А.Н. Кленов. Анатомия диссидентства |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
Я давно уже собираюсь написать нечто вроде "анатомии диссидентства". Это явление ушло в прошлое, вытеснено бурными событиями наших дней. Конечно, диссиденты придают чрезмерное значение своей деятельности: они вовсе не были предтечами происходящей сейчас революции, хотя бы потому, что боялись всяких революций и не надеялись на столь интересное будущее. В них не было пророческого нетерпения, создающего предтеч; они были скромны в своих желаниях, робки в своих надеждах. Некоторые не очень типичные их представители включились в политическую жизнь; другие вернулись к своим профессиям или прозябают в эмиграции. Нынешняя русская революция началась с раскола в правящей партии, она продолжится рабочим движением. Диссидентство было всего лишь симптомом недовольства советской интеллигенции. Но советские деятели, поддержавшие теперь партийных реформаторов и придавшие какую-то форму их словесности, вовсе не были диссиденты: они просто служили в каких-нибудь советских учреждениях, выполняли там положенные телодвижения, а чувства свои выражали частным образом, в домашней обстановке. Что делали в брежневское время Коротич и Афанасьев, Собчак и Попов? Служили каждый по своей части, говорили то, что полагалось говорить по этой части. Ничем не рисковали, никаким преследованиям не подвергались и, как правило, для карьеры состояли в партии. Они и есть подлинные деятели перестройки – при чем же тут диссиденты? Диссиденты, по-видимому, ни при чем. Не думаю, чтобы они оказали серьезное влияние на деятелей перестройки, людей морально толстокожих и лишенных воображения. Эта публика не любит вспоминать о прошлом, ценит вещи и ориентируется на западный образ жизни. Может быть, какой-нибудь Коротич читал из любопытства запретные книги, но существенно не то, что он читал в брежневское время, а то, что он в то время писал. Вот я все это объяснил, но чувствую, что объяснил не все: нечто важное осталось за пределами этой схемы. Если в нынешних событиях участвует главным образом партийная интеллигенция, то общественная атмосфера, сделавшая возможной эту последовательность событий, была в некоторой степени подготовлена диссидентами, размножившими так называемый самиздат. Читатели самиздата составили важную часть публики, воспринявшей нынешнюю "гласность", и без этой подготовки "гласность" не вызвала бы столь громкого отклика в нашем обществе. Самиздат – более значительное явление, чем диссидентское движение, и занимались им не только диссиденты, но они сделали свой вклад в самиздат, и в этом их историческая роль. Когда партийных реформаторов сменит настоящая демократия, ее возьмут в руки молодые люди, созревшие в открытом обществе, не испытавшие влияния самиздата. Но самиздат помог разрушить прошлое. Все еще странно сознавать, что это прошлое разрушено: ведь оно всегда было нашим настоящим, и его больше нет! Многие все еще не понимают, что его больше нет, боятся, что оно каким-то образом вернется. Так пробуждаются от страшного сна: после кошмарной ночи не сразу верится, что все это приснилось, что этого нет. К несчастью, это нам не снилось, это была наша жизнь. __________ У меня есть особые причины говорить о диссидентах. Сам я никогда не принадлежал к этой группе людей, хотя и участвовал в распространении самиздата, в изготовлении самиздатской литературы. Дальше я скажу, что меня отделяет от диссидентов, но мое неприятие диссидентства – не только умственное, но и душевное неприятие – не мешало мне знать и любить некоторых из них. Таким образом, мой рассказ будет чем-то вроде расчета с собственным прошлым. Я жил в изоляции от этого круга людей, так что диссидентское движение началось где-то поблизости, но незаметно для меня. Началось оно в конце хрущевской "оттепели", примерно в то время, когда появился "Иван Денисович". Сначала до меня дошел самиздат, а потом встретился настоящий диссидент. Было это на даче, под Москвой. Человек, с которым меня познакомили, был мужчиной лет сорока пяти, плотного сложения, с уверенной и даже несколько вызывающий манерой поведения. Мы сидели на веранде в солнечный день, далеко от посторонних ушей, и ничто не мешало нам обсудить интересующие нас дела. Мой друг, присутствовавший при этом разговоре, большею частью молчал, да и я лишь задавал вопросы, так что говорил главным образом диссидент. Говорил он все время о себе, точнее о своих столкновениях с ГБ, и чувствовалось, что в этих столкновениях состоял весь интерес его жизни. Он рассказал, как его допрашивали и обыскивали, как они себя вели – и как он себя вел. По-видимому, даже в этом разговоре наш собеседник некоторым образом самоутверждался. Меня неприятно поразил его интерес к гебистам: он видел в них серьезных оппонентов и вел с ними дискуссии. Цели его деятельности оставались как-то в стороне, а обсуждались одни средства: этот человек занимался технической работой, что-то размножал, хранил и распространял. Но как раз с технической стороны его предприятия выглядели очень наивно; он не подозревал, что делает кучу глупостей, и потом мне объяснили, как его глупости вредили другим; я понял, что передо мной весьма заурядный носитель интересовавшей меня идеологии, и стал добираться, если так можно выразиться, до его священных реликвий. – Вы говорите, – сказал я ему, – что боретесь за соблюдение законов. Но ведь это советские законы, по которым сажают и мучают ваших друзей. Конечно, все разговоры о законности нужны для прикрытия вашей работы. Но я сомневаюсь, насколько допустима ваша тактика. – Нет, – ответил он мне, – это вовсе не тактика. Мы не лицемерим, мы в самом деле уважаем советские законы и добиваемся их соблюдения. Я был крайне удивлен этим заявлением. Передо мной был, очевидно, не отдельный ограниченный человек, излагавший собственные мнения, а представитель некоторой группы, выработавшей свои взгляды. Трудно было поверить, что возможна какая-нибудь оппозиция советской власти, уважающая советскую законность, и я попытался выяснить, в чем тут дело. – Как же так, – спросил я, – ведь в этих законах есть статьи, служащие предлогом для произвольных преследований, эти статьи формулированы с намеренной неясностью, и вы знаете, как их применяют? Мой собеседник казался невозмутимым в своей уверенности. – Да, – сказал он, в наших законах есть плохие статьи, но они противоречат конституции. Мы добиваемся соблюдения конституции, а эти статьи должны быть отменены. Конституция, о которой он говорил, была та же, почти не тронутая сталинская конституция. Заметив мое удивление, он продолжил: – Видите ли, в наших законах есть и хорошие статьи, входящие во все кодексы мира, например, статьи против воровства и убийства. Вот мы и требуем, чтобы соблюдались хорошие законы, охраняющие права человека. Ведь наша конституция признает эти права, и мы добиваемся, чтобы они соблюдались. Мы понимаем, что советские законы несовершенны, но лучше иметь хоть такие законы, чем не иметь никаких. Ведь общество не может жить совсем без законов? Отсюда выйдет своеволие, каждый станет поступать, как ему кажется правильным, а своеволие человека – это хуже всего. Я узнал любимое слово Достоевского, вспомнил "Вехи" и другие памятники русского рабства. Дискуссия потеряла для меня интерес. Мой собеседник сидел в дачном соломенном кресле, несколько расслабившись, явно довольный собой. Правую руку он положил на стол, а левой поглаживал лежавшую у его ног собаку. В этом жесте была самая симпатичная черта его характера – природная доброта. Он был недалекий, мальчишески тщеславный человек, но была в нем эта доброта: в том, как он гладил собаку, было больше смысла, чем во всем, что он говорил. Человек этот плохо кончил: гебистам удалось его в чем-то убедить. Впоследствии я слышал, как те же взгляды выражали люди гораздо лучше его. В сущности, мышление диссидентов не содержало ничего другого. Сами они называли себя "правозащитниками" или "правозащитным движением", но откуда-то возникло странное выражение "инакомыслящие", вобравшее в себя все виды несогласия с советским начальством. Не знаю, кто выдумал это слово, вернее использовал это несколько тяжеловесное слово с ироническим оттенком для обозначения нашей оппозиции. Может быть, его пустили в ход иностранные корреспонденты, потому что есть в нем какое-то нерусское непонимание. В самом деле, инакомыслящими называют тех, кто мыслит иначе, не так, как кто-то другой, но кто же этот другой? Какому мышлению противостояли взгляды наших недовольных интеллигентов? Если имелось в виду советское мышление, то ничего подобного давно уже не было, остались немыслящие чиновники с их правилами игры. Как мне кажется, иностранные корреспонденты, привыкшие встречать у нас сплошное единомыслие, были настолько удивлены этими первыми проявлениями недовольства, что не разобрались, в чем состоят эти новые взгляды: их удивило, что советский человек вообще может иметь какое-то собственное мнение. Представьте себе, что перед вами вдруг заговорит собака: уверяю вас, вы не услышите, что именно она говорит. Да, я думаю, что термин "инакомыслящий" изобрели иностранные корреспонденты; скорее всего, они сначала вспомнили английское слово "диссидент", а потом уж его перевели. Английское слово, вовсе не имеющее иронического смысла, оказалось очень удачным, оно ясно выражает существо дела. Здесь нет заслуги корреспондентов, просто вышло случайное совпадение слова с предметом. Но что же, собственно, означает слово "диссидент"? Это английское слово, возникшее в восемнадцатом веке, означало сектантов, отколовшихся от государственной религии. По-русски их можно было бы назвать "раскольниками", и точно так же, как русские раскольники, английские диссиденты вовсе не были безбожники, не отвергали христианскую веру. Безбожники, или атеисты, уже появились в то время, но их было очень мало. Диссиденты же были верующие христиане, не согласные всего лишь с какой-нибудь из тридцати девяти статей англиканского вероучения. Лишь очень упрямые ортодоксы могли называть их безбожниками, что было очевидным образом несправедливо. Их стали называть "диссидентами", что означает – "отколовшиеся", "раскольники". Стало быть, диссиденты – это люди, в чем-то несогласные с официальной доктриной, но в основном той же веры. Таковы были и советские диссиденты. Они вовсе не были врагами советской системы и не имели собственных политических взглядов, да им и неоткуда было взять такие взгляды. Многие из них выросли без отцов, погибших в лагерях или на войне, а у других уже отцы верили в советскую власть. Старая интеллигенция была истреблена, это была новая, советская интеллигенция: инженеры, физики, математики, программисты. У них был очень ограниченный круг понятий, бедное чтение, даже у тех, кто получил гуманитарное образование; да и что у нас называется гуманитарным образованием? Я убедился, что они мыслили примерно так же, как другие ученые и инженеры их поколения. Посещая моих новых знакомых, я внимательно рассматривал их книжные полки: самое надежное свидетельство о человеке – его книги. Но диссиденты, по-видимому, вообще мало читали. На полках у них стояли "подписные издания классиков", книги советских писателей и переводы западных, кое-что из декадентской поэзии – и, конечно, более обычное чтение, детективы и фантастика. Ни в одном случае я не видел особенных, подобранных книг, какие бывают у мыслящих людей. Диссидентам некогда было читать, все их время смолоду поглощала служба, а потом диссидентская суета, о чем я дальше расскажу. Еще больше о них говорила музыка: я почти все знаю о человеке, если знаю его музыку. Помню, как я удивился, увидев на фотографии одного из самых ученых диссидентов – он сидел у туристского костра с гитарой в руках. Гитара у нас очень определенный инструмент, теперь это не цыганские романсы, а Окуджава и Высоцкий. И все же у меня с ними были общие чувства. Эти люди мыслили так же, как другие, но чувствовали лучше других. Диссиденты были люди с обостренной чувствительностью; несомненно, здесь была не только личная способность к нравственному переживанию, но и семейная традиция. Часто это были потомки интеллигентных семей, потерявших свое мышление, но сохранивших некоторые эмоции. Напрашивается мысль, что эти эмоции перешли к нам от матерей, заменивших отсутствующих отцов, но это слишком простое объяснение: я видел еще старых женщин из интеллигентных семей. Выпало все поколение или два поколения, и прервалась преемственность культуры. Во всяком случае, диссиденты были удручающе некультурны. Они были лучше своего окружения, потому что чувствовали жестокость и ложь нашей жизни. Но они были воспитаны в советских взглядах, и даже если пытались усвоить какие-нибудь другие взгляды, внутренне всегда оставались советскими людьми. В этом была их трагедия: они были обречены протестовать против советской действительности, не умея выйти из советской идеологии. Вспомним, чем была эта идеология, и чем она остается еще в подсознании людей, желающих о ней забыть. В основе ее лежали идеи Маркса, то есть коммунистическое учение о человеке и обществе. По этому учению, история должна завершиться созданием бесклассового общества, где будет уничтожена эксплуатация человека человеком. Это будет самое свободное общество, потому что государство отомрет. В нем будут созданы все условия для безграничного развития человека. Каждый будет получать от общества все, что ему нужно, просто потому, что он человек. Марксисты не сомневались в том, что смогут осуществить эту утопию без насилия, или с минимальным насилием. Таким образом и действовали социалисты в Западной Европе, но большевики, как известно, пошли другим путем. В устроенной Сталиным новой России, казалось, не было место для благородных утопий; но такое место осталось – доктрина по-прежнему внедрялась в детские мозги. Наши диссиденты учились в те годы, когда эта доктрина принималась всерьез, в большинстве случаев ее принимали всерьез родители и учителя. Сталин пытался подменить эту идеологию русским национализмом, и отчасти в этом преуспел. В идейный багаж диссидентов входили уже понятия родины и русского патриотизма, глубоко чуждые большевикам. Получалась безвкусная, подозрительная смесь несовместимых идей, приемлемая только для наивных умов – но они и были наивны. И, конечно, на все это наложился слой западной пропаганды, твердившей о "правах человека". Но Сталин ввел уже эти права в свою конституцию, и, как мы видели, ее тоже принимали всерьез. Наши диссиденты были уж очень серьезные люди – в мире советских идей они были моралисты, а я был, в некотором смысле, юморист. Люди, воспитанные в советской системе взглядов, и никогда с ними, в сущности, не расстававшиеся, могли верить, что советская власть исправится, как только голос общественного мнения дойдет до советского начальства. Точно так же, русские люди верили прежде в добрую волю своего монарха и ожидали, что их рабство падет "по манию царя". Это исконная установка русской психологии, ожидание всех благ от попечительного начальства; ведь в России никогда не было самоуправления, и всякая самодеятельность была запрещена. Многие диссиденты верили, что начальство уступит общественному мнению, и старились сформировать это мнение, составляя петиции в верноподданническом духе. В них говорилось, что мы, советские граждане, находим неправильным применение такой-то статьи в таком-то деле, и просим начальство пересмотреть это дело. Такая форма деятельности развилась в середине шестидесятых годов, и мне странно было видеть, с каким усердием занимались этим люди гораздо старше меня. Замысел их был в том, чтобы вызвать некую цепную реакцию в общественном мнении и воздействовать таким образом на политбюро. Первые "протесты" этого рода в самом деле вызвали некоторую растерянность начальства, не привыкшего к подобной дерзости и не знавшего, как на нее реагировать. Видя эту растерянность, диссиденты приходили в лихорадочное возбуждение, предвкушая реформы. Но аппарат скоро справился с трудностью: кое-кого посадили, других запугали, и протесты прекратились. Самый массовый из этих "протестов" собрал свыше семисот подписей. Людей, подписавших какой-нибудь документ в этом роде, стали называть ужасным словом "подписанты". Нам вообще не везет с партийной терминологией: черносотенцев, входивших в "Союз русского народа", называли "союзниками", а их нынешних подражателей из "Памяти" называют "памятниками". Что ж, лучше уж быть "подписантом". "Подписанты" придерживались некоторых этических правил: считалось обязательным указывать фамилию, имя и отчество, профессию или ученую степень, а в ряде случае приводился еще адрес и телефон. Все это должно было создать впечатление советской легальности документа, но был здесь еще и другой мотив. Дело в том, что подписать такую бумагу считалось чем-то вроде гражданского подвига: скоро выяснилось, что за это могут уволить с работы и даже посадить. Выписывая свой адрес и телефон, "подписант" вовсе не думал, что без этого ГБ его не найдет, а бросал некоторым образом вызов общественному злу, доказывая себе и другим свою храбрость. Как во всякой группе людей, в числе диссидентов было некоторое число храбрых людей, но больше робких. Конечно, эти адресные данные свидетельствуют скорее о робости бедных "подписантов", старавшихся подавить в себе въевшийся страх. Многие из них потом каялись и получали прощение. Лучшие из диссидентов не верили в подаваемые начальству бумаги и признавали, что это для них форма нравственного очищения, нечто вроде толстовского "не могу молчать". Они готовы были расплачиваться за свою чистоту и не каялись. Но они точно так же принимали всерьез советские законы, и повторяли вслед за Платоном: "Если мы потеряем эти предания, то где и у кого возьмем мы другие?" Да, так сказал божественный Платон, тоже известный в свое время диссидент. ___________ Этих людей я знал, и некоторых из них любил. Я часто бывал в одной из квартир, где собирались диссиденты. Хозяин квартиры был в ссылке, а хозяйка вела активную деятельность. Ее долго не трогали, но потом наступил ее черед, и она отсидела свое. Это была женщина редкой храбрости, с железными нервами, как будто пришедшая из другой эпохи. Я часто представлял себе, будто она пришла к нам из "Народной Воли", но вряд ли ей понравилось бы это сравнение. Она была слишком занята, чтобы думать об идейной стороне дела; она просто занималась своим делом и готова была отдать за него жизнь. Однажды, наедине, я рассердился и сказал ей, что она, в сущности, техничка. Она поняла, что я имел в виду, и грустно улыбнулась. В ее квартире собирались диссиденты, и там удобно было их наблюдать. Не сомневаюсь, что и гебисты оценили это удобство: это была одна из самых известных квартир. Я знал, что все здесь прослушивается, я контролировал каждое слово, но другие гости вели себя непринужденно и смело говорили обо всем. Я не понимал, как можно обсуждать в такой квартире какие-нибудь дела, но они как будто бросали вызов врагу. Посетители сменяли друг друга, а вечером набивалась целая компания. Многие приводили знакомых, и трудно было уберечься от стукачей. Но больше всего меня удивляло, как диссиденты использовали телефон. Все их телефоны, конечно, прослушивались, но они редко думали об этом. Правда, хозяйка этой квартиры все-таки проявляла некоторую осторожность и в особых случаях шла звонить к соседке, но гебисты, конечно, знали и тот телефон. Чтобы узнать, что их интересовало, требовалось немного ума. Однажды мне пришлось целый день просидеть на квартире одного из моих друзей, отнюдь не типичного диссидента. Он был занят, однако, типично диссидентскими делами и провисел весь день на телефоне, улаживая эти дела; вся его деятельность, таким образом, записывалась в ГБ. Когда я ему это сказал, он возразил, что другим способом не мог бы выполнить столько дел, связаться с множеством людей в Москве и в других местах. Все это означало лишь, что надо было использовать другой телефон, самый незаметный из московских телефонов, но этого я ему не сказал. Очевидно, за его кипучей работой стояло неверие в конечный успех. Другой случай меня особенно поразил. По телефону говорила женщина нисколько не глупее меня, но с другими привычками, и ей понадобилось назвать какую-то фамилию. Конечно, по телефону особенно вредно называть фамилии, а это был очень известный телефон. И тут я услышал нечто невероятное: эта женщина, не сразу найдя нужную фамилию, стало небрежно читать целый список из записной книжки, пока не наткнулась на требуемую! В таких случаях поведение людей нуждается в объяснении: они могли понять, что делают, но не хотели понять, и я спрашиваю себя, почему. Как я уже сказал, я бывал в квартире, где собирались диссиденты, и можно было слушать, о чем они говорят в своем кругу. Отчасти это были практические дела, которые лучше было обсуждать в другом месте, но главным образом они просто общались между собой: по вечерам это был диссидентский клуб. Общество их резко отличалось от того, какое можно было увидеть в обычной московской квартире. Люди здесь были лучше, они жили бескорыстной, опасной жизнью и мало думали о себе. Здесь я узнал некоторых из моих друзей, и если им не понравится, что я дальше напишу, надеюсь, они мне простят. Здесь редко говорили о житейских делах, помню, как я был удивлен, когда две сестры, известные своей храбростью, вдруг принялись примерять какую-то шляпку: мне трудно было видеть в них просто женщин. Обычно здесь обсуждались не свои, а чужие дела, точнее – судебные дела. Кого-нибудь все время сажали, судили, держали в тюрьме, это были родственники и друзья, знакомые и незнакомые. В каждом случае возникал юридический вопрос, потому что в каждом деле нарушался какой-нибудь закон. Я пытался понять их юридическую одержимость. Сначала я сравнил их со спортивными болельщиками, и это сравнение мне не понравилось: их фиксация на подробностях посадки очень уж напоминала игру. Потом я пришел к еще худшему сравнению, вспомнив психологическую игру ПИР (Полицейские и Разбойники). Это игра воров-рецидивистов, выходящих из тюрьмы лишь для того, чтобы скорее туда вернуться. Я понимаю, уважаемый читатель, что вас возмущает такое сравнение, но психология вообще возмутительная наука: оказывается, что поведение этих воров служит моделью очень распространенного человеческого поведения – как говорили древние, все мы из одной муки. Так вот, воры в большинстве случаев жалкие неудачники; они непременно попадаются, и отнюдь не случайно: каждый оставляет на месте преступления некие следы, помогающие их поймать. Дело в том, что главный интерес их жизни – вовсе не добыча, а игра с полицией, очень похожая на детскую игру в прятки. Детские игры вообще доставляют простейшие схемы поведения, по их образцу складываются игры взрослых, о которых говорит доктор Берн в своей книге об играх. Если вы помните, как играют в прятки, то не надо вам объяснять, что главное удовольствие этой игры состоит как раз в поимке того, кто спрятался; если же он спрятался так хорошо, что его не могут найти, это вовсе не вызывает восторга у других играющих – напротив, его винят в том, что он "испортил игру". Удачливые воры, заинтересованные не в игре, а в добыче, попадаются очень редко; из них выходят не тюремные сидельцы, а преуспевающие дельцы. Но обычные воры попадаются всю жизнь, снова и снова: они играют с полицией в прятки. Многие диссиденты принадлежали к тому же психологическому типу. Главный интерес их деятельности составляла игра в ПИР с советским начальством, а момент посадки был кульминацией игры, когда игрок получает свой выигрыш; игры, в которые играют взрослые люди, – это мрачные, извращенные игры, вовсе не похожие на веселые игры детей. Я был всегда убежден, что общественные дела требуют рационального подхода. В общественные дела, как я думаю, не надо играть, их надо превратить в обдуманные процедуры, каждый раз отчетливо формулируя поставленную цель и ведущие к этой цели средства. Но для этого, – настаивал я в своих разговорах, – надо прежде всего иметь цель. Рассуждения этого рода казались моим друзьям-диссидентам бесконечно далекими от действительности, и они дали мне кличку "марсианин". Советская система казалась им несокрушимой – чем-то вроде климата, окружающего нас всю жизнь, на данной широте и долготе. В их психической установке была безнадежность. В "эпоху застоя" внешняя жизнь давала нам мало надежд. Должен сознаться, что я и не рассчитывал в те годы на быстрые перемены. Жизнь обогнала мои расчеты, и слава богу. Безнадежность коренилась в том, что диссиденты не могли назвать свою цель, более того, отрицали в общественных делах самое понятие цели. Когда я впервые услышал такую точку зрения, я не поверил своим ушам: без цели можно лишь жаловаться, но нельзя работать. Потом я узнал в их установке старую русскую идею, о которой говорил Бердяев. Русский человек всегда считал, что общественная жизнь изначально порочна, потому что видел в ней произвольную власть над людьми; он испытывал отвращение к власти, сваливал это зло на своих господ, и вместе с тем возлагал на них ответственность за свою судьбу. В такой психической установке всегда было рабство: человек, не способный изменить условия своей жизни, в сущности, теряет к ней интерес. Так было в Индии, в Китае и в России. Рабское общество порождает рабствующий дух: в этом объяснение фатализма, убивающего в человеке желание, и тем самым – цель. Устранить цель – значит убить желание, значит убить жизнь. Я часто им это объяснял, но не мог объяснить. За "целью" диссидентам чудилась партийная программа, а все относящееся к партиям и программам вызывало у них ужас. Они знали только одну партию, и не представляли себе никаких других форм общественной организации. Как только заходила речь об организации, им мерещилась одна и та же схема: сначала программа, потом цека, и непременно чека. Они настаивали, что вовсе не занимаются политикой, и понимали это слово лишь в самом грязном смысле. По их словам, они всего лишь боролись за права человека, не пытаясь изменить советский государственный строй. Но в тоталитарном государстве не может быть никаких прав человека, каковы бы ни были его юридически фикции. Кто требует в таком государстве прав человека, и вообще соблюдения писанных законов, тот посягает на государственный строй. В Советском Союзе жизнь подчинялась неписаным законам, и каждый советский подданный это знал. Таким образом, то, чем занимались диссиденты, было политической деятельностью. Но их деятельность была чисто реактивной: они просто реагировали на поведение властей, посылая начальству петиции и протесты. За это еще кого-нибудь сажали, они снова писали протесты, и так далее, как в русской сказке про белого бычка. Поскольку это была политическая деятельность, естественно подумать, каковы были ее политические результаты. Наш народ мог узнать о диссидентах только по иностранному радио. Что же о них можно было узнать? Простые советские люди слышали, что умные и образованные люди, точно так же, как они сами, верят в советский закон, принимают советский строй и надеются лишь на добрую волю советского начальства. Объективно весь этот хор подписантов лишь укреплял рабскую установку советского человека. Конечно, в народе были и другие люди, знавшие цену казенной словесности: нетрудно понять, с какой яростью слушали они верноподданнические протесты и петиции диссидентов, в почтительном изложении иностранцев. Но диссидентов никогда не тревожило, что о них думает умный простой человек. Диссидентская тема в передаче западных "голосов" представляет жалкую картину нравственного убожества и глупости советского мещанства. Это неприятная правда, но правда, и кто-нибудь должен ее сказать. – Что же, – спросите вы, – разве не было у диссидентов благородного негодования, искреннего сочувствия к жертвам беззакония? Это у них было, но их движущим мотивом было лишь стремление облегчить свое душевное состояние, успокоить свою совесть. Они не думали о последствиях своей политики, даже не понимали, что вообще занимаются политикой, – тем хуже были их политические результаты. Правозащитная фразеология служила укреплению советских иллюзий. Таков будет приговор истории, а на историю некуда подавать протест. Была еще другая деятельность диссидентов, внушающая мне больше уважения: прямая помощь заключенным и их семьям. Люди, занимавшиеся этим незаметным делом, умели кое-что организовать, но писать об этом рано: у нас все еще действует ГБ. Это была подлинная борьба за права человека, но для борьбы нужна армия, а у нас была только медицинская часть. _______ Серьезным общественным явлением был самиздат. Это было стихийное сопротивление советской системе, гораздо более широкое, чем описанное выше "правозащитное движение". Для типичных диссидентов самиздат был побочным занятием, но многие люди, вовсе на них не похожие, занимались самиздатом всерьез и старались укрыть эту работу от ГБ. Помню старого профессора, просидевшего при Сталине много лет; сохранив мужество и бодрость, он не только вернулся к своей науке, но превратил свой дом в фабрику самиздата. Дом его стоял в лесу, на окраине Москвы, это был подлинный оазис в пустыне застоя. Машинисткой была его дочь. Главным содержанием самиздата была запретная художественная литература. Началась она в годы хрущевской "оттепели", когда Россия стала шевелиться в своем кошмарном сне. Многие надеялись тогда, что советская власть сама по себе исправится, что она уже начала исправляться. Я не надеялся на оттепель, но усердно читал все, что мог достать, особенно польские газеты и журналы. После 56-го года я выучил польский язык, чтобы следить за передним краем нашей борьбы – как странно звучали в ту пору эти слова! Я пытался угадать, что происходит в Польше, – угадать по жалкой клевете наших врагов, потому что мог достать лишь казенную польскую печать. Итак, я усердно читал польские газеты и журналы, в частности, газету "Политика", самую либеральную из допускаемых к нам газет. Издавал ее господин Раковский, впоследствии сыгравший даже некоторую историческую роль; во всяком случае, это он скомандовал вынести партийное знамя, когда его партия закрыла свой последний съезд. Но тогда товарищ Раковский не знал еще, что ему придется командовать на собственных похоронах; тогда он был самый левый из партийных либералов – или самый правый, это уж зависит от того, откуда вы рассматриваете ваш политический горизонт. На страницах "Политики" можно было прочесть интересные вещи, например, переводы из западных изданий, да и самый тон этой газеты производил впечатление. Помню, я прочел там воспоминания о Гитлере, а в конце их было обещание: в следующих номерах пойдут материалы о Сталине и Муссолини. В общем, господин Раковский фрондировал вовсю. Однажды, перелистывая новый номер, я увидел русские имена в особой обстановке; обычно я пропускал беллетристику, но это был "Иван Денисович", так что я сначала прочел его в польском переводе. Конечно, я затем достал "Роман-газету" и прочел подлинник. Так я впервые столкнулся с запретной литературой; вскоре "Иван Денисович" и первые рассказы Солженицына были изъяты из библиотек, а потом уже все шло через самиздат. В моем окружении стали появляться книги и статьи, напечатанные на машинке под копирку или на ротапринте; обычно это были бледные копии на плохой бумаге, неумело переплетенные, но чаще сложенные в папку с какой-нибудь невинной наклейкой. В самиздате до нас дошли два первые романа Солженицына – лучшее из всего, что он написал, – а потом и другие авторы, среди них Шаламов, Гроссман, роман Пастернака "Доктор Живаго" и стихи Галича. Здесь не место эстетической критике, и я говорю о них не потому, что все это хорошая литература: Галич не очень значительный поэт, но пленки с его песнями обошли всю страну и действовали даже на тех, кто вообще ничего не читал. Историческое значение имел "Архипелаг": дети лагерных узников обычно не знали о судьбе своих отцов, а иностранцы могли все знать, но не хотели верить. Талант Солженицына, подлинность его личного опыта заставили поверить всех. Конечно, Солженицын никогда не понимал, что такое коммунизм, хотя и верил в него сам, но ведь можно сначала верить, потом не верить, и никогда не понимать. Он рассказал, что знал, а уж наше дело все это понять. Рядом с "Архипелагом" стоят книги Анатолия Марченко, отдавшего свою жизнь за свободу других. Но Марченко был совсем не диссидент, он был предтеча нашего рабочего движения. Он не чтил советских законов, не имел советских иллюзий, и незачем говорить о нем в этой статье. Таким людям принадлежит будущее, а мы теперь рассчитываемся только с прошлым. К прошлому России относятся диссиденты-ретрограды, желающие вернуть историю вспять. Самым известным из них является Солженицын, теперь уже вряд ли серьезный писатель, скорее плохой журналист. Я знал некоторых представителей этого направления, но никогда их не любил. Александра Исаевича я тоже не люблю, хотя и признаю его прошлые заслуги. Короче говоря, эти люди – мои политические враги. Можно спросить, почему я их тоже зачисляю в диссиденты. В самом деле, эти люди изображают из себя решительных врагов советской власти, осуждают не только октябрьскую, но и февральскую революцию и хотят вернуться к царской России. Но я уже говорил, что советская власть давно уже отошла от своей марксистской доктрины. В брежневское время этот идейный груз, унаследованный от большевиков, уже тяготил наших аппаратчиков; по существу, единственно близкой идеологией стал для них восстановленный Сталиным русский национализм. Ту же эволюцию проделал Солженицын. Он разошелся с советской властью, когда эта власть посадила его в тюрьму, а до того был пламенным коммунистом. Собственно, в тюрьму он попал за то, что принимал всерьез коммунизм, в то время как чиновники превратились в русских патриотов. Но когда Александр Исаевич обратился в тюрьме против коммунизма, то он вовсе не удалился от советской власти, а приблизился к ней, преодолев, так сказать, свою идейную отсталость. Естественно, он видел в своих тюремщиках большевиков, но они были ближе к его новому мировоззрению, чем сидевшие с ним старые большевики. Этих упрямых мечтателей он не понимал, и страницы "Архипелага" наивно свидетельствуют об этом непонимании. Читая эти страницы, трудно поверить, что сам он, задумав сделаться писателем, хотел написать эпопею под названием ЛЮР, Люби Революцию. Теперь он исполнил свой юношеский замысел, но в обратном смысле, против революции: эпопея называется "Красное колесо". Люди, совершающие в некоторый момент своей жизни идейный поворот на 180 градусов, испытывают при этом тяжелую нагрузку, страшный психологический стресс. И если новый Солженицын, православный и монархист, не понимает больше коммунистов, то здесь нет притворства, это подлинная патология всех искренних ренегатов. Я применяю это слово в его первоначальном смысле: так называли человека, сменившего веру; не моя вина, что оно никогда не звучало похвалой. Конечно, наши чиновники в моральном смысле так не страдали. Они просто поступили на службу, когда Сталин истребил большевиков, и им пришелся по вкусу новый идейный курс. Как вы понимаете, я провожу здесь не моральную, а идейную параллель: попытайтесь не возмущаться, и вы поймете, в чем она состоит. Человеческая судьба Солженицына была непохожа на судьбу его тюремщиков, но они вышли на одно с ним идейное направление – русский национализм. И вот, Александр Исаевич решил по-христиански простить своих мучителей и заключить с ними союз. Я имею в виду известное "Письмо вождям", напечатанное в 74-ом году. В Брежневе и его товарищах он видел русских людей с близкими ему понятиями, да и в самом деле, у Солженицына куда больше общего с советскими чиновниками, чем с любым типом виденных им иностранцев. Ему есть о чем поговорить с этими людьми, и он решил поговорить с ними по душам. Напомню, что именно в этом письме он неосторожно употребил выражение "авторитарная власть", очевидно, не зная, кто пустил его в ход. Потом ему пришлось объяснять, что он не враг демократии, но поверили этому не все. Александр Исаевич вообще наивен, в политике он не реалист. В сущности, он предложил членам политбюро открыто отказаться от марксизма и перейти к русской национальной идеологии, но на этой почве их мог бы заменить какой-нибудь князь. И потом, он хотел повернуть Россию к частному хозяйству, где тоже нет места для партийных чинуш. По существу, Солженицын предложил им уйти и дать ему перестроить Россию на свой лад. Он и теперь не прочь, как видно из его последней статьи. Итак, идейное развитие Солженицына шло параллельно развитию советской власти. Расставшись с коммунизмом своей юности, он готов был примириться с ним в его брежневском варианте, при условии, что эта власть будет столь же авторитарной и более национальной. Он и теперь готов смириться с остатком этой власти – президентским режимом Горбачева. Как видите, он все-таки диссидент, но отнюдь не правозащитник, права человека его не беспокоят. Он коллективист, главное для него не человек, а нация, и он строит утопические планы для русской нации, какой уже давно нет. Больше всего Солженицын ненавидит демократию и западный образ жизни. Он долго живет на Западе, видел его по-своему, и то, что увидел, ему глубоко чуждо. Он хочет любой ценой предохранить Россию от этой заразы. Его раздражает чрезмерная свобода, и больше всего – свободная печать. В общем, по его убеждению, России подходит только авторитарный строй. То же убеждение выразил Герман Геринг во время нюрнбергского процесса. Журналистам удалось однажды взять у него интервью, и его спросили, что бы он сделал, если бы унаследовал власть; он сказал, что некоторые вещи изменил бы, но в основном оставил бы ту же систему, потому что Германии подходит Führerprinzip. Конечно, Солженицын советский диссидент, но я не настаиваю на этом слове: если вам угодно называть диссидентами только правозащитников, придумайте для ретроградов другое название. Я рассказал на примере Солженицына, кто они такие. Он один из них имеет значение, остальные вполне ничтожны, и почти все представляют другой моральный тип. Надо различать ретроградов-мучеников от их аппаратных единомышленников, ретроградов-христопродавцев. Эти последние, подобно либеральным партийцам, ничем не рисковали при застое, а теперь всплыли на мутной воде перестройки. Я имею в виду шовинистов из общества "Память" и примыкающие к нему журналы. Мысли их почти не отличаются от мыслей Солженицына, хотя Александр Исаевич хотел бы по-христиански приглушить антисемитский лейтмотив; когда-то с еврейской проблемой намучился уже Достоевский, его идейный предок. Но, конечно, в моральном смысле он от них далек, и кое-чего им не может простить: ведь они обливали его грязью в час изгнания, и теперь его не обрадуют их объятия. Пожалуй, это одна из причин, мешающих ему вернуться. _________ Солженицын и его друзья – это прошлое России. Оно не вернется, а сам он может вернуться или нет; это все равно. Значение его тоже в прошлом, и все, о чем я говорю в этом письме, уже прошло. Пора обратиться к будущему, но я хотел бы рассказать еще о двух встречах с диссидентской средой, которых не могу забыть. Они касаются двух уже умерших людей. Первый из них – поэт Александр Галич. Я видел его лишь один раз, недели за две до его отъезда за границу. Друзья сказали мне, что он дает концерт в одной московской квартире, и я пошел с ними, рассчитывая увидеть там цвет московского диссидентства. Сам Галич мало меня интересовал – дальше объясню, почему. Концерт был в трехкомнатной малогабаритной квартире, куда набилось человек пятьдесят, я не представлял себе, как их можно будет усадить. Хозяйка выглядела озабоченной, предприятия такого рода были небезопасны. Как мне сказали, она носила фамилию Арманд и была, кажется, племянницей известной Инессы Арманд, возлюбленной Ленина. Я не знал никого из публики, кроме пришедших со мной друзей, но эти люди, казалось, все знали друг друга. В них был что-то особенное, отличавшее их от обычных москвичей, и я пытался определить это их общее свойство. Мне кажется, это была особенная чувствительность и доброта, как у детей из хорошей семьи, и в них было в самом деле что-то детское – больше у старых, меньше у молодых. Я понял, что передо мной последние остатки русской интеллигенции. Они пришли проводить своего поэта, но это не был уже мой поэт. Два лица привлекли мое внимание: лицо старой женщины и лицо девушки. Старая женщина не была похожа на других, в ней была сосредоточенность и суровость. Я не решился спросить, кто она. У девушки было особенное, не то что красивое, а какое-то сияющее лицо с глубокими глазами. Я познакомился с нею после концерта, и мы долго бродили по улицам Москвы. Она уже отсидела год по какому-то делу, была детски наивна и говорила странные вещи. Помню, был разговор о том, что выпустили Петра Якира, выдавшего всех своих товарищей. Он ходил по Москве, и диссиденты сомневались, надо ли ему подавать руку: ведь если не подавать руку, он может отчаяться. Моя спутница тоже не могла решить этот вопрос. Ее уже нет в живых, гебистам понадобилось убрать ее. Ее переехали грузовиком. Наконец, Галич явился. У него было полное, чуть одутловатое лицо с чувственными губами, и выражение лица мне показалось мрачным. Его повели в боковую комнату, где было приготовлено угощение. Гости туда не ходили, но Галича полагалось угостить: мне говорили, что он мог творить только после такой подготовки. Я мог его раньше слышать, но не слушал. Однажды меня пригласили на концерт каких-то бардов, тоже в частном помещении. Я знал уже, то барды не имели отношения к скалам старца Оссиана: это были бородатые мужчины с гитарами, исполнявшие свои песни под звуки какого-то монотонного бренчания, причем разрешались непристойности, но, по-видимому, строго запрещались мелодии. Слушать бардов я не хотел. После концерта ко мне пришла знакомая и стала распекать меня за это: оказалось, что там выступал некий Галич, что остальные барды не имели значения, но Галича непременно надо было слышать. Когда я выразил сомнение, она вытащила тетрадку с напечатанными на машинке стихами и принялась их нараспев читать своим тонким пискливым голосом. По ее чтению нельзя было узнать, стихи это или нет. Я выхватил у нее из рук тетрадку и стал читать сам. Это были стихи, но неумелые и неприятные стихи. Для меня русская поэзия – это прежде всего стихи Пушкина, на которых я воспитан, и вся приличная поэзия на русском языке вышла из пушкинской традиции. Но была и другая традиция, не столь приличная: это были чувствительные романсы, а в советское время – сочинения попрошаек, поющих в электричке. Я понял, что Галич относится к этой другой традиции, но отделаться от него нельзя. В его песнях обрела свой голос нынешняя Россия – жалко-мещанская и нагло-блатная Россия, потому что другой у нас уже нет. Потом я слышал его песни с пленок, они были повсюду, их просто нельзя было избежать. В этом прощальном концерте он пел плохо, слабым надтреснутым голосом: ясно было, что он петь не мог, но не решился отказаться. Все почтительно слушали. Когда он кончил, ему стали заказывать другие песни на бис. Старая женщина, о которой я говорил, просила его исполнить не включенное в программу произведение под названием "Я выбираю свободу". В этой песне Галич говорил о том, что никогда не уедет, а лучше пойдет в тюрьму, потому что он выбирает свободу; и теперь он уезжал. Заказывать эту песню было жестоко, но мне сказали, что старая женщина имеет право на такую жестокость, это была С.В.К., адвокат безнадежных процессов, знавшая, что почем в диссидентской среде. Галич уехал и недолго прожил на чужбине. Как водится, в его смерти обвинили ГБ, но я в это не верю. Уехавший Галич потерял для них интерес. _______ Другая встреча была с друзьями Сахарова. Я никогда его не видел и не хотел видеть, но у нас были общие знакомые. Естественно, речь зашла об этом знаменитом человеке; он стал уже в то время диссидентом, но еще не был сослан, а давал в Москве интервью приезжим иностранцам. Я сказал как нечто само собой разумеющееся, что мотивом поведения Сахарова было раскаяние. Как это ни странно, один из друзей Сахарова стал на это возражать: – Нет, он не раскаивается, – сказал он, – Да и в чем ему каяться? Мне показалось, что я ослышался. Мой собеседник был человек с умом и сердцем, более того – с чувствительной душой. Я решил напомнить: – Ведь он сделал для Сталина водородную бомбу. – Ну и что же?, – услышал я в ответ. Я не догадался промолчать и пустился в объяснения. – Представьте себе, – сказал я, – что какой-нибудь немецкий физик сделал бы для Гитлера атомную бомбу, не водородную, а просто атомную бомбу. – Что же тут общего с Сахаровым? – возразил мой собеседник, умный и чувствительный диссидент. На этом я прервал разговор и задумался. Все это мне показалось странным настолько, что я не сразу нашел объяснение. Оно было просто – и ужасно. Мнение этого человека не было случайно: другие, присутствовавшие при этом разговоре, были с ним согласны. Они хорошо знали Сахарова. Он и в самом деле не раскаивался, а они в самом деле не понимали, в чем Сахаров должен каяться. Не правда ли, это странно? Сахаров, вместе со своим учителем, известным физиком Таммом, сконструировал в начале пятидесятых годов советскую водородную бомбу, выполнив задание Сталина. В это время диктатор собирался начать третью мировую войну, устроив внутри страны еще один, совсем большой террор. Смерть помешала ему достойно завершить свою биографию. Он умер в марте, а бомба была испытана осенью, – но кто же мог знать, когда он умрет? Я видел однажды Игоря Евгеньевича Тамма, это был почтенный седовласый старик. Он читал доклад о генетике и все восхищались, как смело он выражает запретные взгляды. Конечно, он должен был понимать, что делает. Но Сахарову было в то время двадцать пять лет, и он мог ничего не понимать. Прошло много лет, Сахаров сделался диссидентом, отбыл свою горьковскую ссылку и был с почетом возвращен в Москву. Незадолго до смерти он дал интервью одной из советских газет. В частности, ему задали вопрос, что он думал, когда работал над водородной бомбой. Умудренный жизнью диссидент ответил: – Мы подробно обсуждали этот вопрос в нашем коллективе и пришли к общему мнению: нужно делать бомбу. Это нужно было для равновесия сил, и я был уверен, что наша работа поможет предотвратить войну. – Вы и теперь так думаете? – спросил его корреспондент. – Да, я и теперь так думаю, – подтвердил Андрей Дмитриевич. Первая реакция на такое заявление – ужас перед человеческим безумием. Но ведь это не безумие отдельного человека. Друзья Сахарова разделяли его мнение. Для них – и для многих других диссидентов – вся эта история представлялась в ином свете. То, что сделал Сахаров, они воспринимали как патриотический подвиг, а то, что потом сделали с ним, – как черную неблагодарность. Это были диссиденты, одни из лучших диссидентов, и, право же, мне больше нечего о них сказать. 1991 |