самосского, построившего (вероятно, следуя пифагорейцам) гелиоцентрическую систему. Затем, около 200-го года до н.э. были Аполлоний из Перги, открывший конические сечения и оставивший их применения Кеплеру и Ньютону, и Архимед, уже стоявший на пороге интегрального исчисления. А в первом веке после н. э. Герон Александрийский изобрел уже нечто вроде паровой турбины и много других машин, не нашедших себе применения в застойном обществе того времени. Таким образом, греческая наука продолжала развиваться и после эпохи Платона и Аристотеля, которая нас интересует. Так же обстояло дело и с нашей наукой после Гегеля. Гегель внушал ученым его времени только презрение, а его общественный идеал был жалким – это было прославление Прусского королевства. Влияние же его на историю было связано с отрывом общественной жизни от серьезного мышления. Достаточно вспомнить социалистов-утопистов и гегельянца Маркса. Общественная жизнь девятнадцатого века, хорошо нам знакомая, была в идейном смысле анахронизмом, и это явление, очень обычное в истории переходных эпох, вряд ли замечено историками. Ведь историки этой эпохи и сами находились в арьергарде умственного развития своего времени, подражая методам «точных наук». Продолжим эту аналогию. В начале девятнадцатого века влияние естествознания на философию и общественное мышление очевидным образом снизилось. «Романтическая» реакция на Французскую революцию вызвала в образованном обществе явление, которое в индивидуальной психологии называется «регрессией» – в некотором смысле возвращение к детству. Популярнейший поэт Гюго искренне недоумевал, как можно с помощью «алгебры» описывать движение небесных светил: алгебру он связывал с учебником Безу, которого он, очевидно, не смог одолеть. Гете тоже не понимал, что такое экспериментальная наука, и воображал, что может опровергнуть оптику Ньютона поэтическими образами. Гегель чувствовал, что в науке есть нечто, над чем нельзя смеяться, но никогда не разбирался ни в каких научных предметах; смело рассчитывая на еще менее осведомленных читателей, он вел себя с ними как простой шарлатан, изображая глубокое знание физики. Точно так же вел себя Платон, изображавший интерес к геометрии. Несомненно, геометрия и была наукой древности – даже единственной теоретической наукой, но число людей, осведомленных об этой науке, было еще гораздо меньше, чем число людей с научным образованием во время Гегеля. И конечно, граница, отделявшая науку от шарлатанства, была в то время гораздо более расплывчатой: вспомним пифагорейцев, премудрость которых была все еще в ходу. Но многое уже изменилось. Предшественники Евклида, несомненно, знали уже разницу между научным и псевдонаучным знанием и, конечно, знал ее и сам Платон. В разговорах с Теететом он мог претендовать на понимание геометрии, но не более: ведь его собеседник в самом деле завершил перечень правильных многогранников, бесстыдно названных кем-то «Платоновыми телами». И сохранившаяся в Неаполе мозаика, изображающая «Платона, дающего урок геометрии», столь же фальшива (или, если угодно, столь же символична), как «Афинская школа» Рафаэля. Впрочем, сам Платон не претендовал на открытия в «чистой» математике, довольствуясь «прикладной», вроде пресловутого «платонова числа» для наилучшего устройства браков. Сам он был лишь архаическим пифагорейцем; шарлатана из него сделали платоники. Гегель, напротив, оставил нам свои шарлатанские претензии в собственных сочинениях и письмах; впрочем, о Платоне мы меньше знаем. Но можно допустить, что этот человек, не очень популярный в Афинах и не всеми любимый, был откровенен и честен. Во всяком случае, он лишь рекомендовал фальсификации своим правителям-философам, но не имел власти их сам практиковать. Я оставляю в стороне использование имени Сократа для изложения собственных идей. Платон, не нашедший в себе мужества прийти попрощаться с учителем, поспешил удалиться из Афин, чтобы избежать возможных неприятностей. Вероятно, об этом было немало толков в философских кругах; и о сократических диалогах тоже. Но школа Платона безраздельно господствовала в поздней античности. До нас не дошел «Кодекс Демокрита» – и, может быть, не случайно возник анекдот, будто Платон скупал сочинения этого писателя и их уничтожал. Достаточно было, впрочем, их не переписывать. Умолчание – самая опасная критика. Во всяком случае, все произведения Платона, по-видимому, сохранились, и в них нет никаких научных открытий. Несомненно, у него их не было. Общий уровень его логики делает смехотворным допущение, будто он мог научить искусству математического рассуждения людей, доставивших доказательства Евклиду. С таким же успехом наши выродившиеся потомки станут, может быть, утверждать, будто Гегель научил рассуждать Давида Гильберта. Платон вовсе не был ученым. Он был философ, и нам предстоит выяснить, что это значит. Само собой разумеется, это значит выяснить, что такое философия. Благодаря Расселу и другим исследователям двадцатого века, это уже не трудно; но я сделаю из их анализа все неизбежные выводы. Эти выводы, относящиеся к истории, собственно, и побудили меня все это написать. Как я уже сказал, логика Платона ничему не могла научить людей, в самом деле имевших надобность в правильных рассуждениях. К этому вопросу я еще вернусь, в связи с логикой Аристотеля. Впрочем, в философии логика всегда была чем-то вроде вспомогательной дисциплины. Точно так же, психология и гносеология всегда считались предпосылками философского мышления, а теперь также выделись в отдельные науки. Главным содержанием философии всегда считалась онтология, «учение о смысле бытия». Но у древних отчетливого деления на эти области еще не было; да и впоследствии философы всегда занимались всеми «логиями» вместе, вплоть до двадцатого века. Можно лишь заметить, что Платон был заинтересован, главным образом, в гносеологии (не считая его политики, явно выходившей за рамки того, что мы называем философией), а Аристотель считается основателем «формальной логики», если не логики вообще. Гносеология Платона была его главным вкладом в «мировую культуру», и этот вклад можно расценить как резко отрицательный, более того, фатальный. Слово «вклад», уже по своему происхождению, понимается как приращение знания или понимания, аналогичное приращению богатства. Но даже в банковском деле бывают не только прибыли, но и убытки; точно так же можно говорить об отрицательных вкладах, хотя греки и не знали этого выражения. Так вот, были мыслители, внесшие не только положительные, но и отрицательные вклады в человеческую культуру. Я отдаю себе отчет в том, как трудна и спорна такая знаковая оценка вкладов, но она не менее серьезна, чем оценка банковских вкладов, для тех, кто считает свои богатства. С точки зрения человеческой культуры отрицательный вклад Платона не имеет себе равных! Я имею в виду прежде всего Платонову «теорию идей», лежащую в основе так называемой «идеалистической философии» и ее продуктов – схоластики и богословия. Несомненно, вся философия после Платона исходит из его идей и из его «идей», в более специальном смысле слова. Поэтому Поппер мог с полным основанием, после своей уничтожающей критики платоновой политики, назвать Платона «все же величайшим из философов». В том же смысле можно говорить о «величайших злодеях», хотя в этом случае я не знаю, кому отдать пальму первенства. Платон заразил человечество словесным безумием. Исцеление от этой болезни все еще далеко и, конечно, виновен в ней был не он один. Весь человеческий род склонен к этому безумию, уже потому, что все мы, создавая слова, снова и снова попадаем в рабство к словам. Китайцы не знали Платона, но Лао-Цзе, живший за полтораста лет до него, создал уже идеалистическое учение «Дао». Как начали философствовать на Востоке, я не знаю; но западная философия имеет вполне понятное происхождение. Она была паразитическим наростом на теле западной науки. Успехи первой теоретической науки – геометрии – породили у греческих ученых представление, будто знание о мире можно получить чисто умозрительным путем, без экспериментов. Этот метод теперь называют «интроспекцией», то есть «внутривидением». По-видимому, способность понимания пространственных соотношений является у человека наследственной, но лишь при условии индивидуального опыта, сочетаемого в раннем детстве с врожденными задатками. Этим объясняется легкость, с которой дети усваивают элементы геометрии. Далее, врожденной является также способность усвоения логических выводов, опять-таки нуждающаяся в индивидуальном опыте для своего развития. Если обе эти способности развиваются нормально, то человек может не только понимать геометрию, но и совершать самостоятельные открытия в геометрии, не обращаясь более к чувственному опыту. Это очень частный случай познания, доступного человеку и входящего в его культурную традицию. Такое познание требует сочетания врожденных механизмов с личным опытом и встречается уже у высших животных. Программы их инстинктов, содержащиеся в геноме вида, допускают индивидуальное обучение, как это хорошо известно из наблюдений поведения животных. Используя кибернетический язык, можно сказать, что их инстинктивные программы предполагают использование данных, помещаемых в предусмотренные для этого массивы памяти; эти массивы памяти находятся, по весьма вероятному предположению Конрада Лоренца, в головном мозгу. Там, в этой "оперативной памяти" животного, записываются программы поведения, вырабатываемые животным «методом проб и ошибок» в течение его индивидуальной жизни. Эти подпрограммы биолог Э. Майр (не пользовавшийся таким языком, но, очевидно, понимавший существо дела) назвал «открытыми программами поведения». Они вводятся в инстинктивные программы поведения животных по мере накопления его «личного опыта». Этот опыт, необходимый для выработки нового поведения, вполне аналогичен исследовательскому поведению людей. Такое поведение предусмотрено врожденным инстинктом, который биологи называют «ориентировочным». Но у животных приобретенный таким образом «личный опыт» не передается по наследству, как и все другие «приобретенные признаки»: изменения в мозгу, как и телесные изменения, не наследуются. У человека же открытые программы поведения передаются культурной традицией и составляют накапливаемое «знание вида». Такое знание есть уже у самых примитивных человеческих племен. Его можно назвать «прикладным знанием»: люди учатся из опыта, но не только из своего личного опыта, а из опыта своей культуры. Человек получает из своей культурной традиции огромное, необходимое для его выживания знание; но это еще не научное знание. Научное знание возникает лишь при соединении личного опыта с систематическим размышлением; размышляя над данными опыта, человек может задавать себе вопросы, а затем искать на них ответы путем намеренного наблюдения, или путем намеренного эксперимента. Способность к этим операциям, как и все способности человека, задается в его геноме, но развивается лишь при условии соответствующей деятельности, наблюдательной или экспериментальной. Ряд вопросов и ответов, возникающих таким образом, называется наукой.
Страница 1 из 2 Все страницы < Предыдущая Следующая > |