На главную / Русская интеллигенция / А.Н. Кленов. Анатомия диссидентства

А.Н. Кленов. Анатомия диссидентства

| Печать |


СОДЕРЖАНИЕ

  1. А.Н. Кленов. Анатомия диссидентства
  2. Страница 2 (текущая позиция)
  3. Страница 3

Вспомним, чем была эта идеология, и чем она остается еще в подсознании людей, желающих о ней забыть. В основе ее лежали идеи Маркса, то есть коммунистическое учение о человеке и обществе. По этому учению, история должна завершиться созданием бесклассового общества, где будет уничтожена эксплуатация человека человеком. Это будет самое свободное общество, потому что государство отомрет. В нем будут созданы все условия для безграничного развития человека. Каждый будет получать от общества все, что ему нужно, просто потому, что он человек.

Марксисты не сомневались в том, что смогут осуществить эту утопию без насилия, или с минимальным насилием. Таким образом и действовали социалисты в Западной Европе, но большевики, как известно, пошли другим путем. В устроенной Сталиным новой России, казалось, не было место для благородных утопий; но такое место осталось – доктрина по-прежнему внедрялась в детские мозги. Наши диссиденты учились в те годы, когда эта доктрина принималась всерьез, в большинстве случаев ее принимали всерьез родители и учителя.

Сталин пытался подменить эту идеологию русским национализмом, и отчасти в этом преуспел. В идейный багаж диссидентов входили уже понятия родины и русского патриотизма, глубоко чуждые большевикам. Получалась безвкусная, подозрительная смесь несовместимых идей, приемлемая только для наивных умов – но они и были наивны. И, конечно, на все это наложился слой западной пропаганды, твердившей о "правах человека". Но Сталин ввел уже эти права в свою конституцию, и, как мы видели, ее тоже принимали всерьез. Наши диссиденты были уж очень серьезные люди – в мире советских идей они были моралисты, а я был,  в некотором смысле, юморист.

Люди, воспитанные в советской системе взглядов, и никогда с ними, в сущности, не расстававшиеся, могли верить, что советская власть исправится, как только голос общественного мнения дойдет до советского начальства. Точно так же, русские люди верили прежде в добрую волю своего монарха и ожидали, что их рабство падет "по манию царя". Это исконная установка русской психологии, ожидание всех благ от попечительного начальства; ведь в России никогда не было самоуправления, и всякая самодеятельность была запрещена.

Многие диссиденты верили, что начальство уступит общественному мнению, и старились сформировать это мнение, составляя петиции в верноподданническом духе. В них говорилось, что мы, советские граждане, находим неправильным применение такой-то статьи в таком-то деле, и просим начальство пересмотреть это дело. Такая форма деятельности развилась в середине шестидесятых годов, и мне странно было видеть, с каким усердием занимались этим люди гораздо старше меня. Замысел их был в том, чтобы вызвать некую цепную реакцию в общественном мнении и воздействовать таким образом на политбюро. Первые "протесты" этого рода в самом деле вызвали некоторую растерянность начальства, не привыкшего к подобной дерзости и не знавшего, как на нее реагировать. Видя эту растерянность, диссиденты приходили в лихорадочное возбуждение, предвкушая реформы. Но аппарат скоро справился с трудностью: кое-кого посадили, других запугали, и протесты прекратились.

Самый массовый из этих "протестов" собрал свыше семисот подписей. Людей, подписавших какой-нибудь документ в этом роде, стали называть ужасным словом "подписанты". Нам вообще не везет с партийной терминологией: черносотенцев, входивших в "Союз русского народа", называли "союзниками", а их нынешних подражателей из "Памяти" называют "памятниками". Что ж,  лучше уж быть "подписантом".

"Подписанты" придерживались некоторых этических правил: считалось обязательным указывать фамилию, имя и отчество, профессию или ученую степень, а в ряде случае приводился еще  адрес и телефон. Все это должно было создать впечатление советской легальности документа, но был здесь еще и другой мотив.  Дело в том, что подписать такую бумагу считалось чем-то вроде гражданского подвига: скоро выяснилось, что за это могут уволить с работы и даже посадить.  Выписывая свой адрес и телефон,  "подписант" вовсе не думал, что без этого ГБ его не найдет, а бросал некоторым образом вызов общественному злу, доказывая себе и другим свою храбрость. Как во всякой группе людей, в числе диссидентов было некоторое число храбрых людей, но больше робких. Конечно, эти адресные данные свидетельствуют скорее о робости бедных "подписантов", старавшихся подавить в себе въевшийся страх. Многие из них потом каялись и получали прощение.

Лучшие из диссидентов не верили в подаваемые начальству бумаги и признавали, что это для них форма нравственного очищения, нечто вроде толстовского "не могу молчать". Они готовы были расплачиваться за свою чистоту и не каялись. Но они точно так же принимали всерьез советские законы, и повторяли вслед за Платоном: "Если мы потеряем эти предания, то где и у кого возьмем мы другие?" Да, так сказал божественный Платон, тоже известный в свое время диссидент.

___________

Этих людей я знал, и некоторых из них любил. Я часто бывал в одной из квартир, где собирались диссиденты. Хозяин квартиры был в ссылке, а хозяйка вела активную деятельность. Ее долго не трогали, но потом наступил ее черед, и она отсидела свое. Это была женщина редкой храбрости, с железными нервами, как будто пришедшая из другой эпохи. Я часто представлял себе, будто она пришла к нам из "Народной Воли", но вряд ли ей понравилось бы это сравнение. Она была слишком занята, чтобы думать об идейной стороне дела; она просто занималась своим делом и готова была отдать за него жизнь. Однажды, наедине, я рассердился и сказал ей, что она, в сущности, техничка. Она поняла, что я имел в виду, и грустно улыбнулась.

В ее квартире собирались диссиденты, и там удобно было их наблюдать. Не сомневаюсь, что и гебисты оценили это удобство: это была одна из самых известных квартир. Я знал, что все здесь прослушивается, я контролировал каждое слово, но другие гости вели себя непринужденно и смело говорили обо всем. Я не понимал, как можно обсуждать в такой квартире какие-нибудь дела, но они как будто бросали вызов врагу. Посетители сменяли друг друга, а вечером набивалась целая компания. Многие приводили знакомых, и трудно было уберечься от стукачей. Но больше всего меня удивляло, как диссиденты использовали телефон.

Все их телефоны, конечно, прослушивались, но они редко думали об этом. Правда, хозяйка этой квартиры все-таки проявляла некоторую осторожность и в особых случаях шла звонить к соседке, но гебисты, конечно, знали и тот телефон. Чтобы узнать, что их интересовало, требовалось немного ума. Однажды мне пришлось целый день просидеть на квартире одного из моих друзей, отнюдь не типичного диссидента. Он был занят, однако, типично диссидентскими делами и провисел весь день на телефоне, улаживая эти дела; вся его деятельность, таким образом, записывалась в ГБ. Когда я ему это сказал, он возразил, что другим способом не мог бы выполнить столько дел, связаться с множеством людей в Москве и в других местах. Все это означало лишь, что надо было использовать другой телефон, самый незаметный из московских телефонов, но этого я ему не сказал. Очевидно, за его кипучей работой стояло неверие в конечный успех.

Другой случай меня особенно поразил. По телефону говорила женщина нисколько не глупее меня, но с другими привычками, и ей понадобилось назвать какую-то фамилию. Конечно, по телефону особенно вредно называть фамилии, а это был очень известный телефон. И тут я услышал нечто невероятное: эта женщина, не сразу найдя нужную фамилию, стало небрежно читать целый список из записной книжки, пока не наткнулась на требуемую! В таких случаях поведение людей нуждается в объяснении: они могли понять, что делают, но не хотели понять, и я спрашиваю себя, почему. Как я уже сказал, я бывал в квартире, где собирались диссиденты, и можно было слушать, о чем они говорят в своем кругу. Отчасти это были практические дела, которые лучше было обсуждать в другом месте, но главным образом они просто общались между собой: по вечерам это был диссидентский клуб. Общество их резко отличалось от того, какое можно было увидеть в обычной московской квартире. Люди здесь были лучше, они жили бескорыстной, опасной жизнью и мало думали о себе. Здесь я узнал некоторых из моих друзей, и если им не понравится, что я дальше напишу, надеюсь, они мне простят.

Здесь редко говорили о житейских делах, помню, как я был удивлен, когда две сестры, известные своей храбростью, вдруг принялись примерять какую-то шляпку: мне трудно было видеть в них просто женщин. Обычно здесь обсуждались не свои, а чужие дела, точнее – судебные дела. Кого-нибудь все время сажали, судили, держали в тюрьме, это были родственники и друзья, знакомые и незнакомые. В каждом случае возникал юридический вопрос, потому что в каждом деле нарушался какой-нибудь закон.

Я пытался понять их юридическую одержимость. Сначала я сравнил их со спортивными болельщиками, и это сравнение мне не понравилось: их фиксация на подробностях посадки очень уж напоминала игру. Потом я пришел к еще худшему сравнению, вспомнив психологическую игру ПИР (Полицейские и Разбойники).

Это игра воров-рецидивистов, выходящих из тюрьмы лишь для того, чтобы скорее туда вернуться. Я понимаю, уважаемый читатель, что вас возмущает такое сравнение, но психология вообще возмутительная наука: оказывается, что поведение этих воров служит моделью очень распространенного человеческого поведения – как говорили древние, все мы из одной муки. Так вот, воры в большинстве случаев жалкие неудачники; они непременно попадаются, и отнюдь не случайно: каждый оставляет на месте преступления некие следы, помогающие их поймать. Дело в том, что главный интерес их жизни – вовсе не добыча, а игра с полицией, очень похожая на детскую игру в прятки. Детские игры вообще доставляют простейшие схемы поведения, по их образцу складываются игры взрослых, о которых говорит доктор Берн в своей книге об играх. Если вы помните, как играют в прятки, то не надо вам объяснять, что главное удовольствие этой игры состоит как раз в поимке того, кто спрятался; если же он спрятался так хорошо, что его не могут найти, это вовсе не вызывает восторга у других играющих – напротив, его винят в том, что он "испортил игру". Удачливые воры, заинтересованные не в игре, а в добыче, попадаются очень редко; из них выходят не тюремные сидельцы, а преуспевающие дельцы. Но обычные воры попадаются всю жизнь, снова и снова: они играют с полицией в прятки.

Многие диссиденты принадлежали к тому же психологическому типу. Главный интерес их деятельности составляла игра в ПИР с советским начальством, а момент посадки был кульминацией игры, когда игрок получает свой выигрыш; игры, в которые играют взрослые люди,  – это мрачные, извращенные игры, вовсе не похожие на веселые игры детей.

Я был всегда убежден, что общественные дела требуют рационального подхода. В общественные дела, как я думаю, не надо играть, их надо превратить в обдуманные процедуры, каждый раз отчетливо формулируя поставленную цель и ведущие к этой цели средства. Но для этого,  – настаивал я в своих разговорах,  – надо прежде всего иметь цель. Рассуждения этого рода казались моим друзьям-диссидентам бесконечно далекими от действительности, и они дали мне кличку "марсианин". Советская система казалась им несокрушимой – чем-то вроде климата, окружающего нас всю жизнь, на данной широте и долготе. В их психической установке была безнадежность. В "эпоху застоя" внешняя жизнь давала нам мало надежд. Должен сознаться, что я и не рассчитывал в те годы на быстрые перемены. Жизнь обогнала мои расчеты, и слава богу.

Безнадежность коренилась в том, что диссиденты не могли назвать свою цель, более того, отрицали в общественных делах самое понятие цели. Когда я впервые услышал такую точку зрения, я не поверил своим ушам: без цели можно лишь жаловаться, но нельзя работать. Потом я узнал в их установке старую русскую идею, о которой говорил Бердяев.  Русский человек всегда считал, что общественная жизнь изначально порочна, потому что видел в ней произвольную власть над людьми; он испытывал отвращение к власти, сваливал это зло на своих господ, и вместе с тем возлагал на них ответственность за свою судьбу.  В такой психической установке всегда было рабство: человек, не способный изменить условия своей жизни, в сущности, теряет к ней интерес. Так было в Индии, в Китае и в России. Рабское общество порождает рабствующий дух: в этом объяснение фатализма, убивающего в человеке желание, и тем самым – цель. Устранить цель – значит убить желание, значит убить жизнь. Я часто им это объяснял, но не мог объяснить.

За "целью" диссидентам чудилась партийная программа, а все  относящееся к партиям и программам вызывало у них ужас. Они знали только одну партию, и не представляли себе никаких других форм общественной организации. Как только заходила речь об организации, им мерещилась одна и та же схема: сначала программа, потом цека, и непременно чека. Они настаивали, что вовсе не занимаются политикой,  и понимали это слово лишь в самом грязном смысле.

По их словам, они всего лишь боролись за права человека, не пытаясь изменить советский государственный строй. Но в тоталитарном государстве не может быть никаких прав человека, каковы бы ни были его юридически фикции. Кто требует в таком государстве прав человека, и вообще соблюдения писанных законов, тот посягает на государственный строй.  В Советском Союзе жизнь подчинялась неписаным законам, и каждый советский подданный это знал. Таким образом, то, чем занимались диссиденты, было политической деятельностью.

Но их деятельность была чисто реактивной: они просто реагировали на поведение властей, посылая начальству петиции и протесты. За это еще кого-нибудь сажали, они снова писали протесты, и так далее, как в русской сказке про белого бычка. Поскольку это была политическая деятельность, естественно подумать, каковы были ее политические результаты.

Наш народ мог узнать о диссидентах только по иностранному радио. Что же о них можно было узнать? Простые советские люди слышали, что умные и образованные люди, точно так же, как они сами, верят в советский закон, принимают советский строй и надеются лишь на добрую волю советского начальства.  Объективно весь этот хор подписантов лишь укреплял рабскую установку советского человека. Конечно, в народе были и другие люди, знавшие цену казенной словесности: нетрудно понять, с какой яростью слушали они верноподданнические протесты и петиции диссидентов, в почтительном изложении иностранцев.  Но диссидентов никогда не тревожило, что о них думает умный простой человек.

Диссидентская тема в передаче западных "голосов" представляет жалкую картину нравственного убожества и глупости советского мещанства. Это неприятная правда, но правда, и кто-нибудь должен ее сказать.

– Что же,  – спросите вы,  – разве не было у диссидентов благородного негодования, искреннего сочувствия к жертвам беззакония?

Это у них было, но их движущим мотивом было лишь стремление облегчить свое душевное состояние, успокоить свою совесть. Они не думали о последствиях своей политики, даже не понимали, что вообще занимаются политикой,  – тем хуже были их политические результаты. Правозащитная фразеология служила укреплению советских иллюзий.  Таков будет приговор истории, а на историю некуда подавать протест.

Была еще другая деятельность диссидентов, внушающая мне больше уважения: прямая помощь заключенным и их семьям. Люди, занимавшиеся этим незаметным делом, умели кое-что организовать, но писать об этом рано: у нас все еще действует ГБ. Это была подлинная борьба за права человека, но для борьбы нужна армия, а у нас была только медицинская часть.

_______

Серьезным общественным явлением был самиздат. Это было стихийное сопротивление советской системе, гораздо более широкое, чем описанное выше "правозащитное движение". Для типичных диссидентов самиздат был побочным занятием, но многие люди, вовсе на них не похожие, занимались самиздатом всерьез и старались укрыть эту работу от ГБ. Помню старого профессора, просидевшего при Сталине много лет; сохранив мужество и бодрость, он не только вернулся к своей науке, но превратил свой дом в фабрику самиздата. Дом его стоял в лесу, на окраине Москвы, это был подлинный оазис в пустыне застоя. Машинисткой была его дочь.

Главным содержанием самиздата была запретная художественная литература. Началась она в годы хрущевской "оттепели", когда Россия стала шевелиться в своем кошмарном сне. Многие надеялись тогда, что советская власть сама по себе исправится, что она уже начала исправляться. Я не надеялся на оттепель, но усердно читал все, что мог достать, особенно польские газеты и журналы.  После 56-го года я выучил польский язык, чтобы следить за передним краем нашей борьбы – как странно звучали в ту пору эти слова! Я пытался угадать, что происходит в Польше,  – угадать по жалкой клевете наших врагов, потому что мог достать лишь казенную польскую печать.

Итак, я усердно читал польские газеты и журналы, в частности, газету "Политика", самую либеральную из допускаемых к нам газет. Издавал ее господин Раковский, впоследствии сыгравший даже некоторую историческую роль; во всяком случае, это он скомандовал вынести партийное знамя, когда его партия закрыла свой последний съезд.  Но тогда товарищ Раковский не знал еще, что ему придется командовать на собственных похоронах; тогда он был самый левый из партийных либералов – или самый правый, это уж зависит от того, откуда вы рассматриваете ваш политический горизонт. На страницах "Политики" можно было прочесть интересные вещи, например, переводы из западных изданий, да и самый тон этой газеты производил впечатление.  Помню, я прочел там воспоминания о Гитлере, а в конце их было обещание: в следующих номерах пойдут материалы о Сталине и Муссолини.  В общем, господин Раковский фрондировал вовсю. Однажды, перелистывая новый номер, я увидел русские имена в особой обстановке; обычно я пропускал беллетристику, но это был "Иван Денисович", так что я сначала прочел его в польском переводе. Конечно, я затем достал "Роман-газету" и прочел подлинник. Так я впервые столкнулся с запретной литературой; вскоре "Иван Денисович" и первые рассказы Солженицына были изъяты из библиотек, а потом уже все шло через самиздат.

В моем окружении стали появляться книги и статьи, напечатанные на машинке под копирку или на ротапринте; обычно это были бледные копии на плохой бумаге, неумело переплетенные, но чаще сложенные в папку с какой-нибудь невинной наклейкой.

В самиздате до нас дошли два первые романа Солженицына – лучшее из всего, что он написал,  – а потом и другие авторы, среди них Шаламов, Гроссман, роман Пастернака "Доктор Живаго" и стихи Галича. Здесь не место эстетической критике, и я говорю о них не потому, что все это хорошая литература: Галич не очень значительный поэт, но пленки с его песнями обошли всю страну и действовали даже на тех, кто вообще ничего не читал.

Историческое значение имел "Архипелаг": дети лагерных узников обычно не знали о судьбе своих отцов, а иностранцы могли все знать, но не хотели верить. Талант Солженицына, подлинность его личного опыта заставили поверить всех. Конечно, Солженицын никогда не понимал, что такое коммунизм, хотя и верил в него сам, но ведь можно сначала верить, потом не верить, и никогда не понимать. Он рассказал, что знал, а уж наше дело все это понять.

Рядом с "Архипелагом" стоят книги Анатолия Марченко, отдавшего свою жизнь за свободу других. Но Марченко был совсем не диссидент, он был предтеча нашего рабочего движения. Он не чтил советских законов, не имел советских иллюзий, и незачем говорить о нем в этой статье. Таким людям принадлежит будущее, а мы теперь рассчитываемся только с прошлым.


 


Страница 2 из 3 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^