На главную / Русская интеллигенция / А.Н. Кленов. Анатомия диссидентства

А.Н. Кленов. Анатомия диссидентства

| Печать |


СОДЕРЖАНИЕ

  1. А.Н. Кленов. Анатомия диссидентства
  2. Страница 2
  3. Страница 3 (текущая позиция)

К прошлому России относятся диссиденты-ретрограды, желающие вернуть историю вспять. Самым известным из них является Солженицын, теперь уже вряд ли серьезный писатель, скорее плохой журналист. Я знал некоторых представителей этого направления, но никогда их не любил. Александра Исаевича я тоже не люблю, хотя и признаю его прошлые заслуги. Короче говоря, эти люди – мои политические враги.

Можно спросить, почему я их тоже зачисляю в диссиденты. В самом деле, эти люди изображают из себя решительных врагов советской власти, осуждают не  только октябрьскую, но и февральскую революцию и хотят вернуться к царской России. Но я уже говорил, что советская власть давно уже отошла от своей марксистской доктрины. В брежневское время этот идейный груз, унаследованный от большевиков, уже тяготил наших аппаратчиков; по существу, единственно близкой идеологией стал для них восстановленный Сталиным русский национализм.

Ту же эволюцию проделал Солженицын. Он разошелся с советской властью, когда эта власть посадила его в тюрьму, а до того был пламенным коммунистом. Собственно, в тюрьму он попал за то, что принимал всерьез коммунизм, в то время как чиновники превратились в русских патриотов. Но когда Александр Исаевич обратился в тюрьме против коммунизма, то он вовсе не удалился от советской власти, а приблизился к ней, преодолев, так сказать, свою идейную отсталость. Естественно, он видел в своих тюремщиках большевиков, но они были ближе к его новому мировоззрению, чем сидевшие с ним старые большевики. Этих упрямых мечтателей он не понимал, и страницы "Архипелага" наивно свидетельствуют об этом непонимании. Читая эти страницы, трудно поверить, что сам он, задумав сделаться писателем, хотел написать эпопею под названием ЛЮР, Люби Революцию. Теперь он исполнил свой юношеский замысел, но в обратном смысле, против революции: эпопея называется "Красное колесо".

Люди, совершающие в некоторый момент своей жизни идейный поворот на 180 градусов, испытывают при этом тяжелую нагрузку, страшный психологический стресс. И если новый Солженицын, православный и монархист, не понимает больше коммунистов, то здесь нет притворства, это подлинная патология всех искренних ренегатов. Я применяю это слово в его первоначальном смысле: так называли человека, сменившего веру; не моя вина, что оно никогда не звучало похвалой. Конечно, наши чиновники в моральном смысле так не страдали. Они просто поступили на службу, когда Сталин истребил большевиков, и им пришелся по вкусу новый идейный курс. Как вы понимаете, я провожу здесь не моральную, а идейную параллель: попытайтесь не возмущаться, и вы поймете, в чем она состоит. Человеческая судьба Солженицына была непохожа на судьбу его тюремщиков, но они вышли на одно с ним идейное направление – русский национализм.

И вот, Александр Исаевич решил по-христиански простить своих мучителей и заключить с ними союз. Я имею в виду известное "Письмо вождям", напечатанное в 74-ом году. В Брежневе и его товарищах он видел русских людей с близкими ему  понятиями, да и в самом деле, у Солженицына куда больше общего с советскими чиновниками, чем с любым типом виденных им иностранцев. Ему есть о чем поговорить с этими людьми, и он решил поговорить с ними по душам. Напомню, что именно в этом письме он неосторожно употребил выражение "авторитарная власть", очевидно, не зная, кто пустил его в ход. Потом ему пришлось объяснять, что он не враг демократии, но поверили этому не все.

Александр Исаевич вообще наивен, в политике он не реалист. В сущности, он предложил членам политбюро открыто отказаться от марксизма и перейти к русской национальной идеологии, но на этой почве их мог бы заменить какой-нибудь князь. И потом, он хотел повернуть Россию к частному хозяйству, где тоже нет места для партийных чинуш. По существу, Солженицын предложил им уйти и дать ему перестроить Россию на свой лад. Он и теперь не прочь, как видно из его последней статьи.

Итак, идейное развитие Солженицына шло параллельно развитию советской власти. Расставшись с коммунизмом своей юности, он готов был примириться с ним в его брежневском варианте, при условии, что эта власть будет столь же авторитарной и более национальной.  Он и теперь готов смириться с остатком этой власти – президентским режимом Горбачева. Как видите, он все-таки диссидент, но отнюдь не правозащитник, права человека его не беспокоят. Он коллективист, главное для него не человек, а нация, и он строит утопические планы для русской нации, какой уже давно нет.

Больше всего Солженицын ненавидит демократию и западный образ жизни. Он долго живет на Западе, видел его по-своему, и то, что увидел, ему глубоко чуждо. Он хочет любой ценой предохранить Россию от этой заразы. Его раздражает чрезмерная свобода, и больше всего – свободная печать. В общем, по его убеждению, России подходит только авторитарный строй.  То же убеждение выразил Герман Геринг во время нюрнбергского процесса. Журналистам удалось однажды взять у него интервью, и его спросили, что бы он сделал, если бы унаследовал власть; он сказал, что некоторые вещи изменил бы, но в основном оставил бы ту же систему, потому что Германии подходит Führerprinzip.

Конечно, Солженицын советский диссидент, но я не настаиваю на этом слове: если вам угодно называть диссидентами только правозащитников, придумайте для ретроградов другое название. Я рассказал на примере Солженицына, кто они такие. Он один из них имеет значение, остальные вполне ничтожны, и почти все представляют другой моральный тип. Надо различать ретроградов-мучеников от их аппаратных единомышленников, ретроградов-христопродавцев. Эти последние, подобно либеральным партийцам, ничем не рисковали при застое, а теперь всплыли на мутной воде перестройки. Я имею в виду шовинистов из общества "Память" и примыкающие к нему журналы. Мысли их почти не отличаются от мыслей Солженицына, хотя Александр Исаевич хотел бы по-христиански приглушить антисемитский лейтмотив; когда-то с еврейской проблемой намучился уже Достоевский, его идейный предок. Но, конечно, в моральном смысле он от них далек, и кое-чего им не может простить: ведь они обливали его грязью в час изгнания, и теперь его не обрадуют их объятия. Пожалуй, это одна из причин, мешающих ему вернуться.

_________

Солженицын и его друзья – это прошлое России. Оно не вернется, а сам он может вернуться или нет; это все равно. Значение его тоже в прошлом, и все, о чем я говорю в этом письме, уже прошло. Пора обратиться к будущему, но я хотел бы рассказать еще о двух встречах с диссидентской средой, которых не могу забыть. Они касаются двух уже умерших людей.

Первый из них – поэт Александр Галич. Я видел его лишь один раз, недели за две до его отъезда за границу. Друзья сказали мне, что он дает концерт в одной московской квартире, и я пошел с ними, рассчитывая увидеть там цвет московского диссидентства. Сам Галич мало меня интересовал – дальше объясню, почему.

Концерт был в трехкомнатной малогабаритной квартире, куда набилось человек пятьдесят, я не представлял себе, как их можно будет усадить. Хозяйка выглядела озабоченной, предприятия такого рода были небезопасны. Как мне сказали, она носила фамилию Арманд и была, кажется, племянницей известной Инессы Арманд, возлюбленной Ленина.

Я не знал никого из публики, кроме пришедших со мной друзей, но эти люди, казалось, все знали друг друга. В них был что-то особенное, отличавшее их от обычных москвичей, и я пытался определить это их общее свойство. Мне кажется, это была особенная чувствительность и доброта, как у детей из хорошей семьи, и в них было в самом деле что-то детское – больше у старых, меньше у молодых. Я понял, что передо мной последние остатки русской интеллигенции. Они пришли проводить своего поэта, но это не был уже мой поэт.

Два лица привлекли мое внимание: лицо старой женщины и лицо девушки. Старая женщина не была похожа на других, в ней была сосредоточенность и суровость. Я не решился спросить, кто она. У девушки было особенное, не то что красивое, а какое-то сияющее лицо с глубокими глазами. Я познакомился с нею после концерта, и мы долго бродили по улицам Москвы. Она уже отсидела год по какому-то делу, была детски наивна и говорила странные вещи. Помню, был разговор о том, что выпустили Петра Якира, выдавшего всех своих товарищей. Он ходил по Москве, и диссиденты сомневались, надо ли ему подавать руку: ведь если не подавать руку, он может отчаяться. Моя спутница тоже не могла решить этот вопрос.

Ее уже нет в живых, гебистам понадобилось убрать ее. Ее переехали грузовиком.

Наконец, Галич явился. У него было полное, чуть одутловатое лицо с чувственными губами, и выражение лица мне показалось мрачным. Его повели в боковую комнату, где было приготовлено угощение. Гости туда не ходили, но Галича полагалось угостить: мне говорили, что он мог творить только после такой подготовки. Я мог его раньше слышать, но не слушал. Однажды меня пригласили на концерт каких-то бардов, тоже в частном помещении. Я знал уже, то барды не имели отношения к скалам старца Оссиана: это были бородатые мужчины с гитарами, исполнявшие свои песни под звуки какого-то монотонного бренчания, причем разрешались непристойности, но, по-видимому, строго запрещались мелодии. Слушать бардов я не хотел. После концерта ко мне пришла знакомая и стала распекать меня за это: оказалось, что там выступал некий Галич, что остальные барды не имели значения, но Галича непременно надо было слышать. Когда я выразил сомнение, она вытащила тетрадку с напечатанными на машинке стихами и принялась их нараспев читать своим тонким пискливым голосом. По ее чтению нельзя было узнать, стихи это или нет. Я выхватил у нее из рук тетрадку и стал читать сам. Это были стихи, но неумелые и неприятные стихи. Для меня русская поэзия – это прежде всего стихи Пушкина, на которых я воспитан, и вся приличная поэзия на русском языке вышла из пушкинской традиции. Но была и другая традиция, не столь приличная: это были чувствительные романсы, а в советское время – сочинения попрошаек, поющих в электричке. Я понял, что Галич относится к этой другой традиции, но отделаться от него нельзя. В его песнях обрела свой голос  нынешняя Россия – жалко-мещанская и нагло-блатная Россия, потому что другой у нас уже нет.

Потом я слышал его песни с пленок, они были повсюду, их просто нельзя было избежать. В этом прощальном концерте он пел плохо, слабым надтреснутым голосом: ясно было, что он петь не мог, но не решился отказаться.  Все почтительно слушали. Когда он кончил, ему стали заказывать другие песни на бис. Старая женщина, о которой я говорил, просила его исполнить не включенное в программу произведение под названием "Я выбираю свободу". В этой песне Галич говорил о том, что никогда не уедет, а лучше пойдет в тюрьму, потому что он выбирает свободу; и теперь он уезжал. Заказывать эту песню было жестоко, но мне сказали, что старая женщина имеет право на такую жестокость, это была С.В.К., адвокат безнадежных процессов, знавшая, что почем в диссидентской среде.

Галич уехал и недолго прожил на чужбине. Как водится, в его смерти обвинили ГБ, но я в это не верю. Уехавший Галич потерял для них интерес.

_______

Другая встреча была с друзьями Сахарова. Я никогда его не видел и не хотел видеть, но у нас были общие знакомые. Естественно, речь зашла об этом знаменитом человеке; он стал уже в то время диссидентом, но еще не был сослан, а давал в Москве интервью приезжим иностранцам. Я сказал как нечто само собой разумеющееся, что мотивом поведения Сахарова было раскаяние. Как это ни странно, один из друзей Сахарова стал на это возражать:

– Нет, он не раскаивается,  – сказал он,  – Да и в чем ему каяться?

Мне показалось, что я ослышался. Мой собеседник был человек с умом и сердцем, более того – с чувствительной душой. Я решил напомнить:

– Ведь он сделал для Сталина водородную бомбу.

– Ну и что же?,  – услышал я в ответ.

Я не догадался промолчать и пустился в объяснения.

– Представьте себе, – сказал я,  – что какой-нибудь немецкий физик сделал бы для Гитлера атомную бомбу, не водородную, а просто атомную бомбу.

– Что же тут общего с Сахаровым?  – возразил мой собеседник, умный и чувствительный диссидент. На этом я прервал разговор и задумался. Все это мне показалось странным настолько, что я не сразу нашел объяснение. Оно было просто – и ужасно.

Мнение этого человека не было случайно: другие, присутствовавшие при этом разговоре, были с ним согласны. Они хорошо знали Сахарова. Он и в самом деле не раскаивался, а они в самом деле не понимали, в чем Сахаров должен каяться.

Не правда ли, это странно? Сахаров, вместе со своим учителем, известным физиком Таммом, сконструировал в начале пятидесятых годов советскую водородную бомбу, выполнив задание Сталина. В это время диктатор собирался начать третью мировую войну, устроив внутри страны еще один, совсем большой террор. Смерть помешала ему достойно завершить свою биографию. Он умер в марте, а бомба была испытана осенью,  – но кто же мог знать, когда он умрет?

Я видел однажды Игоря Евгеньевича Тамма, это был почтенный седовласый старик. Он читал доклад о генетике и все восхищались, как смело он выражает запретные взгляды. Конечно, он должен был понимать, что делает. Но Сахарову было в то время двадцать пять лет, и он мог ничего не понимать.

Прошло много лет, Сахаров сделался диссидентом, отбыл свою горьковскую ссылку и был с почетом возвращен в Москву. Незадолго до смерти он дал интервью одной из советских газет. В частности, ему задали вопрос, что он думал, когда работал над водородной бомбой. Умудренный жизнью диссидент ответил:

– Мы подробно обсуждали этот вопрос в нашем коллективе и пришли к общему мнению: нужно делать бомбу. Это нужно было для равновесия сил, и я был уверен, что наша работа поможет предотвратить войну.

– Вы и теперь так думаете?  – спросил его корреспондент.

– Да, я и теперь так думаю,  – подтвердил Андрей Дмитриевич.

Первая реакция на такое заявление – ужас перед человеческим безумием. Но ведь это не безумие отдельного человека. Друзья Сахарова разделяли его мнение. Для них – и для многих других диссидентов – вся эта история представлялась в ином свете. То, что сделал Сахаров, они воспринимали как патриотический подвиг, а то, что потом сделали с ним,  – как черную неблагодарность. Это были диссиденты, одни из лучших диссидентов,  и, право же, мне больше нечего о них сказать.

1991

 


Страница 3 из 3 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^