На главную / Философия и психология / Конрад Лоренц. Оборотная сторона зеркала. Главы 8-15

Конрад Лоренц. Оборотная сторона зеркала. Главы 8-15

| Печать |


Глава 9

Культура как живая система

1. Аналогия между филогенетическим и культурным развитием

Мы будем теперь исследовать человеческую культуру, подходя к ней так же, как подходят специалисты по сравнительному изучению эволюции к любой живой системе – таким же образом ставя вопросы и пользуясь такой же методикой. Если без предубеждения сравнить филогенез различных видов животных и растений с историей различных культур, мы увидим в них два типа жизненных процессов; и хотя протекают они на разных уровнях интеграции, те и другие, как и все живое вообще, представляют собой «предприятия по одновременному приобретению силы и знания»*.

Чтобы занять, насколько возможно, объективную позицию, вообразим, что с Марса явился неоднократно уже упоминавшийся нами зоолог и что на сей раз он – профессиональный исследователь эволюции, сведущий в социологии различных видов животных и особенно «государственных насекомых», но ничего не знающий о специфических функциях человеческого духа – в частности, об ускорении темпа развития, вызванном наследованием приобретенных признаков. Если такой исследователь сравнит, например, одежду и жилища ньюйоркцев и папуасов центральной части Новой Гвинеи, он, несомненно, решит, что эти культурные группы принадлежат к разным видам и, может быть, даже к разным родам. А так как наш марсианин ничего не знает о порядках промежутков времени, необходимых для процессов эволюции, то при изучении культурных и естественно-исторических эволюционных рядов ему, может быть, вообще не придет в голову, что это два разных ряда явлений.

Аналогии между двумя типами творческих процессов заходят так далеко, что для их исследования были независимо изобретены в разных областях знания одинаковые методы. Лингвист судит о происхождении современных слов, сравнивая их между собой и находя их сходные и различные черты, и точно так же поступает специалист по сравнительной морфологии, реконструирующий происхождение соматических признаков. Такой сравнительный метод в принципе применим ко всем областям культурного развития.

Однако применен он был к ним довольно поздно, потому что этому препятствовали те же идеологические и типологические привычки мышления, из-за которых так поздно началось настоящее сравнительное исследование поведения. По тем же идеологическим мотивам до недавнего времени многие авторы, занимавшиеся философией истории, жестко придерживались постулата единообразного исторического развития всего человечества. Лишь относительно недавно А. Тойнби, О. Шпенглер и другие ясно осознали, что единство человеческой «цивилизации» — такая же фикция, как единство филетического развития* древа жизни. Каждая его веточка, каждый вид растет на свой страх и риск в своем собственном направлении – и точно так же ведет себя каждая отдельная культура! В области, которая «до вчерашнего дня» давала приют лишь крестьянскому населению и неустойчивым племенным союзам, могут, по выражению Ганса Фрейера, «как будто за одну ночь» вырасти храмы и пирамиды, укрепленные города и государственная власть.

То обстоятельство, что это неоднократно происходило в разное время и в разных местах земного шара, ввело философию истории, по словам Фрейера, «в соблазн конструировать своего рода модели, хотя и не объяснявшие это чудо высокой культуры, но сводившие его к некоторой понятной формуле. Но чем глубже современная историческая наука с ее археологическими методами и сравнительным языкознанием раскапывает начальные периоды этих культур, тем сомнительнее становятся такие модели и тем яснее обнаруживается, что уже истоки этих культур так же сильно индивидуализированы, как их дальнейшее развитие». Таким образом, человеческие культуры возникают не в соответствии с постулатом унифицирующей философии истории, то есть в линейной последовательности и по единому закону, а независимо друг от друга, точно так же, как возникают виды животных и растений, – "полифилетически", как сказал бы исследователь эволюции.

Итак: возникновение тех сложных живых систем, которые мы будем вместе с историками называть высокими культурами, каждый раз происходит, по всей вероятности, вследствие фульгураций, аналогичных тем шагам эволюции, в результате которых возникают виды животных. Можно даже предположить, что в основе любого культурного прогресса лежит интеграция ранее существовавших подсистем, которые были до того независимыми: известно, что высокие культуры возникали особенно часто, если не всегда, в случаях, когда пришлый народ близко соприкасался с другим, оседлым. По-видимому, прививка чужого культурного богатства – "La Greffe" [Прививка (фр.)], как ее назвал Поль Валери*, – часто оказывалась импульсом, вызывавшим культурные фульгурации. Это явление, характерное для истории культуры, стало возможным благодаря наследуемости приобретенных признаков.

Влияние, оказываемое высокими культурами друг на друга посредством таких прививок, могло быть весьма велико. Тем не менее в своем полном расцвете каждая из них настолько отличается от всякой другой, что слово «фантастически» кажется слишком слабым. Никакая фантазия не могла бы выдумать такое разнообразие. «Если сопоставлять какие-нибудь наугад взятые характерные для них предметы, сравнимые по размерам, – говорит Фрейер, – например, иероглифическую надпись и клинописный текст, пирамиды в Гизе и руины ступенчатых башен в Уруке и Уре, рельеф Древнего царства и относящуюся к тому же времени стелу в честь победы аккадского царя Нарамсина, дворцы минойского Крита с их фресками и архитектуру и изобразительное искусство существовавшего в те же времена хеттского царства, – то каждый раз, посмотрев и другую сторону, мы внезапно попадаем в другой мир, и необходимо известное интеллектуальное усилие, чтобы не дать различиям обостриться до противоречий».

Глубокая мысль, содержащаяся в этих словах, справедлива в отношении многообразия филогенетически возникших форм жизни точно так же, как в отношении исторически возникшего разнообразия культур. Чтобы подавить в себе общечеловеческую склонность ошибочно толковать различия, усматривая в них противоречия, действительно необходимо «интеллектуальное усилие». Разделение мира явлений на пары противоположностей есть врожденный принцип упорядочения, априорный принудительный стереотип мышления, изначально свойственный человеку. Для многих мыслителей вытекающая отсюда склонность образовывать дизъюнктные (взаимно исключающие) понятия совершенно непреодолима. Но как ни важна эта склонность в качестве общего упорядочивающего принципа, настоятельно необходимо ее сдерживать,* особенно если мы хотим исторически понять разнообразие форм, возникших в результате роста и ветвления живого дерева эволюции. Мышление в дизъюнктных понятиях — один из корней типологического подразделения и систематики. Нам, немцам, оно, по-видимому, особенно близко; многим нашим великим мыслителям, в том числе Гёте, оно помешало открыть эволюционное происхождение живых существ. И точно так же, как в случае эволюции видов, уклонение от требуемого Фрейером интеллектуального усилия препятствует познанию в истории человеческой культуры,

К идеологическим причинам, по которым «гуманитарно ориентированные» историки не в состоянии понять действительный ход истории культуры, относится также идеалистическая вера в существование некоего плана мироздания. Как показывает опыт, очень многие люди просто не могут примириться с тем фактом, что ход истории – точно так же, как ход филогенеза – направляется лишь случаем и необходимостью.

2. Филогенетические основы развития культуры

Параллели и аналогии между филогенетическим и культурным становлением, о которых шла речь в предыдущем разделе, легко могут привести к представлению, будто эти процессы хотя и выполняют одинаковые функции и могут сменять друг друга, в остальном никак между собой не связаны, протекают «рядом», но отдельно, и никаких причинных отношений между ними нет. Тем самым снова открывается путь к ошибочному дизъюнктному способу построения понятий. На подобном представлении основывается также широко распространенное мнение, что культурное развитие резко отделено «горизонтальной чертой» от результатов предшествовавшей эволюции, якобы завершившейся с «возникновением человека».

То же ложное представление лежит в основе мнения, что все «высшее» в человеческой жизни – и прежде всего все более «тонкие» структуры социального поведения – обусловлено культурой, а все «низшее» происходит от инстинктивных реакций. На самом же деле человек сделался культурным существом, каким он является теперь, в ходе типичного эволюционного становления. Перестройка человеческого мозга под селекционным давлением кумуляции традиционного знания была не культурным, а филогенетическим процессом. Она совершилась после фульгурации понятийного мышления. Вероятно, одновременно с ней произошли полное выпрямление тела и более тонкая дифференциация мускулатуры руки и пальцев.

Неправомерно также считать, что эволюционное изменение нашего вида прекратилось. Напротив, быстрое преобразование человеческого жизненного пространства и предъявляемые им требования приводят к допущению, что вид Homo sapiens находится в настоящее время в состоянии быстрого генетического изменения. В пользу этого допущения говорят и наблюдаемые факты – например, быстрое увеличение размеров тела и другие признаки, обусловленные доместикацией* человека. И мы вынуждены признать, что в развитии человека участвуют процессы двух типов, хотя и весьма различные по своим темпам, но теснейшим образом взаимодействующие между собой: медленное эволюционное развитие и во много раз более быстрое культурное.

Одна из важнейших задач исследования поведения состоит в том, чтобы отличать воздействия этих процессов друг от друга и находить их истинные причины. Различение филогенетически запрограммированных и обусловленных культурой норм социального поведения имеет очень большое практическое значение – прежде всего потому, что при их патологических нарушениях показаны совершенно разные терапевтические меры в зависимости от того, к какому типу элементов поведения эти нарушения относятся. В теоретическом же аспекте основная задача – установить происхождение приспособительной информации, определяющей видосохраняющую ценность той или иной формы поведения.

Различные средства для такого анализа предоставляет нам сравнительный метод. Одно из них – нахождение относительной скорости, с которой изменяется во времени определенный признак или группа признаков. Еще до того, как при фульгурации понятийного мышления возникло наследование приобретенных признаков, во много раз ускорившее темп их изменения, отдельные конструктивные элементы и структурные принципы изменялись с весьма различными скоростями. Например, структурный принцип клеточного ядра остался одним и тем же от одноклеточных до человека; еще старше микроструктура генома. Напротив, макроскопическое строение различных живых существ принимало в течение того же времени развития все мыслимые формы. Мухомор и омар, дуб и человек настолько непохожи друг на друга, что если бы мы знали лишь эти «кончики ветвей» древа жизни, то нелегко было бы прийти к мысли, что они выросли из общего корня, – хотя это не подлежащий сомнению факт. Именно это сбивающее с толку разнообразие форм приводит к безнадежным попыткам упорядочить их с помощью процедур чистой типологии.

Для сравнительного изучения эволюции на его нынешнем этапе очень важно уметь определять скорость «потока признаков»; при этом признаки, общие большим группам организмов, можно с полным основанием считать «консервативными». Например, из того факта, что у всех организмов, обладающих клеточным ядром («эукариот») оно имеет одинаковую структуру, правомерно сделать вывод, что эта структура очень стара, а потому ее «таксономическое достоинство» очень велико. Чем меньше таксономическая группа, объединяемая некоторым признаком, тем этот признак, как правило, моложе. Между самыми быстрыми и самыми медленными типами филогенетического изменения признаков существуют все мыслимые переходы. Самые быстрые из них сравнимы по длительности с культурно-историческими процессами. Например, многие домашние животные в течение исторической эпохи столь сильно изменились по сравнению с их дикими предками, что их можно считать новыми видами.

Но даже самые быстрые из всех известных нам филогенетических процессов настолько уступают в скорости культурно-историческим изменениям, что различие темпов можно использовать для распознавания природы процессов изменения. Если мы обнаруживаем, что определенные формы движения или нормы социального поведения являются общечеловеческими, т. е. наблюдаются в совершенно одинаковой форме у всех людей всех культур, отсюда с вероятностью, граничащей с достоверностью, вытекает, что они запрограммированы филогенетически и закреплены в геноме. Иначе говоря, крайне маловероятно, чтобы нормы поведения, закрепленные лишь традицией, оставались неизменными в течение столь длительных промежутков времени. Как выглядит подобное доказательство филогенетической запрограммированности некоторых форм человеческого поведения, можно продемонстрировать на примере поразительного совпадение результатов двух на первый взгляд далеких друг от друга направлений исследования.

Одно из них – изучение некоторых форм человеческого поведения методами сравнительной этологии. Есть все основания допустить, что в эмоциональной сфере, играющей столь важную роль в мотивации нашего социального поведения, содержится особенно много филогенетически закрепленных, унаследованных элементов. Как знал уже Чарлз Дарвин, выражения душевных переживаний содержат особенно много врожденных форм движения, присущих человеку как виду. Исходя из этого допущения, И. Эйбль-Эйбесфельдт сделал выразительные движения человека предметом сравнительного исследования на материале всех культур, какие были ему доступны. Он заснял на кинопленку ряд типичных выразительных движений, производимых в определенных стандартных ситуациях – таких, как приветствие, прощание, спор, ухаживание, радость, страх и т. д. Благодаря встроенной призме объектив был направлен перпендикулярно истинному направлению съемки; поэтому люди не подозревали, что их снимают, и вели себя непринужденно. Результат был столь же прост, сколь поразителен: формы выразительных движений оказались тождественными, даже при самом точном анализе с помощью «лупы времени»,* у папуасов центральной части Новой Гвинеи, у индейцев вайка в верховьях Ориноко, у бушменов Калахари, у тжимба* на плато Каоко, у австралийских аборигенов, у высококультурных французов, южноамериканцев и других представителей нашей западной культуры.

Другим направлением исследований, которое совершенно независимо привело к таким же результатам, стала, как это ни удивительно, лингвистика – сравнительное изучение языка и его логики. Однажды в разговоре об общих проблемах языкового взаимопонимания моя жена выразила удивление, как вообще возможен перевод с одного языка на другой. Каждый старательный ученик, изучающий язык, уверенно задает вопрос, как по-японски или по-венгерски "уже", "хотя" или "впрочем" и удивляется, если в иностранном языке в виде исключения нет точно соответствующего слова.* И в самом деле, как мы теперь знаем, всем людям всех народов и культур присущи определенные врожденные структуры мышления, не только лежащие в основе логического строения языка, но попросту определяющие логику мысли. Ноам Хомский и Р. Г. Леннеберг пришли к такому выводу в результате сравнительного изучения структуры языков; другим путем пришел к сходным взглядам Герхард Гёпп, показавший в книге Эволюция языка и разума», «насколько неправомерно разделение психики* на внешнюю часть – язык и внутреннюю – мышление, тогда как в действительности это две стороны одного и того же явления». Из представителей гуманитарных наук близкие взгляды высказал только австрийский ученый д-р Ф. Деккер, не занимающий академической должности.

Никто не станет отрицать, что понятийное мышление и словесный язык при возрастании их дифференциации влияли друг на друга. Уже самонаблюдение показывает, что при трудных процессах мышления приходится прибегать к помощи словесных формулировок, пусть даже используя их только в качестве мнемотехнического средства, как карандаш и бумагу при счете. Структуры логического мышления, несомненно, существовали еще до появления синтаксического языка, но так же несомненно, что их нынешний высокий уровень дифференциации никогда не был бы достигнут без взаимодействия мышления и речи.

Кроме сравнения родственных форм – т. е. происходящих от общих предков, – исследователь поведения располагает еще одним средством, позволяющим отличать индивидуально выучиваемые и передаваемые традицией шаблоны поведения от врожденных, возникших филогенетически: подопытное животное выращивают с момента рождения или вылупления из яйца в искусственных условиях, намеренно лишая его некоторых возможностей получения информации. Подобный эксперимент над человеком по понятным причинам невозможен, но можно оценить результаты тех жестоких "экспериментов", которые ставит природа, лишая детей от рождения таких источников опыта, как зрение и слух. И. Эйбль-Эйбесфельдт снимал на пленку и анализировал выразительные движения этих несчастных детей, ставя вопрос таким же образом и пользуясь той же методикой, что и при исследовании культур. Результат был таким же простым и красноречивым: именно те выразительные движения, которые при сравнительном исследовании оказались тождественными у людей всевозможных культур, почти без исключений обнаруживались в той же форме у детей, родившихся глухими и слепыми. В свете этого факта рушится еще и сегодня упорно защищаемая многими антропологами теория, согласно которой все социальное и коммуникативное поведение человека определяется исключительно культурной традицией.

Хомский и лингвисты его школы, как уже говорилось, пришли к своему выводу в принципе таким же путем, на каком Эйбль-Эйбесфельдт доказал генетическую запрограммированность выразительных движений: абстрагировав законы, справедливые для все человеческих культур. Их гипотеза, как и гипотеза исследователей, занимавшихся этологией человека, получила серьезную поддержку в результате изучения онтогенеза, в особенности в условиях, когда индивид лишен опыта общения.

Уже при нормальных условиях выясняется, что когда ребенок учится говорить, он не подражает, как попугай, словам и предложениям: у него заранее имеются некоторые правила построения предложений. Как удачно выразился однажды Отто Кёлер, ребенок, собственно, не учится говорить, а лишь выучивает вокабулы (Vokabeln).* Изучение детей, родившихся глухими и слепыми, редко дает ценные результаты для анализа врожденных структур мышления и речи – по той очевидной причине, что лишь в редчайших случаях центральное повреждение мозга, полностью выключающее зрение и слух, не нарушает функции мозга в целом настолько, что это существенно препятствует логическому мышлению.

Тем не менее мы знаем один случай, имеющий поистине колоссальное познавательное значение, которое в настоящее время часто недооценивается, так как модная научная глупость запрещает считать однократное наблюдение, не допускающее ни "воспроизведения", ни статистической оценки, законным источником научного познания. Я имею в виду простое описание психического развития слепоглухонемой девочки Хелен Келлер, составленное ее учительницей Энн М. Салливан. Значение этого документа вряд ли можно преувеличить. Он возник в результате единственного в своем роде счастливого стечения обстоятельств: необычайно талантливая учительница, которая была в то же время отличным наблюдателем, получила возможность обучать высокоодаренного, едва ли не гениального ребенка, на котором природа поставила жестокий эксперимент, полностью выключив обе важнейшие области чувственного опыта, и наблюдать последовательные успехи своей ученицы.*

Возникает вопрос: как могло случиться, что богатые материалы этого единственного в своем роде источника знания не стали общеизвестными в кругах психологов и исследователей поведения? Я полагаю, что знаю ответ. То, что сообщает Энн М. Салливан о легкости и быстроте, с которой ее ученица осилила на первый взгляд неразрешимую задачу освоить словесный язык и построить сложнейшие абстрактные понятия, опираясь исключительно на сообщения, выписанные на ладони пальцевым алфавитом, должно показаться совершенно невероятным каждому, кто увяз в догмах бихевиоризма. Но кто знает кое-что об этологии и об упомянутых выше результатах современной лингвистики, тот отнесется к рассказу Энн Салливан с полным доверием, хотя многому удивится больше, чем, по-видимому, удивлялась она сама.

6 марта 1887 года Энн Салливан начала обучать Хелен Келлер, родившуюся 27 июня 1880 года. До этого девочка почти все время сидела на коленях матери, отвечавшей с любовным пониманием на потребность ребенка в тактильном общении. Как видно из более позднего замечания Энн Салливан, у Хелен были тогда два жеста, которыми она показывала, что хочет есть или пить, но никаких символических или словесных сообщений она не понимала. Энн Салливан начала обучение с того, что стала писать девочке на ладошке пальцевым алфавитом не только отдельные слова, а сразу целые предложения — точно так же, как обычный воспитатель разговаривает со слышащим ребенком. Через два дня после первого знакомства она подарила Хелен куклу — кажется, девочка играла с куклами и раньше — и написала на ее ладошке слово "doll" [Кукла (англ.)]. Так же поступала она и с другими, самыми разнообразными предметами: пользовалась не упрощенными образными символами, а с самого начала обычным буквенным алфавитом.

Если бы я не знал об успешном результате и кто-нибудь спросил бы меня, возможно ли, чтобы глухой и слепой человек сразу научился читать таким способом, не научившись сначала говорить, я не колеблясь ответил бы отрицательно. Но Хелен в первый же день обучения не только установила мысленную связь между сигналом и получением желаемого предмета, но, что гораздо невероятнее, моторно воспроизвела этот сигнал и передала обратно! При этом она, разумеется, еще не выделила в сообщении букв, а реагировала на общий образ тактильной последовательности, которую затем воспроизвела – правда, в искаженном, но узнаваемом виде. Уже одно то, что она попыталась это сделать, переходит границы вероятного!

20 марта Хелен попыталась вступить в общение со своей любимой собакой, написав ей на лапе первое выученное слово "doll". 31 марта она владела уже восемнадцатью существительными и тремя глаголами и начала спрашивать, как называются предметы: приносила их учительнице и подставляла ладошку. Это значит, что у нее была острая потребность усваивать такие мысленные связи. Как здесь не вспомнить историю Адама, чья встреча с миром началась с того, что он дал вещам имена!

Но к этому времени Хелен еще не полностью владела принципами словесной символики; это видно, в частности, из того, что вначале она не умела различать существительные и глаголы. Как рассказывает Энн Салливан, «слова mug [Кружка (англ.)] и milk [Молоко (англ.)] затрудняли Хелен больше всех других. Она путала эти существительные с глаголом drink [Пить (англ.)]. He зная слова "пить", она помогала себе тем, что каждый раз, передавая по буквам mug или milk, выполняла пантомиму питья» (курсив мой). Здесь Энн Салливан попутно, как бы на полях, упоминает нечто очень важное, о чем она говорила в своем отчете и до того, уделяя этому еще меньше внимания: слепоглухонемой ребенок пользовался, чтобы быть понятым, подражательными движениями. Это приближается к настоящему образованию символов не меньше, чем сигналы, которые ребенок к тому времени научился понимать и даже передавать. Все они вначале относились к «действующим вещам», по выражению Якоба фон Юкскюля: «doll» означало и «куклу», и «играть с куклой», «cake» – «пирожное» и «есть пирожное». По той же причине поначалу были неразличимы для ребенка понятия «mug», «milk» и «drink».

Разделение символов предметов и действий произошло у Хелен Келлер в высшей степени драматически. Лучше всего дословно привести рассказ об этом событии самой Энн Салливан. 5 апреля она записала в своем дневнике: «Когда я сегодня утром ее умывала, она захотела узнать, как называется вода. Если она хочет о чем-нибудь узнать, она это показывает и поглаживает мне руку. Я написала на ее руке буквы w-a-t-e-r [Вода (англ.)] и до конца завтрака больше об этом не думала. А потом мне пришло в голову, что с помощью этого нового слова можно будет раз навсегда объяснить ей различие между mug и milk. Мы пошли к насосу, и я велела Хелен держать свою кружку под краном, пока я качала воду. Когда потекла холодная вода и кружка переполнилась, я написала на ее свободной руке: w-a-t-e-r. Это слово, сразу последовавшее за ощущением текущей по руке холодной воды, озадачило ее. Она уронила кружку и стояла как вкопанная. Лицо ее просияло новым, небывалым выражением. Она несколько раз написала на моей руке слово "water", потом присела на корточки, коснулась земли и спросила, как она называется, и так же показала на насос и на решетку. Потом вдруг повернулась ко мне и спросила, как меня зовут. Я написала на ее руке: «teacher» [Здесь: учительница (англ.)]. Когда няня принесла к насосу ее маленькую сестренку, Хелен написала «baby» [Младенец, «бэби» (англ.)] и показала на няню. На всем обратном пути она была чрезвычайно возбуждена и спрашивала названия всех предметов, к которым прикасалась; за несколько часов к ее словарному запасу добавилось 30 слов». На следующий день Энн Салливан продолжала: «Сегодня утром Хелен встала, как сияющая фея, перелетала от одного предмета к другому, спрашивая об их названиях, и целовала меня – просто от радости. Когда я вчера ложилась спать, Хелен бросилась по собственному побуждению в мои объятия и в первый раз поцеловала меня; сердце мое подпрыгнуло – так было оно переполнено радостью». Как мы знаем из предыдущей части отчета Салливан, до тех пор в телесных контактах между учительницей и ученицей поддерживалось достигнутое с немалым трудом ранговое отношение. Но теперь к уважению добавились горячая любовь и благодарность.

Столь же характерно, сколь прискорбно, что в более поздней литературе о глухонемых детях нельзя найти ни одного отчета, где возникновение понимания символов было бы прослежено с ясностью, хотя бы приближающейся к той, которой отличаются приведенные отрывки из этой недостаточно оцененной книги. Энн Салливан была разумная и, пожалуй, даже гениальная женщина, и ей выпало редкое счастье обучать ребенка, у которого хотя и было нарушено чувственное восприятие, но не было нарушений других функций мозга – более того, несомненно особо одаренного ребенка. Было и другое счастливое обстоятельство: в то время еще не набрали силу догмы психологической школы, которая считает любое единичное наблюдение «анекдотическим» и любое эмоциональное участие антинаучным. Поэтому Энн Салливан, исполненная непосредственности и сердечной теплоты, вела себя педагогически правильно и сделала из своих успехов этологически правильные выводы. Ее мнения о том, как ребенок овладевает языком, очень близки к нашим представлениям о так называемых врожденных предрасположениях к обучению, вытекающим из исследований Эйбль-Эйбесфельдта, Гарсиа и других. Она говорит, например: «Ребенок является на свет со способностью к обучению и учится по собственному побуждению, если только имеются необходимые для этого внешние стимулы». В другом месте она говорит о Хелен: «Она учится, потому что не может иначе – точно так же, как птица учится летать». А птица имеет такую способность от рождения!

Из исследований Ноама Хомского мы знаем, как высоко дифференцирован общечеловеческий врожденный аппарат понятийного мышления и как много его деталей закреплено наследственно (5). Мы не учимся думать, а выучиваем – точно так же, как словарь – символы вещей и отношений между ними, вкладывая выученное в ранее сформировавшуюся «несущую конструкцию», без которой мы не могли бы думать и вообще не были бы людьми. Вряд ли есть другие факты, так же ярко свидетельствующие о существовании этого врожденного аппарата понятийного мышления, построения и понимания символов, как те, которые просто и беспристрастно сообщает нам Энн Салливан.

Удивительная быстрота, с которой у Хелен Келлер развивалось понятийное мышление, показывает прежде всего, что при этом не строилось нечто ранее отсутствовавшее, а лишь приводилось в действие нечто уже существовавшее и ожидавшее включения. Уже в тот день, когда началось обучение, она осмысленно передает обратно сообщенные ей символы. Через 14 дней Хелен пытается передать буквенное сообщение собаке; еще через 11 дней в ее распоряжении уже больше тридцати буквенных сигналов, четырьмя из которых она овладела, задавая вопросы; через 5 дней после этого она внезапно постигает различие между существительным и глаголом и знает с тех пор, что каждая вещь и каждое действие как-то «называются». 19 дней спустя Хелен образует предложения: когда она хочет дать своей новорожденной сестренке твердые конфеты и ей этого не позволяют, она передает по буквам: «Baby eat no» ["Бэби есть нет" (англ.)]. И затем: «Baby teath no, baby eat no» ["Бэби зубы нет, бэби есть нет" (англ.)]. Еще через 14 дней Хелен использует союз «и». Ей велят закрыть дверь, а она спонтанно прибавляет: «and lock» — и запереть. В тот же день она обнаруживает новорожденных щенков своей собаки и сообщает по буквам взрослым, которые об их появлении еще не знают: «baby dog» ["Бэби-собака" (англ.)]. Потом, основательно обласкав и ощупав щенков, высказывает: «Eyes shut, sleep no» ["Глаза закрыты, спать нет" (англ.)]. Кроме того, в тот же самый день она овладевает наречием «very» ["Очень" (англ.)].

Потребность усваивать новые значения слов хорошо видна из того, что каждый раз, как только для нее становится ясным смысл нового слова, она проверяет свое понимание, употребляя новый символ по-разному. В случае «very» она говорит: «baby small, puppy very small» ["Бэби маленький, щенок очень маленький" (англ.)] (употреблять слово puppy [Щенок (англ.)] вместо baby dog она научилась сразу), потом приносит два камешка – маленьких, но разной величины - и показывает их учительнице один за другим, говоря: «stone small — stone very small» ["Камень маленький — камень очень маленький" (англ.)].

Не прошло и трех месяцев с тех пор, когда она не могла еще сказать ни одного слова, и она уже пишет алфавитом Брайля вполне осмысленное письмо другу; она так одержима чтением, что несмотря на запрещение протаскивает вечером в постель книгу, напечатанную алфавитом Брайля, чтобы тайком читать ее под одеялом. Несколько дней спустя, когда ей показывают новорожденных поросят, она спрашивает: «Did baby pig grow in egg? Where are many shells?» ["Бэби свинья росла в яйце? Где много скорлуп?" (англ.)]. К концу июля она научилась разборчиво и быстро писать карандашом и стала пользоваться этим, чтобы объясняться. К этому времени она уже открыла вопросы «почему?» и «зачем?» и без конца докучала взрослым своей жаждой все знать. В сентябре она начала правильно употреблять местоимения, вскоре после того появился глагол «быть» – «to be», но артикли еще долго кажутся ей ненужными. В сентябре 1888 года она усваивает сослагательное наклонение, употребляет ирреальное и условное наклонения* не только правильно, но и с явным предпочтением, и вообще старается употреблять столь изящный и изысканный синтаксис, что у восьмилетней девочки это производит впечатление некоторой аффектации. Но нужно отдать себе отчет в том, что у этого ребенка решительно все переживания, в том числе переживания красоты и добра, исходили исключительно из буквенных текстов и имели чисто языковой характер. Неудивительно, что она так полюбила язык.

Энн Салливан, по ее собственным словам, "полностью изгнала из преподавания грамматику с множеством ее запутанных классификаций, терминов и парадигм", но никогда не говорила с Хелен упрощенными фразами, а всегда соблюдала правильный синтаксис, не опуская наречий, местоимений и т. д. Сама же Хелен говорила вначале упрощенными предложениями, а потом стала постепенно включать в них дополнительные элементы, последним из которых был артикль. Вот что говорит Салливан о поразительной быстроте, с которой Хелен Келлер справилась с этой труднейшей задачей: «Мне странно, что это вызывает удивление – это ведь так просто. Сообщить ребенку название понятия, уже ясного его душе, несомненно, так же легко, как название предмета; и так же несомненно, что заучивать слова, для которых в душе ребенка нет еще соответствующих представлений, было бы для него геркулесовым трудом». Но при этом она упускает из вида, что если бы Хелен Келлер пришлось за время с марта 1887 по сентябрь 1888 года абстрагировать во всем их совершенстве сложнейшие правила грамматики и логики языка, это было бы несравненно б`ольшим достижением, чем усвоение словарного запаса и значений символов. Очевидная невозможность такого гигантского достижения представляет собой в моих глазах неопровержимое доказательство правильности теорий Ноама Хомского.*

Выразительные движения, общечеловеческий характер которых был доказан Эйбль-Эйбесфельдтом, и только что рассмотренные структуры мышления и речи, также врожденные, – это всего лишь два примера шаблонов поведения, программы которых были выработаны в ходе эволюции нашего вида и хранятся в его геноме. Можно допустить, что то же самое верно для бесчисленного множества других норм поведения. Как мы уже говорили, еще Чарлз Дарвин предположил, что большaя часть чувств (Gefuhle) и аффектов (Affekte) – английское слово "emotion" имеет смысл, охватывающий оба этих немецких слова, – и связанных с каждым из них форм поведения "инстинктивна", т. е. является генетически закрепленным свойством нашего вида. Правдоподобие этой гипотезы Дарвина значительно возросло, когда Эйбль-Эйбесфельдт доказал, что она безусловно верна для внешних выражений чувств и аффектов. Весьма вероятно, что в структуре человеческого общества врожденные нормы поведения играют особо важную роль. Антропологи Лайонел Тайгер и Робин Фокс сделали успешную попытку составить общую "биограмматику" социального поведения человека, поставив вопрос таким же образом и использовав такую же методику, как Эйбль-Эйбесфельдт и группа Хомского. Их книга "The Imperial Animal" [Буквально – "Имперское животное" (англ.); впрочем, imperial имеет также значения "властное", "повелительное"] – гениальное дерзание, и при всей смелости выдвинутых в ней утверждений важнейшие из них вполне убедительны.

Общим свойством всех укорененных в наследственном материале программ поведения является резистентность по отношению к «изменяющим» влияниям человеческой культуры. Высокодифференцированные комплексы форм поведения, существование которых было доказано «со столь разных сторон», неизменно и в одинаковой форме свойственны всем людям всех культур. Исключительную важность этого факта может оценить лишь тот, кто знает, как бесконечно далеки во всем остальном друг от друга обычаи, достижения и идеалы разных культур – вспомним приведенные выше цитаты из Ганса Фрейера. Совпадение таких норм поведения означает гораздо больше, чем просто их независимость от культурных влияний: оно означает важнейшую и непреодолимую силу их сопротивления таким влияниям. Прочность этих структур поведения делает весьма правдоподобным допущение, что они выполняют некоторую необходимую опорную функцию. Они образуют каркас – своего рода «скелет» – нашего социального, культурного и духовного поведения, определяя тем самым форму человеческого общества. Человек, как говорит Арнольд Гелен, «по своей природе есть культурное существо». Это значит, что уже его природные и наследственные задатки таковы, что многие связанные с ними структуры не могли бы функционировать, если бы не было культурной традиции. Но, с другой стороны, если бы не было этих структур, традиция и культура были бы невозможны. Увеличенный передний мозг не мог бы функционировать без кумулирующей традиции, но возник он только вместе с нею, и только благодаря ему она стала возможной. То же верно для важнейшей части переднего мозга – центра речи: с одной стороны, без его функции не было бы логического и понятийного мышления, с другой – его функционирование было бы невозможно без словарного запаса, сформировавшегося в течение тысячелетий благодаря культурной традиции.

Когда мы хотим понять или объяснить другим, как устроена и как функционирует некоторая сложная живая система, мы, как правило, начинаем с ее наименее изменчивых частей. Все учебники анатомии начинаются с описания скелета. Этот обычный порядок изложения основан на том простом и убедительном соображении, что в разнообразных взаимодействиях, из которых состоит функция такой системы, наименее изменчивые элементы чаще всего оказываются причинами и реже всего следствиями.

В этологии оправдало себя правило начинать изучение вида животных с составления так называемой этограммы, т. е. с инвентаризации свойственных ему филогенетически запрограммированных форм поведения. Одна из причин, до сих пор еще препятствующих более глубокому пониманию человеческого поведения – отказ зашедшей в идеологический тупик философской антропологии принимать во внимание врожденные структуры поведения человека и даже допускать возможность их существования.

Это особенно вредно потому, что наследственные инварианты человеческого поведения, несомненно, играют важную роль в патологии культурного развития. Например, представляется вероятным, что регулярно повторяющаяся гибель высоких культур является следствием расхождения между скоростями развития филогенетически запрограммированных норм поведения и норм, определяемых традицией. (Первым это осознал Освальд Шпенглер.) Культурное развитие человека обгоняет его «природу», и в результате дух может стать, по выражению Людвига Клагеса, противником души. Было бы крайне важно узнать обо всех этих явлениях больше.

3. Возникновение и дивергентное развитие культур

Уже то обстоятельство, что историю и исторические связи различных культур можно исследовать такими же методами, как эволюцию и родственные отношения видов животных (см. 1-й раздел настоящей главы), указывает на существование далеко идущих аналогий. А поскольку способ возникновения «такого-то вида» или «такой-то культуры» важен также для уточнения связываемых с этими терминами понятий, необходимо рассмотреть его более детально.

Когда популяция животных одного вида навсегда разделяется на две части – например, когда в результате геологического события возникает непреодолимая преграда, проходящая через ареал его обитания, – то разделенные части популяции развиваются по-разному даже в случае, если условия жизни в разъединенных ареалах не производят отбора в разных направлениях. Случайного характера процессов наследственности, вызывающих постепенное изменение, вполне достаточно, чтобы две популяции, не связанные между собой обменом генов, стали отличными друг от друга.

Напротив, постоянный обмен наследственными «капиталами» – так называемая панмиксия – внутри популяции препятствует ее распаду на два вида, даже если ее части подвергаются по-разному направленному отбору. Рассмотрим упрощенный пример, когда на северной границе ареала обитания некоторого вида млекопитающих климат производит селекционное давление в сторону густошерстности, а на южной границе условия противоположны. Пока северная и южная популяции неограниченно обмениваются генами, морфологическое развитие вида будет компромиссным между этими тенденциями. Если же генный обмен между северной и южной популяциями будет ограничен, то селекционное давление сможет в каждой из них приспособить генетический материал к местным условиям. По обоснованному суждению Эрнста Майра, окончательное формирование нового вида в принципе возможно лишь вследствие изоляции, в большинстве случаев географической. У видов с обширной областью распространения уже дальнее расстояние действует как географическая изоляция; генетические различия межу популяциями далеких друг от друга приграничных областей могут быть довольно значительными. В таких случаях говорят обычно о расах или подвидах.

Поскольку между полным прекращением возможности генного обмена и неограниченной панмиксией существуют всевозможные переходы, решение вопроса, следует ли считать две формы животных расами, подвидами или «хорошими» видами, часто приходится предоставлять произволу таксономистов. Лучше всего поддается определению «хороший» вид, сложившийся в реальное единство в результате действительно происходившей неограниченной панмиксии. Критерием того, что две формы животных являются отдельными видами, часто считают их способность совместно существовать, не смешиваясь, в одном ареале. Но бывают случаи, когда отказываются служить все критерии, применяемые для определения понятия вида. Вот поучительный пример. Первоначальная форма, от которой произошли серебристая чайка (Larus argentatus L.) и клуша (Larus fuscus L.), распространилась в северной умеренной зоне вокруг всего земного шара из места, которое уже невозможно точно указать; к востоку она становилась все темнее и меньше – то есть все больше походила на клушу, – а к западу светлее и больше, все более напоминая серебристую чайку. На всем этом пространстве имеются все мыслимые переходы, и между соседними формами, несомненно, и сейчас происходит неограниченный генный обмен. Однако на долготе Европы клуши и серебристые чайки живут, как два «хороших» вида, в нормальных условиях никогда не смешиваясь, хотя при экспериментальном скрещивании в неволе дают способное к размножению потомство. Иными словами, предки этих чаек, продвигаясь на восток и на запад, становились все более непохожими друг на друга, и обойдя вокруг земного шара, стали настолько различными, что могут, не смешиваясь, жить вместе в европейских морях и озерах.

Пытаясь подразделить культуры по степени их различия – например, определить понятие «суб»культуры, – мы сталкиваемся с такими же трудностями, как в таксономии филогенетически возникших групп. Между большими и резко отличающимися друг от друга высокими культурами и лишь незначительно различающимися мельчайшими культурными группами существуют всевозможные переходы, и исторически мыслящему исследователю, не смешивающему различия с типологическими противоположностями, непосредственно ясно, что эти культуры возникли в результате дивергентного культурно-исторического развития. Поэтому их можно изучать, так же ставя вопросы и пользуясь теми же методами, как в филогенетике. Само собой, при перенесении этих методов на культурно-исторические исследования необходимо принимать во внимание черты развития культур, чуждые филогенезу. Во-первых, в истории культур, особенно при изобретении технических процедур, конвергентное развитие происходит, разумеется, гораздо чаще, чем в филогенезе. Этого не учитывало старое народоведение, объяснявшее любое сходство гомологией, что часто приводило к совершенно ложным выводам. «Учение о культурных кругах» не знало никаких конвергенций. Во-вторых, благодаря наследованию приобретенных признаков целые комплексы свойств одной культуры могут «пересаживаться» в другую как «привои» в смысле Валери. В-третьих, культуры, даже прошедшие независимо друг от друга значительный отрезок мировой истории, могут затем смешиваться в совершенно однородное единство. Иначе говоря, культуры легче "гибридизируются", чем виды.

Однако при всех этих различиях, обусловленных различным характером лежащих в основе процессов, между возникновением видов и самостоятельных культур существует замечательное сходство (6). Эрик Эриксон, который, насколько я знаю, впервые указал на эти параллели, предложил для обозначения дивергентного развития различных культур из общего корня термин "Pseudo-Speciation" – псевдовидообразование. И в самом деле, культуры, достигшие известной степени различия, во многих отношениях взаимодействуют друг с другом как разные, но очень близко родственные виды животных. Близкое родство необходимо здесь подчеркнуть по той причине, что ни в одном известном случае две культурные группы не стали вследствие дивергентного развития столь различными в этологическом и экологическом отношении, чтобы быть в состоянии мирно, без трений и конкуренции, жить рядом друг с другом в одной и той же области, не поддерживая между собой никаких отношений, как благополучно сожительствуют различные виды животных – например, чирок-свистунок, широконоска и кряква.

Ввиду принципиальной возможности смешения культур возникает вопрос, каким образом они вообще могут сохранять свою «чистоту» в столь значительной мере, как это происходило в мировой истории, а отчасти происходит и сейчас. В разделе, посвященном ритуализации, мы будем подробнее говорить, о том, как уже при развитии мельчайших «субкультур» или «этнических групп» отдельные особенности поведения, передаваемые традицией, становятся символами статуса. Обычаи, манеры собственной группы воспрнимаются как «благородные», а обычаи и манеры всех других групп, в том числе объективно равноценной конкурирующей – как неблагородные, и чужая группа оценивается тем ниже, чем меньше она похожа на свою. Эмоциональное значение, придаваемое таким образом всем свойственным группе ритуализациям, и, параллельно этому, пренебрежительная эмоциональная оценка всех чуждых ей особенностей поведения не только усиливают ее внутреннюю сплоченность, но и способствуют ее изоляции от других групп и тем самым независимости дальнейшего культурного развития. Последствия этого аналогичны тем, к каким приводит при изменении видов географическая изоляция.

В результате этих процессов между дивергентно развивающимися «зародышами культур» возникают довольно прочные барьеры; это явление характерно для всех культур и, несомненно, необходимо для их дальнейшего развития. У животных конкуренция между собратьями по виду неизбежно приводит к такой форме отбора, которая отнюдь не полезна виду в его взаимодействии с окружающим миром и часто наносит ему тяжелый ущерб. Соперники, конкурирующие с помощью специализированных морфологических структур, «выращивают» их друг у друга, и нередко цикл положительной обратной связи обрывается лишь тогда, когда преувеличенные и причудливые образования вступают в конфликт с другими факторами отбора. Рога оленя и маховые перья большого аргуса служат их обладателям только для борьбы за самку, и тем не менее их селекционное давление чрезвычайно сильно: лишенный их индивид не имел бы никаких шансов произвести потомство.

Аналогичные вредные воздействия производит конкуренция между людьми внутри одной культуры, и единственное, что ей серьезно противодействует - склонность человеческих культур к расщеплению и развитию в дивергентных направлениях. Именно разнообразие культур имело решающее значение для развития человечества. Оно привело к тому, что разные культуры соревновались друг с другом в разных областях, используя разные средства. Они ели разную пищу, пользовались разными орудиями и сражались разным оружием. Эта форма соревнования культур, преобладавшая в прежние времена, была одним из важнейших факторов, вырабатывавших у людей интеллект, живость ума, изобретательность и т. п. Более того, в высшей степени вероятно, что те же факторы уже в раннюю эпоху сыграли решающую роль в быстром увеличении головного мозга, что бы ни думали философские антропологи о «гносеологической чудовищности» принципа приспособления.

Общее направление великого органического становления – от низшего к высшему – определяется разнообразием направлений селекционного давления, многообразием предъявляемых к организму требований. Где это многообразие уступает место одностороннему и чрезмерному селекционному давлению – как при внутривидовой конкуренции животных, – там и эволюция отклоняется от пути, на котором создается новое и высшее. Именно такому селекционному давлению, во многом сходному с внутривидовым соревнованием животных, подвергается в наше время человечество. Границы между культурами размываются и исчезают, этнические группы во всем мире стремятся слиться в единую общечеловеческую культуру. На первый взгляд этот процесс кажется благотворным, поскольку он способствует уменьшению взаимной ненависти наций. Но наряду с этим нивелирование всех народов производит и другое, разрушительное воздействие: когда все люди всех культур сражаются одним и тем же оружием, конкурируют друг с другом с помощью одной и той же техники и пытаются перехитрить друг друга на одной и той же мировой бирже, прекращается творческое действие межкультурного отбора. Во втором томе этой книги пойдет речь, в частности, о регрессе в развитии человечества, вызванном таким выпадением творческого отбора*.

Но и первоначальная склонность человеческих культур к расщеплению и дивергентному развитию наряду с благотворным воздействием имеет опасные последствия. Отрицательная сторона того, чем обязано человечество соревнованию между культурами, – ненависть и война. Как я уже говорил в книге об агрессии*, факторы, сплачивающие мельчайшие культурные группы и изолирующие их от других, в конечном счете приводят к кровавому раздору. Те же самые механизмы культурного поведения, которые вначале столь продуктивны, – гордость своей традицией и презрение к любой другой – при увеличении групп и обострении столкновений между ними вызывают коллективную ненависть в ее опаснейшей форме. От мелких потасовок, в которых мы, ученики Шотландской гимназии, выражали свою враждебность к «неотесанным» и «презренным» ученикам гимназии Ваза, ведут всевозможные переходы к ожесточенной национальной ненависти, которая дает волю самой злобной коллективной агрессии и заставляет умолкать все мотивы, сдерживающие убийство.

 


Страница 2 из 10 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


Защитный код
Обновить

наверх^