Аксель Мунте. Легенда о Сан-Микеле. Часть 1 |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
Предисловие автораКритики как будто не знают, к какому жанру следует отнести «Легенду о Сан-Микеле», да и не удивительно. Одни называли ее «автобиографией», другие – «воспоминаниями врача». Насколько я могу судить, это ни то и ни другое. Ведь история моей жизни вряд ли заняла бы пятьсот страниц, даже если бы я не опустил наиболее печальных и значительных ее глав. Могу только сказать, что я вовсе не хотел писать книгу о самом себе – наоборот, я постоянно старался избавиться от этой смутной фигуры. Если же книга все-таки оказалась автобиографией, то (судя по ее успеху) приходится признать, что, желая написать книгу о самом себе, следует думать о ком-нибудь другом. Нужно только тихо сидеть в кресле и слепым глазом всматриваться в прошедшую жизнь. А еще лучше – лечь в траву и ни о чем не думать, только слушать. Вскоре далекий рев мира совсем заглохнет, лес и поле наполнятся птичьим пением, и к тебе придут доверчивые звери поведать о своих радостях и горестях на понятном тебе языке, а когда наступает полная тишина, можно расслышать шепот неодушевленных предметов вокруг. Название же «Воспоминания врача», которое дают этой книге критики, кажется мне еще менее уместным. Такой чванный подзаголовок никак не вяжется с ее буйной простотой, бесцеремонной откровенностью и прежде всего с ее прозрачностью. Конечно, врач, как и всякий другой человек, имеет право посмеяться над собой, когда у него тяжело на сердце, может он посмеиваться и над своими коллегами, если он готов принять на себя все последствия. Но он не имеет права смеяться над своими пациентами. Еще хуже, когда он льет над ними слезы: плаксивый врач – плохой врач. Старый доктор вообще должен хорошо поразмыслить, прежде чем садиться писать мемуары. Будет лучше, если он никому не откроет того, что он видел и что он узнал о Жизни и Смерти. Лучше не писать мемуаров, оставив мертвым их покой, а живым их иллюзии. Кто-то назвал «Легенду о Сан-Микеле» повестью о Смерти. Может быть, это и так, ибо Смерть постоянно присутствует в моих мыслях. «Non nasce in me pensier che non vi sia dentro scolpita in Morie» * Ни одна мысль не утверждается в моей душе, которая не имела бы лика смерти (итал.). , – сказал Микеланджело в письмах к Вазари. Я так долго боролся с моей мрачной сотрудницей и всегда терпел поражение и видел, как она, одного за другим, поражала всех, кого я пытался спасти. И некоторых из них я видел перед собой, когда писал эту книгу, – вновь видел, как они жили, как страдали, как умирали. Ничего другого я не мог для них сделать. Это были простые люди – над их могилами не стоят мраморные памятники и многие из них были забыты еще задолго до смерти. Теперь им хорошо. Старая Мария Почтальонша, которая тридцать лет носила мне письма, пересчитывая босыми ногами семьсот семьдесят семь финикийских ступеней, разносит теперь почту на небе, где добрый Пакьяле мирно курит свою трубку и смотрит на бескрайнее море, как некогда глядел на него с галереи Сан-Микеле, и где мой друг Арканджело Фуско, подметальщик в квартале Монпарнас, сметает звездную пыль с золотого пола. Под великолепными колоннадами из ляпис-лазури прогуливается маленький мосье Альфонс, старейший обитатель приюта «сестриц бедняков», в новом сюртуке питтсбургского миллионера, и торжественно приподымает свои любимый цилиндр перед каждым встречным святым, как он это некогда делал перед моими знакомыми, когда катался по Корсо в моей коляске. Джон, маленький голубоглазый мальчик, который никогда не смеялся, теперь весело играет с другими счастливыми детьми в бывшей детской Бамбино. Он наконец научился улыбаться. Комната полна цветов, птицы с песнями влетают в открытые окна и вылетают из них. Иногда в комнату заглядывает Мадонна, чтобы убедиться, что дети ни в чем не нуждаются. Мать Джона, которая так нежно ухаживала за ним на авеню Вилье, еще здесь, с нами. Я недавно ее видел. Бедная Флопетт, проститутка, выглядит на десять лет моложе, чем тогда, в ночном кафе на бульваре; скромное белое платье очень идет ей – она служит второй горничной у Марии Магдалины. В тихом уголке Елисейских полей находится собачье кладбище. Все мои друзья там. Их тела еще лежат под кипарисами у старой башни, там, где я их похоронил, но их верные сердца были взяты на небо. Святой Рох, добродушный покровитель собак, оберегает это кладбище, а верная мисс Холл часто приходит туда. Даже шалопай Билли, пьяница павиан, который поджег гроб каноника дона Джачинто, был допущен, хотя и на испытательный срок, в последний ряд обезьяньего кладбища по соседству, но сначала святой Петр, который решил, что от Билли пахнет виски и принял было его за человека, подверг его самому тщательному осмотру. А дон Джачинто, самый богатый священник Капри, который ни разу не дал ни единого сольди бедному человеку, все еще жарится в своем гробу; бывшему же мяснику, который ослеплял перепелов раскаленной иглой, Сатана собственноручно выколол глаза, так как не мог стерпеть подобного посягательства на свои права. Какой-то критик заметил, что «Легенда о Сан-Микеле» может обеспечить авторов романтических рассказов сюжетами на всю жизнь. Если это так, они могут пользоваться этим материалом сколько их душе угодно. Мне он больше ни к чему. Всю жизнь я усердно писал рецепты и после этих литературных усилий уже не стану на закате своих дней писать рассказы. Жаль, что я не подумал об этом прежде – тогда бы я не был в том положении, в котором нахожусь теперь. Наверное, гораздо покойнее, сидя в кресле, писать романтические рассказы, чем трудиться всю жизнь, собирая для них материал, легче описывать болезни и смерть, чем бороться с ними, и приятнее придумывать страшные сюжеты, чем испытывать их на себе. Но почему бы этим профессиональным писателям самим не заняться сбором материала? Они так редко это делают! Романисты, постоянно увлекающие своих читателей в трущобы, сами редко туда заглядывают. Специалистов по болезням и смерти редко можно заманить в больницу, где они только что прикончили свою героиню. Поэты и философы, которые в звучных стихах и в прозе воспевают Смерть Освободительницу, нередко бледнеют при одном упоминании их возлюбленной подруги. Это старая история. Леопарди, величайший поэт современной Италии, который с мальчишеских лет в чудесных стихах призывал смерть, первым в жалком страхе бежал из холерного Неаполя. Даже великий Монтень, чьих спокойных размышлений о смерти достаточно, чтобы сделать его бессмертным, улепетнул, как заяц, едва в Бордо появилась чума. Угрюмый Шопенгауэр, величайший философ нового времени, сделавший краеугольным камнем своего учения отрицание жизни, обрывал разговор, если его собеседник касался темы смерти. По-моему, наиболее кровавые книги о войне писались мирными обывателями, жившими там, куда не долетали снаряды самых дальнобойных немецких орудий. Авторы, которые навязывают читателю изображение всяческих оргий, на деле предпочитают блюсти законы нравственности. Мне известно лишь одно исключение из этого правила – Ги де Мопассан, и я видел, как он от этого умер. Я знаю, что некоторые эпизоды этой книги развертываются в нечетко определяемой пограничной области, между реальным и нереальным, в опасной «ничьей земле» между действительностью и фантазией, где терпели крушение многие мемуаристы и где даже сам Гете в своей «Dichtung und Wahrheit» * «Поэзия и Правда» (нем.). нередко сбивался с пути. Я изо всех сил пытался с помощью давно известных приемов придать хотя бы некоторым из этих эпизодов вид романтических рассказов. В конце-то концов, это вопрос формы. Если мне это удалось, я буду очень рад – мне ничего не нужно, кроме того, чтобы мне не верили. Все и так достаточно скверно и печально. Видит бог, мне и без того приходится отвечать за очень многое. Впрочем, я считаю это комплиментом, ибо величайший автор романтических рассказов – сама Жизнь. Но всегда ли Жизнь правдива? Жизнь остается такой, какой была всегда: равнодушной к событиям, безразличной к людским радостям и печалям, безмолвной и загадочной, как сфинкс. Но сцена, на которой разыгрывается эта бесконечная трагедия, постоянно меняется во избежание однообразия. Мир, в котором мы жили вчера, – не тот мир, в котором мы живем сегодня. Он неуклонно движется в бесконечности навстречу своей судьбе, как и мы сами. Человек не может дважды искупаться в одной и той же реке, сказал Гераклит. Некоторые из нас ползают на коленях, другие ездят верхом или в автомобиле, третьи обгоняют почтовых голубей на аэропланах. К чему спешить? Все мы неизбежно достигнем конца пути! Нет, мир, в котором я жил, когда был молод, не похож на мир, в котором я живу теперь, – по крайней мере, так кажется мне. Наверное, со мной согласятся и те, кто прочтет эту книгу о странствиях в поисках прошлых приключений. Бандиты с восемью убийствами на совести уже не уступят вам свой тюфяк в разрушенной землетрясением Мессине. Под развалинами виллы Нерона в Калабрии уже не прячется подобравшийся для прыжка сфинкс. Бешеные крысы в трущобах холерного Неаполя, которые так меня напугали, уже давно вернулись в римские клоаки. Сегодня можно добраться до Анакапри на автомобиле, достигнуть вершины Юнгфрау в поезде и подняться на Маттерхорн по веревочным лестницам. В Лапландии за вашими санями уже не погонится по замерзшему озеру стая волков, чьи глаза горят во тьме, как раскаленные угли. Старый медведь, преградивший мне путь в глухом ущелье Сульва, уже давно перебрался в Поля счастливой охоты. Через бурный поток, который я переплывал вместе с юной лапландкой Ристин, перекинут теперь железнодорожный мост. Туннель прорезал последний оплот ужасного стало. Маленький народец, топот которого я слышал под чумами лапландцев, больше не приносит пищу медведям в берлогах – вот почему теперь в Швеции так мало медведей. Пожалуйста, смейтесь над маленьким народцем сколько хотите – если не боитесь! Но я убежден, что ни у одного человека, прочитавшего эту книгу, не хватит духу утверждать, будто гном, который сидел на столе в Форстугане и осторожно трогал цепочку моих часов, вовсе не был настоящим гномом. Нет, это был настоящий гном! Кто еще это мог быть?! Ведь я совершенно ясно разглядел его двумя глазами, когда приподнялся на постели, а сальный огарок замигал и погас. К моему большому удивлению, я услышал, что существуют люди, никогда не видевшие гномов. Их можно только пожалеть. Наверное, у них зрение не в порядке. Дядюшка Ларс Андерс из Форстугана, великан в овчине и деревянных башмаках, давно уже умер, как и милая матушка Керстин, его жена. Но маленький гном, который сидел по-турецки на столе в каморке над коровником, еще жив. Ведь умираем только мы, люди. Глава 1. ЮностьЯ спрыгнул с соррентийской парусной лодки на песок. На небольшом пляже между перевернутыми лодками играли мальчишки, их обнаженные бронзовые тела мелькали в волнах прибоя, а у лодочных сараев сидели старые рыбаки в красных фригийских колпаках и чинили сети. Возле пристани стояло шесть оседланных осликов, их уздечки были украшены букетиками цветов, а рядом болтали и пели шесть девушек с серебряными булавками в черных волосах и красными платками на плечах. Ослика, который должен был отвезти меня наверх в Капри, звали Розиной, а девушку – Джойей. Ее черные глаза сверкали пламенной юностью, ее губы были красны, как нитка кораллов на ее шее, а крепкие белые зубы в смеющемся рту блестели, как жемчуг. Она сказала, что ей пятнадцать лет, а я сказал, что никогда еще не был таким молодым. Но Розина была стара, e antica * Она старинная (итал.). , объяснила Джойя. Поэтому я спрыгнул с седла и стал неторопливо подниматься по извилистой тропинке в деревню. Передо мной приплясывала босоногая Джойя, в венке, как молодая вакханка, позади брела, опустив голову, вислоухая старая Розина и о чем-то раздумывала, а ее изящные черные башмачки постукивали по камням. Мне же некогда было думать. Моя голова была полна ошеломляющего восторга, мое сердце было полно радости жизни, мир был прекрасен, и мне было восемнадцать лет. Дорога вилась между цветущими кустами дрока и мирта. И то тут, то там маленькие цветы, которых я никогда не видел в стране Линнея, поднимали из душистой травы свои прелестные головки, чтобы поглядеть на нас. – Как называется этот цветок? – спрашивал я Джойю. Она брала цветок у меня из рук, нежно на него смотрела и говорила: – Fiore * Цветок (итал.). . – А этот? Она рассматривала его с такой же нежностью и говорила: – Fiore. – А этот? – Fiore. Bello! Bello! * Красивый (итал.). Она сорвала пучок душистого мирта, но не захотела его мне дать. Она сказала, что это цветы для святого Констанцо, покровителя Капри, который весь из литого серебра и сотворил столько чудес, Сан Констанцо, bello, bello! Нам навстречу длинной вереницей шли девушки, неся на головах плитки туфа, величественные, как кариатиды Эрехтейона. Одна из них с улыбкой протянула мне апельсин. Это была сестра Джойи, и она показалась мне еще красивее. Да, их восемь сестер и братьев, и еще двое in Paradiso * В раю (итал.). . Отец в отъезде – добывает кораллы у Barbaria * Североафриканское побережье (итал.). , поглядите-ка на красивую нитку кораллов, которую он недавно ей прислал, che bella collana! Bella, bella! – И ты сама красива, Джойя, bella, bella! – Да, – сказала она. Я споткнулся о разбитую мраморную колонну. – Roba di Timberio * Имя древнего императора, который последние одиннадцать лет своей жизни провел на Капри, до сих пор не сходит с уст жителей острова, но произносится теперь «Тимберио». (Прим. автора.) , – пояснила Джойя, – Timberio cattivo, Timberio mal’occbio, Timberio camorrista * Тимберий злой, Тимберий с дурным глазом, Тимберий разбойник (итал.). , – и плюнула на мрамор. – Да, – ответил я, так как Тацит и Светоний были свежи в моей памяти, – Tiberio cattivo! Мы выбрались на большую дорогу и вскоре оказались на площади, где два-три матроса стояли у парапета над морем, два-три сонных каприйца сидели перед остерией дона Антонио, а пять священников, бешено жестикулируя, что-то оживленно обсуждали на ступенях церкви. – Moneta! Moneta! Molta moneta, niente moneta * Деньги! Деньги! Много денег, нет денег! (итал.) , − слышались их голоса. Джойя побежала поцеловать руку дона Джачинто, который был ее духовным отцом и un vero santo * Настоящий святой (итал.). , хотя по его виду догадаться об этом было трудно. Она ходит к исповеди два раза в месяц. А часто ли хожу я? – Совсем не хожу. Cattivo! Cattivo! А она расскажет дону Джачинто, что я поцеловал ее в щеку под лимонными деревьями? – Конечно нет! Мы миновали деревню и остановились у Пунта Трагара. – Я обязательно взберусь на вершину вон той скалы, – сказал я, указывая на самый отвесный из трех утесов, которые сверкали у наших ног, как аметисты. Но Джойя заявила, что я не сумею этого сделать. Один рыбак полез было туда за яйцами чаек, но был сброшен в море злым духом, который в образе голубой ящерицы – голубой, как Голубой Грот, – стережет там золотой клад, спрятанный там самим Тимберио. С запада над уютной деревушкой вздымался мрачный силуэт горы Соларо, суровой и неприступной. – Я хочу сейчас же подняться на эту гору, – сказал я. Но Джойе эта мысль совсем не понравилась. На вершину ведет лестница в семьсот семьдесят семь ступеней, высеченная в скале самим Тимберио, а на полпути в темной пещере живет свирепый оборотень, который сожрал уже нескольких добрых христиан. По лестнице можно подняться в Анакапри, но там живут одни только gente di montagna * Жители гор (итал.). – очень плохие люди. Ни один forestiere * Иностранец (итал.). туда не всходил, и она сама там никогда не бывала. Лучше бы мне подняться к вилле Тимберио, к Арко Натурале или к Гротта Матромания. Нет! У меня на это нет времени. Я должен сейчас же подняться именно на эту гору. И мы возвращаемся на площадь, когда позеленевшие колокола старой кампанилы прозвонили полдень, возвещая, что макароны готовы. Может быть, я все-таки сперва пообедаю под большой пальмой отеля Пагано? Три блюда, вино – и все за одну лиру. Нет, у меня нет времени, я должен немедленно взобраться на эту гору. – Addio, Gioia bella! Addio, Rosina! – Addio, addio, e presto ritorno! * До свидания, Джойя, красавица! До свидания, Розина. – До свидания, до свидания и скорого возвращения! (итал.) Увы! это не сбывшееся presto ritorno было последним, что я услышал из алых уст Джойи, когда я, следуя призыву своей судьбы, поспешно взбирался по финикийским ступеням в Анакапри. На полпути я догнал старуху, несшую на голове большую корзину с апельсинами. – Buon giorno, signorino * Добрый день, синьорино (итал.). . Она поставила корзину на камень и протянула мне апельсин. На плодах лежала пачка писем и газет, завернутая в красный платок. Это была старая Мария Почтальонша, дважды в неделю доставлявшая почту в Анакапри. Впоследствии мы с ней очень подружились, и она умерла на моих глазах, когда ей было уже девяносто пять лет. Мария порылась в письмах, выбрала самый большой конверт и спросила меня, не адресовано ли оно Наннине ла Капрара, которая ждет не дождется письма от своего мужа из Америки. Нет, оно адресовано не ей. Может быть, вот это? Нет, это для синьоры Дездемоны Вакка. – Синьоры Дездемоны Вакка? – повторила старуха недоверчиво. – Это, наверное, la moglie dello Scarteluzzo * Жена Горбуна (итал.). , – сказала она задумчиво. Следующее письмо было адресовано синьору Улиссу Дезидерио. – Конечно, это Capolimone * Лимонная Башка (итал.). , – сказала старая Мария. – В прошлом месяце он получил точно такое же письмо. Следующее; письмо должна была получить благороднейшая синьорина Розина Мацарелли. Догадаться о том, кто именно: скрывается за этим именем, было, по-видимому, гораздо труднее. Cacciacavallara? * Сыроварка (итал.). Или ZopparelIa? * Хромоножка (итал.). Может быть, Capatosta * Упрямица (итал.). , или Femmina Antica * Древний Старуха (итал.). , или Розинелла Pane Asciutto * Черствый Хлеб (итал.). . – А, может быть, это Fesseria? * Слово не для чопорных ушей. (Прим. автора.) – предположила другая женщина, которая догнала нас, неся на голове огромную корзину с рыбой. Да, письмо могло быть для Фессерии, если только оно не для супруги di Pane e Cipolla * Хлеб с Луком (итал.). . Ho неужели нет письма ни для Пепипеллы n’coppo u camposanto * Кладбищенская Ваза (итал.). , ни для Маручелы Caparossa * Рыжая (итал.). , ни для Джованны Ammazzacane * Живодерка (итал.). , которые все ждут письма из Америки? Нет, к сожалению, нет. Две газеты предназначались преподобному отцу Антонио ди Джузеппе и канонику дону Натале ди Томмасо. Это она знала, так как в деревне только они одни и выписывали газеты. Дон Антонио очень ученый человек, и именно он всегда разбирается, кому адресованы письма. Но сегодня он в Сорренто, в гостях у архиепископа, – потому-то она и попросила меня прочитать адреса на конвертах. Мария не знала, сколько ей лет, зато она знала, что начала носить почту, когда ей исполнилось пятнадцать, а ее матери это стало уже не по силам. Читать она, конечно, не умела. Когда я ей рассказал, что приехал утром из Сорренто на почтовой лодке и с тех пор ничего не ел, она угостила меня еще одним апельсином, который я съел вместе с кожурой, а другая женщина достала для меня из корзины несколько фрутта ди маре, после которых мне страшно захотелось пить. Есть ли в Анакапри гостиница? Нет, но Аннарелла, жена пономаря, может предложить мне хорошего козьего сыра и стакан хорошего вина из виноградников патера дона Дионизио, ее дяди, un vino meraviglioso * Чудесное вино (итал.). . Кроме того, есть еще La Bella Margherita, o которой я, конечно, слышал, так же как и о том, что ее тетка вышла замуж за un lord inglese * Английский лорд (итал.). . Нет, об этом я не слышал, но очень хочу познакомиться с Красавицей Маргеритой. Наконец мы достигли последней, семьсот семьдесят седьмой ступени и прошли под сводчатыми воротами, где из скалы еще торчали огромные железные петли, оставшиеся от подъемного моста. Мы были в Анакапри. У наших ног лежал Неаполитанский залив, обрамленный Искьей, Прочидой, заросшим пиниями Позилиппо, − белой полоской сверкал Неаполь, над Везувием клубился розоватый дым, долина Сорренто укрывалась под защитой горы Сант-Анджело, а вдали виднелись еще покрытые снегами Апеннины. Как раз над нашими головами к отвесной скале, точно орлиное гнездо, прилепилась маленькая разрушенная часовня. Сводчатая крыша провалилась, по покрытые странным сетчатым узором стены, сложенные из больших каменных плит, еще стояли. − Roba di Timberio, – пояснила старая Мария. − Как называется эта часовня? – спросил я с жадным интересом. − Сан-Микеле. «Сан-Микеле, Сан-Микеле», – отозвалось в моем сердце. Ниже часовни в винограднике старик копал глубокие канавки для молодых лоз. – Buon giorno, Mastro Vincenzo! Виноградник принадлежал ему, как и вон тот домик, который он сам построил из валявшихся в саду кирпичей и камней, оставшихся от roba di Timberio. Мария Почтальонша рассказала ему все, что знала обо мне, и мастро Винченцо пригласил меня посидеть у него в саду и выпить стакан вина. Я посмотрел на домик и на часовню, и мое сердце забилось так сильно, что я едва мог говорить. – Я должен сейчас же подняться туда, – заявил я Марии. Однако, по ее мнению, сначала я должен был поесть, иначе потом я ничего не найду. Голод и жажда вынудили меня последовать ее совету. Я на прощание помахал рукой мастро Винченцо и сказал, что скоро вернусь. Мы прошли по безлюдным улочкам и очутились на небольшой площади. – Ecco la Bella Margherita! * Вот Красавица Маргерита (итал.). Красавица Маргерита поставила на стол флягу с розовым вином и букет цветов и объявила, что «макарони» будут готовы через пять минут. Ее волосы были белокурыми, как у «Флоры» Тициана, черты лица – безупречными, а профиль – греческим. Она поставила передо мной огромную тарелку макарон, села рядом и, улыбаясь, стала меня с любопытством разглядывать. – Vino del parroco * Вино приходского священника (итал.). , – говорила она с гордостью, наполняя мой стакан. Я выпил за здоровье parroco, за ее здоровье и за здоровье ее темноглазой сестры, красавицы Джулии, которая принесла нам апельсины, – я видел, как она только что рвала их в саду. Родители их умерли, брат Андреа – моряк, и одному богу известно, где он сейчас. Но ее тетка живет в Капри в собственной вилле – я, конечно, знаю, что она была замужем за un lord inglese? Да, конечно, знаю, но я забыл ее фамилию. – Леди Г., – с гордостью сказала Красавица Маргерита. Я еще сообразил, что мне следует выпить и за здоровье тетки, но после я уже ничего не сознавал, кроме того, что небо сине, как сапфир, вино красно, как рубин, а рядом сидит золотоволосая Красавица Маргерита и улыбается. «Сан-Микеле!», – вдруг прозвучало в моих ушах. «Сан-Микеле», – отозвалось в моем сердце. – Addio, Bella Margherita! – Addio e presto ritorno! Увы, это не сбывшееся presto ritorno! Я пошел обратно по безлюдным улочкам, стараясь по мере сил идти прямо к моей цели. Наступил священный час сиесты, и вся деревушка погрузилась в сон. Залитая солнцем площадь была пуста. Церковь была заперта, и только за приоткрытой дверью муниципальной школы сонно гудел монотонный голос каноника дона Натале. – Io mi ammazzo, tu ti ammazzi, egli si ammazza, noi ci ammazziamo, voi vi ammazzate, loro si ammazzano * Я убиваю себя, ты убиваешь себя, он убивает себя и т. д. (итал.). , – ритмично повторял хор босых мальчишек, сидевших кружком на полу у ног своего учителя. А в начале следующей улочки стояла величественная римская матрона. Это была сама Аннарелла, и она дружески помахала мне рукой, приглашая в свой дом. Почему я пошел к Красавице Маргерите, а не к ней? Разве я не знаю, что в деревне нет сыра лучше ее cacciacavallo? * Сорт сыра. A что касается вина, то каждому известно, что вино parroco не может идти в сравнение с вином преподобного дона Дионизио. – Altro che il vino del parroco, – добавила она, многозначительно пожимая могучими плечами. Я сидел у нее в беседке за бутылкой белого вина дона Дионизио, и мне стало казаться, что она права, однако я хотел быть беспристрастным и счел необходимым допить всю бутылку до конца, прежде чем вынести окончательное суждение. Но когда Джоконда, улыбчивая дочь хозяйки, налила мне второй стакан из новой бутылки, я уже ни в чем не сомневался. Да, белое вино дона Дионизио было лучше. Оно походило на сгустившийся солнечный свет, вкусом напоминало нектар богов, а наполнявшая мой пустой стакан Джоконда была подобна юной Гебе. – Altro che il vino delparroco! Разве я тебе этого не говорила? – засмеялась Аннарелла. – E il vino miracoloso! * Это вам но вино священника! Чудесное вино! (итал.) Да, вино действительно было чудотворным, ибо я с головокружительной легкостью и беглостью вдруг заговорил по-итальянски под громкий смех матери и дочери. Я воспылал дружбой к дону Дионизио. Его имя мне нравилось, его вино мне нравилось. Я охотно с ним познакомился бы. Ничего не может быть легче! Он вечером должен быть в церкви. – Он очень ученый человек! – сказала Аннарелла. Он знает наизусть имена всех мучеников и святых. Он даже побывал в Риме и целовал руку папы. А она бывала в Риме? Нет. А в Неаполе? Нет. Только один раз в Капри, в день свадьбы. А Джоконда там никогда не бывала. В Капри полно gente malamente * Зловредные люди (итал.). . Я сказал Аннарелле, что знаю о святом патроне Капри все: и сколько он совершил чудес, и как он прекрасен – целиком из литого серебра. Наступило неловкое молчание. − Да, они говорят, будто их Сан Констанцо весь из литого серебра, – произнесла Аннарелла и презрительно пожала широкими плечами. – Но кто знает, так ли это. А его чудеса можно пересчитать по пальцам, тогда как, Сант Антонио, святой покровитель Анакапри, совершил их уже более сотни. Altro che San Constanzo! * Это вам не Сан Констанцо (итал.). Я сразу перешел на сторону Сант Антонио, горячо надеясь на его новое чудо, которое снова привело бы меня, и как можно скорее, в его очаровательную деревушку. Добрейшая Аннарелла так твердо верила в его чудотворную силу, что наотрез отказалась взять с меня деньги. – Заплатите в следующий раз. – Addio Annarella, addio Gioconda! – Arrividerla, presto ritorno, Sant'Antonio vi benedica! La Madonna vi accompagni! * До скорого свидания! Да благословит вас святой Антоний! Да будет с вами мадонна (итал.). Старый мастро Винченцо все еще прилежно трудился в своем винограднике, копая глубокие канавки для молодых лоз. Время от времени он поднимал пеструю мраморную пластину или кусок красной штукатурки и выбрасывал их за забор. – Roba di Timberio, – говорил он. Я сел возле моего нового приятеля на разбитую колонну из красного гранита. – Era molto duro * Она была очень твердая (итал.). . Ее очень трудно было разбить, − заметил мастро Винченцо. У моих ног курица рылась в земле, ища червей, и вдруг передо мной оказалась монета. Я поднял ее и сразу узнал благородную голову Августа. «Divus Augustus Pater...» * Божественный Август Отец... (лат.) Мастро Винченцо сказал, что она не стоит ни гроша. Эта монета хранится у меня до сих пор. Мастро Винченцо своими руками разбил сад и посадил виноградные лозы и фиговые деревья. Тяжелая работа, сказал он, показывая мне грубые, мозолистые руки. Ведь земля тут полна roba di Timberio всяких колонн, капителей, обломков статуй и teste di cristiani * Человеческие головы (итал.). . И ему пришлось сначала выкопать все это и убрать. Колонны он раскалывал, чтобы сделать садовые ступени, а куски мрамора пригодились для постройки дома, остальное же он сбросил в пропасть. Но все же ему повезло: прямо у себя под домом он нашел подземную комнату с красными стенами – вон как тот кусок под персиковым деревом. Стены были разрисованы множеством cristiani tutti spogliati, ballando come dei pazzi * Совершенно голых людей, танцующих как бешеные (итал.). , с цветами и гроздьями винограда в руках. Он несколько дней потратил на то, чтобы соскоблить эти картины и покрыть стены цементом, но в концето концов это куда легче, чем выдолбить в скале новую цистерну, добавил мастро Винченцо с хитрой улыбкой. Теперь он становится стар и уже не может так ухаживать за своим виноградником. Его сын, который живет на материке с двенадцатью детьми и тремя коровами, уговаривает его продать дом и переехать к нему. Мое сердце снова забилось. А часовня тоже принадлежит ему? Нет, она никому не принадлежит, и поговаривают, что в ней водятся привидения. Он сам, когда был мальчишкой, видел, как там через парапет наклонялся высокий монах, а какие-то матросы, когда поднимались по лестнице поздно вечером, слышали, что в часовне звонили колокола. Все дело тут в том, пояснил мастро Винченцо, что Тимберио, когда тут стоял его дворец, fatto ammazzare Gesu Cristo, казнил Иисуса Христа, и с тех пор его проклятая душа порой возвращается сюда, чтобы испросить прощения у монахов, погребенных под часовней. Говорят, что он прежде появлялся в образе большой черной змеи. Монахи же были ammazzati разбойником по имени Барбаросса, который напал на остров и на своих кораблях увез в рабство всех женщин, укрывавшихся вон в том замке наверху, и замок с тех пор зовется Кастелло Барбаросса. Все это ему рассказал падре Ансельмо, отшельник, ученый человек, а кроме того, его родственник, еще он рассказывал ему про англичан, которые сделали из часовни крепость и, в свою очередь, были ammazzati французами. – Вот поглядите, – сказал мастро Винченцо, указывая на кучку пуль у ограды. – И вот еще, – добавил он, поднимая медную пуговицу от английского солдатского мундира. Французы, продолжал он, поставили большую пушку у часовни и стреляли по деревне Капри, занятой англичанами. – И правильно делали, – усмехнулся он, – каприйцы все очень плохие люди. Потом французы устроили в часовне пороховой склад – вот почему ее до сих пор называют «La Polveriera» * Пороховница (итал.). . Конечно, теперь она совсем развалилась, но ему и это пошло на пользу: почти все камни для садовой ограды он взял оттуда. Я перелез через ограду и по узкой тропке поднялся к часовне. Пол был погребен под грудой обломков обрушившегося свода, стены обвивали плющ и дикая жимолость. В зарослях мирта и розмарина играли ящерицы – время от времени они вдруг останавливались и, тяжело дыша, смотрели на меня блестящими глазами. Из темного угла бесшумно поднялась сова, и черная змея, спавшая на залитом солнцем мозаичном полу террасы, медленно развернула черный клубок своего тела, угрожающе зашипела на пришельца и скользнула в часовню. Может быть, дух угрюмого старого императора и правда обитал в развалинах на том месте, где когда-то стояла его вилла? Я посмотрел на прекрасный остров, лежавший у моих ног. «Как мог он жить здесь и быть таким жестоким? – подумал я. – Как могла его душа быть столь мрачной в этом блеске неба и земли? Как мог он покинуть эти места и удалиться в другую, еще более неприступную виллу среди восточных скал, которая до сих пор носит его имя и в которой он провел три последних года своей жизни?» В таком месте жить и умереть – если только смерть может победить вечную радость такой жизни! Какая дерзкая мечта заставила забиться мое сердце, когда мастро Винченцо сказал, что он становится стар и что его сын просит продать дом? Какая дикая, фантастическая мысль возникла в моем мозгу, когда он ответил, что часовня никому не принадлежит? А почему не мне? Почему я не могу купить дом мастро Винченцо, соединить дом и часовню виноградными лозами и кипарисовыми аллеями с белыми колоннадами лоджий, украшенных мраморными скульптурами богов и императоров... Я закрыл глаза, чтобы задержать прекрасное видение, и вот действительность растаяла, окутанная легкими сумерками мечты. Рядом со мной стояла высокая фигура в красном плаще. – Все это будет твоим, – сказал мелодичный голос, и рука описала круг над сверкающей землей. – Часовня, дом, сад и гора с ее замком – все это будет твоим, если ты готов заплатить! – Кто ты, призрак из страны неведомого? – Я бессмертный дух этих мест. Время для меня ничего не значит. Две тысячи лет назад я стоял здесь рядом с другим человеком, которого привела сюда его судьба так же, как тебя – твоя. Он не просил, как ты, счастья, а искал лишь покоя и забвения и надеялся обрести их на этом уединенном острове. Я назвал ему цену: печать бесславия на незапятнанном имени во веки веков. Он согласился, он заплатил эту цену. Одиннадцать лет жил он здесь с несколькими верными друзьями, людьми высокой честности и благородства. Дважды он пытался возвратиться в свой дворец на Палатине. Дважды у него но хватало на это духа, и Рим никогда больше его не увидел. Он умер на пути туда на вилле своего друга Лукулла, вот на том мысу. Его последними словами было приказание перенести его на галеру для возвращения на родной остров. – Какую плату ты требуешь от меня? – Отрекись от своей мечты стать знаменитым в своей пофессии, принеси в жертву свое будущее. – Но чем же я тогда стану? – Человеком, обманувшим и свои и чужие ожидания. Неудачником. – Ты отнимаешь у меня все, ради чего стоит жить! – Ты ошибаешься. Я даю тебе все, ради чего стоит жить. – Оставишь ли ты мне, по крайней мере, сострадание? Я не смогу обойтись без сострадания, если стану врачом. – Да, я оставлю тебе сострадание. Но без него тебе жилось бы намного лучше. – Ты требуешь еще чего-нибудь? – Перед смертью ты должен будешь заплатить еще одну цену – высокую цену. Но до тех пор ты много лет будешь отсюда видеть восход солнца над безоблачными днями счастья и восход луны над звездными ночами грез. – Умру ли я здесь? – Берегись искать ответа на этот вопрос: человек не вынес бы жизни, если бы ему был известен час его смерти. Он положил руку мне на плечо, и по моему телу пробежала легкая дрожь. – Еще раз я явлюсь тебе на этом месте завтра на закате солнца; у тебя есть время все обдумать! – К чему? Мои каникулы подходят к концу, и сегодня вечером я должен вернуться к моему ежедневному труду вдали от этих прекрасных мест. Кроме того, я не умею раздумывать. Я согласен и заплачу твою цену, как бы высока она ни была. Но как я куплю этот дом, если мои руки пусты? – Твои руки пусты, но сильны, твой ум буен, но ясен, твоя воля здорова – тебе это удастся. – Как же я построю свой дом? Я ничего не смыслю в архитектуре. – Я помогу тебе. Какой стиль хотел бы ты избрать? Почему не готический? Мне нравится готика с ее приглушенным светом и властной таинственностью. – Я найду собственный стиль, такой, что даже ты не сможешь подобрать ему названия. Средневековый полумрак мне не нужен! Мой дом должен быть открыт для ветра и солнца и для голоса моря, как греческий храм. И свет, свет, свет повсюду! – Берегись света! Берегись света! Излишек света вреден для смертных глаз! – Я хочу, чтобы колонны из бесценного мрамора поддерживали лоджии и арки, чтобы мой сад был полон прекрасных обломков ушедших веков, чтобы часовня стала библиотекой, полной монастырской тишины, где колокола гармонично звонили бы «Аве Мария» в конце каждого счастливого дня. – Я не люблю колоколов. – А здесь, где мы стоим, где у наших ног прекрасный остров встает из моря, точно сфинкс, здесь должен лежать гранитный сфинкс из страны фараонов. Но где я все это найду? – Ты стоишь там, где была вилла Тиберия. Бесценные сокровища далеких времен погребены под виноградником, под часовней, под домом. Ноги старого императора ступали по разноцветным мраморным плитам, которые старый крестьянин на твоих глазах выбрасывал за стены своего сада. Погубленные фрески с танцующими фавнами и вакханками в венках украшали стены его дворца. Посмотри, – тут он указал на прозрачные морские глубины в тысяче футов под нами. – Разве тебе не рассказывал в школе твой Тацит, что при вести о смерти императора его дворцы были сброшены в море? Я хотел сразу прыгнуть в пропасть и нырнуть в море за своими колоннами. – В такой поспешности нет смысла, – сказал он, смеясь. – Вот уже две тысячи лет, как кораллы одевают их своей паутиной, а волны зарывают их в песок все глубже и глубже – они подождут, пока не придет твое время. – А сфинкс? Где я найду сфинкса? – На пустынной равнине, вдали от кипения современной жизни, некогда стояла гордая вилла другого императора. Он привез этого сфинкса с берегов Нила, чтобы украсить свой сад. От дворца осталась только груда развалин. Но глубоко во тьме земли еще спит сфинкс. Ищи- и ты его найдешь! Ты едва не поплатишься жизнью за это, но доставишь его сюда. – По-видимому, ты знаешь будущее так же хорошо, как и прошлое? – Прошлое и будущее для меня одно и то же. Я знаю все. – Я не завидую твоему знанию! – Твои слова старше твоих лет. Где ты их нашел? – На этом острове, сегодня. Ибо я узнал, что здешние приветливые люди, которые не умеют ни читать, ни писать, гораздо счастливее меня, хотя я с детства напрягаю глаза, чтобы получить знания. Как и ты, судя потому, что ты говорил. Ты великий эрудит, ты знаешь Тацита наизусть. – Я – философ. – Ты хорошо знаешь латынь? – Я доктор богословия Иенского университета. – Ах, вот почему мне казалось, что я слышу легкий немецкий акцент в твоей речи. Ты знаешь Германию? – Еще бы! – усмехнулся он. Я внимательно поглядел на него. Он держался и говорил, как аристократ, а теперь я впервые заметил шпагу под красным плащом, и что-то знакомое почудилось мне в его резком голосе. – Простите, сударь, мне кажется, что мы с вами уже встречались в Ауэрбаховском погребке в Лейпциге. Ведь вас зовут... Когда я произносил эти слова, церковные колокола Капри зазвонили «Аве Мария». Я повернулся к нему – он исчез. Глава 2. Латинский кварталЛатинский квартал. Студенческая комната в «Отель де л’Авенир», повсюду книги – на столах, на стульях, на полу, а на стене выцветшая фотография Капри. По утрам в палатах Сальпетриер, Отель Дье и Ла Питье перехожу от койки к койке, читаю главу за главой книгу человеческих страданий, написанную кровью и слезами. Днем – в анатомическом театре, в аудиториях Медицинской школы или в лабораториях Института Пастера наблюдаю под микроскопом тайны невидимого мира, те бесконечно малые существа, от которых зависит жизнь и смерть человека. А потом бессонная ночь в «Отель де л'Авенир», бесценная ночь, отданная тому, чтобы постигнуть факты, узнать классические признаки расстройств и заболеваний, все то, что было обнаружено и отобрано наблюдателями всех стран мира, – как это необходимо и как мало, чтобы стать врачом! Работа! Работа! Работа! Летние каникулы, когда пустеют кафе на бульваре Сен-Мишель, Медицинская школа закрывается, аудитории и лаборатории пусты, и в клиниках нет почти никого. Но для людских страданий в больничных палатах каникул нет – и для Смерти тоже. И нет каникул в «Отель де л’Авенир», никаких развлечений, кроме редких прогулок под липами Люксембургского сада или часа отдыха в Луврском музее, полного жадной радости. Ни друзей. Ни собаки. Ни даже любовницы. Богема Анри Мюрже исчезла, по его Мими была жива, как никогда, – в предобеденный час она, улыбаясь, прогуливалась по бульвару Сен-Мишель под руку почти с каждым студентом и штопала его одежду или стирала белье в его мансарде, пока он готовился к экзамену. Никакой Мими для меня! Да, мои счастливые товарищи могли себе это позволить – проводить вечера в пустой болтовне за столиками кафе, смеяться, жить, любить. Их живой латинский мозг работал гораздо быстрей моего, и на стене их мансарды не висела выцветшая фотография Капри, чтобы их пришпоривать, их не ждали колонны бесценного мрамора под песком Палаццо ди Mаре. Часто в долгие бессонные ночи, когда я сидел в «Отель де л’Авенир», склонившись над «Заболеваниями нервной системы» Шарко или «Клиникой Отель Дье» Труссо, страшная мысль внезапно пронизывала мой мозг: мастро Винченцо стар, вдруг он умрет, пока я сижу здесь, или продаст кому-нибудь другому домик на скале, хранящий ключ к моему будущему дому. Холодный пот выступал у меня на лбу и сердце почти останавливалось от ужаса. Я устремлял взгляд на выцветшую фотографию Капри на стене, и мне казалось, что она все более и более тускнеет, расплывается в загадочной и таинственной дымке, пока не оставалось ничего, кроме очертаний саркофага над похороненной мечтой... Тогда я тер ноющие глаза и снова принимался читать с яростным отчаянием – так скаковую лошадь гонит к цели удар шпор по кровоточащим бокам. Да, это была скачка – скачка ради приза и трофеев. Мои товарищи начали ставить на меня как на фаворита, и даже сам мэтр с головой Цезаря и взором орла принял меня за восходящую звезду – это был единственный известный мне неправильный диагноз, который поставил профессор Шарко, а ведь я много лет внимательно наблюдал за ним, когда он выносил свои безошибочные суждения в палатах Сальпетриер или в своей приемной на бульваре Сен-Жер-мен, куда стекались пациенты со всего света. Его ошибка мне дорого обошлась. Она стоила мне сна и почти – зрения. Но почти ли? Так велика была моя вера в непогрешимость Шарко, который знал о человеческом мозге больше, чем кто-либо другой, что в течение короткого времени я считал его правым. Подстрекаемый честолюбивым желанием оправдать его предсказание, забывая про усталость, сон и даже голод, я перенапрягал все фибры духа и тела для того, чтобы любой ценой добиться победы. Забыты прогулки под липами Люксембургского сада, забыт Лувр. С утра до вечера я вдыхал зараженный воздух больничных палат, с вечера до утра – дым бесчисленных папирос в моей душной комнатушке. Экзамен за экзаменом в быстрой последовательности (к сожалению, слишком быстрой, чтобы от них был какой-либо толк, успех за успехом. Работа, работа, работа! Весною я должен был получить диплом. Удача во всем, к чему ни прикасались мои руки, неизменная, удивительная, почти жуткая удача. Уже я изучил устройство удивительного механизма, который называется человеческим телом, гармоническую работу его колесиков в здоровом состоянии, его расстройства в болезни и ту последнюю поломку, которая зовется смертью. Уже я узнал почти все виды недугов, которые приковывают людей к больничным койкам. Уже я научился владеть острыми хирургическими инструментами, чтобы равным оружием сражаться с безжалостной противницей, которая с косой в руках обходила палаты, готовая разить в любой час дня и ночи. Казалось, она сделала своей резиденцией эту мрачную старую больницу, из века в век служившую приютом мук и горестей. Порой она врывалась в палату, в слепой ярости безумца разя направо и налево молодых и старых, медленно душила одну жертву, срывала повязку с зияющей раны другой, и кровь вытекала до последней капли. Порой она подходила на цыпочках тихо и тайно, и ее рука закрывала глаза страдальца нежным прикосновением, так что улыбка озаряла его лицо. Часто я, чьей обязанностью было мешать ее приближению, даже не подозревал, что она уже близко. Только маленькие дети у груди матери чувствовали ее присутствие, вздрагивали и кричали во сне, когда она проходила. Да еще старые монахини, всю жизнь проведшие в больничных палатах, успевали заметить ее приближение и спешили к койке с распятием. Вначале, когда она победоносно стояла по одну сторону постели, а я беспомощно – по другую, я почти не обращал на нее внимания. В то время я думал только о жизни, знал, что моя миссия кончается, когда она берется за работу, и лишь отворачивал лицо от моей зловещей сотрудницы, оскорбленный своим поражением. Но когда я ближе с ней познакомился, я начал наблюдать за ней с большим вниманием, и чем чаще я ее видел, тем больше желал ее узнать и понять. Мне стало ясно, что она участвует в работе так же, как и я, что мы товарищи, и когда борьба за человеческую жизнь кончается и она побеждает, лучше бесстрашно посмотреть друг другу в глаза и быть друзьями. Позднее даже наступило время, когда я верил, что она мой единственный друг, когда я ждал ее и почти любил, хотя она меня не замечала. О, если бы я научился читать по ее темному лицу! Сколько пробелов в моих скудных познаниях о людских страданиях восполнила бы она! Ведь только она одна читала последнюю главу, которой не хватало во всех моих медицинских справочниках, – главу, где все объясняется, где разрешаются все загадки и дается ответ на все вопросы. Но почему она была такой жестокой – она, которая могла быть такой нежной? Почему она одной рукой похищала так много юного и живого, когда другой рукой она могла бы даровать столько счастья и мира? Почему ее хватка на горле одной жертвы была такой медлительной, а удар, нанесенный другой жертве, – столь быстрым? Почему она так долго боролась с жизнью ребенка и милостиво позволяла жизни старика отлететь во время сна? Или она должна была карать, а не просто убивать? Была ли она судьей, а не только палачом? Что она делала с теми, кого убивала? Прекращали ли они существовать или только спали? Куда она уносила их? Была ли она повелительницей пли только вассалом, простым орудием в руках гораздо более могущественного владыки, повелителя жизни? Сегодня она одерживала победу, но была ли ее победа окончательной? Кто победит последней – она или Жизнь? Но действительно ли моя миссия кончалась тогда, когда начиналась ее миссия? Был ли я только пассивным наблюдателем последнего, неравного боя, беспомощно и бесчувственно следящим за ее губительной работой? Должен ли я был отворачиваться от глаз, которые молили меня о помощи, когда язык давно уже онемел? Я был побежден, но не обезоружен, в моих руках еще оставалась могучая разящая сила. У нее была чаша вечного сна, но у меня была своя чаша, доверенная мне благостной Матерью Природой. В тех случаях, когда она слишком медленно отпускала свой напиток, разве не должен я был дать свой, могущий превратить страдания в покой, пытку в сон? Не было ли моим долгом облегчить смерть тем, кому я не мог сохранить жизнь? Старая монахиня сказала мне, что я совершаю страшный грех, – что всемогущий бог в своей неизреченной мудрости постановил, чтобы было так, что чем больше страданий он посылает в смертный час, тем милостивее он будет в день Страшного суда. Даже кроткая сестра Филомена укоризненно смотрела на меня, когда я, единственный среди моих коллег, подходил к постели со шприцем морфия, после того как от нее удалился священник со святыми дарами. Тогда во всех парижских больницах еще мелькали их большие белые чепцы – чепцы добрых самоотверженных сестер монастыря Сен-Венсен де Поль. Распятие еще висело, на стене каждой палаты, а священник совершал по утрам богослужение у маленького алтаря в палате Святой Клары. Настоятельница, «мать моя», как все ее называли, еще обходила по вечерам больных, после того как колокола отзвонили «Аве Мария». Тогда еще не было жарких споров об изъятии больниц из ведения религиозных учреждений и не прозвучало требование: «Вон священников, долой распятия, гнать монахинь!» Увы! Вскоре они были изгнаны, о чем я только пожалел. Без сомнения, у монахинь были свои недостатки. Четки были им привычнее щеточек для ногтей, и пальцы они погружали в святую воду, а не в карболку – всемогущую панацею наших хирургических палат тех времен. Но их мысли были возвышенны, а сердца чисты, и они Отдавали свою жизнь работе, не прося взамен ничего, кроме права молиться за своих подопечных. Даже их злейшие враги не отрицали их самоотверженности и неиссякаемого терпения. Тогда говорили, что лица монахинь, ухаживающих за больными, всегда угрюмы, что думают они больше о спасении души, а не тела, и, на их губах слова смирения более часты, чем слова надежды. Тот, кто верил в это, ошибался. Наоборот, монахини, и старые и молодые, все без исключения были неизменно бодры и радостны, по-детски веселы и шутливы. В них. не было никакой нетерпимости. Верующие и неверующие – для них были все одинаковы. Последним они даже старались помогать больше, потому что жалели их, и никогда не обижались на их ругательства и кощунства. Со мной они все держались приветливо и ласково. Они знали, что я не принадлежу к их вероисповеданию, не хожу к исповеди и не осеняю себя крестным знамением, проходя мимо маленького алтаря. Сначала мать-настоятельница попыталась было обратить меня в веру, которая научила ее отдать жизнь другим, но вскоре отказалась от этой мысли, сострадательно покачивая старой головой. С братом Антонием, который приходил по воскресеньям в больницу играть на органе в маленькой часовне, я был особенно дружен. В те дни это для меня была единственная возможность слушать музыку, и я никогда ее не упускал. Ведь я так люблю музыку! Хотя я не видел сестер, поющих за алтарем, я узнавал кристально чистый голос сестры Филомены. Накануне рождества брат Антоний сильно простудился, и в палате Святой Клары от койки к койке шепотом передавали, что настоятельница, после долгого совещания со старым священником, разрешила сесть за орган мне и этим спасла положение. В те дни я не слышал другой музыки, если не считать тех двух дней в неделю, когда бедный старый дон Гаэтано играл для меня на своей шарманке под моим балконом в «Отель де л’Авенир». «Мизерере» из «Трубадура» было его коронным номером, и этот грустный старинный мотив подходил и к нему, и к его полузамерзшей обезьянке, которая сидела на шарманке в красной гарибальдийской курточке. Это был и подходящий аккомпанемент к моим мыслям, когда я сидел за книгами, не чувствуя в себе мужества прожить еще один день, когда все казалось мне мрачным и безнадежным, а Капри на выцветшей фотографии – бесконечно далеким. Тогда я бросался на кровать, закрывал ноющие глаза, и вскоре Сант Антонио начинал творить новое чудо. Я уносился от всех своих забот к чарующему острову моей мечты. Джоконда, улыбаясь, подавала мне стакан вина дона Дпонизио, и кровь мощной струей вновь приливала к моему усталому мозгу. Мир был прекрасен, а я был молод, готов к бою, уверен в победе. Мастро Винченцо, трудясь в своем винограднике, приветливо махал мне рукой, когда я поднимался по тропинке за его садом к часовне. Некоторое время я сидел на площадке и завороженно смотрел на прекрасный, лежащий у моих ног остров и размышлял о том, каким образом мне удастся поднять моего сфинкса из красного гранита на вершину этой скалы. Нелегкое дело! Но я справлюсь с ним – и совсем один! «Addio, bella Gioconda! Addio, e presto ritorno!» Да, конечно, я вернусь очень скоро – в моем будущем сне! Наступал следующий день и пристально смотрел в окно на спящего. Я открывал глаза, вскакивал на ноги, с улыбкой приветствовал его, хватал книгу и садился за стол. Потом пришла весна и бросила на мой балкон первый цветок с каштанов, зеленеющих на бульваре. Это был знак. Я записался на экзамены и покинул «Отель дe л’Авенир» со столь трудно завоеванным дипломом в кармане – никогда еще во Франции не было такого молодого дипломированного врача. Глава 3. Авеню ВильеАвеню Вилье. «Д-р Мунте. Часы приема от 2-х до 3-х». День и ночь звонил колокольчик у двери – настойчивые письма, срочные вызовы. Телефон, это смертоносное оружие в руках ничем не занятых женщин, еще не начал свое невыносимое наступление на каждый час, вырванный для отдыха. Приемная быстро наполнялась всевозможными пациентами, чаще всего с нервными расстройствами, причем прекрасный пол преобладал. Многие были больны, тяжело больны. Я внимательно выслушивал все, что они говорили, и тщательно их обследовал, так как верил, что им я могу помочь. О таких больных я не хочу писать здесь. Быть может, наступит день, когда я расскажу и о них. Многие были совсем здоровы и не заболели бы, если бы не обратились ко мне. Многие только думали, что больны. Их истории всегда бывали самыми длинными – они повествовали о своих бабушках, тетках и свекровях или же вынимали из кармана бумажку и начинали читать перечень симптомов и жалоб. Le malade au petit papier * Больной с записочкой (франц.). , − как говорил Шарко. Мне это было внове, так как у меня не было никакого опыта, кроме больничного, а там для таких глупостей нет времени, и я наделал много ошибок. Потом, когда я лучше узнал людей, я научился обходиться с такими пациентами более правильно, но все-таки мы не очень ладили. Они чрезвычайно расстраивались, услышав от меня, что они хорошо выглядят и цвет лица у лих прекрасный, но облегченно вздыхали, когда я добавлял, что их язык мне не особенно нравится – как обычно и бывало. В таких случаях мой диагноз был: обжорство – слишком много сладкого теста днем и тяжелые ужины вечером. Вероятно, это был самый правильный диагноз, который я в те дни ставил, но он не имел успеха и никому не нравился. Никто не хотел слышать ничего подобного. Всех прельщал аппендицит. В те дни среди богатых людей, искавших для себя приятной болезни, был большой спрос именно на аппендицит. Всех нервных дам томил аппендицит – если не в брюшной полости, то в мыслях, и он приносил им большую пользу, как и лечащим их врачам. Поэтому я постепенно стал знатоком аппендицитов и часто пользовал от него с переменным успехом. Когда же прошел слух, что американские хирурги начали кампанию за удаление всех вообще аппендиксов в Соединенных Штатах, число больных аппендицитом среди моих пациентов начало угрожающе сокращаться. Замешательство. «Вырезать аппендикс! Мой аппендикс! – восклицали светские дамы, точно матери, которых грозят разлучить с ребенком. – Что я буду без него делать?!» «Вырезать их аппендиксы, мои аппендиксы! – говорил врач, уныло проглядывая список своих пациентов. – Какой вздор! Да их аппендиксы совершенно здоровы! Мне ли этого не знать, когда я осматриваю их каждую неделю. Нет, я решительно против!» Вскоре стало ясно, что аппендицит доживает последние дни. Надо было найти другой недуг, который удовлетворил бы общий спрос. Специалисты не ударили в грязь лицом, и на рынок была выброшена новая болезнь, отчеканили новое слово, подлинную золотую монету – колит! Это был милейший недуг – ему не грозил нож хирурга, возникал он по требованию и отвечал любому вкусу. Никто не знал, когда начинается эта болезнь, никто не знал, когда она кончается. Мне было известно, что кое-кто из моих дальновидных коллег уже с большим успехом применяет колит к своим пациентам, но мне все не представлялось удобного случая. Среди моих больных, которых я лечил от аппендицита, была, если не ошибаюсь, графиня, обратившаяся ко мне по совету Шарко, как она объяснила. Он действительно иногда присылал мне пациентов, и я, разумеется, готов был сделать для нее все возможное, не будь даже она такой красавицей. Посмотрев на юного оракула с плохо скрытым разочарованием в больших томных глазах, она сказала, что хотела бы поговорить с самим доктором, а не с его ассистентом. Я уже привык выслушивать подобные заявления от новых пациентов. Сначала она не знала, есть ли у нее аппендицит, как не знал этого и я, но вскоре она уже была убеждена, что он у нее есть, а я – что его у нее нет. Когда я опрометчиво так прямо и сказал ей это, она пришла в большое волнение. Профессор Шарко обещал, что я обязательно узнаю, чем она больна, и помогу ей, а вместо этого... Она зарыдала, я мне стало ее очень жаль. – Так чем же я больна? – спрашивала она сквозь слезы, в отчаянии простирая ко мне руки. – Я вам скажу, если вы обещаете мне успокоиться. Она тотчас перестала плакать. Вытирая свои большие глаза, она мужественно сказала: – Я могу вынести все, мне столько пришлось претерпеть! Не бойтесь, я не буду плакать. Что со мной? – Колит. Ее глаза, как ни невероятно, стали еще больше. – Колит! Именно это я и предполагала. Вы, конечно, правы. Колит! Скажите, а что такое колит? От ответа на этот вопрос я благоразумно уклонился, потому что и сам этого не знал, – как в те дни этого не знал никто. Но я сказал, что колит – длительная болезнь и трудно поддается излечению. Тут я сказал правду. Графиня мне ласково улыбнулась. А ее муж утверждает, будто все это нервы! Она сказала, что времени терять нельзя, и хотела тут же начать лечиться – в результате мы условились, что она будет являться на авеню Вилье дважды в неделю. Она пришла на следующий день. И даже я, привыкший к быстрым переменам в пациентах, настолько удивился ее свежему виду, ее сияющему лицу, что спросил, сколько ей лет. Ей недавно исполнилось двадцать пять, а пришла она, чтобы спросить, заразителен ли колит. Да, очень. Едва я это сказал, как понял, что это юное создание гораздо умнее меня. Может быть, я скажу графу, что им не следует спать в одной комнате? Я заверил ее, что это совсем не обязательно, что я, хотя и не имею чести знать графа, все же уверен, что он не заразится. Это заразно только для таких впечатлительных и нервных натур, как она. Но не считаю же я ее нервной натурой, возразила она, а ее большие глаза беспокойно оглядывали комнату. Разумеется. А могу ли я вылечить ее от этого? Нет. «Дорогая Анна! Подумать только – у меня колит. Я так рада... так рада, что вы рекомендовали мне этого шведа... или его рекомендовал Шарко? Во всяком случае, ему я сказала, что это был Шарко, чтобы он уделил мне больше времени и внимания. Вы правы, он очень искусный врач, хотя по его виду этого не скажешь. Я уже рекомендую его всем моим знакомым. Я думаю, что он может помочь моей невестке, которая все еще лежит после своего глупого падения на вашем балу во время котильона. Несомненно, у нее колит. Жаль, дорогая, что мы не увидимся завтра на обеде у Жозефины, но я уже написала ей, что у меня колит и я не могу прийти. Если бы она могла отложить обед до послезавтра! Ваша любящая Жюлъетта. Р. S. Мне пришло в голову, что шведу следует посмотреть вашу свекровь, которая так тревожится из-за своей глухоты. Конечно, я знаю, что маркиза не желает больше видеть врачей – и это вполне понятно! Но нельзя ли показать ее ему как бы случайно. Не удивлюсь, если окажется, что причина ее страданий – колит. Р. Р. S. Я готова пригласить доктора к обеду, если вы сумеете убедить маркизу пообедать у нас, в семейном кругу, разумеется. Вы знаете, он распознал мой колит, только посмотрев на меня сквозь очки! А кроме того, я хочу, чтобы мой муж тоже с ним познакомился, хотя оп так же любит врачей, как и ваша свекровь! Но этот ему понравится!» Неделю спустя я был неожиданно удостоен приглашения в особняк графини в Сен-Жерменском предместье и имел честь сидеть за обедом рядом с вдовствующей маркизой и созерцать моим орлиным взором, как она с рассеянной надменностью поглощает полную тарелку паштета из гусиной печенки. Она не сказала мне ни слова, а я прекратил робкие попытки завязать разговор, заметив, что она совершенно глуха. После обеда граф повел меня в курительную комнату. Это был чрезвычайно учтивый толстячок с невозмутимым, почти застенчивым выражением лица, вдвое старше жены и джентльмен в полном смысле слова. Предложив мне папиросу, он сказал с искренним жаром: – Не могу выразить, как я вам благодарен за то, что вы вылечили мою жену от аппендицита, – я ненавижу даже самое это слово. Признаюсь откровенно, я проникся большой неприязнью к врачам. Я столько их перевидал, и до сих пор ни один не сумел помочь моей жене, хотя следует признать, что и она, не успев начать лечиться у одного, уже подыскивала другого. Пожалуй, мне следует предупредить вас, что и с вами будет то же. – Я в этом не уверен. – Тем лучше. Она, по-видимому, прониклась к вам доверием, а это очко в вашу пользу. – Это – самое главное. – Должен признаться, что сначала я был о вас не очень лестного мнения. Но теперь, когда мы познакомились, я рад его изменить, и мне кажется, – добавил он любезно, – что мы на правильном пути. Кстати, что такое колит? Я пришел в некоторое замешательство, но он добродушно продолжал: – Во всяком случае, хуже аппендицита он быть но может, и будьте уверены, что скоро я буду знать о колите не меньше вашего! Что было совсем нетрудно. Его непринужденная любезность так меня очаровала, что я позволил себе задать один вопрос. – Нет, – ответил он с легким смущением. – А я очень этого хочу! Мы женаты пять лет, и до сих пор никаких признаков. Ах, если бы! Видите ли, я родился в этом старом доме и мой отец тоже, а нашим поместьем в Турене мы владеем уже триста лет, но я последний в роду, и это тяжело... Неужели ничего нельзя поделать с этими проклятыми нервами? Не можете ли вы что-нибудь посоветовать? – Я убежден, что расслабляющая парижская атмосфера вредна для графини. Почему бы вам не уехать в ваш замок в Турене? Его лицо просияло. – Вы человек в моем вкусе, – сказал он, протянув мне руки. – Я только этого и хочу. Я охочусь там, да я имение нуждается в присмотре. Там я счастлив, но графиня там смертельно скучает, что вполне естественно – ведь она привыкла днем делать визиты, а вечера проводить на балах или в театре. Правда, я не понимаю, откуда у нее берутся силы вести такую жизнь – и ведь она постоянно жалуется на усталость. Я бы сразу умер. Теперь она говорит, что должна лечить в Париже свой колит – раньше это был аппендицит. Только не считайте ее эгоисткой, она постоянно просит меня уехать в Шато-Рамо, хотя бы без нее – она знает, как я там счастлив. Но я не могу оставить ее одну в Париже, такую молодую и неопытную. – А сколько лет графине? – Только двадцать девять, а выглядит она даже моложе. – Да, у нее вид молодой девушки. После некоторого молчания граф спросил: – А кстати, когда вы намерены отдыхать? – Я не отдыхал уже три года. – Тем больше оснований отдохнуть в этом году. Вы охотитесь? – Я не убиваю животных по доброй воле. А почему вы об этом спрашиваете? – Потому что в Шато-Рамо чудесная охота, а неделя полного отдыха, конечно, была бы вам очень полезна. Во всяком случае, так говорит моя жена; она находит, что вы много работаете, да и вид у вас переутомленный. – Вы очень любезны, граф, но я чувствую себя прекрасно и вполне здоров, если не считать того, что у меня бессонница. – Бессонница? Как жаль, что я не могу уступить вам часть моего сна! У меня его больше, чем нужно. Но успею я положить голову на подушку, как уже сплю беспробудным сном. Моя жена встает рано, но я этого не слышу. Слуге, который приносит мне кофе в девять часов, приходится трясти меня за плечо, иначе я не просыпаюсь. Да, мне вас искренне жаль! А кстати, вы не знаете какого-нибудь средства от храпа? Это был ясный случай. Мы вернулись в гостиную к дамам. Меня посадили рядом с почтенной маркизой для неофициальной консультации, столь ловко устроенной графиней. Попробовав вторично завести беседу со старой дамой, я прокричал в ее слуховую трубку, что у нее еще нет колита, но что он у нее, несомненно, будет, если она не откажется от паштета из гусиной печени. – Вот видите! -прошептала графиня. – Ну разве он не кудесник? Маркиза тотчас же пожелала узнать симптомы колита и весело мне улыбалась, пока я капал тонкий яд в слуховую трубку. Когда я встал, собираясь прощаться, я был уже совсем без голоса, но зато приобрел новую пациентку. Неделю спустя на авеню Вилье остановился элегантный кабриолет, и лакей бегом взбежал по лестнице, чтобы вручить мне наскоро нацарапанную записку графини, которая умоляла меня немедленно приехать к маркизе, заболевшей ночью, судя по всему, колитом. Так я вступил в высший парижский свет. Колит распространялся по Парижу, как степной пожар. Моя приемная была настолько переполнена, что мне пришлось устроить еще одну приемную из столовой. Я никак не мог понять, откуда у всех этих людей берется время и терпение ждать так долго, иногда часами. Графиня приезжала регулярно дважды в неделю, но иногда она чувствовала себя так скверно, что являлась я не в положенные дни. Несомненно, колит был ей гораздо полезнее аппендицита: ее лицо утратило томную бледность, а большие глаза сияли всем светом юности. Однажды, выходя из особняка маркизы, отбывавшей в деревню, я увидел, что около моего экипажа стоит графиня и дружески болтает с Томом, который сидел на большом пакете, полуприкрытом ковриком. Графиня собиралась ехать в магазин «Лувр», чтобы купить подарок маркизе, которая на следующий день праздновала свой день рождения. Но она понятия не имела, что купить. Я посоветовал ей купить собаку. – Собаку! Какая блестящая мысль! Когда ее еще девочкой возили к маркизе, у той на коленях всегда лежал мопс – такой толстый, что он едва двигался, а хрипел он так, что его было слышно во всем доме. Когда он скончался, ее тетушка несколько недель лила слезы. Да, это была блестящая мысль. Мы дошли до угла улицы Камбон, где находилась лавка известного торговца собаками. Там, среди десятка непородистых дворняжек, сидел тот, кого я искал: аристократический маленький мопс, который отчаянно засопел, чтобы привлечь наше внимание к своей печальной судьбе, а его налитые кровью глаза умоляли вызволить его из этого плебейского общества, в котором он оказался по несчастному стечению обстоятельств и совершенно незаслуженно. Мопс почти задохнулся от радости, когда осознал свое счастье, и был отправлен с кучером в особняк Сен-Жерменского предместья. Графиня все же решила отправиться в магазин «Лувр», чтобы примерить новую шляпу. Сначала она хотела пойти туда пешком, потом заявила, что возьмет фиакр, и тогда я предложил подвезти ее в своем экипаже. Она поколебалась. (Что скажут люди, если увидят меня в его экипаже?) Но потом поблагодарила и согласилась. Но ведь «Лувр» мне не по дороге? Однако я уверил ее, что никуда не тороплюсь. – А что у меня в пакете? – осведомилась графиня с чисто женским любопытством. Я уже собирался снова солгать ей, но тут Том, полагая, что больше можно не охранять драгоценный пакет, прыгнул на свое обычное место рядом со мной. Пакет порвался, и наружу высунулась голова куклы. – Почему вы возите с собой кукол? Для кого они? – Для детей. Она не знала, что у меня есть дети, и как будто обиделась, что я не посвятил ее в тайны моей частной жизни. – Так сколько же у меня детей? Человек двенадцать. Я понял, что выхода нет и мне придется посвятить ее в мой секрет. – Поедемте со мной, – сказал я смело. – А на обратном пути я познакомлю вас с моим приятелем Жаком, гориллой в Зоологическом саду. Это нам по дороге. Графиня, казалось, была в прекрасном настроении и готова на любые эскапады; она сказала, что будет в восторге. Когда мы проехали вокзал Монпарнас, то очутились в районе, ей совершенно неизвестном, где она не узнавала ни одной улицы. Мы ехали теперь среди темных зловонных трущоб. В сточных канавах, забитых нечистотами, играли оборванные ребятишки. Почти на каждом пороге сидела женщина и кормила грудью младенца, возле стояла жаровня с углями, у которой, сбившись в кучку, грелись дети чуть постарше. – Неужели это Париж? – спросила графиня с испугом. Да, это был Париж, La Ville Lumiere * Город-Светоч (франц.). . – А это – тупик Руссель, – добавил я, когда мы остановились перед закоулком, сырым и темным, как дно колодца. Жена Сальваторе сидела на их единственном стуле, держа на коленях Петруччо – своего сына, свое горе. Она помешивала варившуюся поленту, и две старшие девочки следили за ней жадными глазами, а самый маленький ползал по полу, стараясь поймать котенка. Я сказал жене Сальваторе, что со мной приехала добрая дама, которая хотела бы кое-что подарить детям. По растерянности графини я понял, что она первый раз в жизни переступает порог истинной нищеты. Она густо покраснела, протягивая матери Петруччо первую куклу – иссохшие ручки Петруччо не могли бы удержать ничего, ибо он родился параличным. Петруччо не выразил никакой радости – его мозг был таким же онемелым, как и его члены, но мать заверила нас, что кукла ему очень нравится. Обе его сестры, получив по кукле, радостно убежали, чтобы за кроватью начать игру в «дочки-матери». Как по-моему, скоро ли Сальваторе выйдет из больницы? Ведь прошло уже почти полтора месяца с тех пор, как он упал с лесов и сломал ногу. Да, да, я заходил к нему в больницу Ларибуазьер, он поправляется, и, наверное, его скоро выпишут. А как у нее дела с новым хозяином дома? Слава богу, очень хорошо. Он очень добрый, он даже обещал поставить к зиме печку. И он позаботился проделать окошечко под потолком – я конечно, помню, какой темной была их комната. – Поглядите-ка, как у нас теперь стало светло и уютно, siamo in Paradiso * Точно в раю (итал.). , − сказала жена Сальваторе. Когда мы собирались уходить, с работы, неся на плече большую метлу, вернулся мой приятель Арканджело Фуско, снимавший угол в комнатушке Сальваторе. В те дни все парижские подметальщики улиц были итальянцами. Я с удовольствием представил его графине, и Арканджело, у которого, по итальянскому обычаю, была заткнута за ухо роза, тут же преподнес ей цветок с чисто южной галантностью. Графиня, по-видимому, была очень польщена этой данью ее молодости и красоте. Ехать в Зоологический сад было уже поздно, и я повез графиню домой. Она все время молчала, и я попытался развеселить ее, рассказав забавную историю о том, как одна добросердечная дама случайно прочитала мою небольшую статью о куклах, напечатанную в «Блеквуд мэгезин», и принялась делать куклы для бедных десятками. Может быть, графиня заметила, как нарядно одеты некоторые из них. Да, она это заметила. Эта дама красива? Очень. А она сейчас в Париже? Нет. Я должен был воспрепятствовать дальнейшему изготовлению кукол, так как у меня их становилось больше, чем пациентов, и я послал ее в Сен-Мориц «подышать другим воздухом». Прощаясь с графиней перед ее домом, я выразил сожаление, что у нас не хватило времени навестить гориллу в Зоологическом саду. Но, может быть, она все-таки не раскаивается, что поехала со мной? – Раскаиваюсь? О нет! Я вам очень благодарна, только... только мне так стыдно, – со слезами в голосе ответила она, исчезая за воротами своего особняка. Глава 4. Модный врачМеня пригласили обедать в особняке Сен-Жерменского предместья каждое воскресенье. Граф давно забыл о своей неприязни к Врачам и был со мною очень мил. Кроме членов семьи, за столом обыкновенно присутствовал только аббат и иногда кузен графини, виконт Морис, который вел себя со мной пренебрежительно, почти нагло. Мне он стал противен с первой встречи, и, как я вскоре заметил, противен он был не мне одному. Им с графом явно не о чем было разговаривать. Аббат принадлежал к духовенству старой школы, был светским человеком и знал о жизни и о человеческой натуре гораздо больше меня. Вначале он держался со мной суховато, и часто, когда я чувствовал на себе его проницательный взгляд, мне казалось, будто он знает о колите больше моего. В присутствии старика мне становилось как-то стыдно, и мне хотелось поговорить с ним откровенно, выложить карты на стол. Но удобный случай все не представлялся. Мы никогда не оставались наедине. Как-то раз, когда я вернулся домой, чтобы наспех позавтракать перед приемом, я увидел в столовой аббата. Он сказал, что пришел по собственному почину, чтобы поговорить со мной на правах старого друга семьи, и просит сохранить его визит в тайне. – Вы необыкновенно много сделали для графини, – начал он, – и мы все вам очень благодарны. И для маркизы тоже. Я как раз от нее: я ее духовник и, право, могу только удивляться, насколько лучше во всех отношениях она себя чувствует. Но сегодня я пришел поговорить с вами о графе. Он меня очень тревожит. Его дела очень плохи. Он никуда не выходит, без конца курит, и я постоянно застаю его спящим в кресле с сигарой во рту. В деревне это совсем другой человек: каждое утро он ездит верхом, всегда бодр и энергичен, деятельно занимается своим огромным поместьем. И сейчас у него есть только одно желание – уехать к себе в Турен, и если, как я опасаюсь, графиня откажется покинуть Париж, то ему следует уехать одному, хотя мне и тяжко на этом настаивать. Он питает к вам необыкновенное доверие, и если вы ему скажете, что ради здоровья ему надо уехать из Парижа, он это сделает. Вот об этом-то я и пришел просить. – К сожалению, господин аббат, я этого сделать не могу. Он посмотрел на меня с нескрываемым удивлением и даже, подозрительно. – Вы не объясните мне причину вашего отказа? – Графиня еще не, может покинуть Париж, а она, разумеется, должна поехать с графом. – Но почему ее колит нельзя лечить в деревне? Там есть хороший, надежный врач, который ее лечил, когда у нее был аппендицит. – И с каким результатом? Он не ответил. – Позвольте мне, в свою очередь, задать вам один вопрос. Допустим, что графиня внезапно исцелилась бы от своего колита, – могли бы вы тогда ее убедить уехать из Парижа? – Честно говоря – нет. Но ведь это праздные предположения, поскольку, если я не ошибаюсь, колит длительная болезнь и с трудом поддается лечению. – Я мог бы в один день вылечить графиню от ее колита. Он озадаченно поглядел на меня. – Так почему же, во имя всего святого, вы этого не делаете? Вы берете на себя большую ответственность! – Если бы я боялся ответственности, я не был бы врачом. Будем откровенны. Да, я могу мгновенно вылечить графиню, потому что она больна колитом не более нас с вами. Не было у нее и аппендицита. Все это только нервы и воображение. Но если сразу отнять у нее ее колит, она может либо потерять душевное равновесие, либо подыскать еще худшую замену болезни – морфий или любовника. Со временем выяснится, смогу ли я помочь графине, но посоветовать ей сейчас уехать из Парижа было бы большой психологической ошибкой. Она, вероятно, воспротивилась бы, а если она хотя бы раз ослушается меня, то сразу же утратит ко мне всякое доверие. Дайте мне две недели, и она уедет из Парижа по собственному желанию, – по крайней мере, так ей будет казаться. Все дело в тактике. Отправить графа одного было бы ошибкой в другом плане, и вы, господин аббат, знаете это не хуже меня. Он внимательно на меня посмотрел, но ничего не сказал. – Теперь о маркизе: вы любезно признали, что я кое-что для нее сделал, и я принимаю вашу похвалу. С медицинской точки зрения я не сделал ничего, – да это и невозможно. Однако глухие очень страдают из-за своей вынужденной изоляции от себе подобных – и особенно те, чья внутренняя духовная жизнь скудна, а таких большинство. И сделать для них можно только одно: отвлечь их мысли от их несчастья. Маркиза теперь думает о своем колите, а не о своей глухоте, и вы сами видите, как благодетельно это на нее повлияло. Однако мне начинают сильно надоедать колиты, и так как маркиза едет в деревню, я заменил этот недуг на комнатную собачку, более подходящую для сельской жизни. Аббат простился со мной, но в дверях он вдруг обернулся и спросил: – Сколько вам лет? – Двадцать шесть. Вы далеко пойдете, мой сын. Вы далеко пойдете. «Да, – подумал я, – далеко! Я брошу эту унизительную жизнь, полную шарлатанства и обмана, всех этих искусственных людей и вернусь на волшебный остров к старой. Марии Почтальонше, к мастро Винченцо и Джоконде, чтобы очистить мою душу в маленьком белом доме на высокой скале. Долго ли еще буду я вынужден бесполезно расточать свое время в этом ужасном городе? Когда совершит свое чудо святой Антоний?» На столе лежало прощальное письмо маркизы (прощание, конечно, было временным), полное благодарности и похвал. К нему была приложена крупная банкнота. Я взглянул на выцветшую фотографию Капри в углу и положил деньги в карман. Куда девались деньги, которые я зарабатывал в те дни удачи и успехов? Предположительно, я откладывал их на покупку домика мастро Винченцо, но факт остается фактом: откладывать мне было нечего. Неправедно нажитое добро? Может быть. На в таком случае все парижские врачи должны были бы разориться; мы все находились в одном положении – и профессора и мои коллеги, лечившие тот же круг пациентов. К счастью, у меня были и другие пациенты (их даже было больше), и это спасло меня от того, чтоб стать совсем шарлатаном. В те дни было гораздо меньше врачей-специалистов, чем теперь. Считалось, что я знаю все – даже хирургию. Мне потребовалось два года, чтобы понять, что в хирурги я не гожусь. Боюсь, мои пациенты поняли это значительно быстрее. Я был невропатологом, но делал все, что полагается делать врачу, – даже, принимал роды, а бог хранил мать и ребенка. Можно только удивляться, как стойко организм больных переносил лечение. Когда Наполеон орлиным взглядом пробегал список представленных к производству в генералы, он обычно ставил на полях против фамилии пометку: «Он везучий?» И вот мне везло – везло удивительно, почти жутко во всем, что я предпринимал, с каждым больным, которого я лечил. Я не был хорошим врачом – я учился слишком торопливо, моя практика в больнице была слишком короткой, но я, без сомнения, был удачливым врачом. В чем секрет удачи? В умении внушать доверие. Что такое доверие? Исходит ли оно из головы или от сердца? Возникает ли оно в высших слоях нашего сознания или это могучее древо познания добра и зла, корни которого гнездятся в самых глубинах нашего существа? Какими путями передается доверие? Видят ли его глаза, звучит ли оно в речи? Я не знаю. Я знаю только, что этого нельзя приобрести ни из книг, ни у постели больного. Это магический талисман, который одному дается по праву рождения и в котором другому бывает отказано. Врач, обладающий этим даром, может чуть ли не воскрешать мертвых. Врач, им не обладающий, должен быть готов к тому, что по поводу самой простой кори его попросят пригласить кого-нибудь еще для консилиума. Я вскоре понял, что получил этот бесценный дар совершенно незаслуженно. Открытие это я сделал как раз вовремя, ибо был уже на пути к тому, чтобы стать самодовольным и самовлюбленным тупицей. Но я увидел, как мало я знаю, и начал все чаще обращаться за советом и помощью к Матери Природе, мудрой старой целительнице. Я даже мог бы стать со временем неплохим врачом, продолжай я работать в больнице, останься я верным моим беднякам пациентам. Но я утратил свой шанс, превратившись в, модного врача. Если вы когда-нибудь встретитесь с модным врачом, понаблюдайте за ним с безопасного расстояния прежде, чем отдать себя в его руки. Он может оказаться и хорошим врачом, но это бывает редко. Во-первых, он, как правило, слишком занят, чтобы терпеливо выслушать вашу историю. Во-вторых, если он еще не сноб, то неизбежно им станет, и тогда он заставит вас ждать, пока сам будет принимать явившуюся не в свой час графиню, печень графа он обследует с большим вниманием, чем печень графского камердинера, и отправится на прием в английское посольство вместо того, чтобы навестить вашего малыша, коклюш которого ухудшился. В-третьих, его сердце – если только оно не наделено, поразительным здоровьем – начнет быстро и преждевременно черстветь, и он станет столь же бесчувственным и равнодушным к чужим страданиям, как и окружающее его жаждущее развлечений общество. Вез сострадания нельзя быть хорошим врачом. Часто, когда кончался долгий трудовой день, я задавал себе вопрос (ведь меня всегда интересовала психология): почему все эти глупые люди сидят часами в моей приемной? Почему они все слушаются меня и порой им становится лучше от одного прикосновения моей руки? Почему даже в час смерти, когда язык уже не повинуется им и говорят только стекленеющие, полные ужаса глаза, почему на них нисходит умиротворение, едва я кладу им руку на лоб? Почему сумасшедшие в приюте Святой Анны, которые только что с пеной у рта рычали, как дикие звери, становились спокойными и послушными, едва я развязывал смирительную рубашку и брал их руки в своп? Это был мой обычный прием – все служители и многие из моих товарищей его знали. Сам профессор говорил: «Се garсon-la a la diable au corps!» * Этот малый – сущий дьявол в своем деле (франц.). Я всегда питал тайную симпатию к сумасшедшим и спокойно расхаживал по палате буйных, словно среди друзей. Меня не раз предупреждали, что это плохо кончится, но я, конечно, был умнее всех, И вот в один прекрасный день мой лучший друг ударил меня по затылку молотком, который он каким-то необъяснимым образом раздобыл, после чего меня без сознания унесли в лазарет. Удар был страшный, потому что мой приятель был кузнецом и хорошо знал свое ремесло. Сперва решили, что у меня разбит череп. Как бы не так! Я отделался простым сотрясением мозга. И еще удостоился лестного комплимента от Директора клиники: «Ce sacre Suedois a la crane d’un ours, faut voir s’il n’a pas casse le marteau» * У этого проклятого шведа медвежий череп, надо посмотреть, не сломался ли молоток (франц.). . «Может быть, дело все-таки в голове, а не в руке», – сказал я себе, когда, после сорокавосьмичасового бездействия, моя мыслительная машина вновь заработала. Целую неделю я лежал со льдом на моем «медвежьем черепе», без посетителей и без книг, и у меня было достаточно времени обдумать этот вопрос, и даже молоток кузнеца не смог меня разубедить в том, что дело – в руке. Почему в зверинце Пезо я мог просунуть руку сквозь прутья в клетку черной пантеры, и большая кошка, если только ее не раздражало приближение какого-нибудь посетителя, ложилась на спину, ласково мурлыкала, забирала мою руку в лапы и приветствовала меня широким зевком? Почему я мог вскрыть нарыв на лапе Леони и вытащить занозу, из-за которой огромная львица целую неделю ковыляла на трех лапах, испытывая мучительную боль? Местное обезболивание не подействовало, и Леони стонала, как ребенок, пока я выдавливал из лапы гной. Только когда я начал обрабатывать рану йодом, она потеряла терпение, но в ее рычании слышался не гнев, а обида и разочарование: она предпочла бы просто вылизать рану своим шершавым языком. Когда после операции я уходил из зверинца, держа под мышкой павианенка, которого получил от господина Пезо в качестве гонорара, известный укротитель львов сказал мне: – Господин доктор! Вы избрали не ту профессию. Вам бы дрессировать диких зверей! А разве в Зоологическом саду Иван, большой белый медведь, не вылезал при виде меня из своей лохани и не подходил к решетке своей тюрьмы, чтобы встать на задние лапы, прижать черный нос почти к самому моему носу и дружески взять у меня из рук рыбу? Сторож говорил, что так он ведет себя только со мной – наверное, считает меня земляком. И не говорите, что ему нужна была рыба, а не моя рука, – ведь даже тогда, когда у меня ничего не было, он стоял в той же позе, пока я не уходил, внимательно смотрел на меня блестящими черными глазами из-под белых ресниц и обнюхивал мою руку. Мы с ним, конечно, разговаривали по-шведски с полярным акцентом, который я от него перенял. Я уверен, что он понимал каждое мое слово, пока тихим монотонным голосом я рассказывал ему, как мне его жаль и как однажды, еще мальчиком, я видел почти совсем рядом с пароходом двух его родичей – они плыли между льдинами нашего отчего края. А бедный Жак, знаменитая горилла в Зоологическом саду, в то время единственный представитель своей породы, взятый в плен и увезенный в бессолнечную страну своих врагов? Разве он не клал доверчиво свою жесткую руку в мою, едва я подходил к нему? Разве ему не нравилось, когда я тихонько поглаживал его по спине? В такие минуты он сидел совсем неподвижно, держал меня за руку и ничего не говорил. Иногда он принимался внимательно рассматривать мою ладонь, как будто кое-что смыслил в хиромантии, потом по очереди сгибал мои пальцы, словно изучая работу суставов, а потом отпускал мою руку, столь же тщательно рассматривал свою ладонь и ухмылялся, точно говоря, что не видит никакой разницы, в чем был совершенно прав! Почти все время он тихо сидел в углу клетки, где посетители не могли его видеть, и теребил соломинку. Он редко пользовался качелями, которые повесили в клетке в глупой надежде на то, что он примет их за ветвь сикомора – место его отдыха в дни свободы. Он спал на низком ложе из бамбуковых стволов, похожем на serir арабов, но вставал он рано, и я впервые увидел его лежащим в постели, лишь когда он заболел. Сторож научил его обедать сидя за низеньким столиком и повязавшись салфеткой. Ему даже сделали ножик и вилку из твердого дерева, но он их невзлюбил и предпочитал есть пальцами, как ели наши предки еще лет двести – триста тому назад и как до сих пор ест большинство людей. Но молоко он с явным удовольствием пил из собственной чашки, так же как и утренний кофе с большим количеством сахара. Правда, он сморкался в два пальца, но ведь так же сморкались и Лаура Петрарки, и Мария Стюарт, и Le Roi Soleil * Король-Солнце (франц.) – прозвище французского короля Людовика XIV. . Бедный Жак! Мы с ним остались друзьями до конца! С рождества он стал прихварывать, его лицо сделалось пепельно-серым, щеки впали, глаза все глубже я глубже уходили в глазницы. Он стал беспокойным и раздражительным, заметно худел, и вскоре ко всему этому добавился сухой зловещий кашель. Я несколько раз измерял ему температуру, но при этом приходилось соблюдать величайшую осторожность: Жак, как ребенок, пытался разбить градусник, чтобы посмотреть, что там внутри. Однажды, когда он сидел у меня на коленях и держал мои руки в своих, у него начался сильный приступ кашля, вызвавший небольшое легочное кровотечение. Вид крови привел его в ужас, как это бывает с большинством людей. Часто я замечал на войне, что даже самые храбрые солдаты, которые совершенно спокойно смотрели на свои зияющие раны, бледнели при виде двух-трех капель свежей крови. Он все больше терял аппетит, и лишь с трудом можно было заставить его съесть винную ягоду или банан. Как-то утром, когда я пришел, он лежал, укрывшись с головой одеялом, точно какой-нибудь мой больной в палате Святой Клары, в припадке смертельной тоски. По-видимому, он узнал мои шаги, потому что высунул руку из-под одеяла и взял мою руку. Я не хотел его беспокоить и долго сидел рядом с ним, держа его руку и прислушиваясь к его трудному, неравномерному дыханию и хрипам в его горле. Вдруг сильный кашель сотряс его тело. Он сел и прижал руки к вискам жестом глубокого отчаяния. Выражение его лица изменилось. Он перестал быть зверем и был теперь умирающим человеком. И это превращение в существо, подобное мне, лишило его единственного преимущества, которое бог даровал животным в компенсацию за муки, причиняемые им людьми, – преимущество легкой смерти. Агония Жака была ужасна: он медленно умирал, удушаемый тем же палачом, работу которого я так часто наблюдал в палате Святой Клары. Я узнал эту жестокую неторопливую хватку. А потом? Что стало с моим бедным другом Жаком? Я знаю, что его исхудалый труп увезли в Институт анатомии и что его скелет с большой черепной коробкой и теперь стоит в музее Дюпюитрен. Но разве это все? Глава 5. ПациентыМне очень не хватало моих воскресных обедов в Сен-Жерменском предместье. Недели через две после моего разговора с аббатом графиня с обычной своей импульсивностью вдруг решила, что ей необходимо переменить обстановку и сказала, что поедет с графом в Турен. Это было полной неожиданностью для всех нас, и только аббат как будто об этом кое-что знал; в последнее воскресенье, когда я там обедал, его старые умные глаза поблескивали весело и хитро. Графиня была так любезна, что еженедельно извещала меня о своем здоровье, а кроме того, мне иногда писал и аббат. Все идет прекрасно. Граф каждое утро ездит верхом, не спит днем и курит гораздо меньше. Графиня снова занялась музыкой, усердно посещает деревенских бедняков и никогда не жалуется на колит. Аббат сообщил мне и хорошие новости о маркизе, поместье которой находилось не более чем в часе езды от замка. Она чувствует себя прекрасно. Вместо того чтобы сидеть весь день в печальном одиночестве и думать о своей глухоте, она утром и вечером долго гуляет по саду ради Лулу, который совсем растолстел и обленился. «Это маленькое чудовище, – писал аббат, – сидит у нее на коленях, ворчит и рычит на всех и уже два раза укусил горничную. Все его терпеть не могут, но маркиза обожает своего Лулу и нянчит его весь день напролет. Вчера во время исповеди пса внезапно стошнило прямо на прекрасное платье его хозяйки, и она впала в такое волнение, что пришлось прервать исповедь. Маркиза, кстати, просит спросить у вас, не начинается ли у него колит и не пропишете ли вы ему что-нибудь, так как, по ее мнению, никто не способен так хорошо разобраться в болезни собачки, как вы». В этом случае маркиза была недалека от истины: я уже приобретал репутацию хорошего собачьего доктора, хотя еще не стал, как впоследствии, знаменитым консультантом по собачьим болезням и непререкаемым авторитетом для всех любителей собак среди моих пациентов. Мне известно, что мнение о моих способностях как врача человеческого было отнюдь не единодушным, но беру на себя смелость утверждать, что моя репутация надежного собачьего врача никогда и никем не ставилась под сомнение. Я не настолько тщеславен и не буду отрицать, что отчасти это объяснялось отсутствием завистливых конкурентов, в то время как в прочих моих занятиях профессиональная зависть играла значительную роль. Для того чтобы быть хорошим собачьим врачом, надо любить собак, а кроме того, и понимать их – совершенно как с людьми, но с той только разницей, что понять собаку легче, чем человека, и полюбить ее тоже легче. Не забывайте при этом, что мышление одной собаки совершенно отлично от мышления другой. Так, например, бойкий ум, сверкающий в подвижных глазах фокстерьера, отражает совсем другой мыслительный процесс, чем безмятежная мудрость, которой светятся спокойные глаза сенбернара или старой овчарки. Ум собак вошел в пословицу, но умны они по-разному, и это заметно уже у едва открывших глаза щенят. Среди собак попадаются даже глупые, хотя и намного реже, чем среди людей. В общем, понять собаку и научиться читать ее мысли не так уж трудно. Собака не умеет притворяться, обманывать и лгать, потому что не умеет говорить. Собака – святая. Она прямодушна и честна по своей природе. Если, в редких случаях, отдельная собака и несет печать наследственного греха, восходящего к ее диким предкам, которым в борьбе за существование приходилось полагаться на хитрость, то печать эта легко стирается, едва опыт показывает такой собаке, что мы с ней неизменно честны и справедливы. Если же хорошее обращение ее не исправит, что случается крайне редко, значит, эта собака ненормальна, она нравственный урод, и ее следует безболезненно умертвить. Собака с радостью признает превосходство своего хозяина, он для нее – незыблемый авторитет, но, вопреки мнению многих любителей собак, в ее преданности нет ничего рабского. Ее подчинение добровольно, и она ждет, что ее скромные права будут уважаться. Она видит в своем хозяине царя; почти бога, и понимает, что бог может быть строгим, но знает, что он должен быть справедливым. Она знает, что бог может читать ее мысли и что поэтому бесполезно их скрывать. А может она читать мысли своего бога? Несомненно. Что бы ни утверждало Общество психических исследований, но телепатическая передача мыслей между людьми еще не доказана, тогда как передача мыслей между человеком и собакой получает одно подтверждение за другим. Собака умеет читать мысли своего хозяина, чувствует перемену его настроения, предвидит его решения. Она инстинктивно понимает, когда может помешать, и часами лежит тихо и неподвижно, пока ее царь усердно трудится, как это в обычае у царей, – или, во всяком случае, должно быть в обычае. Но если ее царь грустен пли озабочен, она понимает, что настал ее час, и, украдкой подойдя и нему, кладет голову ему на колени: «Не печалься! Пусть они тебя и покинули, ведь я здесь, с тобой, я заменю тебе всех друзей и буду защищать тебя от всех врагов! Ну, утешься же! Пойдем гулять и забудем обо всем». Как странно и трогательно ведет себя собака, когда ее хозяин болен. Безошибочный инстинкт научил ее бояться болезни и смерти. Собака, много лет спавшая в ногах постели своего хозяина, покидает привычное место, стоит ему заболеть. И даже те немногие псы, которые не следуют этому общему правилу, уходят от хозяина, когда приближается смерть, и, жалобно визжа, забиваются в угол. Случалось, что я узнавал о приближении смерти именно по поведению собаки больного. Что знает она о смерти? Во всяком случае; не меньше нас, а может быть, и больше. Пока я писал эти строки, мне вспомнилась одна бедная женщина в Анакапри; в деревне она была чужой и медленно умирала от чахотки – так медленно, что это надоело двум-трем кумушкам, которые ее посещали, и они оставили ее на произвол судьбы. Ее единственным другом была дворняжка, которая составляла исключение из вышеупомянутого правила и никогда не покидала своего места в ногах кровати больной. Впрочем, в жалкой лачуге с земляным полом, где жила и умирала бедная женщина, не нашлось бы другого сухого местечка. Однажды, заглянув к ней, я застал у нее дона Сальваторе, единственного из двенадцати священников нашей деревни, который проявлял некоторый интерес к бедным и больным. Дон Сальваторе спросил меня, не пора ли дать ей последнее причастие. Женщина выглядела как обычно, ее пульс не ухудшился, она даже сказала, что последние дни чувствует себя несколько лучше – la miglioria della morte * Предсмертное улучшение (итал.). , шепнул дон Сальваторе. Я не раз дивился упорству, с которым эта больная цеплялась за жизнь, и сказал священнику, что она может протянуть еще неделю или две. Поэтому мы решили отложить последнее причастие. Когда мы уже собирались уйти, собака вдруг завыла, спрыгнула с кровати и, повизгивая, забилась в угол. Лицо женщины почти не изменилось, но, к моему удивлению, пульс совсем не прощупывался. Она делала отчаянные усилия что-то сказать, но я ничего не мог понять; тогда, глядя на меня широко раскрытыми глазами, она протянула исхудалую руку и указала на собаку. Я понял, и, мне кажется, она поняла меня, когда я наклонившись к ней, сказал, что позабочусь о собаке. Она радостно кивнула, глаза ее закрылись, и покой смерти разлился по ее лицу. Еще один глубокий вздох, две-три капли крови просочились в уголках рта, и все было кончено. Непосредственной причиной смерти, по-видимому, было внутреннее кровоизлияние. Но как собака могла узнать это раньше меня? Когда вечером ее отнесли на кладбище, покойницу провожала только ее собака. На следующий день могильщик старик Пакъяле, в то время уже мой близкий друг, сказал мне, что собака все еще лежит на могиле. Весь день и всю следующую ночь шел проливной дождь, но наутро собака по-прежнему лежала там. Вечером я послал Пакьяле с поводком, чтобы он привел ее в Сан-Микеле, но собака на него яростно зарычала и не двинулась с места. На третий день я сам отправился на кладбище, и лишь с большим трудом мне удалось заставить ее пойти за мной домой – впрочем, она меня уже хорошо знала. В Сан-Микеле в то время жило восемь собак, и я был несколько озабочен, как они встретят новую гостью. Но все сошло благополучно, потому что Билли, павиан, по какой-то непонятной причине с первого взгляда проникся благосклонностью к новенькой, и когда она немного пришла в себя, они с Билли стали неразлучными друзьями. Все мои собаки ненавидели силача павиана, самодержавно правившего в саду Сан-Микеле, и боялись его. Поэтому даже Барбаросса, большой пес из Мареммы, скоро перестал рычать на новенькую, и она, благополучно прожив еще два года, была похоронена под плющом, рядом с другими моими собаками. Собаку можно научить почти всему с помощью ласки, терпения и лакомства – в награду за прилежно выученный урок. Никогда не сердитесь и не пускайте в ход силу. Телесное наказание, которому подвергают умную собаку, это позор для ее хозяина. И к тому же психологическая ошибка. Это мое твердое убеждение. Однако я должен добавить, что непослушного щенка, как и ребенка, еще не достигшего разумного возраста (но не позднее!), порой полезно и отшлепать, если он упрямится и не желает следовать основным правилам хорошего поведения. Сам я никогда не обучал своих собак каким-либо штукам, хотя знаю, что многие собаки с большим удовольствием проделывают свои трюки. Представления в цирке – дело другого рода и унижение для умной собаки. Впрочем, с дрессированными собаками из-за денег, которые они приносят, обращаются лучше, чем с их необученными товарищами в зверинцах. Больная собака вытерпит даже болезненную операцию, если ей ласково, но твердо объяснят, что это нужно и почему это нужно. Больную собаку никогда не понуждайте есть – если она послушается вас, то вопреки инстинкту, который подсказывает ей, что она должна поголодать, а часто только это и может ее спасти. И не тревожьтесь: собаки, как и младенцы, могут несколько дней обходиться без пищи, нисколько от этого не страдая. Собака способна мужественно переносить боль, но, конечно, ей приятно, если ее жалеют. Тем, кто любит собак, может быть, будет интересно узнать, что, по моим наблюдениям, собаки менее чувствительны к боли, чем обычно считается. Больную собаку лучше всего оставить в покое. Ваше несвоевременное вмешательство может только помешать целительнице-природе. Все животные предпочитают, чтобы их оставили в покое, когда они больны и когда они умирают. Увы! Жизнь собаки коротка, и каждому из нас приходилось оплакивать потерю верного друга. Похоронив его в саду, под деревом, вы искренне поклянетесь никогда больше не заводить собаки, потому что никакая другая собака не заменит умершую, никакая другая собака не сможет стать для вас тем, чем была та. Но вы будете неправы. Мы любим не собаку, а собак. Они, в сущности, все похожи, все готовы любить вас и заслуживать вашу любовь. Все они – образчики самого достойного любви и, с этической точки зрения, самого совершенного создания природы. Если вы любили своего умершего друга по-настоящему, то не сможете обойтись без замены ему. А потом вам придется расстаться и с этим новым другом, ибо те, кого возлюбили боги, умирают молодыми. Но когда настанет его час, вспомните то, что я скажу теперь. Не отсылайте его в «камеру смерти» и не просите знакомого врача усыпить его, чтобы он не страдал. Эта смерть вовсе не безболезненна – она мучительна. Собаки часто с душераздирающим упорством сопротивляются смертоносному действию ядовитых газов и наркотиков. Получив дозу, которая сразу убила бы взрослого человека, собака нередко живет еще несколько долгих минут, испытывая физические и душевные муки. Мне несколько раз приходилось присутствовать при таких казнях в «камерах смерти», я сам убивал собак с помощью наркотиков и знаю, что это такое. Больше я никогда этого не делаю. Найдите среди своих знакомых человека, который любит собак (это условие обязательно), и пусть он пойдет с вашей старой собакой в парк, даст ей кость, и пока ваша собака ест, выстрелит ей в ухо из револьвера. Эта смерть быстра и безболезненна, жизнь гаснет, как задувается свеча. Многие мои собаки, состарившись, умирали вот так от моей руки. Они все похоронены у башни Материта под кипарисами, и над их могилами стоит античная колонна. Волею судьбы самые милые из всех животных являются в то же время носителями самой ужасной из всех болезней – бешенства. В Институте Пастера я был свидетелем первых этапов долгого сражения между наукой и этим страшным врагом и стал свидетелем блистательной победы науки. Но куплена она была дорогой ценой. Во имя ее пришлось принести в жертву гекатомбы собак, а может быть, и несколько человеческих жизней. Сначала я посещал обреченных собак, чтобы хоть немного облегчить их участь, по это было так мучительно, что одно время я перестал бывать в Институте Пастера. Однако я ни на минуту не усомнился, что там вершится благое дело и иного пути нет. Я был свидетелем нескольких неудач. Я видел, как пациенты умирали и до и после нового лечения. Пастер подвергался свирепым нападкам не только со стороны невежественных и мягкосердечных любителей собак, но и со стороны многих своих коллег. Его обвиняли даже в том, что он своей сывороткой убивал нескольких больных. Несмотря на все неудачи, Пастер бесстрашно шел своим путем, по те, кто видел его тогда, знают, как он страдал от мучений, которым подвергал собак. Ведь он их очень любил. Я не знал другого такого доброго человека. Как-то он сказал мне, что у него не хватило бы духу застрелить птицу. Были приняты все меры, чтобы как-то уменьшить страдания подопытных собак. Даже сторож при клетках на Вильнев де л’Этан – бывший жандарм по фамилии Пернье – был выбран на этот пост самим Пастером потому, что слыл большим любителем собак. В этих клетках содержалось шестьдесят собак, которым были сделаны прививки, а затем их время от времени отправляли в Лицей Роллен для опытов с укусами. Там находилось сорок бешеных собак. Работать с этими обезумевшими, брызжущими ядовитой слюной животными было очень опасно, и я поражался мужеству всех, кто принимал в этой работе участие. Сам Пастер не знал страха. Однажды я видел, как он брал пробу слюны у бешеной собаки – он всасывал смертоносные капли в стеклянную трубочку прямо из пасти бешеного бульдога, которого удерживали на столе два ассистента, чьи руки были защищены толстыми кожаными перчатками. Почти все лабораторные собаки были бездомными бродяжками, которых полицейские ловили на улицах Парижа, однако некоторые из них, несомненно, видели лучшие дни. Здесь они страдали и умирали в безвестности, безымянные солдаты в битве человеческого разума с болезнью и смертью. А неподалеку – в Ля Багатель – на элегантном собачьем кладбище, основанном сэром Ричардом Уоллесом, покоились сотни болонок и других комнатных собачек, и на мраморных надгробьях любящими руками были начертаны даты их роскошной и бесполезной жизни. Как-то поздно вечером ко мне на авеню Вилье в страшном волнений прибежал известный норвежский художник-анималист. Его укусила в руку любимая собака, громадный бульдог, хотя и очень свирепый на вид, но чрезвычайно добродушный, и большой мой приятель – его портрет кисти хозяина за год до этого случая был выставлен в Салоне. Мы сразу же поехали в мастерскую на авеню де Терп. Собака была заперта в спальне, и норвежец попросил меня тотчас ее застрелить – у него самого на это не хватало духу. Бульдог то бегал из угла в угол, то, рыча, заползал под кровать. В комнате было так темно, что я решил подождать до утра и спрятал ключ в карман. Продезинфицировав и забинтовав рану, я дал художнику снотворное. На следующее утро я долго следил за поведением собаки и решил пока ее не убивать, так как, вопреки очевидности, не был уверен, что она бешеная. Бешенство в начальной стадии заболевания распознается не очень легко. Даже классический симптом, давший название этой страшной болезни – водобоязнь, – далеко не надежен. Бешеная собака вовсе не боится воды; я часто видел, как такие собаки с жадностью пили из миски воду, которую я ставил им в клетку. Этот симптом верен только в отношении заболевших бешенством людей. Множество собак, убитых по подозрению в бешенстве, на самом деле страдали какими-то другими, далеко не такими опасными болезнями. Но убедить в этом укушенного чрезвычайно трудно, даже если вскрытие покажет, что собака бешенством не болела, – а ведь на десяток врачей и ветеринаров едва ли один сумеет сделать такое вскрытие. И страх перед ужасной болезнью остается, а страх бешенства так же опасен, как и сама болезнь. Правильнее всего держать подозреваемую собаку под замком, кормить и поить ее. Если через десять дней она будет жива, то, значит, она не бешеная, и можно ничего не опасаться. На следующее утро, когда я, приоткрыв дверь, посмотрел на бульдога, он завилял обрубком хвоста, а выражение его налитых кровью глаз было дружелюбным. Однако, едва я протянул руку, чтобы его погладить, он зарычал и спрятался под кровать. Я не знал, что и думать. Однако художнику я сказал, что это вряд ли бешенство, но он ничего не желал слушать и вновь потребовал, чтобы я немедленно застрелил бульдога. Я отказался наотрез и объяснил, что следует подождать еще день. Художник всю ночь расхаживал по своей мастерской, а на столе лежал медицинский справочник, где перечисление симптомов бешенства у людей и собак было отчеркнуто карандашом. Я бросил справочник в топящийся камин. Сосед художника, русский скульптор, которого я попросил не оставлять его одного ни на минуту, вечером рассказал мне, что художник отказывался пить и есть, постоянно вытирал с губ слюну и говорил только о бешенстве. Я дал ему чашку кофе. Он посмотрел на меня с отчаянием и сказал, что не может глотать. К своему ужасу, я увидел, что его челюсти конвульсивно сжимаются, по его телу прошла дрожь, и с безнадежным криком он опустился в кресло. Я вспрыснул ему большую дозу морфия и заверил его, что собака здорова и я готов войти к ней (вряд ли, однако, у меня хватило бы на это мужества!). Морфий начал действовать, и я ушел, оставив художника дремать в кресле. Поздно вечером, когда я вернулся, русский скульптор сообщил мне, что весь дом в волнении, что домовладелец прислал швейцара с требованием немедленно убить собаку, и он только что застрелил ее через окно. Собака подползла к двери, где он ее прикончил второй пулей. Она лежит там в луже крови. Норвежец сидел в кресле и смотрел в одну точку, не говори ни слова. Что-то в его взгляде вселило в меня беспокойство, и, взяв со стола револьвер, в котором оставался еще один патрон, я спрятал его в карман. Затем зажег свечу и попросил скульптора помочь мне перенести убитую собаку в экипаж. Я намеревался отвезти ее в институт Пастера для вскрытия. У двери я увидел большую лужу крови, но собаки не было. – Закройте дверь! – вдруг крикнул позади меня русский, и бульдог со страшным рычанием бросился на меня из-под кровати. Из его разинутой пасти сочилась кровь. Уронив свечу, я выстрелил наугад в темноту, и собака упала мертвой у самых моих ног. Мы перенесли ее в экипаж, и я поехал в Институт Пастера. Доктор Ру, ближайший помощник Пастера, а впоследствии его преемник, увидев, что случай очень скверный, обещал немедленно произвести исследование и тотчас же известить меня о результатах. Когда я на следующее утро приехал на авеню де Терн, я встретил скульптора у дверей мастерской. Всю ночь он провел со своим приятелем, который, не смыкая глаз, ходил по комнате в большом волнении и лишь час назад заснул. Скульптор воспользовался этим, чтобы сбегать в свою мастерскую умыться. Но когда он, за минуту до меня, подошел к двери, оказалось, что она заперта изнутри. – Слышите? – сказал он, словно извиняясь за то, что ослушался моего приказа ни на минуту не оставлять своего приятеля одного. – Ничего не случилось, он еще спит. Слышите, как он храпит? – Помогите мне выломать дверь, – крикнул я, – это не храп, это чейн-стоковское дыхание! Дверь подалась, и мы ворвались в мастерскую. Художник лежал на кушетке и хрипел, а в его руке был все еще зажат револьвер. Он выстрелил себе в глаз. Мы отнесли его в мой экипаж, и я со всей поспешностью отвез его в больницу Божон, где его немедленно оперировал профессор Лаббе. Револьвер, из которого он стрелялся, был меньшего калибра, чем тот, который я у него отобрал, и пулю извлекли. Когда я уходил, он был еще без сознания. В тот же вечер я получил от доктора Ру письмо, в котором он сообщал, что вскрытие дало отрицательный результат – собака не была бешеной. Я тотчас же поехал в больницу Божон. Художник бредил. Prognosis pessima * Прогноз наихудший (лат.). , – сказал знаменитый хирург. На третий день началось воспаление мозга. Но он не умер, – через месяц он выписался из больницы слепым. Когда я в последний раз получил известие о нем, он находился в одном из сумасшедших домов Норвегии. Моя роль в этой печальной истории не делает мне особой чести. Я принял все меры, какие мог, но их оказалось недостаточно. Случись все это на два-три года позднее, художник не стал бы стреляться. Я знал бы. как справиться с его страхом, из нас двоих я был бы сильнейшим – как не раз бывал впоследствии, когда останавливал руку, хватавшуюся за револьвер из страха перед жизнью. Когда же противники вивисекции поймут, что их требование безоговорочного запрещения опытов над животными невыполнимо? Пастеровская прививка против бешенства свела опасность смерти от этой ужасной болезни, до минимума, а противодифтеритная сыворотка Беринга ежегодно спасает жизнь сотням тысяч детей. Разве одного этого недостаточно, чтобы доказать близоруким покровителям животных, что открыватели новых миров, вроде Пастера, или целительных средств против прежде неизлечимых болезней, вроде Коха, Эрлиха и Беринга, должны иметь возможность беспрепятственно заниматься своими исследованиями? К тому же подобных людей очень немного, а для других, без сомнения, должны быть введены самые строгие ограничения, если не полный запрет. И почему бы покровителям животных не сосредоточить свои усилия на борьбе против показа зверей в цирках и зверинцах? Пока наши законы терпят этот позор, будущие поколения вряд ли будут считать пас цивилизованными людьми. Достаточно войти в бродячий зверинец, чтобы понять, какие мы варвары. Дикий зверь там не тот, кто сидит в клетке, а тот, кто стоит перед ней. Кстати, мне хотелось бы со всей скромностью сказать здесь, что, льщу себя этой мыслью, в свое время я был и хорошим обезьяньим доктором. Это чрезвычайно трудная специальность: обезьяньего врача подстерегают всяческие неожиданные осложнения и ловушки, а от него требуется большая быстрота суждения и хорошее знание человеческой природы. Мнение, будто главная трудность, как и при лечении маленьких детей, заключается в том, что пациент не умеет говорить, – полная чепуха. Обезьяны говорят, когда хотят, говорят прекрасно. Нет, главная трудность в том, что они слишком умны для нашего медлительного мозга. Пациента-человека можно обмануть, – к сожалению, обман неотъемлем от нашей профессии, так как правда бывает часто слишком печальной и ее нельзя сказать больному. Можно обмануть собаку, которая слепо вам верит, но обезьяну обмануть нельзя, так как она видит вас насквозь. Зато обезьяна может провести вас, когда захочет, – и нередко предается этому занятию просто потехи ради. Мой приятель Жюль, старый павиан в парижском Зоологическом саду, кладет руки на живот с чрезвычайно страдальческой гримасой и показывает язык (обезьяну гораздо легче заставить показать язык, чем маленького ребенка), говоря, что у него нет никакого аппетита и мое яблоко он съел только из любезности. Но прежде чем я успеваю открыть рот, чтобы выразить сочувствие, он уже схватил мой последний банан, съел его и швырнул кожуру мне в голову из-под самого потолка клетки. – Взгляните-ка на это красное пятно у меня на спине, – говорит Эдуард. – Сначала я думал, что это простой укус блохи, но теперь меня жжет, как огнем. Я больше не могу терпеть! Избавьте меня от этой боли! Нет, не здесь, немного повыше; подойдите ближе, я ведь знаю, что вы слегка близоруки. Дайте, я покажу вам место! И вот он уже качается на трапеции и с хитрой усмешкой смотрит на меня сквозь мои очки, а в следующий миг разбивает их на куски – сувениры для своих восхищенных товарищей. Обезьяны любят над нами смеяться, по малейшее подозрение, что мы смеемся над ними, приводит их в гнев. Никогда не смейтесь над обезьяной, она этого не выносит. Нервная система обезьян чрезвычайно чувствительна. Внезапный испуг может вызвать у них настоящую истерику, у них бывают нервные судороги, и я даже лечил обезьяну, страдавшую эпилепсией. Неожиданный шум заставляет обезьян бледнеть. Они легко краснеют, но не от смущения – застенчивыми их никак не назовешь, – а от ярости. Однако если вы хотите наблюдать это явление, то глядите не только на лицо обезьяны – порой у них краснеет другое, не совсем привычное нам место. Почему их творец избрал именно это место для такой великолепной игры красок – розовой, синей, оранжевой, – остается загадкой для наших непосвященных глаз. Многие люди в изумлении при первом же взгляде объявляют это уродством. Но не следует забывать, что понятие красоты было очень разным в разных странах и разные эпохи. Греки, как будто бы признанные арбитры красоты, красили волосы своей Афродиты в голубой цвет. А как бы вам понравились голубые волосы? Среди обезьян это радужное место, по-видимому, является атрибутом неотразимой красоты, и его счастливый обладатель охотно оборачивается к зрителю спиной, чтобы похвастать им. Обезьяны – очень хорошие матери, но к их детенышам ни в коем случае не следует подходить, так как, подобно арабским женщинам и даже неаполитанкам, обезьяны верят в дурной глаз. Сильный пол имеет некоторую склонность к флирту. В больших обезьянниках постоянно разыгрываются drames passionnels * Любовные драмы (франц.). , и крохотный уистити, превращаясь в разъяренного Отелло, вызывает на бой большого павиана. Дамы следят за этими турнирами, бросают исподтишка нежные взгляды на своих рыцарей и яростно дерутся между собой. В неволе обезьянам, если они находятся в обществе себе подобных, живется в целом терпимо. Они так поглощены тем, что происходит внутри и вне клетки, так заняты интригами и сплетнями, что им некогда тосковать. Жизнь в неволе человекоподобной обезьяны – гориллы, шимпанзе или орангутанга – это настоящее мученичество. Они впадают в глубочайшую меланхолию, пока их не убивает туберкулез. Как известно, в неволе большинство обезьян, и больших и маленьких, гибнет от чахотки. Симптомы, течение и конец болезни у них совершенно сходны с нашими. Вызывает туберкулез не холодный воздух, а его недостаток. Большинство обезьян переносят холод поразительно хорошо, если у них есть место, где можно резвиться, и уютное гнездо для спанья, которое они делили бы с кроликом, согревающим их своим телом. С приходом осени вечно бдительная Мать Природа, которая заботится об обезьянах так же, как о нас, одевает их дрожащие тела более густым мехом, подходящим для северной зимы. То же происходит почти со всеми тропическими зверями, живущими в неволе в северном климате, – и все они жили бы гораздо дольше, если бы их держали не в помещении, а на открытом воздухе. Но в большинстве зоологических садов этого, по-видимому, не знают. Может быть, так и лучше. Следует ли удлинять жизнь несчастных животных? Я считаю, что – нет. Смерть менее жестока, чем мы. Глава 6. Шато-РамоЛетом Париж – очень приятное место для тех, кто веселится, но не для тех, кто работает. И особенно если вам приходится бороться с эпидемией тифа среди скандинавских рабочих в Вильет и с эпидемией дифтерита в квартале Монпарнас, где живут ваши друзья-итальянцы со своими бесчисленными детьми. Впрочем, в Вильет не было недостатка в маленьких скандинавах, а немногие бездетные семьи почему-то решили обзавестись потомством именно в это время – и часто даже повитуху заменял я. Большинство маленьких детей, которым тиф не грозил, заболевало скарлатиной, а остальные – коклюшем. Разумеется, платить французским врачам, им было нечем, и лечить их, по мере моих сил, пришлось мне. Это было не так-то просто, когда только в Вильет в тифу лежало тридцать скандинавских рабочих. И все-таки я умудрялся каждое воскресенье посещать шведскую церковь на бульваре Орнано ради моего друга шведского пастора, который говорил, что это подает благой пример другим. Число его прихожан сократилось наполовину – эта половина либо болела, либо выхаживала какого-нибудь больного. Сам пастор с утра до вечера навещал больных и бедняков и помогал им чем мог – я не встречал человека добрее, а ведь он сам был почти нищим. И он получил свою награду, занеся инфекцию в собственный дом: из его восьми детей двое старших заболели тифом, пять скарлатиной, а новорожденный проглотил двухфранковую монету и едва не умер от непроходимости кишечника. В довершение всего шведский консул, миролюбивый и тихий человек, внезапно впал в буйное помешательство и чуть было меня не убил. Но об этом я расскажу в другой раз. В квартале Монпарнас дело обстояло гораздо серьезнее, хотя работать там мне в некоторых отношениях было легче. Должен, к своему стыду, признаться, что с этими бедными итальянцами я ладил гораздо лучше, чем с моими земляками, которые нередко бывали упрямы, угрюмы, всем недовольны, а к тому же требовательны и думали только о себе. Итальянцы же, которые не привезли в чужие края ничего, кроме своих жалких грошей, своего неиссякаемого терпения, веселости и приветливости, были, наоборот, всегда довольны и благодарны и трогательно помогали друг другу. Когда в семью Сальваторе пришел дифтерит, Арканджело Фуско, подметальщик улиц, немедленно бросил работу и превратился в преданную сиделку. Заболели все три девочки, старшая умерла, и в тот же день слегла измученная мать. Только Петруччо, беспомощный идиот, дитя горя, по непостижимой воле божьей остался здоровым. Дифтерит свирепствовал по всему тупику Руссель, где в каждой семье было по нескольку детей. Обе детские больницы были переполнены. Но даже если бы там оказались свободные койки, они были не для детей этих бедных иностранцев. И вот о них заботились Арканджело Фуско и я, а те, на которых у нас не хватало времени (а таких было много!), могли жить или умирать по своему усмотрению. Врач, которому довелось в одиночку бороться со вспышкой дифтерита среди бедняков, без дезинфицирующих средств для себя и других, не может без ужаса вспоминать об этом испытании, каким бы закаленным он ни был! Я часами смазывал и выскребывал горло одному ребенку за другим, потому что в те дни другого лечения не было. А потом наступала минута, когда уже не удавалось снимать смертоносные пленки, закупоривающие дыхательное горло, когда ребенок синел от удушья и должен был вот-вот умереть, и спасти его могла только немедленная трахеотомия. Неужели я должен немедленно оперировать, даже не на столе, а на этой низкой кровати или на коленях матери, при свете жалкой керосиновой лампы, и не имея другого ассистента, кроме подметальщика улиц? Нельзя ли отложить до утра и попытаться позвать лучшего хирурга, чем я? Имею я право отложить? Хватит у меня духу отложить? Увы, я откладывал до утра, а тогда бывало уже поздно, и ребенок умирал у меня на глазах. Но я и оперировал немедленно, без сомнения, спасая жизнь ребенка, и я оперировал немедленно и видел, как ребенок умирал у меня под ножом. В одном отношений мне было даже тяжелее, чем многим другим врачам, попадавшим в такое же отчаянное положение: я сам смертельно боялся дифтерита и не мог преодолеть этот страх. Но Арканджело Фуско не боялся. Он понимал опасности не хуже меня и сам видел, как заразна эта болезнь, но он не думал о себе, он думал только о других. Когда вес осталось позади, я снискал много похвал – даже от благотворительных учреждений, но никто не сказал ни слова Арканджело Фуско, который продал свой праздничный костюм, чтобы заплатить гробовщику, забравшему труп маленькой девочки. Да! Наступило время, когда все осталось позади, когда Арканджело Фуско вернулся к своей метле, а я – к своим светским пациентам. Пока я проводил дни в кварталах Вильет и Монпарнас, парижане укладывали чемоданы, чтобы ехать в свои замки или на свои излюбленные приморские курорты. Бульвары заполнили развлекающиеся иностранцы, которые стекались в Париж со всех концов цивилизованного и нецивилизованного мира, чтобы потратить здесь свои лишние деньги. Они сидели в моей приемной, нетерпеливо читали путеводители по Парижу, требовали, чтобы их приняли как можно скорее, и чаще всего просили чего-нибудь «тонизирующего» – у человека, который нуждался в этом гораздо больше, чем они. Дамы в великолепных пеньюарах, последнем творении Ворта, уютно расположившись в шезлонге, посылали за мной из своего роскошного отеля в самые неудобные часы дня и ночи для того, чтобы я «поставил их на ноги» для завтрашнего маскарада в Опере. Второй раз они за мной уже не посылали, и я этому не удивлялся. «Какая напрасная трата времени!» – думал я по дороге домой, устало шагая по раскаленному асфальту бульваров под запыленными каштанами, поникшая листва которых томилась по свежему порыву ветра. – Я знаю, что с ними такое, и с вами, и со мной, – сказал я каштанам. – Нам необходимо вырваться из атмосферы большого города. Но как мы выберемся из этого ада, если ваши ноющие корни замурованы в асфальте и железные кольца надеты на ваши ноги, а меня ждут в приемной все эти богатые американцы и столько еще других больных у себя дома в постелях? И если я уеду, кто будет приглядывать за обезьянами в Зоологическом саду? Кто ободрит изнемогающего от жары белого медведя теперь, когда наступает самое трудное для него время? Ведь он не поймет ни одного ласкового слова, которое ему, может быть, скажут другие добрые люди, – он же понимает только по-шведски! А что будет в квартале Монпарнас? – Я задрожал и увидел синеватое детское личико в тусклом свете керосиновой лампы, я увидел кровь, сочащуюся из детского горла там, где я сделал разрез, и услышал испуганный крик матери. Что сказала бы графиня? Графиня? Нет, со мной что-то действительно неладно! Давно пора мне заняться собственными нервами, вместо того чтобы заниматься чужими, если я начинаю видеть подобные вещи на бульваре Малерб. И какое, черт возьми, мне дело до графини? Судя по последнему письму аббата, ей прекрасно живется в ее туренском замке, как мне – в Париже, прекраснейшем из городов мира. Мне просто нужно выспаться – и только. А все-таки, что сказал бы граф, если бы я сегодня написал, что с благодарностью принимаю его любезное приглашение и завтра выезжаю! Ах, только бы мне уснуть сегодня! Почему бы мне самому не принять то превосходное снотворное, которое я составил для моих пациентов, сильное средство, которое принудило бы меня забыть на двадцать четыре часа Монпарнас, замок в Турене, графиню и все прочее. Я бросился на кровать не раздеваясь – так я устал. Но снотворного не принял – les cuisiniers n’ont pas faim * Повара не бывают голодны (франц.), как говорят в Париже. А утром в приемной я увидел на столе письмо от аббата с припиской графа: «Вы говорили, что больше всего любите песни жаворонков. Они еще поют, но скоро перестанут, поэтому приезжайте скорее!» Жаворонки! А я два года не слышал никаких птиц, кроме воробьев в Тюильрийском саду. Лошади, которые везли меня со станции, были прекрасны, замок времен Ришелье, окруженный обширным парком столетних лип, был прекрасен, мебель в стиле Людовика XVI в моей роскошной комнате была прекрасна, сенбернар, который проводил меня на верхний этаж, был прекрасен, – все было прекрасно, как и графиня в простом белом платье с единственной розой у пояса. Мне показалось, что ее глаза стали еще больше. Граф стал совсем другим человеком: его щеки порозовели, в прежде сонных глазах блестело оживление. Он принял меня с такой чарующей любезностью, что моя застенчивость сразу рассеялась. Я ведь оставался простым варваром из Ultima Thule * С края света (лат.). , и подобная роскошь была мне незнакома. Аббат встретил меня как старого друга. Граф сказал, что до чая есть еще время погулять по саду, но, может быть, я предпочту заглянуть в конюшню? Мне вручили корзинку с морковью, чтобы угостить каждую из двенадцати чудесных лошадей, которые, вычищенные до блеска, стояли в стойлах из полированного дуба. – Вот этому дайте лишнюю морковку, чтобы вы сразу стали друзьями, – сказал граф. – Он ваш, пока вы гостите здесь. А это ваш грум, – добавил он, указывая на юношу-англичанина, который почтительно поднес руку к фуражке. Да, графиня чувствует себя прекрасно, сказал граф, когда мы возвращались через сад. Она почти не говорит о колите, каждое утро посещает деревенских бедняков и обсуждает с сельским врачом, как превратить старый фермерский дом в детскую больницу. В день ее рождения всех бедных детей деревни угощали в замке кофе с пирожными, и на прощанье графиня каждому подарила куклу. Не правда ли, она это чудесно придумала? Если она будет вам рассказывать о куклах, пожалуйста, скажите ей что-нибудь приятное. – Разумеется, я буду очень рад. Чай был сервирован под большой липой перед домом. – Вот ваш друг, дорогая Анна, – сказала графиня сидевшей рядом с ней даме, когда мы подходили к столу. – К сожалению, он предпочитает общество лошадей нашему. Он еще не выбрал минуты сказать мне хоть слово, но с лошадьми на конюшне он проболтал целый час. – И лошади, по-видимому, были в восторге, – засмеялся граф. – Даже мой старый гунтер, который, как вы знаете, не выносит чужих, потянулся мордой к самому лицу доктора и дружески зафыркал. Баронесса Анна сказала, что рада меня видеть и что ее свекровь, вдовствующая маркиза, чувствует себя как нельзя лучше. − Ей даже кажется, что ее глухота проходит, но я в этом не уверена, так как она не слышит храпа Лулу и сердится, когда мой муж утверждает, что слышит этот храп даже внизу в курительной. Во всяком случае, ее любимый Лулу – наш спаситель. Раньше она не выносила одиночества, а разговаривать с ней через слуховую трубку было чрезвычайно утомительно. Теперь она часами сидит одна с Лулу на коленях, а если бы вы видели, как она се менит с ним по парку каждое утро, вы не поверили бы своим глазам! Давно ли она не вставала со своего кресла! Я помню, как вы посоветовали ей понемножку гулять каждый день и какое сердитое было у вас лицо, когда она ответила, что у нее нет на это сил. Удивительная перемена! Вы, конечно, скажете, что причина тут – отвратительное лекарство, которое вы ей приписали, но я говорю, что это заслуга Лулу, да будет он благословен и пусть храпит сколько ему угодно! – Посмотрите на Лео, – сказал граф, чтобы переменить тему, – он положил голову доктору на колени, как будто знает его спокон века. Он даже не просит печенья. – Что с тобой, Лео? – спросила графиня. – Берегись, дружок, не то доктор тебя загипнотизирует. Он работал с Шарко в Сальпетриер и одним взглядом может заставить любого сделать то, что он захочет. Почему бы вам не заставить Лео поговорить с вами по-шведски? – Ни за что. Ни один язык так не мил моему слуху, как его молчание. Я не гипнотизер, я только очень люблю животных, а они это сразу чувствуют и платят мне тем же. – Наверное, вы просто решили зачаровать белку, которая сидит на ветке над вашей головой. Вы все время на нее смотрите, не обращая на нас никакого внимания. Заставьте ее слезть с дерева и сесть к вам на колени рядом с Лео. – Если вы дадите мне орех и уйдете, я думаю, я сумею заставить ее спуститься и взять орех из моих рук. – Вы очень любезны, господин швед, – воскликнула, смеясь, графиня. – Пойдемте, милая Анна, он хочет, что бы мы все ушли и оставили его наедине с белкой. – Не смейтесь надо мной! Я вовсе не хочу, чтобы вы уходили. Я так рад вас снова видеть! – Вы очень галантны, господин доктор. Это первый комплимент, который я от вас слышу. А я люблю комплименты. – Здесь я не врач, а ваш гость. – А разве врач не имеет право говорить комплименты? – Нет, как бы ему ни хотелось этого. Нет, если пациентка похожа на вас, а он сам несколько моложе вашего отца. – Ну, я могу сказать только, что вы ни на йоту не поддались искушению, если оно у вас и было. И обходились со мной свирепо. При первой встрече вы были так грубы, что я чуть не убежала, помните? Анна, знаете, что он сказал мне? Он строго посмотрел на меня и сказал с самым невероятным шведским акцентом: «Госпожа графиня, вы больше нуждаетесь в дисциплине, чем в лекарствах». Дисциплина! Разве так должен разговаривать шведский врач с молодой дамой, которая в первый раз обратилась к нему за советом! – Я не шведский врач. Я получил диплом в Париже. – Я обращалась ко многим парижским врачам, и ни один из них не осмеливался говорить со мной о дисциплине. – Вот потому-то вы и обращались ко многим докторам. – Но почему же вы не попробуете быть немного любезнее? – со смехом сказала графиня, которой страшно нравился этот шутливый разговор. – Я попробую. – Расскажите нам что-нибудь, – попросила баронесса, когда после обеда мы перешли в гостиную. – Вы, врачи, видите столько необычных людей и оказываетесь свидетелями стольких удивительных обстоятельств. Вы знаете жизнь лучше, чем кто-либо еще. И вы, доктор, наверное могли бы рассказать нам очень много, если бы только за хотели. – Может быть, вы и правы, но нам не полагается рассказывать о наших пациентах, а что до жизни, то, боюсь, я слишком молод, чтобы знать о ней много. – Но скажите, по крайней мере, то, что знаете, – настаивала баронесса. – Я знаю, что жизнь прекрасна, но знаю также, что мы часто портим ее и превращаем в фарс или в душераздирающую трагедию, или и в то и в другое вместе, так что в конце концов неизвестно, что надо делать – плакать или смеяться. Плакать легче, но смеяться много лучше – только не очень громко! – Расскажите нам что-нибудь о зверях, – попросила графиня, чтобы помочь мне. – Говорят, на вашей родине много медведей, так расскажите о них. Далеко на севере в старом помещичьем доме на опушке леса жила некая дама. У нее был ручной медведь, которого она очень любила. Его нашли в лесу полумертвым от голода, когда он был еще медвежонком, таким маленьким и беспомощным, что помещица и ее старая кухарка кормили его из бутылочки. С тех пор прошло несколько лет, и медведь стал таким большим и сильным, что мог бы, если бы захотел, одним ударом убить корову и унести ее, ухватив двумя лапами. Но такого желания у него никогда не появлялось: это был очень милый медведь, которому и в голову не приходило причинить кому-либо вред – человеку пли животному. Обычно он сидел перед своей будкой и приветливо поглядывал маленькими умными глазками на пасущийся вблизи скот. Три лохматые горные лошадки хорошо знали его и ничуть не пугались, когда он заходил в конюшню вместе с хозяйкой. Дети катались верхом на его спине и не раз засыпали в будке между его лапами. Три лайки очень любили играть с ним: они дергали его за уши или за короткий хвост и всячески его изводили, но он совсем не обижался. Оп никогда в жизни не пробовал мяса и ел ту же пищу, что и собаки, – часто даже из одной миски: хлеб, овсянку, картофель и репу. У него был прекрасный аппетит, но его приятельница, кухарка, следила, чтобы он всегда был сыт. Медведи предпочитают вегетарианскую диету и больше всего любят фрукты. Осенью он сидел в саду и с вожделением смотрел на зреющие яблоки. В юные годы он иногда не мог противостоять искушению и залезал на дерево, чтобы полакомиться яблоками. Медведи кажутся неуклюжими и медлительными, но на яблоне медведь не уступит в ловкости ни одному мальчишке. Мало -помалу он понял, что это запрещено, однако его маленькие глазки не пропускали ни одного паданца. Были кое-какие неприятности и с ульями. В наказание он два дня просидел на цепи с распухшим носом и больше никогда на них не покушался. Вообще же на цепь его сажали только ночью, – и правильно, так как медведи, подобно собакам, озлобляются, если их долго держать на цепи, да и не удивительно. Кроме того, его сажали на цепь, когда его хозяйка уходила в гости к замужней сестре, которая жила по другую сторону горного озера, на расстоянии доброго часа ходьбы лесом. Помещица опасалась, что прогулка по пол ному соблазнов лесу может оказать на него дурное влияние, и предпочитала не рисковать. А мореплавателем он был плохим, и однажды так испугался внезапного порыва ветра, что перевернул лодку, и пришлось им с хозяйкой добираться до берега вплавь. Теперь он прекрасно понимал, почему по воскресеньям хозяйка сажает его на цепь, ласково похлопывает по голове и обещает угостить яблоком, если он будет хорошо себя вести во время ее отсутствия. Он грустил, но не обижался – как хорошая собака, если ее не берут на прогулку. Однажды, когда помещица посадила его, по обыкновению, на цепь и прошла уже половину лесной дороги, ей показалось, что позади нее на извилистой тропинке треснули ветки. Она обернулась и возмутилась, увидев, что медведь стремительно догоняет ее. Это только кажется, что медведь бегает медленно: на самом деле он может обогнать лошадь, идущую быстрой рысью. В одну минуту он догнал ее, пыхтя и отдуваясь, и, по своему обыкновению, потел чуть сзади, на собачий манер. Дама рассердилась. Она и так уже опаздывала к завтраку, и ей некогда было отводить его домой, но и брать его с собой она не хотела, тем более что он не послушался и самовольно сбросил с себя цепь. Строгим тоном она приказала ему возвращаться домой и погрозила зонтиком. Он остановился на миг, посмотрел на нее хитрыми глазками, но не повернул назад, а стал обнюхивать ее ноги. Тут она заметила, что оп потерял свой новый ошейник, рассердилась еще больше и ударила его зонтиком по носу так сильно, что зонтик сломался. Медведь снова остановился, покачал головой и несколько раз раскрыл свою большую пасть, как бы желая что-то сказать. Затем он повернулся и затрусил по той же дороге обратно, но, прежде чем скрыться из виду, он несколько раз останавливался и смотрел на помещицу. Вечером, когда она вернулась домой, медведь с грустным видом сидел на своем обычном месте перед будкой. Она была еще очень рассержена, подошла к нему и стала его бранить: он не получит ни яблока, ни ужина и, кроме того, два дня будет сидеть на цепи. Старая кухарка, которая любила медведя, как сына, выскочила из кухни вне себя от гнева. – За что вы его ругаете, барыня? – воскликнула кухарка. – Он ведь не шалил и не проказничал, умница моя! Сидел тут весь день, кроткий как ангел, только глядел на ворота да поджидал вас. Это был другой медведь! Часы на башне пробили одиннадцать. – Пора спать, – сказал граф. – Я приказал оседлать нам лошадей к семи часам. – Желаю вам хорошего сна и прекрасных грез! – сказала графиня, когда я пошел к себе в комнату. Я спал мало, но грезил много. В шесть часов утра Лео поцарапался в мою дверь, а ровно в семь мы с графом уже ехали по чудесной липовой аллее и вскоре очутились в настоящем лесу. Там и сям среди вязов и дубов вздымался могучий дуб, лесную тишину нарушали лишь ритмичный стук дятла, воркование горлинки да низкий альт дрозда, выводящего последние трели своей баллады. Затем лес остался позади, и мы выехали на залитые солнечным светом луга и поля. И тут я услышал своего любимого жаворонка – он парил на невидимых крыльях в синеве, изливая небу и земле радость, переполнявшую его сердечко. Я смотрел на маленькую птичку и снова благословлял ее, как когда-то на холодном севере, когда я, маленький мальчик, с благодарностью смотрел на серого вестника лета, зная, что зима наконец прошла. – Это его последний концерт, – сказал граф. – Скоро он начнет кормить птенцов и ему будет уже не до песен. А вы правы! Это самый великий артист из всех – он поет сердцем. – Подумать только, что есть люди, способные убивать этих маленьких безобидных певцов. Стоит пойти на парижский рынок, и вы увидите, как их сотнями продают тем, кто способен их есть. Их голоса наполняют радостью небесный свод, но их бедные мертвые тельца так малы, что могут поместиться в ручке ребенка, и все же мы жадно пожираем их, как будто нет никакой другой еды! – Вы идеалист, дорогой доктор. Но, может быть, вы правы, – сказал граф и еще раз взглянул на небо, когда мы поворачивали лошадей, чтобы ехать обратно в замок. За завтраком слуга подал графине телеграмму, она протянула ее графу, который ее прочел, не сказав ни слова. – Вы, кажется, знакомы с моим кузеном Морисом, – сказала графиня. – Он будет сегодня обедать у нас, если не опоздает на четырехчасовой поезд. Он со своим полком в Туре. Да, виконт Морис обедал с нами, этого удовольствия мне избежать не удалось. Он был высок и хорошо сложен; узкий срезанный лоб, огромные уши, тяжелый подбородок и усы а-ля генерал Галифе – вот что больше всего бросалось в глаза при взгляде на его лицо. – Какое неожиданное удовольствие встретить вас здесь, господин швед, я никак не ждал! – На этот раз он снизошел протянуть мне руку, маленькую, дряблую руку, пожатие которой было на редкость неприятно и сразу помогло мне его классифицировать. Оставалось только услышать его смех, и он не замедлил дать мне эту возможность. Его громкое однотонное хихиканье раздавалось во время всего обеда. Он немедленно принялся рассказывать графине не слишком пристойную историю о несчастье, постигшем одного из его товарищей, который нашел свою любовницу в кровати денщика. Аббат совсем смутился, но тут граф резко вмешался в разговор и начал через стол рассказывать жене о нашей утренней прогулке: пшеница взошла превосходно, клевер очень густ, и мы слышали концерт запоздавшего жаворонка. – Глупости, – сказал виконт. – Они еще поют. Нe далее как вчера я застрелил одного – великолепный выстрел, ведь эта маленькая бестия казалась не больше бабочки! Я покраснел до корней волос, но аббат вовремя остановил меня, положив мне руку на колено. – Как это жестоко, Морис, застрелить жаворонка! – сказала графиня. – А почему? Их тут очень много, а лучшей мишени, чтобы практиковаться в стрельбе, не найти. Кроме, конечно, ласточек. Вы знаете, милая Жюльетта, что я – лучший стрелок в полку. Но если я не буду упражняться, то утрачу меткость, К счастью, возле наших казарм всегда летает масса ласточек, сотни их вьют гнезда под крышами конюшен, а сейчас они кормят птенцов и постоянно мелькают перед моим окном. Это очень приятно – я каждое утро могу тренироваться, не выходя из спальни. Вчера я держал пари с Гастоном на тысячу франков, что убью шесть из десяти, – и убил восемь. Я всегда говорю, что стрельбу по ласточкам следует сделать обязательной в армии. – Он прервал речь и, старательно отсчитывая капли, влил в рюмку с вином какое-то лекарство. – Не будьте глупенькой, милая Жюльетта, – поезжайте завтра со мной в Париж. Вам нужно развлечься после такого долгого одиночества в этой глуши. Предстоит интереснейшее зрелище – состязание лучших стрелков Франции, и вы увидите, как президент республики вручит вашему кузену золотую медаль, не будь мое имя Морис. А потом мы мило пообедаем в «Кафе Англе», а затем я повезу вас в Пале-Рояль; там дают «Брачную ночь» – очаровательный спектакль, чрезвычайно смешной. Я видел его четыре раза, но буду очень рад посмотреть еще раз с вами. На середине сцены стоит кровать, под которой прячется любовник, а жених, старый... Граф, не скрывая раздражения, сделал знак жене, и мы все встали из-за стола. – Я бы не мог убить жаворонка, – сухо сказал граф. – Разумеется, милый Робер! – захохотал виконт. – Разумеется! Вы бы промахнулись. Я поднялся к себе в комнату, чуть не плача от душившего меня гнева и стыда, что я не дал волю этому гневу. Я начал укладывать чемодан, но тут ко мне вошел аббат. Я попросил его передать графу, что меня вызвали в Париж и я должен был уехать с ночным поездом. – Если я еще раз увижу этого проклятого негодяя, я разобью его наглый монокль о его пустую голову! – Пожалуйста, не делайте ничего подобного, не то он вас убьет на месте. Он действительно прекрасный стрелок и дрался на дуэли, право, не знаю, сколько раз: он вечно затевает ссоры и имеет привычку говорить дерзости. Прошу вас об одном – ближайшие сутки держите себя в руках. Завтра вечером он уедет в Париж на эти свои состязания, и, говоря между нами, его отъезд обрадует меня не меньше, чем вас. – Почему? Аббат ничего не ответил. – Ну так, господин аббат, я вам скажу почему. По тому, что он влюблен в свою кузину, а вы его не выносите и не доверяете ему. – Раз уж вы чудом отгадали это, то мне следует рассказать вам, что он в свое время делал ей предложение, но она ему отказала. К счастью, он ей не нравится. – Но она его боится, а это, пожалуй, еще хуже! – Графу неприятна его дружба с графиней. Вот поэтому он и не хотел оставить ее одну в Париже, где виконт Морис вечно привозит ей приглашения на балы и в театры. – Не думаю, чтобы он завтра уехал! – О нет, он уедет – ему слишком хочется получить золотую медаль, а получить ее у него есть все шансы, так как он правда превосходный стрелок. – Жаль, что я не могу сказать того же о себе! Я за стрелил бы этого скота и отомстил бы за ласточек. Вам что-нибудь известно о его родителях? Я полагаю, что там что-то было неблагополучно. – Его матерью была немецкая графиня, очень красивая женщина, от которой он унаследовал свою внешность. Однако брак, по-видимому, оказался неудачным. Его отец много пил, отличался некоторыми странностями и был крайне раздражителен. Под конец он почти сошел с ума, и поговаривают, будто он покончил с собой. – Надеюсь, сын последует примеру отца, и чем скорее, тем лучше. От сумасшествия он уже недалек. – Вы правы: у виконта также есть немалые странности. Например, он, как вы могли заметить, обладает цветущим здоровьем, и все же он чрезвычайно мнителен и вечно боится чем-нибудь заразиться. В прошлый раз, когда оп был здесь, сын садовника заболел тифом, и он сразу же уехал. Он без конца принимает лекарства, и вы, наверное, видели, что даже за обедом он пил какие-то капли. – Да. Это был единственный момент, когда он замолчал ! – Он всегда советуется с новыми врачами. Жаль, что он вас недолюбливает, не то вы обзавелись бы новым пациентом. Но почему вы смеетесь? – Мне пришла в голову забавная мысль. Когда человек сердится, смех – лучшее лекарство. Вы видели, в каком настроении я был, когда вы вошли. Наверное, вам будет приятно услышать, что я совсем успокоился и настроение у меня превосходное. Я передумал и сегодня не уеду. Сейчас мы спустимся в курительную. Обещаю вести себя безупречно. Виконт, весь красный, стоял перед зеркалом и нервно покручивал свои усы а-ля генерал Галифе. Граф читал у окна «Фигаро». – Какое неожиданное удовольствие видеть вас здесь, господин швед, – насмешливо сказал виконт, вставляя монокль в глаз, словно чтобы получше меня рассмотреть. – Надеюсь, тут никто не заболел колитом? – Пока нет, но как знать, что будет дальше. – Насколько я слышал, вы специалист по колитам. – Жаль, что никто, кроме вас, ничего не знает об этом удивительном заболевании. По-видимому, вы ни с кем не желаете им делиться. Будьте так любезны, объясните мне, что такое колит? Это заразная болезнь? – Нет. В обычном смысле слова. – Она опасна? – Нет, если ее вовремя распознать и лечить правильно. – И, конечно, сделать это можете только вы? – Я здесь не как врач. Граф был так любезен, что пригласил меня в качестве гостя. – Ах, вот как? А что же будет с вашими пациентами в Париже во время вашего отсутствия? – Вероятно, они поправятся. – Не сомневаюсь! – захохотал виконт. Я должен был сесть рядом с аббатом и взять газету, чтобы сохранить спокойствие. Виконт раздраженно посматривал на часы на каминной полке. – Я пройдусь с Жюльеттой по парку. Жаль сидеть в комнатах в такую чудесную лунную ночь, – Моя жена легла спать, – сухо сказал граф. – Она не совсем хорошо себя чувствует. – Почему, черт возьми, вы мне этого не сказали? – сердито пробурчал виконт и налил себе еще стакан коньяку с содовой. Аббат был погружен в «Журпаль де деба», но я заметил, что исподтишка он наблюдает за нами. – Что-нибудь новенькое, господин аббат? – Я читаю про состязание, объявленное Стрелковым обществом Франции. Оно назначено на после завтра, и президент вручит победителю золотую медаль. – Держу пари на тысячу франков, что ее получу я! – крикнул виконт, ударив себя кулаком в широкую грудь. – Если только ночной парижский экспресс не сойдет с рельсов... пли я не заболею колитом, – добавил он, насмешливо поглядев на меня. – Перестаньте пить коньяк, Морис, – сказал граф. – Вы выпили больше, чем следует. Вы совсем пьяны. – Смотрите веселей, доктор Колит, – захохотал виконт. – Выпейте-ка коньяку с содовой, это разгонит ваше уныние. К сожалению, ничем не могу быть вам полезен, но почему бы вам не взяться за аббата, который постоянно жалуется на печень и пищеварение? Господин аббат, пожалейте доктора Колита, – разве вы не видите, как он жаждет посмотреть ваш язык? Аббат продолжал молча читать «Журналь де деба». – Ах, не хотите! А вы, Робер? Вы были так мрачны за обедом! Почему вы не покажете шведу ваш язык? У вас, наверное, колит! Так сделайте одолжение доктору. Не хотите? Что же, доктор Колит, вам не везет. Но чтобы вас развеселить, я покажу вам свой язык и попрошу внимательно его обследовать. С сатанинской усмешкой он высунул язык и стал похож на химеру собора Нотр-Дам. Я встал и пристально поглядел на его язык. – У вас скверный язык, – сказал я серьезно, – очень скверный. Он быстро обернулся к зеркалу и стал рассматривать свой обложенный язык завзятого курильщика. Я взял его руку и пощупал пульс, заметно участившийся после бутылки шампанского и трех стаканов коньяку с содовой. – Голова болит? – Нет. – Завтра утром она у вас, несомненно, будет болеть. Аббат опустил газету. – Расстегните брюки, – сказал я строго, и виконт повиновался с кротостью ягненка. Я постучал пальцами по диафрагме, и он начал икать. – А! – сказал я и, пристально глядя ему в глаза, добавил: – Благодарю, это все. Граф уронил «Фигаро». Аббат, открыв рот, поднял руки к небу. Виконт стоял передо мной, онемев. – Застегните брюки, – приказал я, – и выпейте коньяка, вам это будет полезно. Он машинально застегнул брюки и одним глотком выпил стакан коньяку с содовой, который я ему протянул. – За ваше здоровье, господин виконт, – сказал я, поднося к губам свой стакан. – За ваше здоровье. Он отер пот со лба, снова повернулся к зеркалу, посмотрел на свой язык и сделал отчаянную попытку рассмеяться, но она не удалась. – Вы хотите сказать... вы думаете, что... – Я ничего не хочу сказать. Я ничего не сказал. Я не ваш врач... – Но что я должен делать? – дрожащим голосом произнес он. – Лечь в постель, и чем раньше – тем лучше, не то вас отнесут в спальню на руках. Я подошел к камину и позвонил. – Проводите виконта в его комнату, – сказал я лакею. – И пусть его слуга сразу уложит его в постель. Опершись на руку лакея, виконт, шатаясь, направился к двери. На заре я поехал кататься верхом и вновь услышал, как жаворонок высоко в небе поет свой утренний гимн солнцу. – Я отомстил за убийство твоих братьев, – сказал я ему. – А за ласточек рассчитаюсь с ним позже. Я сидел у себя в спальне и завтракал с Лео. В дверь постучали, вошел робкий человек, невысокий и щуплый. Он поклонился мне очень почтительно. Это был сельский врач, который, как он сказал, хотел представиться своему парижскому коллеге. Я был очень польщен, попросил его сесть и предложил ему папиросу. Он рассказал о нескольких интересных случаях из своей практики, но эта тема скоро иссякла, и он встал, собираясь уйти. – Кстати, вчера ночью меня позвали к виконту Морису, и сейчас я как раз от него. Я выразил свое сожаление по поводу болезни виконта, однако предположил, что она вряд ли серьезна, так как вечером он был совсем здоров и в прекрасном настроении. – Не знаю, – сказал доктор. – Симптомы неясны, и я думаю, что с диагнозом торопиться не следует. – Вы разумны, дорогой коллега! И, несомненно, вы велели ему не вставать с постели? – Конечно. Неприятно, что виконту надо было ехать в Париж, но об этом, разумеется, не может быть и речи. По правде говоря, сначала я решил, что это просто засорение желудка, но он проснулся с ужасающей головной болью, а сейчас у него непрерывная икота. Он убежден, что у него колит. Я, признаюсь, никогда не лечил колита. Я хотел дать ему касторки – язык у него совсем обложен, но если колит похож на аппендицит, то с касторкой надо быть осторожным. Как вы думаете? Он все время проверяет свой пульс и осматривает язык. Но как ни странно, он очень голоден и рассердился, когда я не позволил ему позавтракать. – Вы поступили совершенно правильно. Не надо рисковать. Продержите его двое суток на одной воде. – Конечно. – Я не возьму на себя смелость давать вам советы. Они вам ни к чему, но ваше предубеждение против касторки я не разделяю. На вашем месте я дал бы ему хорошую дозу – малые дозы не имеют смысла. Три столовые ложки будут ему весьма полезны. – Три полные столовые ложки? – Да, по меньшей мере, а главное – ничего, кроме воды! – О да! Сельский врач мне очень понравился, и мы расстались большими друзьями. Днем графиня повезла меня к маркизе. Мы ехали по тенистым дорогам под птичий щебет и жужжание пчел. Графине надоело меня поддразнивать, но она была в прекрасном настроении, и болезнь кузена, казалось, ее вовсе не тревожила. Маркиза, рассказала она мне, превосходно себя чувствует, но неделю назад была страшно взволнована внезапным исчезновением Лулу, и ночью весь дом был поставлен на ноги, чтобы его искать. Маркиза не сомкнула глаз и лежала в полной прострации, когда днем «Лулу вернулся с разорванным ухом и поврежденным глазом. Его хозяйка тотчас вызвала телеграммой ветеринара из Тура, и теперь Лулу уже поправился. Маркиза торжественно представила нас с Лулу друг другу. Видел ли я когда-нибудь такую чудесную собаку? Нет, никогда! – Как же так? – укоризненно просопел Лулу. – Вы утверждаете, что любите собак, а меня не узнаете? Разве вы забыли, как купили меня в этой ужасной собачьей лавке... Чтобы перевести разговор на другую тему, я предложил Лулу обнюхать мою руку, и, умолкнув, он принялся тщательно обнюхивать один палец за другим. – Да, конечно, это ваш особый запах. Я запомнил его с того дня, когда познакомился с ним в собачьей лапке, и он мне очень нравится. Ах! Клянусь святым Рохом, покровителем собак, я чую кость, большую кость. Где она? Почему вы мне ее не дали? Эти глупые люди не дают мне костей! Они считают, что кости вредны маленьким собакам. Какие дураки, не правда ли? Кому вы отдали кость? – Он вспрыгнул ко мне на колени, продолжая меня обнюхивать. – Подумать только – другая собака! Одна ее голова! Большая собака! Громадная собака, у которой изо рта капает слюна! Может быть, сенбернар! Я маленькая собака и страдаю астмой, но сердце у меня на месте, я ничего не боюсь, и вы можете сказать этому своему слону, чтобы он не вздумал подходить ко мне или к моей хозяйке, не то я его проглочу живьем! – Он презрительно фыркнул. – Собачьи галеты! Вот что ты вчера ел, большой вульгарный зверь. От одного запаха этих твердых отвратительных галет, которыми меня угощали в собачьем магазине, меня тошнит! Нет уж! Я предпочитаю сухое печенье, пряники или ломтик вон того миндального торта. Собачьи галеты! И он переполз обратно на колени своей хозяйки со всей поспешностью, которую позволяли его толстые, короткие лайки. – Навестите меня еще раз перед вашим возвращением в Париж, – любезно сказала маркиза. – Да, зайдите еще раз, – просопел Лулу, – вы не так уж плохи! Послушайте-ка, – окликнул меня Лулу, когда я встал, собираясь откланяться, – завтра полнолуние, и меня тянет повеселиться. Не знаете, тут поблизости нет дамы моей породы? Только ни слова моей хозяйке, она этого не понимает. Впрочем, неважно, какая порода. Сойдет любая. Да, Лулу не ошибся, было полнолуние. Я не люблю луны. Таинственная ночная странница слишком часто отгоняла сон от моих глаз и нашептывала мне слишком много грез. Солнце не окутано тайной, – сияющий дневной бог, который принес жизнь и свет в наш темный мир и все еще хранит нас, хотя все остальные боги, царившие некогда на берегах Нила, на Олимпе и в Валгалле, ушли в мрак небытия. Но никто ничего не знает о бледной страннице луне, чье холодное недремлющее око насмешливо блестит над нами в неизмеримой высоте. Графу луна не мешала, лишь бы ему позволили спокойно сидеть, в курительной за послеобеденной сигарой и Фигаро. Графиня любила луну. Ей нравился ее таинственный свет, ее обманчивые грезы. Ей нравилось молча лежать в лодке и смотреть вверх на звезды, пока я медленно погружал весла в серебристые воды озера. Ей нравилось бродить под старыми липами, где серебристый свет мешался с черной тенью, такой глубокой, что графине приходилось опираться на мою руку, чтобы найти дорогу. Ей нравилось сидеть на уединенной скамье, устремляя свои большие глаза в безмолвную ночь. Порой она роняла несколько слов, но редко, а мне ее молчание нравилось не меньше ее речей. – Почему вы не любите луны? – Не знаю. Кажется, я ее боюсь. – Но чего же? – Не знаю. Сейчас так светло, что я вижу ваши глаза – две сияющие звезды, и все же так темно, что я боюсь сбиться с пути. Я новичок в этой стране грез. – Дайте мне руку, я покажу вам дорогу. Ваша рука казалась мне такой сильной, почему же она дрожит? Да, вы правы, это только сновидение, и надо молчать, – или оно рассеется. Слышите! Это соловей. – Нет, это дрозд! – Это, несомненно, соловей. Не говорите, слушайте, слушайте! Жюльетта запела нежным голосом, ласковым, как ночной ветерок в листве: Non, non, ce n’est pas le jour, Се n’est pas l’alouette, Dont les chants ont frappe ton oreille inquiete, C’est le rossignol Messager de l’amour * Нот, нет, это не заря и не песня жаворонка тревожит твой слух, – это соловей, вестник любви (франц.). . – Молчите, молчите! C дерева над нами раздался крик совы, зловещий, предостерегающий. Графиня испуганно вскочила. Мы молча пошли обратно. – Спокойной ночи, – сказала графиня. – Завтра полнолуние. До завтра! Лео ночевал в моей комнате – без спросу, и мы оба чувствовали себя виноватыми. – Где ты был и почему ты так бледен? – спросил меня Лео, когда мы тихонько проскользнули в мою спальню. – Все огни погашены, и все собаки в деревне молчат. Должно быть, очень поздно! – Я был очень далеко, в краю сновидений и тайн, и чуть-чуть не заблудился. – Я уже засыпал в конуре, но тут меня вовремя раз будила сова, и я как раз успел проскочить за тобой в замок. – Она и меня тоже разбудила вовремя, милый Лео! – А ты любишь сов? – Нет, – сказал Лео, – предпочитаю молодых фазанов. Я как раз такого съел. Он пробегал в лунном свете перед самым моим носом. Я знаю, что это запрещено, но я не мог противостоять искушению. Ты меня не выдашь лесничему, правда? – Нет, мой друг! А ты не скажешь дворецкому, что мы так поздно вернулись домой? – Конечно нет. – Лео, но тебе хоть совестно, что ты украл этого молодого фазана? – Я уговариваю себя, что совестно! – Но это не легко! – сказал я. Нет! – пробормотал Лео, облизываясь. – Лео, ты вор, и не единственный здесь, а кроме того, ты – плохой сторож. Тебя держат в замке для того, чтобы отгонять воров; почему же ты не будишь громовым лаем своего хозяина, а сидишь здесь и смотришь на меня ласковыми глазами? – Что поделаешь! Ты мне нравишься. – Лео, мой друг, во всем виноват сонливый ночной сторож там, в небесах. Вместо того чтобы освещать своим фонарем все темные уголки парка, где под липами стоят уединенные скамейки, он нахлобучил на лысую голову ночной колпак из туч и мирно спал, препоручив свои обязанности сове! Или он только представлялся спящим, а сам все время подглядывал за нами, хитрый старый греховодник, дряхлый донжуан, гуляющий среди звезд, подобно старому фланеру, который слишком изношен, чтобы любить, но рад поглядеть, как делают глупости другие. – Некоторые утверждают, что луна – юная красавица, – сказал Лео. – Не верь этому, мой друг. Луна – высохшая старая дева, которая злобно подглядывает за бессмертной трагедией смертной любви. – Луна – это призрак, – заявил Лео. – Призрак? Кто тебе сказал? – Один из моих предков в незапамятные времена слышал это от старого медведя на перевале Сен-Бернар. Тот узнал это от Атта Троля, который слышал это от Большой Медведицы, царящей над всеми медведями. Там на небе они все боятся луны. Не удивительно, что и мы, собаки, ее боимся и на нее лаем, раз даже блистательный Сириус, Небесный Пес, царящий над всеми собаками, бледнеет, едва она покидает свою могилу и из сумрака показывается ее зловещее лицо. Что же, по-твоему, на земле только ты один не можешь спать, когда встает луна? Все дикие звери, все твари, которые ползают и копошатся в лесу и в поле, – все они покидают свои убежища и мечутся в страхе под ее злокозненными лучами. Сегодня вечером в парке ты, наверное, не отрывал глаз от кого-то другого, не то ты заметил бы, что она – призрак и следит за тобой. Она любит проникать под липы старых парков, в развалины замков и церквей, любит бродить по старым кладбищам, склоняясь над каждой могилой, чтобы прочитать имя покойника. Она любит созерцать серо-стальными глазами унылую снежную пелену, саваном окутывающую мертвую землю, любит заглядывать в спальни, чтобы пугать спящих кошмарами. – Довольно, Лео! Не будем больше говорить про луну, или мы всю ночь не сомкнем глаз. У меня и так уже мороз по коже пробегает. Пожелай мне спокойной ночи, дружок, и пойдем спать. – Но ведь ты закроешь ставни? – спросил Лео. – Да. Я всегда закрываю их в полнолуние. Утром за завтраком я сказал Лео, что должен немедленно вернуться в Париж: так будет безопаснее, ведь сегодня полнолуние, а мне двадцать шесть лет, а его хозяйке двадцать пять – или двадцать девять? Лео видел, как я укладываю чемодан, а каждая собака знает, что это означает. Я заглянул к аббату и прибегнул к обычной лжи: меня пригласили на консилиум, и я должен уехать с утренним же поездом. Он сказал, что очень об этом сожалеет. Граф, уже садившийся на лошадь, также выразил сожаление, ну, а о том, чтобы тревожить графиню в столь ранний час, не могло быть и речи. К тому же я обещал вернуться в самом скором времени. По дороге на станцию я встретил моего друга сельского врача, который возвращался в своей тележке от виконта. Больной чувствовал большую слабость и требовал, чтобы ему подали завтрак, но доктор наотрез отказался взять на себя ответственность и разрешить ему что-нибудь, кроме воды. Может быть, я порекомендую другое лечение. О нет, зачем же! Больной в надежных руках, я в этом не сомневаюсь. Конечно, если состояние больного не изменится, можно положить горячую припарку на голову и пузырь со льдом на живот. А сколько времени, по моему мнению, следует держать больного и постели, если дело обойдется без осложнений? – По крайней мере, неделю, а лучше – до новолунии. День тянулся долго. Я был рад снова очутиться на авеню Вилье. Я сразу лег спать. Мне было не по себе, пожалуй, меня лихорадило, ведь врачи никогда не знают, есть у них жар или нет. Я сейчас же уснул, так велика была моя усталость. Не знаю, долго ли я спал, но вдруг я почувствовал, что в комнате я не один. Открыв глаза, я увидел в окне свинцово-бледное лицо, глядящее на меня белыми, пустыми глазами – на этот раз я забыл закрыть ставни. В комнату незаметно и бесшумно прокралось что-то, и по полу к кровати протянулась белая рука, как щупальца громадного осьминога. – Так, значит, ты хочешь вернуться в замок? – насмехался надо мной беззубый рот с бескровными губами. – Как мило и уютно было вчера под липами, когда я служил вам шафером, а кругом пели соловьи, не так ли? Соловьи в августе! Право, вы оба унеслись в какой-то очень дальний кран. А теперь ты хотел бы снова очутиться там? Что же, одевайся, садись на этот белый луч, который ты так любезно назвал щупальцем осьминога, и менее чем за минуту я отнесу тебя назад под липы, ибо мой свет летит так же быстро, как и твои грезы. – Я уже не грежу. Я очнулся от сновидений и но хочу туда возвращаться, призрак Мефистофеля! – О, так тебе снится, что ты проснулся? И твой запас нелепой брани еще не исчерпан? Призрак Мефистофеля! Ты уже называл меня старым фланером, донжуаном и шпионящей старой девой. Да, я действительно подсматривал за вами вчера вечером в парке и хотел бы знать, кто из нас двоих был донжуаном, – или ты предпочтешь, чтобы я назвал тебя Ромео? Только ты на него совсем не похож! Слепой дурак – вот кто ты. Дурак, который не понимает даже того, что было ясно твоему псу – что у меня нет возраста, нет пола, нет жизни, что я призрак. – Чей призрак? – Призрак мертвого мира. Бойся призраков! И перестань оскорблять меня, не то я ослеплю тебя лучом моего холодного света, который гораздо более смертоносен для человеческих глаз, чем золотая стрела бога-солнца. Больше я ничего не скажу тебе, кощунствующий сновидец. На востоке занимается заря, и мне пора возвращаться в мою могилу, иначе я не найду дороги. Я стар, и я устал. Ты думаешь, легко всю ночь блуждать, когда все отдыхают? Ты вот называешь меня зловещим и угрюмым, а разве легко быть веселым, когда живешь в могиле- хотя жизнью это называете только вы, смертные. Ты тоже умрешь когда-нибудь, и земля, на которой ты живешь, как и ты, обречена смерти. Я поглядел на призрака и в первый раз заметил, какой у него старый и усталый вид, но жалость во мне сменилась гневом, когда я услышал угрозу ослепить меня. – Прочь отсюда, могильщик! – закричал я. – Тебе нечего здесь делать! Я полон жизни! – А знаешь ли ты, – захихикал он, взбираясь на кровать и положив длинную белую руку мне на плечо, – а знаешь ли ты, зачем ты уложил дурака виконта в постель с пузырем льда на животе? Чтобы отомстить за ласточек? Как бы не так! Ты лицемер, Отелло! Ты не хотел, чтобы он прогуливался по парку при лунном свете с... – Убери свою лапу, ядовитый паук, не то я вскочу с постели и разделаюсь с тобой. Я сделал отчаянное усилие, чтобы сбросить с себя оцепенение, и проснулся весь в поту. Комната была полна серебристого света. Внезапно пелена спала с моих глаз, и в открытом окне я увидел в безоблачном небе полную луну – прекрасную и безмятежную. Девственная богиня Луна! Ты слышишь меня в ночной тиши? Ты кажешься такой кроткой и вместе с тем такой печальной. Можешь ли ты попять скорбь? Можешь ли ты простить? Можешь ли ты залечить раны бальзамом своего чистого света? Можешь ли ты научить забвению? Приди, нежная сестра, побудь со мной, я так устал! Положи свою прохладную руку на мой горячий лоб, успокой мои беспорядочные мысли. Шепни мне на ухо. что я должен сделать, куда я дол жен уйти, чтобы забыть песню сирен. Я долго стоял у окна и смотрел, как царица ночи свершает свой путь среди звезд. Я хорошо их знал но бессонным ночам и стал называть их имена: пламенный Сириус, Кастор и Поллукс, которых так любили моряки древности, Арктур, Альдебаран, Капелла, Вега, Кассиопея. А как называется эта звезда надо мной, манящая меня ровным, надежным светом? О, я ее хорошо знаю! Не раз ночью я направлял по ней свою лодку среди бурного моря, часто она указывала мне дорогу в заснеженных полях и лесах моей родины – Stella Polaris, Полярная звезда! Вот путь! Следуй за моим светом, и ты спасен.
Глава 7. ЛапландияСолнце уже закатилось за Вассо-ярви, но было еще светло от пламенеющего сияния, которое медленно сгущалось в золотые и рубиновые тона. Розоватый туман спускался на синие горы, на которых сверкали лиловые пятна снега и желто-серебристые березы в первом инее. Трудовой день закончился. Мужчины возвращались на стойбище с арканами на плечах, женщины – с большими березовыми мисками, полными свежего молока. Большое стадо оленей уже вернулось к стойбищу, и вокруг него расположились бдительные псы, готовые поднять тревогу при появлении волков или рысей. Постепенно замерло мычание телят и постукивание копыт, и тишину нарушал лишь редкий лай собак, крик козодоя да далекое уханье филина где-то в горах. Я сидел в дымном чуме на почетном месте рядом с Тури. Эллекаре, его жена, бросила кусок оленьего сыра в висящий над огнем котел и раздала по очереди – сначала нам, мужчинам, а потом женщинам и детям – миски с густым супом, который мы съели молча. То, что осталось в котле, было разделено между собаками, не сторожившими стадо, – они, одна за другой, вползали в чум и ложились у огня. Потом мы по очереди пили прекрасный кофе (две чашки ходили по кругу), а затем все вынули из кожаных кисетов короткие трубки и с большим удовольствием закурили. Мужчины сняли сапоги из оленьих шкур и разложили перед огнем связки осоки для просушки – лапландцы не носят носков. И вновь я пришел в восхищение при виде их маленьких ног с упругим подъемом и сильно выступающей пяткой. Некоторые женщины вынули спящих младенцев из подвешенных к шестам берестовых люлек и дали им грудь, другие взяли на колени малышей постарше и принялись искать у них в голове. – Я жалею, что ты так скоро нас покинешь, – сказал старый Тури. – Ты был желанным гостем. Ты мне нравишься. Тури хорошо говорил по-шведски и когда-то даже ездил в Лулеа, чтобы от имени лапландцев подать жалобу на новых поселенцев губернатору провинции, который был стойким защитником их безнадежного дела и, кстати, приходился мне дядей. Тури был могучим человеком, единовластным хозяином стойбища из пяти чумов, в которых жили его пять взрослых сыновей, их жены и дети, – все они с утра до вечера трудились, ухаживая за его оленьим стадом из тысячи голов. – Мы и сами, наверное, скоро сменим место стоянки, – продолжал Тури. – Зима обещает быть ранней. Снег под березами скоро затвердеет, и олени не смогут выкапывать из-под него мох, так что до конца месяца нам придется спуститься в сосновые леса. По лаю собак я слышу, что они чуют волка. А ты говорил, что видел вчера в ущелье Сульме след большого медведя, верно? – спросил он у молодого лапландца, который только что вошел в чум и скорчился у огня. Да, юноша видел этот след и еще много волчьих следов. Я сказал, что радуюсь тому, что в округе еще встречаются медведи, – я слышал, их уже почти не осталось. Тури ответил, что так оно и есть. А это старый медведь, который живет здесь уже много лет, – его часто видят в ущелье. Три раза зимой его берлогу облагали охотники, но он всякий раз уходил – он очень стар и хитер. Тури даже один раз стрелял в него, а он только покачал головой и посмотрел хитрыми, маленькими глазками, так как знал, что обыкновенная пуля его не убьет. Убить его может только серебряная пуля, отлитая в ночь под воскресенье возле кладбища. Это потому, что его любят ульдры. – Ульдры? Разве я не знаю ульдров, маленький народец, который живет под землей? Когда медведь зимою спит, ульдры приносят ему ночью пищу – ведь ни один зверь не может проспать всю зиму без еды. И Тури засмеялся. Медвежий закон запрещает убивать людей. Если медведь нарушает этот закон, ульдры перестают его кормить, и он зимой не спит. Медведь не так коварен и вероломен, как волк. У медведя сила двенадцати человек и хитрость одного, у волка же хитрость двенадцати человек, а сила – одного. Медведь любит честный бой. Того, кто с ним встречается и говорит: «Подходи, давай бороться, я тебя не боюсь!» – медведь только сбивает с ног и уходит, не причинив ему вреда. Медведь никогда не нападает на женщину – ей надо только показать ему, что она женщина, а не мужчина. Я спросил Тури, видел ли он когда-нибудь ульдров. Нет, он их не видел, a его жена их видела, и дети их часто видят. Зато он слышал, как они ходят под землей. Ходят они ночью, потому что днем спят, так как при дневном свете они ничего не видят. Если лапландцы случайно ставят чум над тем местом, где живут ульдры, те подают им знак, чтобы они шли дальше. Ульдры никому не причиняют зла, пока им не мешают. Если же их потревожат, они рассыпают по мху порошок, от которого олени гибнут десятками. Бывали случаи, когда они утаскивали из люльки лапландского ребенка и клали на его место своего собственного. Лица их детей сплошь покрыты черными волосами, а во рту у них длинные острые зубы. Некоторые говорят, что в таком случае надо стегать их ребенка розгами из горящих березовых прутьев – мать-ульдра не выдержит его крика и вернет твоего ребенка, а своего заберет. Другие говорят, что с ее ребенком следует обходиться так же хорошо, как со своим, и мать-ульдра из благодарности вернет твоего ребенка. Тут среди женщин поднялся оживленный спор, какой способ лучше, и матери с тревогой крепче прижимали младенцев к груди. Злейший враг лапландцев – это волк. Он не осмеливается открыто нападать на стадо оленей, а стоит совсем тихо, чтобы ветер донес до них его запах. Почуяв волка, олени в страхе разбегаются, и волк режет их поодиночке, иной раз по десятку в ночь. Бог создал всех животных, кроме волка, порожденного дьяволом. Если у человека на совести кровь другого человека и он не признается и своей вине, дьявол превращает его в волка. Волк может усыпить лапландцев, сторожащих ночью стадо, – для этою ему достаточно посмотреть на них из темноты своими сверкающими глазами. Обыкновенной пулей волка можно убить, только если перед этим сходишь с ней в церковь два воскресенья подряд. А лучше всего – обогнать его на лыжах по мягкому снегу и ударить палкой по носу. Тут он перевернется на спину и сразу сдохнет. Тури сам убил этим способом не один десяток волков, только однажды он промахнулся и волк укусил его за ногу. (Тут он показал мне страшные рубцы.) Прошлой зимой одного лапландца укусил волк, который уже упал на спину и умирал. Человек потерял так много крови, что заснул в снегу, и на следующий день его нашли замерзшим рядом с мертвым волком. А есть еще росомаха, которая вцепляется оленю в горло, как раз у главной жилы, и висит, пока олень, пробежав много миль, не падает от потери крови. Еще есть орел, который утаскивает в когтях новорожденных оленят, если матка отлучится хоть на минуту. Если же олень отобьется от стада, его задерет рысь, которая подкрадывается к добыче тихо, точно кошка. Тури сказал, что не понимает, как лапландцы умудрялись сохранять свои стада в те времена, когда они еще не заключили союз с собаками. Тогда собаки охотились на оленя вместе с волками. Только собаки умнее всех зверей и поняли, что им выгоднее дружить с лапландцами, а не с волками. И собаки предложили лапландцам свою службу, поставив такие условия: при жизни с ними будут обходиться, как с друзьями, а когда их жизнь будет подходить к концу, то хозяин будет их вешать. Вот почему и по сей день лапландцы вешают собак, когда они состарятся и не могут больше работать, а также и новорожденных щенят, которых приходится убивать из-за недостатка корма. Собаки лишились дара речи, когда его обрел человек, но они понимают каждое твое слово. Прежде все звери могли говорить, как и цветы, деревья, камни, которые созданы тем же богом, что и человек. Поэтому люди должны быть добры к животным, а со всеми неодушевленными предметами следует обходиться так, словно те могут видеть и слышать. В день Страшного суда бог сначала вызовет животных, чтобы они могли свидетельствовать против покойника. А уж после он выслушает людей. Я спросил у Тури, есть ли в их краях стало, – я так много слышал о них в детстве, что готов отдать что угодно, лишь бы посмотреть на одного из этих великанов-людоедов. – Сохрани бог! – сказал Тури со страхом. – Река, через которую ты завтра будешь переправляться, до сих пор называется рекой Стало, потому что там некогда жил старый людоед со своей женой-колдуньей. У них на двоих был лишь один глаз, и они постоянно ссорились, кому он должен принадлежать и кто из них должен видеть. Они всегда съедали своих собственных детей, но ели и лапландских детей, когда им удавалось их поймать. Стало говорил, что лапландские дети вкуснее, так как его отродье слишком пахнет серой. Однажды, когда они ехали по озеру на санках, запряженных двенадцатью волками, они, по обыкновению, затеяли ссору из-за глаза, и стало впал в такую ярость, что пробил дырку в дне озера, и через нее из озера навсегда ушла вся рыба. Вот почему и называется оно Сива. Завтра ты его будешь переезжать на лодке и сам убедишься в том, что в нем нет ни единой рыбы! Я спросил у Тури, что бывает, когда лапландцы заболевают, и как они обходятся без врача. Он сказал, что болеют они редко, а зимой и вовсе не болеют – разве что стоят лютые холода, когда иной раз замерзают новорожденные дети. Дважды в год по приказу короля к ним приезжает доктор, – по мнению Тури, этого было вполне достаточно. Доктору приходится два дня ехать по болотам, потом еще день переваливать пешком через гору, а при последнем посещении он едва не утонул, переправляясь через реку. К счастью, среди лапландцев есть много врачевателей, которые большинство болезней лечат гораздо лучше, чем королевский доктор. Врачеватели пользуются покровительством ульдров, которые учат их мудрости. Некоторые врачеватели умеют утишить боль одним прикосновением руки к больному месту. При большинстве болезней помогают кровопускание и втирания. Ртуть и сера также очень полезны, как и чайная ложка нюхательного табаку в чашке кофе. Две лягушки, варенные в течение двух часов в молоке, хорошо помогают от кашля – правда, крупная жаба еще лучше, только их не всегда можно найти. Жабы появляются из туч. Когда зимой тучи спускаются низко, жабы сотнями сыплются на снег. – Иначе откуда бы они брались на снежных пустырях, где нет никаких следов жизни? Чтобы- вылечить желтуху, которой лапландцы часто болеют весной, надо сварить в молоке десять вшей с солью и выпить натощак. Собачьи укусы быстро заживают, если рану потереть кровью этой же собаки. Больное место достаточно потереть шерстью ягненка, и боль тотчас проходит, это потому, что Иисус Христос часто говорил о ягнятах. Перед смертью человек бывает предупрежден: прилетает ворон и садится на шест чума. Тогда не надо громко говорить, чтобы не отпугнуть жизнь, иначе умирающий будет обречен неделю жить между двумя мирами. Если в твоих ноздрях останется запах покойника, то ты сам можешь умереть. Я спросил Тури, не живет ли кто-нибудь из врачевателей поблизости – я очень хотел бы с ним поговорить. Нет. Ближайший из них, старый лапландец Мирко, живет по ту сторону горы – он такой старый, что Тури помнит его еще с тех пор, когда был мальчиком. Он удивительный врачеватель, весьма любимый ульдрами. Все звери приближаются к нему без боязни и ни один не сделает ему ничего плохого, потому что звери сразу узнают того, кому покровительствуют ульдры. Он может успокоить боль одним прикосновением руки. Врачевателя всегда можно узнать по форме его руки. Если посадить подстреленную птицу на его ладонь, она будет сидеть совсем спокойно, так как тотчас узнает в нем врачевателя. Я протянул свою руку Тури, который и не подозревал, что я врач. Он молча и внимательно ее осмотрел, бережно загнул один палец за другим, измерил промежуток между большим и указательным пальцами и что-то сказал жене, которая, в свою очередь, взяла мою руку в свою крошечную коричневую птичью лапку. Я заметил тревогу в ее маленьких миндалевидных глазах. – Говорила ли тебе твоя мать, что ты родился в сорочке? Почему она не давала тебе грудь? Кто давал тебе грудь? На каком языке говорила твоя кормилица? Подмешивала она тебе в молоко кровь ворона? Вешала она тебе на шею волчий коготь? Давала она тебе потрогать череп мертвеца, когда ты был ребенком? Видел ли ты когда-нибудь ульдру? Слышал ли ты когда-нибудь далеко в лесу колокольчики их белых оленей? – Он врачеватель, – сказала жена Тури, тревожно поглядев на мое лицо. – Ему покровительствуют ульдры, – повторили все с испугом. Я сам почти испугался и отдернул руку. Тури сказал, что пора ложиться спать: день был длинным, а я уйду на рассвете. Мы улеглись вокруг тлеющего костра, и вскоре в дымном чуме наступила тишина. Я ничего не видел, кроме Полярной звезды, которая смотрела на меня через дымоход. Во сне я чувствовал теплую тяжесть собаки на моей груди и ее мягкую морду у меня в руке. На рассвете мы все были уже на ногах. Жители стойбища сошлись проводить меня. Я раздал моим новым друзьям скромные, но ценные для них подарки – табак и сладости, и они пожелали мне счастливого пути. Если все пройдет благополучно, то на следующий день я буду в Форстугане, ближайшем селении среди диких болот, водопадов, озер и лесов, – родины бездомных лапландцев. Ристин, шестнадцатилетняя внучка Тури, должна была служить мне проводницей. Она знала несколько слов по-шведски и уже бывала в Форстугане, откуда ей предстояло идти дальше, до ближайшего приходского села, где она училась в лапландской школе. Ристин шла передо мной в длинной белой куртке из оленьей шкуры и красной шерстяной шапке. Талию ее охватывал широкий кожаный кушак, расшитый синими и желтыми нитками и украшенный пряжками и пластинками из чистого серебра. На поясе висели нож, кисет и кружка. А за пояс она засунула небольшой топор. На ней были гетры из мягкой оленьей кожи, прикрепленные к широким кожаным штанам. Ее маленькие ноги были обуты в изящные сапожки из оленьей кожи, искусно расшитые синими нитками. На спине она несла лаукос, ранец из бересты, в котором лежали ее пожитки и наша провизия. Ранец был вдвое больше моего рюкзака, но, по-видимому, ничуть ее не стеснял. Она спускалась с отвесных склонов быстрым бесшумным звериным шагом, перепрыгивала с быстротою зайца через поваленные стволы и лужи. Иногда она ловко, как серна, взбиралась на крутую скалу, чтобы осмотреться. У подножья горы мы вышли к широкому ручью. Я не успел еще задуматься над тем, что мы будем делать, как Ристин была уже по пояс в воде, и мне оставалось только спуститься вслед за ней в ледяную воду. Впрочем, я скоро согрелся, когда мы с неимоверной быстротой начали взбираться на крутой склон. Ристин почти все время молчала, что было и к лучшему, так как я понимал ее лишь с огромным трудом. По-шведски она объяснялась так же скверно, как я по-лапландски. Затем мы расположились на мягком мху и прекрасно пообедали ржаными сухарями, свежим маслом, сыром и копченым оленьим языком, запивая все это восхитительной водой из горного родника. Мы закурили свои трубки и еще раз попытались понять друг друга. – Как называется эта птица? – спросил я. – Лахоль, – улыбнулась Ристин, сразу узнавшая мелодичное посвистывание ржанки, которая разделяет одиночество лапландцев и которую они так любят. Из ивового куста донеслась чудесная песня синегрудого реполова. – Яйло! Яйло! – засмеялась Ристин. Лапландцы говорят, что у реполова в горле колокольчик и что он знает сто песен. Высоко над нами, ввинченный в синее небо, висел черный крест. Это был королевский орел, который, паря на неподвижных крыльях, окидывал взором свои пустынные владения. С горного озера донесся тоскливый крик нырка. – Ро-ро-райк, – точно повторила Ристин. Она объяснила, что это предвещает хорошую погоду. Когда нырок говорит «вар-люк, вар-люк-люк-люк» – это значит: снова будет дождь, снова, снова дождь, сообщила мне Ристин. Я лежал, растянувшись на мягком мху, курил трубку и наблюдал, как она заботливо перекладывает вещи в лаукосе: синий шерстяной платок, запасную пару оленьих сапожков, пару прекрасно вышитых красных рукавичек для выхода в церковь и Библию. Снова меня поразила благородная форма ее маленьких рук, свойственная всем лапландцам. Я спросил, что хранится в коробочке из березового корня. Так как я ничего не понял из ее долгого объяснения на сметанном шведско-финско-лапландском наречии, то встал и открыл коробочку. Там лежала горсть обыкновенной земли. Для чего она ей нужна? Снова Ристин попыталась ответить мне, и снова я ничего не понял. Она нетерпеливо покачала головой, несомненно считая, что я очень глуп. Вдруг она растянулась на мху и некоторое время лежала неподвижно с закрытыми глазами. Потом поднялась, наскребла под мхом пригоршню земли и, с особо серьезным выражением лица, протянула ее мне. Тогда я понял, что было в коробочке из березового корня. Это была земля с могилы какого-нибудь лапландца, погребенного прошлой зимой в лесной глуши. Ристин несла ее священнику, чтобы он прочитал над ней заупокойную молитву и рассыпал ее по кладбищу. Мы вскинули на спину свои рюкзаки и пошли дальше. По мере того как мы спускались по склону, ландшафт менялся все больше. Сначала мы шли по нескончаемой тундре, заросшей осокой и морошкой, ярко-желтые ягоды которой мы на ходу срывали и ели. Потом одинокие карликовые березки сменились рощицами серебристой березы, осин и ольхи, зарослями ивняка, дикой вишни и смородины. Вскоре мы вошли в дремучий еловый лес, а через два часа уже шагали по глубокому ущелью между отвесными, заросшими мхом утесами. Небо над нами было еще светло от лучей заходящего солнца, но в ущелье уже совсем смерклось. Ристин тревожно оглядывалась по сторонам: конечно, ей хотелось выбраться на плато до наступления ночи. Вдруг она остановилась как вкопанная. Я услышал треск веток и увидел шагах в пятидесяти от себя что-то темное и громадное. – Беги, – прошептала Ристин, побелев, и ее маленькая рука схватилась за топор. Я охотно побежал бы. Однако ногу мне свела судорога, и я был не в состоянии сделать ни шагу. Теперь я хорошо его рассмотрел. Он был по колено скрыт зарослями черники, и из его громадной пасти торчал кустик, усыпанный его любимыми ягодами, – мы, несомненно, оторвали его от ужина. Он был на редкость велик и, судя по облезлой шкуре, очень стар. Конечно, это был тот самый медведь, о котором мне рассказывал Тури. – Беги, – в свою очередь шепнул я Ристин, с рыцарским намерением прикрыть ее отступление. Впрочем, героизм мой немногого стоил, так как я все равно не мог сдвинуться с места. Ристин не побежала. И ради сцены, которая последовала затем, стоило приехать из Парижа в Лапландию. Вы можете не поверить тому, что я расскажу дальше, – мне все равно. Ристин, держа руку на топоре, приблизилась к медведю. Другой рукой она приподняла рубаху и показала медведю свои широкие кожаные штаны, которые носят лапландские женщины. Медведь выпустил изо рта веточку черники, несколько раз громко фыркнул и скрылся в еловой чаще. – Черника ему больше по вкусу, чем я, – сказала Ристин, когда мы пошли дальше, как могли быстрее. Ристин рассказала мне, что весной, когда мать забрала ее из школы, они здесь в ущелье встретили этого же старого медведя, и он убежал, как только ее мать показала ему, что она женщина. Вскоре ущелье осталось позади, и мы зашагали через сумрачный лес по бархатистому ковру серебристо-серого мха, поросшего линнеей и грушанкой. День угасал, но его сменил не мрак, а чудесный полусвет летних северных ночей. Каким образом Ристнн находила дорогу в девственной чаще, остается загадкой для моего тупого мозга. Вдруг мы снова вышли к нашему приятелю-ручью, и я второпях наклонился и коснулся губами его прохладного ночного лика. Ристин объявила, что пора ужинать. С невероятной быстротой она нарубила дров и развела костер между двумя валунами. Мы поели, покурили и, подложив под голову рюкзаки, погрузились в глубокий сон. Ристин разбудила меня и протянула мне свою красную шапку, полную черники. Не удивительно, что старый медведь так любил эту ягоду – я редко едал завтрак вкуснее. Затем мы тронулись в путь. И опять нам повстречался наш приятель ручей: весело танцуя по камням и уступам, он журчал, чтобы мы пошли с ним к горному озеру. Так мы и сделали, опасаясь, как бы он не сбился с пути в предрассветной мгле. Иногда мы теряли его из виду, но продолжали слышать его песню. Иногда он поджидал нас у отвесной скалы или у поваленного дерева, но потом быстро мчался вперед, нагоняя потерянное время. Вскоре уже нечего было опасаться, что он заблудится в полутьме: ночь быстрыми колдовскими шагами отступала в глубь леса. Золотой свет горел на вершинах елей. – Пиави! – сказала Ристин. – Солнце встает. В тумане у наших ног открыло глаза горное озеро. Я спустился к воде, с тревогой предчувствуя новое ледяное купание. К счастью, я ошибся. Ристин остановилась около маленькой эки – плоскодонки, укрытой под упавшей елью. Лодочка эта не принадлежала никому, а, вернее, принадлежала всем. Лапландцы пользовались ею, когда изредка отправлялись в село, чтобы выменять оленьи шкуры на кофе, сахар и табак – единственную роскошь в их скудной жизни. Вода в озере была кобальтово-синей, и цвет ее был прекраснее сапфировой синевы Голубого Грота на Капри. Она была такой прозрачной, что мне казалось, я вот-вот увижу дыру, пробитую страшным стало в дне водоема. На полпути через озеро нам встретились два величавых путешественника, которые плыли рядом, высоко держа над водой свои великолепные рога. К счастью, они приняли меня за лапландца, и мы смогли подойти к ним так близко, что я хорошо разглядел их прекрасные кроткие глаза, без страха устремленные на нас. Глаза лосей, как и северных оленей, обладают одним странным свойством: они кажутся устремленными прямо на тебя, под каким бы углом ты ни смотрел на них. Мы быстро взобрались на крутой берег и снова пошли по бескрайней болотистой равнине, ориентируясь лишь по солнцу. Моя попытка объяснить Ристин назначение моего карманного компаса успеха не имела, и я сам перестал смотреть на него, полагаясь на инстинкт моей проводницы. Но она заметно спешила, и вскоре у меня создалось впечатление, что она не уверена в избранном пути: она быстро шла в одном направлении, останавливалась, втягивая ветер трепещущими ноздрями, а потом бросалась в сторону и все повторялось сначала; порой она наклонялась и нюхала землю, как собака. – Рог! – сказала она внезапно, указывая на низкую тучу, которая с невероятной скоростью надвигалась на нас. Да, это правда был туман – и какой! Через минуту нас окутала плотная белая пелена, столь же непроницаемая, как лондонский ноябрьский туман. Нам пришлось взяться за руки, чтобы не потерять друг друга. Так мы брели вперед часа два по колено в ледяной воде. Наконец Ристин сказала, что сбилась с дороги и надо подождать, пока туман не рассеется. А когда это будет? Она не знает. Может быть, пройдет день и еще ночь, а может быть, через час – все зависит от ветра. Это было одно из самых неприятных приключений в моей жизни. Я хорошо знал, что при нашей жалкой экипировке туман на бескрайних болотах гораздо опаснее, чем встреча с медведем в лесу. Я знал также, что сделать мы ничего не можем и остается только ждать. Несколько часов мы просидели на рюкзаках, и туман прилипал к нашей коже, как холодная мокрая простыня. Мои страдания достигли кульминации, когда я, желая закурить трубку, обнаружил, что карман моего жилета полон воды. Я еще печально смотрел на мокрый коробок со спичками, а Ристин уже высекла огонь и закурила трубку. Цивилизация потерпела еще одно поражение, когда я решил надеть сухие носки и обнаружил, что мой водонепроницаемый рюкзак лучшей лондонской фирмы промок насквозь, в то время как пожитки Ристин в самодельном берестовом лаукосе остались совершенно сухими. Мы с нетерпением ждали, когда закипит вода для столь желанной чашки кофе, но тут порыв ветра задул мою спиртовку. Ристин быстро метнулась навстречу ветру и, вернувшись, приказала мне скорее надеть рюкзак. Через минуту сильный ветер уже дул нам в лицо и туманная завеса поднялась высоко над нашими головами. Глубоко внизу в долине у наших ног, точно меч, блестела на солнце большая река. На другом ее берегу темнел сосновый бор, уходя к горизонту. Ристин подняла руку и указала на струйку дыма, курившуюся над вершинами деревьев. – Форстуган! – сказала Ристин. Она сбежала с обрыва и, ни минуты не раздумывая, вошла в реку – вода доставала ей до плеч. Я последовал за ней. Вскоре мы потеряли дно и поплыли, как лоси, по лесному озеру. После получасовой ходьбы по лесу мы пришли к просеке, несомненно проложенной человеком. С громким лаем бросилась на нас лапландская собака. После обстоятельного обнюхивания она страшно обрадовалась и все время бежала впереди, показывая нам дорогу. Перед своим красным домом стоял Ларс Апдерс, форстуганец, в длинной овечьей шубе и деревянных башмаках – великан двухметрового роста. – Добрый день! – сказал Ларс Андерс. – Откуда ты идешь? Почему ты не послал эту лапландскую девчонку вперед за моей лодкой? Положи-ка в очаг полено потолще, Керстин!-крикнул он в дверь жене.- Он переплыл реку с лапландской девчонкой. Им нужно высушить одежду. Мы с Ристин уселись перед огнем на низкой скамейке. – Он мокрый, как выдра, – сказала матушка Керстин, которая помогла мне стащить чулки, панталоны, фуфайку и фланелевую рубашку и развесила их на воровки под потолком. С моего тела капала вода. Ристин уже сняла оленью куртку, гетры, кожаные штаны и шерстяную безрукавку – рубашки на ней не было вообще. А потом мы сели рядом на деревянной скамейке перед пылающим огнем, совсем нагие, какими нас и создал творец. Старики не видели в этом ничего особенного, да так оно, в сущности, и было. Час спустя я уже осматривал свое новое жилище, облаченный в черный праздничный сюртук дядюшки Ларса из домотканого сукна и его деревянные башмаки. Ристин сидела у печи на кухне, где матушка Керстин спешно пекла хлеб. Иностранец, который приходил накануне с лапландцем из Финляндии, съел весь хлеб, который был в доме. Сына стариков не было дома – он рубил дрова на другом берегу реки, – и мне предстояло ночевать в его каморке над коровником. Они надеялись, что коровий запах мне не помешает. Нисколько! Он мне даже нравится. Дядя Ларс сказал, что сходит в амбар за овчиной для моей постели – ведь ночи уже холодные. Амбар стоял на четырех столбах в человеческий рост вышиной – для защиты от четвероногих гостей и зимних заносов. В нем было полно одежды и мехов, аккуратно развешанных но стенам на оленьих рогах: волчья доха дядюшки Ларса, шубы его жены и с полдюжины волчьих шкур. На полу лежала великолепная медвежья полость. На колышке висел свадебный наряд матушки Керстин: яркая шелковая кофта, чудесно расшитая серебром, длинная зеленая шерстяная юбка и головной убор, отделанный старинными кружевами, воротник из беличьего меха, красный кожаный пояс с пряжками из чистого серебра. Когда мы спускались по лестнице из кладовой, я напомнил дядюшке Ларсу, что он забыл запереть дверь. Но он объяснил, что это не страшно – волкам, лисам и ласкам одежда не нужна, а съестного в амбаре нет ничего. После прогулки по лесу я сел у жаркого огня за чудесный ужин: лапландские форели, лучшие в мире, домашний хлеб прямо из печи, свежий сыр и домашнее пиво. Я думал, что буду ужинать с Ристин, но это, по-видимому, противоречило этикету, и она ужинала на кухне с внучатами. Старики сидели рядом со мной и смотрели, как я ем. – Ты видел короля? Нет, короля я не видел, так как приехал не из Стокгольма, а прямо из другой страны, из другого города, который гораздо больше Стокгольма. Дядюшка Ларс не знал, что есть город больше Стокгольма. Я сказал матушке Керстин, что нахожу ее свадебный наряд чрезвычайно красивым. Она улыбнулась и сказала, что в нем венчалась еще ее мать бог знает сколько лет назад. – Неужели вы и на ночь оставите амбар открытым? – спросил я. – Почему бы и нет? – удивился дядюшка Ларс. – Я уже говорил тебе, что там нет ничего съестного, а волки и лисицы не утащат нашего платья. – Но их может унести кто-нибудь другой. Амбар стоит в лесу, в стороне от вашего дома. Одна медвежья полость стоит больших денег, а любой антиквар в Стокгольме охотно даст две сотни риксдалеров за свадебное платье вашей жены. Старики посмотрели на меня с удивлением. – Но разве ты не слышал, как я говорил тебе, что медведя я сам застрелил и волков тоже? Разве ты не понял, что свадебный наряд принадлежит моей жене и она получила его от матери? Разве ты не понимаешь, что все это принадлежит нам, пока мы живы, а когда мы умрем, все это перейдет нашему сыну? Так кто же унесет эти вещи? О чем ты говоришь? Дядюшка Ларс и матушка Керстин смотрели так, словно мои слова их рассердили. Вдруг дядюшка Ларс почесал затылок, и его старые глаза хитро заблестели. – А! Я понял, о ком он ведет речь, – сказал он с усмешкой. – О тех людях, которых называют ворами. Я спросил дядюшку Ларса про Сива-озеро. Правда ли то, что мне рассказывал Тури, будто великан стало пробил в его дне дырку, и вся рыба уплыла! Да, это так. В озере нет ни единой рыбешки, хотя другие горные озера так и кишат рыбой, но повинен ли в этом стало, он сказать не может. Лапландцы суеверны и невежественны. Они даже не христиане, и никто не знает, откуда они пришли сюда, а их язык не похож ни на один другой язык на свете. – А есть ли великаны и тролли на этом берегу реки? – В прежние времена они тут жили, это верно, – сказал дядюшка Ларс. Мальчиком он много наслышался о большом тролле, который жил на соседней горе. Тролль этот был очень богат, и сотни безобразных карликов сторожили его золото под горой, и у него было большое стадо белоснежных оленей с серебряными бубенчиками на шее. Но с тех пор, как король начал добывать в горах руду и строить тут железную дорогу, о троллях больше ничего не слышно. Ну конечно, скогсра, лесная ведьма, никуда не делась и по-прежнему старается заманить людей в чащу, чтобы они сбились с дороги. Иногда она кричит по-птичьи, а иногда зовет нежным женским голосом. Многие говорят, что она настоящая женщина, очень злая и очень красивая. Если повстречаешь ее в лесу, то надо сразу бежать оттуда, а если хоть раз оглянешься на нее, то пропадешь. И не следует сидеть в лесу под деревом в полнолуние. Она подойдет, сядет рядом и станет обнимать тебя, как женщина, когда она хочет, чтобы мужчина полюбил ее. На самом же деле она замышляет высосать кровь из твоего сердца. – А глаза у нее большие и темные? – спросил я с тревогой. Этого дядюшка Ларс не знал – сам он ее никогда не видел, но вот брат его жены встретил ее в лесу лунной ночью. С тех пор он перестал спать и повредился в рассудке. А гномы в их краях есть? Да, в сумерках здесь шныряет всякая мелкая нечисть. В коровнике живет маленький гном, и внучата частенько его видят. Вреда от него нет никакого, если ему не докучать и ставить для него в угол миску с овсяной кашей. А вот смеяться над ним нельзя. Как-то железнодорожный инженер, который должен был строить мост через реку, переночевал в Форстугане. Он напился, плюнул в миску с кашей и сказал: «Будь я проклят, если гномы существуют!» Когда вечером он возвращался по льду через озеро, его лошадь поскользнулась, упала и была разорвана волками. Наутро люди, возвращаясь из церкви, нашли его замерзшим в санях. Двух волков он застрелил из ружья. Не будь ружья они бы и его съели. – А далеко ли от Форстугана до соседнего селения? – Восемь часов езды по лесу на хорошей лошади. – Когда я час назад шел через лес, я слышал коровьи колокольчики. Наверное, в ваших местах много скота? Ларс Андерс выплюнул табачную жвачку и сказал только, что я ошибся, – ближе чем в ста милях в лесах нет ни одного стада, а его собственные четыре коровы стоят в коровнике. Я повторил, что совершенно отчетливо слышал в чаще колокольчики – я еще подумал, но серебряные ли они, так мелодичен был их звон. Ларс Андерс и матушка Керстин тревожно переглянулись, но ничего не сказали. Я пожелал им спокойной ночи и отправился в свою каморку над коровником. За окном чернел безмолвный лес. Я зажег сальную свечку на столе и улегся на овчину, усталый и сонный от долгой ходьбы. Некоторое время я слушал, как коровы жуют свою жвачку, потом где-то далеко в лесу заухала сова; я глядел на мерцающий огонек огарка, его тусклый свет нежил мои глаза – ведь я не видел сальных свечей с тех пор, как кончилось мое детство. Мои веки смыкались, но мне казалось, что я вижу, как маленький мальчик темным зимним утром идет по глубокому снегу и школу: за спиной у него ранец с книгами, а в руке точно такой же сальный огарок. Ученикам полагалось приносить из дому свечу, чтобы освещать свою парту. Некоторые мальчики приносили толстые свечи, другие – тонкие, вроде той, которая сейчас горела на столе. Я был богатым учеником, и на моей парте горела толстая свеча. На соседней парте горела самая тонкая свечка в классе, так как мать моего соседа была очень бедна. Но на рождественских экзаменах я провалился, а он выдержал лучше всех в классе, потому что у него было больше света в голове. Мне почудилось на столе какое-то шуршание. Вероятно, я задремал, так как свеча уже догорала. Тем не менее я отчетливо разглядел человечка ростом с мою ладонь; он сидел на столе, скрестив ноги, осторожно трогал цепочку моих часов с репетиром и, склонив набок старую, седую голову, прислушивался к их тиканью. Он был так поглощен этим занятием, что не заметил, как я приподнялся на постели. Вдруг он меня увидел, бросил часовую цепочку, с ловкостью матроса соскользнул по ножке стола на пол и побежал к двери со всей быстротой, на какую были способны его крохотные ножки. – Не бойся, маленький гном! – сказал я. – Ведь это только я! Не убегай, и я покажу тебе, что находится в золотой коробочке, которая так тебя интересует. Она может звонить, как звонят в церкви по воскресеньям. Он остановился и посмотрел на меня добрыми глазками. – Не понимаю! – сказал гном. – По запаху я решил, что тут ребенок, а то бы я не пришел сюда, но у тебя вид взрослого мужчины... Подумать только! – вдруг воскликнул он и вскарабкался на стул, который стоял у постели. – Подумать только, какая удача! Встретить тебя тут, в этой глуши! Ты остался таким же ребенком, каким был, когда я видел тебя в последний раз в детской вашего старого дома, – иначе ты не увидел бы меня сегодня вечером, когда я залез на стол. Разве ты меня не узнаешь? Ведь это я, когда в доме все засыпали, приходил каждую ночь в твою детскую, чтобы все уладить и разогнать дневные горести. А ты всегда приносил мне кусок сладкого пирога в день твоего рождения, и еще орехи, изюм и всякие сладости с елки; и ты никогда не забывал поставить мне миску с кашей. Почему ты покинул свой старый дом в глубине большого леса? Тогда ты все время смеялся. Почему теперь ты так печален? – Потому что мои мысли не дают мне покоя, я нигде не могу долго оставаться, я не могу забыть, я не могу спать. – Совсем как твой отец. Я столько раз видел, как он всю ночь напролет ходил взад и вперед по спальне. – Расскажи мне про моего отца, я почти его не помню. – Твой отец был странный человек, мрачный и молчаливый. Он был добр к беднякам и животным, но сурово обходился со своими близкими. Тебя он часто бил, но, правда, ты был трудным ребенком. Ты никого не слушался, и казалось, что ты никого не любишь – ни отца, ни мать, ни брата, ли сестру. Правда, по-моему, ты любил свою кормилицу. Ты еще помнишь Лену? Больше ее никто не любил, и все ее боялись. Взяли ее только потому, что твоя мать не могла тебя кормить. Никто не знал, откуда она. Кожа у нее была смуглая, как у лапландки, которая привела тебя сюда, по только она была гораздо выше. Давая тебе грудь, она пела на каком-то неизвестном языке, а кормила она тебя до двухлетнего возраста. Никто, даже твоя мать, не смел к тебе подходить, потому что кормилица рычала, как волчица, если кто-нибудь хотел взять тебя из ее рук. В конце концов ее рассчитали, но она вернулась ночью и попыталась тебя украсть. Твоя мать так испугалась, что снова приняла ее в дом. Она приносила тебе всяких зверей, чтобы ты с ними играл: летучих мышей, ежей, белок, крыс, змей, сов и ворон. Я своими глазами видел, как она надрезала шею ворона и добавила несколько капель его крови тебе в молоко. Однажды, когда тебе было четыре года, пришел начальник полиции с двумя полицейскими, и они увели ее, надев на нее наручники. Говорили, что она что-то сделала со своим собственным ребенком. Весь дом обрадовался, а ты тяжело заболел. Больше всего тебе доставалось из-за твоих зверей. Твоя комната просто кишела ими, и они спали в твоей постели. Разве ты не помнишь, как жестоко тебя пороли за то, что ты прятал в постели яйца? Стоило тебе найти птичье яйцо, и ты тащил его в кровать, надеясь высидеть птенца. Но маленький ребенок, конечно, не мог не заснуть ночью, и каждое утро твоя постель была полна раздавленных яиц, и каждое утро тебя секли, но ничто не помогало. А помнишь тот вечер, когда твои родители вернулись из гостей и увидели, что твоя сестра сидит под зонтиком на столе и кричит от ужаса? Твои питомцы сбежали из твоей комнаты, летучая мышь вцепилась ей в волосы, крысы, жабы и змеи ползали по полу, а в твоей кровати нашли целый выводок мышей. Отец жестоко тебя высек, а ты бросился на него и укусил собственного отца за руку. На другой день на рассвете ты удрал из дому, взломав ночью кладовую, чтобы взять на дорогу еды, и, разбив копилку сестры, ты забрал все ее сбережения, потому что сам никогда не копил денег. Весь день и всю ночь слуги тщетно тебя искали. Наконец твой отец, поскакавший в город, чтобы заявить в полицию, нашел тебя – ты спокойно спал в снегу у дороги, но твоя собака залаяла, когда он проезжал мимо. Я слышал, как лошадь твоего отца рассказывала в конюшне другим лошадям, что отец молча поднял тебя в седло, отвез домой и запер в темной комнате, где ты провел на хлебе и воде двое суток. На третий день тебя привели к отцу. Он спросил, почему ты убежал из дому. Ты сказал, что никто здесь тебя не понимает, и ты хотел уехать в Америку. Он спросил, сожалеешь ли ты, что укусил его руку. Ты сказал, что нет. На следующее утро тебя отправили в город в школу и домой взяли только на рождественские каникулы. В день рождества вы в четыре часа все поехали к заутрене. Когда вы переезжали через замерзшее озеро, за вами погналась волчья стая – зима стояла очень суровая, и волки совсем изголодались. Церковь сияла свечами, а по сторонам главного алтаря зеленели две рождественские елки. Прихожане стоя пели: «Приветствуем тебя, счастливейшее утро». Когда псалом кончился, ты попросил у отца прощения за то, что укусил его, и он погладил тебя по голове. На обратном пути ты пытался выпрыгнуть из саней и объяснил, что хочешь пойти по волчьим следам посмотреть, куда делись волки. К вечеру ты снова исчез, и тебя безуспешно искали всю ночь. Утром лесник нашел тебя под большой елкой, – ты сладко спал. Вокруг дерева было множество волчьих следов, и лесник сказал, что просто чудо, как волки тебя не разорвали. Но самое скверное случилось во время летних каникул, когда служанка нашла под твоей кроватью человеческий череп с прядью рыжих волос на затылке. Твоя мать упала в обморок, а отец выпорол тебя так, как еще никогда не порол, и снова запер в темной комнате. Оказалось, что ночью ты поехал на своей лошадке на деревенское кладбище, проник в склеп и унес череп, лежавший на груде костей. Священник, который раньше был директором школы для мальчиков, сказал твоему отцу, что ему не приходилось слышать, чтобы десятилетний мальчик совершал столь ужасный грех, противный и богу и людям. На твою мать, женщину очень набожную, это произвело страшное и неизгладимое впечатление. Она, казалось, начала тебя бояться – и не только она. Она говорила, что не понимает, как она могла дать жизнь такому чудовищу. Твой отец говорил, что ты не его сын, а дьявольское отродье. Старая экономка считала, что во всем виновата кормилица, которая заколдовала тебя, подмешав тебе что-то в молоко и повесив тебе на шею волчий коготь. – Неужели все, что ты рассказываешь о моем детстве, – правда? Да, пожалуй, я был очень странным ребенком! – Все, что я тебе рассказал, – чистейшая правда, – ответил гном. – За то, что ты рассказываешь другим, я не отвечаю. Действительность и мечта сливаются для тебя воедино, как у всех детей. – Но ведь я не ребенок. В следующем месяце мне исполнится двадцать семь лет. – Нет, большой ребенок, иначе ты не увидел бы меня. Только дети могут видеть нас, гномов. – А сколько тебе лет, человечек? – Шестьсот. Я знаю это потому, что я родился в один год со старой елью перед окном твоей детской, на которой свила гнездо большая сова. Твой отец всегда говорил, что это самое старое дерево во всем лесу. Разве ты не помнишь большую сову, не помнишь, как она сидела у самого окна и смотрела на тебя круглыми глазами? – А ты женат? – Нет, я еще холостой, – сказал гном, – а ты? – Пока нет, но... – И не женись! Мой отец часто повторял нам, что женитьба – дело рискованное, и недаром есть присловье, что тещу надо выбирать осторожно! – Шестьсот лет! Неужели? А по виду никак не дашь тебе столько. Я бы ни за что об этом не догадался, глядя, как ты соскользнул по ножке стола и побежал по полу, когда заметил, что я проснулся. – Ну, ноги мне служат еще хорошо, только вот глаза стали что-то уставать, и днем я почти ничего не вижу. А еще у меня бывает какой-то странный шум в ушах – это началось с тех пор, как вы, люди, принялись устраивать эти ужасные взрывы в наших горах. Некоторые гномы говорят, что вы задумали отнять у троллей их золото и железо. Другие утверждают, будто вы готовите пору для этой огромной желтой змеи с двумя черными полосками на спине, которая, извиваясь, ползет через поля, леса и потоки, изрыгая дым и огонь. Мы все боимся ее, все звери в лесах и полях, все птицы в небе, все рыбы в реках и озерах, и даже тролли в недрах гор в ужасе бегут на север при ее приближении. А что будет с нами, бедными гномами? А что станется с детьми, когда не будет нас, чтобы нашептывать нм во сне наши сказки и охранять их мечты? А кто будет заботиться о лошадях в конюшнях и присматривать, чтобы они не падали на льду и не ломали ног? Кто станет будить коров и помогать им ухаживать за новорожденными телятами? Видишь ли, наступили тяжелые времена – что-то в нашем мире не так и нигде нет покоя. Этот постоянный шум и грохот действуют мне на нервы! Но я не могу дольше с тобой оставаться. Совы уже засыпают, все ночные звери уходят в свои логовища, белки уже грызут еловые шишки, скоро запоет петух и за озером опять загремят ужасные взрывы. Больше я не в силах этого терпеть. Я ухожу отсюда, и нам настало время прощаться. До восхода солнца я должен добраться до Кебнекайзе. – Кебнекайзе? Но до Кебнекайзе отсюда не одна сотня миль, так как же ты, скажи на милость, доберешься туда на своих коротких ножках? – Какой-нибудь журавль или дикий гусь подвезет меня туда. Они сейчас собираются там, готовясь к перелету в страны, где нет зимы. На худой конец, я доеду на спине медведя или волка – все они в дружбе с нами, гномами. Ну, мне пора. – Не уходи! Побудь со мной еще немножко, и я покажу тебе, что находится и золотой коробочке, которая тебя так заинтересовала. – А что у тебя в золотой коробочке? Какой-нибудь зверь? Мне показалось, что я слышал, как бьется его сердце. – Ты слышал, как бьется сердце Времени. – А что такое Время? – Этого я не могу тебе объяснить, да и никто другой не смог бы. Говорят, Время слагается из трех разных вещей: прошлого, настоящего и будущего. – И ты всегда носишь его с собой в этой золотой коробочке? – Да, оно никогда не отдыхает, никогда не спит и никогда не устает повторять мне одно и то же слово. – И ты понимаешь, что оно говорит? – Увы, да! Каждую секунду, каждую минуту, каждый час и днем и ночью оно мне говорит, что я становлюсь старше, что я должен умереть. Скажи мне, человечек, пока ты еще не ушел, – ты боишься смерти? – Боюсь чего? – Того дня, когда твое сердце перестанет биться, винтики и колесики всего механизма рассыплются, твои мысли остановятся и твоя жизнь погаснет, как огонек этого огарка на столе. – Кто забил тебе голову такими глупостями? Не слушай голоса в золотой коробочке. «Прошлое, настоящее, будущее», – какая нелепость. Разве ты не понимаешь, что все это одно и то же? Разве ты не понимаешь, что в этой золотой коробочке кто-то смеется над тобой? На твоем месте я бы бросил ее в реку, чтобы утопить сидящего в ней злого духа. Не верь тому, что он говорит, – он лжец! Ты навсегда останешься ребенком, ты никогда не состаришься, никогда не умрешь. Приляг и поспи немного. А потом над верхушками елей взойдет солнце, в окно заглянет новый день, и при его свете ты будешь видеть все гораздо яснее, чем при свете сальной свечки. А теперь мне пора. Прощай, мечтатель! Рад был повидать тебя. – А я – тебя, маленький гном! Он соскользнул со стула у моей постели и, топоча деревянными башмаками, побежал к двери. Пока он искал в кармане ключ, он вдруг разразился таким громким смехом, что должен был схватиться обеими руками за живот. – Смерть! – заливался он. – Подумать только! Ничего подобного в жизни не слышал! Какие же они близорукие дураки, эти большие обезьяны, по сравнению с нами, маленькими гномами. Смерть! Ну, и глупость же, клянусь повелителем гномов! Когда я, проснувшись, посмотрел в окно, земля побелела от снега. В вышине слышалось хлопанье крыльев и крики диких гусей. Счастливого пути, маленький гном! Пока я завтракал овсяной кашей с парным молоком и пил чудесный кофе, дядюшка Ларс рассказал мне, что ночью он два раза поднимался с постели – собака все время беспокойно рычала, как будто она что-то видела или слышала. Ему самому показалось, что он видит около дома крадущийся темный силуэт, похожий на волка. Ему послышались голоса в коровнике, но он понял, что это я разговариваю во сне, и успокоился. Куры кудахтали всю ночь. – Видишь? – сказал дядюшка Ларс, указывая на след, ведущий по свежему снегу прямо к моему окну. – Их было не меньше трех. Я живу здесь более тридцати лет и никогда не видел следов волчьей стаи так близко от дома. А вон там, видишь? – Он указал на другие следы, величиною с человеческие. – Я сначала не поверил своим глазам. Не будь я Ларс Андерс, если здесь сегодня не побывал медведь. Последний раз я убил медведя в этом лесу десять лет назад. А слышишь стрекотание на большой ели у коровника? Их там десятка два, не меньше. Мне еще не приходилось видеть столько белок на одном дереве! А ты слышал, как всю ночь ухала сова в лесу, а на озере кричал нырок? И как на рассвете вокруг дома кружил козодой? Я ничего не понимаю – обычно ночью в лесу тихо, как в могиле. Зачем приходили сюда все эти звери? Ни Керстин, ни я не сомкнули глаз всю ночь. Керстин думает, что лапландка околдовала дом, но та уверяет, что прошлым летом крестилась в Рюкне. Только с лапландцами надо держать ухо востро – они все колдуны и знаются со всякой чертовщиной. Ну, да на рассвете я ее проводил: ходит она быстро и до заката будет в лапландской школе в Рюкне. А ты когда отправляешься? Я сказал, что никуда не спешу и с удовольствием пробуду тут еще дня два – мне очень нравится Форстуган. Дядюшка Ларс сказал, что вечером вернется его сын и мне негде будет ночевать. Я ответил, что могу спать в сарае – я люблю запах сена. Ни дядюшке Ларсу, ни матушке Керстин этот план не понравился. Я почувствовал, что они хотят от меня отделаться – они не разговаривали со мной, и казалось даже, что они меня боятся. Я спросил дядюшку Ларса про незнакомца, который ночевал у них за два дня до меня и съел весь хлеб. Он не знал ни слова по-шведски, сказал Лари Андерс. Лапландец из Финляндии, который нес его рыболовные снасти, объяснил, что они заблудились. Они совсем изголодались и съели все, что было в доме. Дядюшка Ларе показал мне монету, которую незнакомец подарил их внучатам, как они ни отказывались, – неужели это и вправду золото? Это был английский соверен. На полу у окна лежал номер «Таймс», адресованный сэру Джону Скотту. Я развернул газету и прочел гигантский заголовок: «Страшная эпидемия холеры в Неаполе! Свыше тысячи случаев ежедневно». Час спустя у дверей стоял Пелле, внук дядюшки Ларса, с мохнатой норвежской лошадкой. Дядюшка Ларе был поражен, когда я предложил ему заплатить хотя бы за провизию, которой он наполнил мой рюкзак, и сказал, что это неслыханная вещь. Он сказал, что мне нечего опасаться: Пелле прекрасно знает дорогу. В это время года поездка будет легкой и приятной: восемь часов езды лесом до Рюкне, три часа вниз по реке в лодке Лисса Иокума, шесть часов пешком через гору до села, два часа по озеру до Лоссо-ярви, оттуда восемь часов по хорошей дороге к новой железнодорожной станции. Пассажирские поезда еще не ходят, но машинист, конечно, позволит мне проехать, стоя на паровозе, двести миль, а там я сяду на товарный поезд. Дядюшка Ларс был прав: поездка оказалась легкой и приятной – во всяком случае, так считал я в ту пору. Но знаю, как понравилась бы она мне теперь! Столь же легка и приятна была поездка через Центральную Европу в скверных поездах того времени, когда я почти не смыкал глаз. Из Лапландии – в Неаполь, взгляните на карту! Глава 8. НеапольЕсли кого-нибудь заинтересует мое пребывание в Неаполе, ему следует обратиться к «Письмам из скорбного города» – только вряд ли их удастся найти, так как эта книжечка давно не переиздавалась и всеми забыта. Сам я только что с большим интересом перечитал «Письма из Неаполя», как назывался шведский оригинал. Теперь я даже ради спасения жизни не сумел бы написать такую книгу. В этих письмах много мальчишеского задора и еще больше самодовольства, чтобы не сказать – чванства. Я, очевидно, гордился тем, что бросился из Лапландии в Неаполь, когда все оттуда бежали. Я весьма хвастливо рассказываю, как все дни напролет провожу в зараженных трущобах, покрытый вшами, питаюсь гнилыми фруктами, а ночую в грязном трактире. Но все это – чистая правда, и мне нечего взять назад: я описал холерный Неаполь таким, каким видел его тогда глазами энтузиаста. Но себя я изобразил далеко не столь верно. У меня хватило наглости написать, будто я не боялся холеры, не боялся смерти. Я солгал. С начала и до конца я боялся их – боялся отчаянно. В первом письме я описал, как я, измученный тошнотворным запахом карболки, поздно вечером вышел из пустого поезда на пустынную площадь, как я увидел на улицах вереницы набитых трупами повозок и омнибусов, которые везли их на холерное кладбище, как я провел всю ночь среди умирающих в жалких трущобных харчевнях. Но я ничего не сказал о том, как через два часа после приезда вернулся на вокзал и нетерпеливо справлялся, когда будет поезд – в Рим, в Калабрию, в Абруццы, куда угодно, лишь бы подальше от этого ада! Если бы поезд отходил скоро, то «Письма из скорбного города» не были бы написаны. Однако до полудня следующего дня никаких поездов не было, так как сообщение с зараженным городом почти прекратилось. Мне оставалось только искупаться на рассвете около Санта-Лючиbп вернуться в трущобы, несколько освежившись, но все еще дрожа от страха. Днем я предложил свои услуги холерной больнице Санта-Маддалена. Через два дня я ушел из больницы, так как понял, что мое место не среди умирающих в больнице, а среди умирающих в трущобах. Насколько легче было бы и им и мне, если бы их агония не была такой долгой и ужасной! Час за часом, день за днем они лежали холодные, словно трупы, с остекленевшими глазами и открытым ртом – как будто мертвые, но еще живые. Сохраняли ли они еще способность чувствовать и понимать? Счастливы были те, кто мог проглотить чайную ложку опия, которую торопливо вливал им в рот какой-нибудь доброволец Белого Креста. Во всяком случае, у них был шанс уснуть последним сном до прихода солдат и полупьяной похоронной команды, являвшейся ночью, чтобы сбросить их в огромную яму на Холерном поле. Скольких сбросили туда еще живыми? Я полагаю – сотни и сотни. Умирающие и покойники с виду были совершенно одинаковы, и даже я не всегда мог различить их. А времени терять было нельзя, трупы валялись в домах десятками, и строжайший приказ запрещал откладывать погребение до утра. Когда эпидемия достигла наивысшей точки, мне уже не приходилось жаловаться на то, что агония длится слишком долго. Люди стали падать на улице, точно сраженные молнией, – их подбирали полицейские, везли в больницу, и через несколько часов они умирали там. Извозчик, который утром бойко отвез меня в тюрьму Гранателло около Портичи с тем, чтобы вечером доставить обратно в Неаполь, лежал мертвым в пролетке, когда я вышел к нему. В Портичи никто не захотел помочь мне вынести его из пролетки, все отказывались даже прикоснуться к нему. Мне пришлось сесть на козлы и отвезти его в Неаполь. Там повторилась та же история, и в конце концов я должен был сам доставить его на холерное кладбище. Иногда к вечеру я так уставал, что бросался на кровать не раздеваясь и даже не умывшись. Да какой смысл был мыться этой грязной водой, какой толк был дезинфицироваться, когда все кругом было заражено: пища, которую я ел, вода, которую я пил, кровать, на которой я спал, воздух, которым я дышал! Часто меня охватывал такой ужас, что я не решался ложиться спать, страшась одиночества. Тогда я выбегал на улицу и проводил остаток ночи в какой-нибудь церкви. Любимым моим ночным убежищем была старинная церковь Санта-Мария-дель-Кармине, и нигде я не спал так сладко, как на скамье в левом ее приделе, когда я боялся вернуться домой. Я мог выбрать для ночлега любой неаполитанский храм. В сотнях церквей и часовен всю ночь пылали вотивные свечи, всю ночь их заполняли молящиеся. Статуи мадонн и святых не знали покоя ни днем ни ночью, обходя заболевших своего прихода. Но им приходилось плохо, если они отваживались появиться в чужом приходе. Даже весьма почитаемая Мадонна Холерная, которая спасла город от холеры в 1834 году, была беспощадно освистана в Бьянки-Нуови. Но я боялся не только холеры. С начала и до конца я жил в смертельном страхе перед крысами. В трущобах крысы чувствовали себя куда уютнее и вольготнее, чем обитавшие там бедняки. Надо отдать им справедливость: в общем это были безобидные и мирные крысы, не слишком досаждавшие живым и усердно выполнявшие обязанности мусорщиков, возложенные исключительно на них еще со времен Римской империи. Они были ручные, как кошки, и почти такого же размера. Однажды в подвале, больше похожем на подземную пещеру, я увидел на тюфяке из гнилой соломы полуголую древнюю старуху, тощую как скелет. Ослепшая, разбитая параличом, она пролежала на этом тюфяке много лет. На замусоренном полу кружком расположился десяток гигантских крыс, пожиравших какие-то гнусные отбросы. Они невозмутимо взглянули на меня и продолжали завтракать. Старуха протянула костлявую руку и просипела: «Хлеба, хлеба!» Однако когда санитарная служба сделала бесполезную попытку дезинфицировать клоаки, положение изменилось – и мой страх превратился в ужас. Миллионы крыс, которые спокойно жили в клоаках со времени римлян, хлынули в город. Обезумевшие от серных паров и карболовой кислоты, они метались по трущобам как бешеные. Никогда я не видел таких крыс: лысые, с удивительно длинными красными хвостами, налитыми кровью глазами и острыми, черными зубами, длинными, как у хорька. Если такую крысу ударяли палкой, она в ярости вцеплялась в палку мертвой бульдожьей хваткой. Ни одного животного я в жизни не боялся так, как этих бешеных крыс. Они терроризировали весь Бacco-Порто. В первый же день их вторжения в больницу Пеллегрини привели более ста искусанных мужчин, женщин и детей. Несколько младенцев были съедены в буквальном смысле слова. Я никогда не забуду одну ночь в трущобах Виколо-делла-Дукесса. Темный подвал освещала только крохотная лампада перед статуей мадонны. Отец семьи умер за два дня до этого, но его труп все еще лежал в каморке, укрытый лохмотьями, – близкие сумели спрятать его от похоронной команды, как это часто делалось в трущобах. Я сидел на полу рядом с больной девочкой и палкой отгонял крыс. Она уже совсем похолодела, но оставалась в сознании. И все время я слышал, как крысы грызут труп ее отца. Это так действовало мне на нервы, что я поставил мертвеца стоймя в углу, как часы. Крысы тут же принялись грызть его ноги. Я был не в состоянии вынести этого и вне себя от ужаса бросился бежать. Аптека Сан-Дженнаро также была моим любимым прибежищем, когда я не мог оставаться один. Она была открыта днем и ночью. Дон Бартоло был всегда на ногах и без отдыха составлял разнообразные микстуры и чудотворные снадобья из порошков, хранившихся в фаянсовых байках XVII века с латинскими названиями, большинство которых было мне неизвестно. На низком шкафчике красовались две-три большие стеклянные колбы с заспиртованными змеями и человеческим эмбрионом. Перед изображением святого Януария, покровителя Неаполя, горела лампада, а с потолка среди паутины свисала набальзамированная двухголовая кошка. Специальностью аптеки была знаменитая противохолерная микстура дона Бартоло. На одной стороне бутыли был изображен святой Януарий, а на другой – череп с надписью: «Смерть холере!» Рецепт был семейным секретом, передававшимся от отца к сыну со времени эпидемии 1834 года, когда это средство при содействии святого Януария спасло город. Другое специальное средство хранилось в таинственной бутыли с этикеткой в виде сердца, пронзенного стрелой амура. Это был любовный напиток, тоже семейный секрет, пользовавшийся, как я слышал, большим спросом. Клиентами дона Бартоло были главным образом обитатели соседних монастырей. У прилавка всегда сидели священники и монахи, оживленно обсуждали события дня и новые чудеса того или иного святого, а также сравнивали чудотворную силу различных мадонн. Бог упоминался очень редко, а сын божий – никогда. Однажды я отважился сказать старому монашку, с которым был особенно дружен, что меня удивляет, почему в их спорах не слышно имя Христа. Старичок охотно сообщил мне, что, по его мнению, не будь Христос сыном мадонны, его и не почитали бы вовсе. Насколько ему было известно, Христос никогда никого не спасал от холеры. Его пресвятая матерь все глаза из-за него выплакала, а как он ей отплатил? «Жено, – сказал он ей, – что мне до тебя?» – Percio ha finito male, – вот почему он так плохо кончил! С приближением субботы имена святых и мадонн упоминались в разговорах все реже. Вечером в пятницу посетители аптеки, отчаянно жестикулируя, обсуждали завтрашнюю лотерею. – Тридцать четыре, шестьдесят девять, сорок три, семнадцать! – звучало со всех сторон. Дону Антонио приснилось, что его тетушка вдруг скончалась и оставила ему пять тысяч лир. Внезапная смерть – 49; деньги – 70. Дон Онорато советовался с горбуном на виа Форчелла и твердо знал свои счастливые номера – 9, 39, 20. Кошка дона Бартоло родила ночью семерых котят – номера 7, 16, 64. Дон Дионизно только что прочел в газете, что разбойник пырнул ножом цирюльника. Цирюльник – 21, нож – 41. Дон Паскуале узнал счастливый номер от кладбищенского сторожа, которому назвал его голос из могилы – 48. В аптеке Сан-Дженнаро я познакомился с доктором Виллари. Дон Бартоло рассказал мне, что он приехал в Неаполь два года назад и был помощником старого доктора Риспу, известного врача, услугами которого пользовались все монастыри этой части города. После смерти патрона молодой помощник унаследовал его практику. Мне были приятны наши встречи, так как я сразу почувствовал к нему большое расположение. Он был удивительно красив, любезен, сдержан и совсем не похож на неаполитанца. Он был родом из Абруццы. От него я впервые услышал о монастыре Сепольте-Вяве – Заживо Погребенных, мрачном старом здании на углу улицы с маленькими готическими окнами и тяжелыми чугунными воротами, тихом и угрюмом, как могила. Правда ли, что монахинь вносили в эти ворота в гробу и в саване и до смерти они уже не переступали порога монастыря? Да, совершенно верно, – монахиням запрещено всякое общение с внешним миром. Когда его вызывают туда, что случается очень редко, впереди него по коридору идет старая монахиня и звонит в колокольчик, чтобы сестры успели затвориться в кельях. А правда ли то, что я слышал от их духовника падре Ансельмо: будто в монастырском саду есть много античных произведений искусства? Да, он там видел много мраморных обломков и слышал, что монастырь стоит на развалинах греческого храма. Казалось, моему коллеге нравится беседовать со мной. Он объяснил, что в Неаполе у него нет друзей – как все его земляки, он ненавидел и презирал неаполитанцев. Теперь же все то, чему он стал свидетелем после начала эпидемии, еще усилило его отвращение к ним. Наверное, бог покарал их погрязший в пороках город. Содом и Гоморра не шли ни в какое сравнение с Неаполем. Разве я не видел, что происходит в кварталах бедноты, на улицах, в зараженных домах и даже в церквях, пока неаполитанцы молятся одному святому и проклинают другого? Лихорадка похоти охватила город – безнравственность и разврат даже перед лицом смерти! Ни одна приличная женщина не решается выходить из дому, чтобы не подвергнуться нападению. Он, по-видимому, не боялся холеры и сказал, что мадонна его защитит. Как я завидовал его вере! Он показал мне два образка, которые жена ему повесила на шею в день вспышки эпидемии, – на одном была изображена Мадонна-дель-Кармнне, а на другом святая Лючия, небесная заступница его жены, которую зовут Лючия. Она носила этот образок с самого детства. Я сказал, что хорошо знаю святую Лючию, знаю, что она исцеляет болезни глаз. Я не раз собирался поставить ей свечку, потому что уже много лет боюсь ослепнуть. Он сказал, что попросит жену помянуть меня, когда она будет молиться святой, которая сама лишилась зрения, но потом стольким его возвратила! Его жена, рассказывал он мне, весь день сидит у окна и ждет его возвращения. У нее на свете есть только он, так как она вышла за него против воли родителей. Он отослал бы ее из зараженного города, но она отказывается покинуть его. Я спросил, не боится ли он смерти. Только из-за жены, ответил он. Ведь смерть от холеры так ужасна! И лучше, чтобы твое тело сразу свезли на кладбище, так чтобы его не увидели любящие глаза. – Ну, с вами ничего не случится. – сказал я. – За вас кто-то молится, а у меня нет никого! Его красивое лицо омрачилось. – Обещайте мне, если... – Не будем говорить о смерти, – вздрогнув, прервал я его. Маленькая остерия «Дель-Аллегрия» за площадью Меркато была моим любимым местом отдыха. Кормили там скверно, но вино было прекрасное, по шесть сольди за литр, и я пил его в большом количестве. Когда у меня не хватало духу пойти домой, я нередко засиживался там почти до утра. Чезаре, ночной официант, вскоре стал большим моим приятелем, и после третьего случая холеры в моем трактире я переехал в пустую комнату в доме, где он жил. Моя новая квартира оказалась не чище прежней, но в одном Чезаре не ошибся: куда приятнее было «иметь общество». Его жена умерла, но Мариучча, его дочь, была жива, и даже очень. Она считала, что ей пятнадцать лет, но она была уже в полном расцвете – черноглазая, с сочными красными губами, она походила на маленькую Венеру из Капитолийского музея. Она стирала мое белье, готовила мне макароны и стелила постель, когда не забывала об этом. До того времени она не видела ни одного иностранца. Она постоянно появлялась у меня в комнате то с гроздью винограда, то с ломтем арбуза или с тарелкой винных ягод. А когда ей нечего было мне предложить, она вынимала розу из своих темных кудрей и протягивала ее мне с обворожительной улыбкой сирены и лукавым взглядом, который, казалось, спрашивал, не предпочел бы я цветку ее алые губки. Целый день в кухне звенел ее громкий голос: – Amore! Amore! * Любовь! Любовь! (итал.) – пела она. Всю ночь я слышал, как она ворочается на своей кровати за перегородкой. Она объясняла, что ей не спится, что ей страшно оставаться одной по ночам – страшно dormire sola * Спать одной (итал.). . А мне не страшно dormire solo? – Вы спите, синьорино? – шепотом спрашивала она из-за перегородки. Нет, я не спал, я не мог сомкнуть глаз – как и ей, мне не нравилось dormire solo. Какой новый страх заставлял биться мое сердце с такой силой и с лихорадочной быстротой гнал по жилам мою кровь? Почему, когда я дремал в боковом приделе церкви Санта-Мария-дель-Кармине, я прежде никогда не замечал всех этих красивых девушек в черных мантильях, которые, стоя на коленях на мраморном полу, молились, и пели, и исподтишка мне улыбались? Как мог я ежедневно проходить мимо торговки фруктами на углу и не останавливаться, чтобы поболтать с ее дочкой Нанниной, чьи щечки походили на персики, которые она продавала? Почему я раньше не заметил, что цветочница на площади Меркато улыбается так же чарующе, как Весна Боттичелли? Каким образом я умудрился провести столько вечеров в остерии «Дель-Аллегро» и не заметить, что в голову мне ударяет вовсе не вино, а лукавый блеск в глазах Кармелы? Как случилось, что я слышал лишь стоны умирающих и похоронный звон колоколов, когда на всех улицах раздавался смех и любовные песни, а на каждом крыльце девушки шептались со своими возлюбленными. О Mari’, o Mari’, quanto sonno ho perso per te. Fammi dormire Abbracciato un poco con te * О Мари, Мари, сколько сна ты у меня отняла, Дай мне уснуть в твоих объятиях (итал.). , – пел юноша под окном Мариуччи. – О, Карме! О, Карме, – пел другой под окошком остерии. – Vorrei baciare i tuoi capelli neri * Хотел бы я целовать твои чернью волосы (итал.). , – доносилось с площади Меркато. – Vorrei baciare i tuoi capelli neri, – звучало в мои ушах, когда я лежал на своей кровати, прислушиваяся к Дыханию Мариуччи, спящей по ту сторону перегородки. Что случилось со мной? Не околдовала ли меня ведьма? Или кто-нибудь из этих девушек подлил мне в вино несколько капель любовного напитка дона Бартоло? Что случилось со всеми окружающими меня людьми? Опьянели они от молодого вина или обезумели от похоти перед лицом смерти? Morto la colera, evviva la gioia! * Смерть холере, да здравствует радость! (итал.) Я сидел в остерии за своим обычным столиком и дремал над стаканом вина. Было уже далеко за полночь, я решил дождаться, когда Чезаре кончит работать, чтобы пойти домой вместе с ним. Ко мне подбежал какой-то мальчишка и протянул мне записку. «Придите», – было нацарапано неразборчивыми каракулями. Пять минут спустя мы уже были перед чугунным воротами монастыря Сепольте-Виве. Меня впустила старуха монахиня и новела через монастырский сад, звоня в колокольчик. Мы прошли по пустому бесконечному коридору, затем другая монахиня поднесла фонарь к моему лицу и открыла дверь тускло освещенной кельи. Там на полу на соломенном тюфяке лежал доктор Виллари. Я едва его узнал. Падре Ансельмо давал ему последнее причастие. Он уже совсем похолодел, но по его глазам понял, что он в сознании. Я взглянул на его лицо вздрогнул от ужаса – это был уже не мой приятель, сама смерть, жуткая, отвратительная смерть. Раза два он приподнял руку, пытаясь указать на меня, его страшное лицо подергивалось от отчаянных усилий, и наконец искаженные губы внятно произнесли specchio * Зеркало (итал.). . После некоторой задержки монахиня принесла маленькое зеркальце, которое я поднес к его полузакрытым глазам. Он покачал головой и больше уже не подавал никаких признаков жизни. Через час его сердце остановилось. У ворот стояла повозка, приехавшая за телами двух умерших в тот день монахинь. Я знал, что от меня зависит, увезут ли его вместе с ними или оставят до следующего вечера. Мне поверили бы, скажи я, что он еще жив, – он выглядел таким же, каким был, когда я пришел. Я ничего не сказал. Через два часа его труп был сброшен с сотнями других в общую могилу на холерном кладбище, ибо я понял, почему он указал на меня и почему покачал головой, когда я подержал зеркало перед его глазами. Он не хотел, чтобы его жена увидела то, что увидел в зеркале он. И он хотел, чтобы я пошел к ней, когда все будет кончено. Подходя к его дому, я увидел в окне бледное лицо женщины, почти девочки. Когда я отворил дверь, она попятилась с ужасом в глазах. – Ты иностранный доктор, о котором он мне так часто рассказывал. Он не приходил – я всю ночь простояла у окна. Где он? Накидывая на плечи мантилью, она бросилась к дверям. – Отведи меня к нему, я должна его сейчас же увидеть! Я удержал ее, сказал, что сначала должен поговорить с ней. Я сказал, что он заболел в монастыре Сепольто-Виве, что весь монастырь заражен и ей нельзя пойти туда; она обязана думать о ребенке, которому должна дать жизнь. – Помоги мне спуститься по лестнице! Я должна сейчас же идти к нему. Почему ты не хочешь мне помочь? – рыдала она и вдруг, испустив пронзительный вопль, почти без чувств упала на стул. – Это не правда, он не умер! Почему ты молчишь? Ты лжец! Он не мог умереть, не повидав меня! Она снова кинулась к двери. – Я должна его увидеть! Должна! Я снова ее удержал. – Вы его не увидите. Его там нет, он... Она прыгнула на меня как раненый зверь. – Ты не имел права увозить его, пока я не посмотрела на него! – кричала она в ярости. – Он был свет моих очей, и ты отнял у меня свет! Лжец! Убийца! Святая Лючия, отними у него свет, как он отнял у меня свет моих очей! Выколи ему глаза, как ты их выколола себе самой! В комнату вбежала старуха и кинулась на меня поднятыми руками, словно собираясь исцарапать мое лицо. – Святая Лючия, отними у него зрение, ослепи его! – кричала она пронзительно. – Potess’ essere cieca to, potess’ essere ciecato, – неслось мне вслед, когда шатаясь, бежал вниз по лестнице. Страшное проклятие, самое страшное, какое можно было только измыслить против меня, всю ночь раздавалось у меня в ушах. Я не пошел домой, я страшился темноты. Я провел остаток ночи в Санта-Мария-дель-Кармине и думал, что день никогда не наступит. Когда я рано утром добрел до аптеки Сан-Дженнаро чтобы, по обыкновению, выпить глоток жизненного эликсира дона Бартоло – еще одного семейного снадобья, весьма эффективного, – оказалось, что туда заходил падре Апсельмо и просил передать мне, чтобы я немедленно побывал в монастыре. В обители царило смятение: еще три монахини заболели холерой. Падре Ансельмо сказал, что после долгого совещания они с настоятельницей решили просить меня занять место моего умершего коллеги, так как другого врача нельзя было найти. По коридорам метались перепуганные монахини, другие молились и пели в часовне. Больные лежали в своих кельях на соломенных тюфяках. Одна из них к вечеру умерла. Утром заболела помогавшая мне старая монахиня. Ее заменила молодая монахиня, которую я уже заметил при моем первом посещении – да и не удивительно, так как это была юная девушка редкой красоты. Со мной она совсем не разговаривала и даже не ответила, когда я спросил, как ее зовут. Падре Ансельмо сказал, что это сестра Урсула. Вечером я объявил, что мне нужно поговорить с настоятельницей и сестра Урсула проводила меня к ее келье. Старая настоятельница оглядела меня холодными, проницательными глазами, строго и испытующе, как судья. Ее лицо было неподвижно и безжизненно, как мраморное, а тонкие губы, казалось, никогда не улыбались. Я объяснил ей что весь монастырь заражен, что санитарные условия из рук вон плохи, вода в садовом колодце вредоносна и ОНИ должны немедленно перебраться в другое место, иначе им всем грозит смерть. Она ответила, что об этом не может быть и речи: таков устав их ордена, и еще ни одна монахиня не покидала монастыря иначе, чем в гробу. Им всем придется остаться в его стенах и уповать на мадонну и святого Януария. Если не считать кратких посещений аптеки ради все возрастающих доз жизненного эликсира дона Бартоло, я безвыходно провел в монастыре несколько страшных, незабываемых дней. Я должен был сказать падре Ансельмо, что мне нужно вино, и вина у меня было много, может быть, даже слишком много. Я почти не спал и, казалось, не нуждался в сне. Не думаю, что я сумел бы уснуть, даже будь у меня на то время – страх и бесчисленные чашки черного кофе привели мою нервную систему в возбуждение, исключавшее всякую усталость. Отдыхал я только в тех редких случаях, когда мне удавалось уйти в монастырский сад, где, сидя на старой мраморной скамье под кипарисами, я выкуривал одну папиросу за другой. Обломки античных статуй валялись по всему саду, и над колодцем был вкопан древний римский жертвенник. Теперь, он стоит во дворе Сан-Микеле. У самых моих ног лежал разбитый розовый фавн, а из-под ветвей кипариса выглядывал маленький Эрот, по-прежнему стоявший на колонне из африканского мрамора. Раза два я застаставал на скамье сестру Урсулу, объяснившую мне, что он выходит подышать свежим воздухом, так как ей становится дурно от ужасного запаха, пропитавшего весь монастырь. Однажды она принесла мне чашку кофе и осталась ждать, чтобы унести чашку обратно, а я пил кофе как мог медленнее, чтобы удержать ее в саду подольше. Мне казалось, что она перестает дичиться и даже рада, что я медлю с возвращением чашки. Мои усталые глаза словно отдыхали, когда я смотрел на нее. А скоро это стало радостью, потому что она была прекрасна. Понимала ли она то, что говорили ей мои глаза – то, что не смели произнести мои губы: «Я молод, а ты красива!»? Иногда мне казалось, что она понимает все. Я спросил, почему она решила схоронить свою юность в монастыре. Неужели она не знает, что за этими стенами, где царят ужас и смерть, мир все еще прекрасен, жизнь полна радости, а не только страданий? – А знаете ли вы, кто этот мальчик? – сказал я, указывая на маленького Эрота под кипарисами. Она всегда думала, что это ангел. О нет, это был бог, самый великий из всех богов и может быть, самый древний. Он властвовал над Олимпом и все еще властвует над нашим миром. – Ваш монастырь построен на развалинах древнего храма, стены которого рассыпались в прах под воздействием времени и человеческих рук. Только этот мальчик стоит там, где стоял всегда с колчаном стрел в руке, готовый натянуть лук. Его нельзя разбить, потому что он бессмертен. Древние называли его Эротом, он – бог любви. Не успел я произнести это кощунственное слово, как колокол часовни зазвонил к вечерне. Сестра Урсула перекрестилась и поспешила уйти из сада. Вскоре за мной прибежала другая монахиня: настоятельница упала без чувств в часовне, и ее перенесли в келью. Настоятельница посмотрела на меня своими страшными глазами. Она подняла руку и указала на распятий висевшее над кроватью, и ей принесли святые дары. Силы к ней не вернулись, она не произнесла ни единого слова, ее сердце билось все слабее, и было ясно, что конец близок. Весь день она лежала так с закрытыми глазами, с распятием на груди и четками в постепенно холодеющих руках. Раза два мне казалось, что ее сердце еще бьется, но потом я не мог уже различить ничего. Я смотрел на неподвижное жестокое лицо старой настоятельницы, которое и смерть не могла смягчить. Я даже не чувствовал какое-то облегчение при мысли, что ее глаза закрылись навсегда. Что-то в этих глазах меня пугало. Я взглянул на стоявшую рядом со мной сестру Урсулу. – Я не могу здесь дольше оставаться, – сказал я, – я не спал с тех пор, как я здесь, у меня кружится голова, я сам не свой. Я больше не знаю, что я делаю, боюсь самого себя, боюсь тебя... боюсь... Я не успел договорить, она не успела уклониться, как мои руки уже обняли ее, и я почувствовал бурное биение ее сердца рядом с моим. – Pieta! * Сжальтесь! (итал.) – прошептала она. Вдруг она указала рукой на кровать и с криком ужаса выбежала из комнаты. Прямо на меня смотрели глаз настоятельницы – широко открытые, грозные, страшные. Я наклонился, и мне показалось, что я слышу слабое трепетание сердца. Умерла она или еще жива? Могли эти ужасные глаза видеть, видели ли они? Заговорят ли вновь эти уста? Я не осмелился еще раз взглянуть на нее и, прикрыв ее лицо простыней, выбежал из кельи и покинул монастырь Сепольте-Виве, чтобы никогда больше туда не возвращаться. На следующий день я упал в обморок на Страда-Пильеро. Когда я пришел в себя, я лежал в повозке, а на заднем сидении сидел перепуганный полицейский. Мы ехали в Санта-Маддалена, холерную больницу. В другом месте я рассказал о том, как закончилась эта поездка, как три недели спустя мое пребывание в Неаполе завершилось чудесной прогулкой по заливу на лучшей парусной лодке во всем Сорренто в обществе десяти каприйских рыбаков и как мы целый день простояли на рейде у берегов Капри и не могли высадиться из-за карантина. В «Письмах из скорбного города» я, разумеется, ни словом не упомянул о том, что произошло в монастыре Сепольте-Виве. Я не посмел рассказать об этом кому бы то ни было – даже моему старому другу доктору Норстрему, летописцу большинства грехов моей юности. Воспоминание о моем постыдном поведении преследовало меня долгие годы. И чем чаще я о нем думал, тем более непостижимым оно мне казалось. Что со мной случилось? Какая неведомая сила заставила меня потерять власть над моими чувствами, хотя и сильными, но обычно менее сильными, чем рассудок. Я не был в Неаполе новичком и не раз уже смеялся и болтал с пламенными девушками юга. На Капри летними вечерами я танцевал с ними тарантеллу. В худшем случае я мог сорвать у них поцелуй-другой, но я всегда оставался капитаном корабля, который легко подавляет любую попытку мятежа. В студенческие годы, проведенные в Латинском квартале, я едва не влюбился в сестру Филомену, прекрасную молодую монахиню в палате Святой Клары, но осмелился только протянуть ей руку в тот день, когда покидал больницу навсегда, и она даже не пожала моей руки. А здесь, в Неаполе, я готов был обнять первую встречную девушку, и несомненно сделал бы это, если бы не упал в обморок на Страда-Пильеро в тот самый день, когда поцеловал монахиню у смертного одра ее настоятельницы. Когда я теперь, через столько лет, оглядываюсь на эти неаполитанские дни, мое поведение по-прежнему представляется мне непростительным, но, быть может, теперь я сумею до известной степени объяснить его. Столько лет наблюдая за битвой между Жизнью и Смертью, я не мог не узнать кое-чего об этих бойцах. Когда я впервые увидел Смерть в больничных палатах – это была лишь учебная схватка, детская игра по сравнению с тем, что я увидел потом. В Неаполе Смерть на моих глазах уносила более тысячи человек в день. В Мессине я видел, как она за одну минуту погребла под развалинами домов более ста тысяч мужчин, женщин и детей. Позднее я видел ее под Верденом, видел, как она руками по локоть в крови уничтожила четыреста тысяч человек, как косила цвет армии на полях Фландрии и на Сомме. И только когда я увидел, как Смерть работает с подобным размахом, мне стала понятна ее тактика. Захватывающее исследование, полное тайн и противоречий! Сначала все кажется ужасающим хаосом, бессмысленной бойней, путаницей, слепым случаем. Не успеет Жизнь победоносно продвинуться вперед, размахивая новым оружием, как в следующее же мгновение ей приходится отступать перед торжествующей Смертью. На самом деле все обстоит иначе. Эта битва даже в самых малейших деталях регулируется непреложным законом равновесия между Смертью и Жизнью. Там, где какая-то случайная причина нарушает это равновесие – будь то чума, землетрясение или войны, – бдительная Природа тотчас же начинает выравнивать чаши весов и создавать новые существа, которые заменили бы павших. Подчиняясь необоримой силе Природы, мужчины и женщины падают в объятия друг друга, ослепленные сладострастием, и даже не подозревают, что рядом с ними стоит Смерть, держа в одной руке любовный напиток, а в другой – чашу вечного сна. Смерть – податель Жизни, губитель Жизни, начало и конец. Глава 9. Снова в ПарижеВместо одного месяца я отсутствовал три. Я не сомневался, что многие из моих пациентов останутся у моего друга доктора Норстрема, который лечил их, пока меня не было. Однако я ошибся: они все вернулись ко мне – и те, кому стало лучше, и те, кому стало хуже, – вернулись, отзываясь с большой похвалой о моем коллеге, но и с неменьшей – обо мне. Я не имел бы ничего против, если бы они предпочли его: я и так был очень занят, а его практика, как я знал, все сокращалась, и он даже вынужден был переехать с бульвара Осман в скромную квартирку на улице Пигаль. Норстрем неизменно был верным моим другом, много раз выручал меня в начале моей карьеры, когда я пробовал свои силы в хирургии, и всегда был готов взять на себя долю ответственности за мои частые ошибки. На память мне приходит история барона Б. Пожалуй, я расскажу ее, чтобы вы поняли, каким человеком был мой друг. Барон Б., старейший член шведской колонии, часто недомогал, и его лечил Норстрем. Однажды Норстрем, поддавшись своей злополучной робости, настоял, чтобы на консилиум пригласили меня. Барону я очень понравился – нового врача всегда считают хорошим, пока он не докажет обратного. Норстрем рекомендовал немедленную операцию, я был против. Барон написал мне, что ему надоел мрачный вид Норстрема, и просил меня стать его врачом. Я, конечно, отказался, но Норстрем сам пожелал передать мне этого пациента. Здоровье барона, казалось, улучшалось на глазах, и все меня поздравляли. Через месяц мне стало ясно, что Норстрем был прав в своем диагнозе, но что теперь уже поздно думать об операции; больной был обречен. Я написал его племяннику в Стокгольм, чтобы он приехал и отвез дядю умирать на родину. С большим трудом мне удалось уговорить старика – он не хотел со мной расставаться, утверждая, что я – единственный врач, который понял его болезнь. Через несколько месяцев племянник написал мне, что дядя завещал мне ценные золотые часы с репетиром на память о том, что я для него сделал. Я часто нажимаю кнопку репетира, чтобы звон часов напоминал мне, из чего слагается слава врача. В последнее время отношения между Норстремом и мною несколько изменились. Все чаще и чаще его больные обращались ко мне – чересчур часто! В тот день, о котором пойдет речь, один из них умер у меня на главах – смерть тем более неприятная для Норстрема, что больной принадлежал к самым известным людям шведской колонии. Норстрем был чрезвычайно расстроен, и я повез его обедать в кафе «Режанс», чтобы он немного рассеялся. – Объяснил бы ты мне секрет твоего успеха и моих неудач, – сказал Норстрем, мрачно уставившись на меня поверх бутылки сен-жюльена. – Прежде всего это дело счастья, – сказал я. – Однако играет роль и разница в характере: я хватаю фортуну за волосы, а ты, засунув руки в карманы, смотришь, как она пролетает мимо. Я убежден, что ты гораздо лучше меня знаешь особенности человеческого организма и его болезни, зато я, пожалуй, лучше тебя знаю человеческую душу, хотя ты и вдвое меня старше. Ну для чего ты сказал русскому профессору, которого я послал к тебе, что у него грудная жаба, и описал ему все симптомы этой неизлечимой болезни? – Он требовал, чтобы ему сказали правду, и я должен был ее сказать, иначе он не стал бы меня слушаться. – Я ему ничего подобного не говорил, а он все-таки слушался меня беспрекословно. Он лгал, когда говорил, что хочет знать все и не боится смерти. Никому не хочется знать, что его болезнь неизлечима, и любой человек боится смерти, что вполне понятно. Теперь он чувствует себя гораздо хуже. Его жизнь отравлена страхом, и это твоя вина! – Ты постоянно говоришь о нервах и психике, как будто наш организм состоит только из них. Причина грудной жабы – атеросклероз коронарных сосудов. – Спроси у профессора Юшара, что произошло на прошлой неделе в его клинике, когда он демонстрировал нам случай грудной жабы. У пациентки внезапно начался сильный приступ, который сам профессор счел за смертельный. Я попросил у него разрешения попробовать прекратить приступ с помощью внушения. Он заметил, что это бесполезно, но согласился. Я положил больной руку на лоб, сказав ей, что сейчас все пройдет, и вскоре выражение ужаса исчезло из ее глаз, она глубоко вздохнула и объявила, что чувствует себя здоровой. Ты, конечно, скажешь, что это был случай ложной грудной жабы, но я могу доказать противное. Четыре дня спустя приступ повторился, и через пять минут она умерла. Ты всегда стараешься объяснить твоим пациентам то, что ты подчас сам себе объяснить не можешь. Ты забываешь, что главное тут вера, а не знания, – совсем как в религии. Католическая церковь никогда ничего не объясняет и остается одной из самых мощных сил мира; протестантская церковь пытается все объяснить – и разваливается. Чем меньше правды знают твои пациенты, тем лучше для них. Работа органов нашего тела вовсе не руководится рассудком, и, заставляя своих пациентов задумываться над их болезнями, ты нарушаешь законы природы. Говори, что они должны делать то-то и то-то, принимать то или иное лекарство, чтобы выздороветь, а если они не намерены тебя слушаться, пусть обращаются к другому врачу. Не посещай их без крайней необходимости и разговаривай с ними поменьше, не то они тебя быстро раскусят и поймут, как мало мы знаем. Врачи, подобно высочайшим особам, должны сохранять определенную дистанцию между собой и остальными людьми – мы все выглядим лучше в пригашенном свете. Вспомни, что близкие врача всегда предпочитают лечиться у кого-нибудь другого. Как раз теперь я тайно лечу жену знаменитого парижского врача – всего два дня назад она показала мне его последнее назначение и спросила, будет ли ей полезно это лекарство. – Ты все время окружен женщинами. Если бы только я нравился им, как ты! Даже моя старая кухарка влюблена в тебя с тех пор, как ты ее вылечил от прострела. – От всей души я хотел бы меньше им нравиться и с радостью передал бы тебе всех этих нервных дам. Я знаю, что моей репутацией так называемого «модного врача» я больше всего обязан им, но, поверь, иметь с ними дело очень неприятно, а иногда даже и опасно. Ты сказал, что хотел бы нравиться женщинам, – в таком случае никогда им этого не говори, не благоговей перед ними, не позволяй им тобой командовать. Женщины, хотя они, по-видимому, этого не сознают, больше любят подчиняться, чем подчинять себе. Они делают вид, будто равны нам, и при этом чертовски хорошо знают, что ничего подобного нет – к счастью для них: будь это так, они нравились бы нам гораздо меньше. Сам я ставлю женщин намного выше мужчин, но им я этого не говорю. Они более храбры, они страдают и умирают более стойко, чем мы, в них больше сострадания и меньше тщеславия. Их интуиция в конечном счете более надежный вожатый, чем наш разум, и они не так часто делают глупости, как мы. Любовь для женщины значит гораздо больше, чем для мужчины, она для нее – все. И чувственность тут не играет почти никакой роли. Женщина может полюбить урода или старика, если ему удастся воспламенить ее воображение. Мужчина может влюбиться в женщину, только если его влечет к ней, а в наши дни, вопреки предначертаниям природы, влечение это не проходит даже со старостью. Вот почему для влюбленности нет возрастного предела. Ришелье был неотразим в восемьдесят лет, когда он уже еле держался на ногах, а Гете было семьдесят, когда он потерял голову из-за Ульрики фон Леветцов. Сама любовь живет не долее цветка. У мужчины она умирает естественной смертью в браке, у женщины она нередко живет до самого конца, преобразившись в материнскую нежность к развенчанному герою ее мечты. Женщины не способны понять, что мужчина по природе полигамен. Он может принудить себя подчиниться современному кодексу общественной морали, но его необоримый инстинкт только спит. Он остается все тем же животным, каким был создан, и готов отправлять назначенные ему функции. Женщины не менее умны, чем мужчины, может быть, они в среднем даже умнее, но их ум иного рода. Факт остается фактом: мозг мужчины тяжелее мозга женщины. Даже у новорожденных различаются извилины мозга в зависимости от пола. Анатомические различия становятся еще более наглядными при сравнении затылочной доли мозга обоих полов: именно из-за псевдоатрофии этой доли в женском мозгу Гуше и приписывает ей такое большое значение для психики. Закон различия полов – незыблемый закон природы, который проходит через весь живой мир и становится тем более выраженным, чем выше биологический вид. Утверждается, будто все можно объяснить тем, что мужчины сделали все области культуры своей монополией, а для женщин они были закрыты. Так ли это? Даже в Афинах женщина была поставлена ничуть не ниже мужчины, и все области культуры были ей открыты! Ионические и дорические племена всегда признавали женскую свободу – у лакедемонян эта свобода была даже слишком велика. Во времена римского владычества, то есть четырехсот лет высочайшей культуры, женщины пользовались большой свободой. Достаточно вспомнить, что они полновластно распоряжались своим имуществом. В средние века образованность женщины была выше образованности мужчин. Рыцари лучше владели мечом, чем пером; учеными были монахи, но ведь существовало много женских монастырей, обитательницы которых равно могли совершенствовать свои знания. Возьмем хотя бы нашу профессию, в которой женщины отнюдь не новички. В салернской школе преподавали женщины. Луиза Буржуа, докторша Марии Медичи, жены Генриха IV, написала плохую книгу о родовспоможении. Маргарита Ламарш была главной акушеркой больницы «Отель Дье» в 1677 году, мадам ла Шапель и мадам Буавен написали множество книг о женских болезнях, и все очень скверные. В XVII и XVIII веках в знаменитых итальянских университетах Болоньи, Павии, Феррары и Неаполя преподавало немало женщин. Но ни одна из них не сделала сколько-либо заметного вклада в свою отрасль науки. Именно потому, что акушерство и гинекология так долго оставались в женских руках, они и пребывали в состоянии безнадежного застоя. Прогресс наступил лишь тогда, когда ими занялись мужчины. Даже теперь ни одна женщина, если ее жизнь или жизнь ее ребенка в опасности, не обращается к доктору своего пола. А в музыке! Все дамы Возрождения играли на лютне, а позднее на арфе, клавикордах и клавесине. В течение ста лет девушки высших классов усердно барабанили по клавишам, но мне не известно ни одного первоклассного музыкального произведения, созданного женщиной, и я еще не встречал женщины, которая могла бы по-настоящему хорошо сыграть «Адажио Состенуто» Бетховена опус 106. Все барышни немножко рисуют, но насколько я знаю, ни в одной галерее Европы не найдется картины, подписанной женщиной, не считая, пожалуй, Розы Бонер, которая брилась и носила мужскую одежду. Одним из величайших поэтов древних времен была женщина. Из венка, обрамлявшего чело этой волшебницы, остались лишь несколько розовых лепестков, хранящих аромат вечной весны. Какая бессмертная радость, какая бессмертная печаль звенит в этой дальней песне сирены, прозвучавшей с берегов Эллады! Несравненная Сафо, услышу ли я вновь твой голос? Кто знает, может быть, ты еще поешь в каком-нибудь не найденном свитке, скрытом под лавой Геркуланеума! – Мне надоело слушать про твою Сафо! – проворчал Норстрем. – Того, что я знаю о ней и ее поклонниках, для меня вполне достаточно! Мне надоело слушать о женщинах. Вино ударило тебе в голову, и ты наговорил кучу глупостей! Пойдем домой! Когда мы шли по улице, моему приятелю захотелось пива, и мы сели за столик перед кафе. – Bonsoir, cheri! * Добрый вечер, миленький! (франц.) – окликнула Норстрема дама за соседним столиком. – Не угостишь ли кружечкой – я не ужинала! Норстрем резко попросил ее оставить его в покое. – Добрый вечер, Хлоя, – сказал я. – Как поживает Флопетт? – Работает в переулках. На бульварах до полуночи ей нечего делать. Но тут как раз появилась Флопетт и подсела к своей товарке. – Вы снова напились, Флопетт! – сказал я. – Так вы скорехонько на тот свет отправитесь. – И пусть, – сказала она хриплым голосом. – Хуже чем здесь, там не будет. – Ты не очень разборчив в твоих знакомствах проворчал Норстрем, в ужасе глядя на проституток. – У меня бывали знакомства и похуже, – сказал я. – К тому же я их врач. У обеих сифилис, остальное доделает абсент: они долго не протянут, а потом смерть – в Сен-Лазар или просто в канаве. Во всяком случае, они не скрывают, кто они такие. И не забывай, что такими их сделал мужчина и что другой мужчина стоит за углом, чтобы отобрать у них жалкие гроши, которые они от нас получают. И эти проститутки вовсе не так дурны, как ты думаешь: они до конца остаются женщинами, сохраняя все женские недостатки, но также и многие добродетели, которые не может уничтожить никакое падение. Как ни странно, но они способны на самую высокую любовь. Однажды в меня влюбилась проститутка – она стала застенчивой и боязливой, как молодая девушка, и даже краснела под слоем румян. А это жалкое создание за соседним столиком могло бы при других обстоятельствах стать прекрасной женщиной. Дай я расскажу тебе ее историю. – Помнишь, – начал я, когда мы медленно шли под руку по бульвару, – женский пансион в Пасси, который содержат монахини ордена Святой Терезы, куда ты привозил меня в прошлом году к шведской девочке, умиравшей от тифа? Вскоре заболела еще одна девочка – хорошенькая пятнадцатилетняя француженка, и меня позвали к ней. Однажды вечером, когда я выходил из пансиона, меня вдруг окликнула уличная женщина, ходившая взад и вперед по тротуару. Я резко отвернулся, но она робко попросила разрешения сказать мне два слова. Она уже целую неделю поджидала меня здесь, но не решалась заговорить со мной, пока было светло. Она называла меня «господин доктор» и дрожащим голосом расспрашивала, как чувствует себя девочка, у которой тиф, и опасно ли это? «Я должна ее увидеть до того, как она умрет! – рыдала она, и слезы катились по ее накрашенным щекам. – Я должна ее увидеть, я ее мать!» Монахини ничего об этом не знали. Девочку отдали под их опеку, когда ей было три года, а деньги переводились через банк. Мать видела свою дочь лишь издали по четвергам, когда воспитанницы выходили на прогулку. Я сказал, что состояние девочки мне очень не нравится и что я извещу ее, если наступит ухудшение. Она не захотела дать мне своего адреса и попросила позволения каждый вечер ждать меня на улице. И в течение недели я ее встречал на том же месте, где она с тревогой ожидала новостей. Я должен был сказать ей, что ее дочери становится все хуже, но, конечно, о том, чтобы привести эту несчастную к постели умирающей, не могло быть и речи. Однако я обещал дать ей знать, когда конец будет близок. Тогда она все-таки согласилась дать мне свой адрес. На следующий вечер, отправившись по этому адресу, я оказался на улочке позади Комической оперы – улочке с очень дурной репутацией. Извозчик многозначительно мне улыбнулся и предложил заехать за мной через час. Я сказал, что достаточно будет пятнадцати минут. Хозяйка заведения окинула меня проницательным взглядом, и затем меня проводили в зал, где сидели полуголые девицы в коротеньких муслиновых туниках, красных, желтых и зеленых. Кого я выберу? Я сказал, что я уже сделал выбор – мне нужна мадемуазель Флопетт. Мадам выразила сожаление: мадемуазель Флопетт еще одевается у себя в спальне – последнее время она относится к своим обязанностям очень небрежно. Я попросил, чтобы меня: сейчас же провели наверх. В таком случае я должен уплатить вперед двадцать франков, не считая того, что мне благоугодно будет дать мадемуазель Флопетт, если я останусь доволен, как оно, конечно, и будет – это очаровательная девушка, и очень веселая. Может быть, я пожелаю, чтобы наверх подали шампанское? Флопетт сидела перед зеркалом и усердно румянилась. Она вскочила, схватила шаль, чтобы прикрыть свой профессиональный наряд, – а вернее, его полное отсутствие, и повернула ко мне лицо клоуна – пятно румян на щеках, один глаз подведен углем, другой красный от слез – Нет, она не умерла, но ей очень плохо. Монахиня которая дежурит ночью, переутомлена, и я обещал, что привезу на ночь свою сиделку. Смойте с вашего лица эту отвратительную краску, пригладьте волосы помадой, вазелином или чем хотите и наденьте вместо своего гнусного муслина форму больничной сиделки – она в этом пакете. Я взял ее у одной из моих сиделок, которая примерно одного с вами роста. Через полчаса я за вами заеду. Она, онемев, смотрела мне вслед, пока я спускался по лестнице. – Вы уже уходите? – спросила с удивлением хозяйка заведения. Я сказал, что хочу увезти мадемуазель Флопетт на всю ночь и иду за извозчиком. Когда я вернулся через полчаса, Флопетт вышла ко мне, закутанная в длинный плащ, ее провожали девицы в муслиновых туниках. – Ну, и повезло же тебе, милочка! – смеялись они. – Едешь на маскарад в последний день масленицы. И вид у тебя очень элегантный, совсем как у порядочной. Жалко, что твой друг не пригласил нас всех! – Веселитесь, дети мои, – улыбнулась хозяйка, провожая Флопетт до экипажа. – Попрошу вас пятьдесят франков вперед! Сиделка была уже не нужна. Девочка умирала. Она была без сознания, и жизнь в ней еле теплилась. Мать всю ночь провела у кровати дочери и сквозь слезы смотрела на умирающую. – Поцелуйте ее, – сказал я, когда началась агония. – Она без сознания. Флопетт склонилась над девочкой, но тут же отпрянула. – Я не должна ее целовать, – сказала она, зарыдав. – Вы ведь знаете, какая я! Когда я снова увидел Флопетт, она была мертвецки пьяна. Через неделю она бросилась в Сену, Ее вытащили, и я попробовал устроить ее в больницу Сен-Лазар, но там не было свободных коек. Через месяц она выпила пузырек опия и уже умирала, когда я пришел. Не могу себе простить, что выкачал яд из ее желудка. В руке она сжимала детский башмачок, в котором лежала прядь волос. Теперь она пьет абсент – тоже надежный яд, хотя и не столь быстро убивающий! И теперь ее ждет какая-нибудь канава, где утонуть легче, чем в Сене. Мы подошли к дому Норстрема на улице Пигаль. – Спокойной ночи, – сказал мой друг. – Спасибо за приятный вечер! – И тебе тоже, – сказал я. Глава 10. Der Leichenbegleiter* Человек, сопровождающий покойника (нем.). Пожалуй, чем меньше я буду рассказывать о поездке в Швецию, которую я совершил в то лето, тем будет лучше. Норстрем, снисходительный летописец приключений моей молодости, сказал, что ничего хуже он от меня не слышал. Теперь эта история никому, кроме меня самого, не повредит, и потому я могу спокойно изложить ее здесь. Профессор Бруцелиус, самый знаменитый врач Швеции в те дни, попросил меня поехать в Сан-Ремо, чтобы привезти на родину одного из его пациентов – молодого человека в последней стадии чахотки, который провел там зиму. За последнее время у него несколько раз шла горлом кровь. Состояние его было настолько тяжелым, что я согласился его сопровождать лишь при условии, что с нами поедет кто-нибудь из родственников или, по крайней мере, надежная шведская сиделка, – приходилось считаться с тем, что он мог умереть в пути. Четыре дня спустя в Сан-Ремо приехала его мать. Мы предполагали сделать остановки в Базеле и Гейдельберге, а в Любеке сесть на шведский пароход в Стокгольм. В Базель мы приехали вечером, после очень тяжелого дня. Ночью у матери сделался сердечный припадок, чуть было не оказавшийся роковым. Утром приглашенный мною специалист согласился со мной: отправиться дальше она сможет не раньше, чем через две недели. Я оказался перед альтернативой – оставить юношу умирать в Базеле или продолжать поездку с ним вдвоем. Как все умирающие, он стремился вернуться на родину. Правильно или нет, но я решил ехать. На другой день после нашего приезда в Гейдельберг у него началось сильное легочное кровотечение, и о том, чтобы ехать дальше, уже не могло быть никакой речи. Ему я сказал, что мы проведем тут несколько дней, пока к нам не присоединится его мать. Он же не хотел задерживаться даже на одни сутки. Вечером он усердно изучал расписание поездов. Когда я заглянул к нему в номер после полуночи, он мирно спал. Утром я нашел его в постели мертвым – причиной смерти, без сомнения, было внутреннее кровотечение. Я телеграфировал своему коллеге в Базель, прося сообщить о смерти юноши его матери и получить ее распоряжения. Профессор ответил, что состояние его пациентки настолько серьезно, что он не решается передать ей печальное известие. Я не сомневался, что она пожелала бы похоронить сына в Швеции, и обратился за советом к гробовщику. От него я узнал, что труп полагается бальзамировать – стоило это две тысячи марок. Я знал, что семья не богата, и решил бальзамировать сам. Времени терять было нельзя – был конец июля и стояла сильная жара. С помощью служителя анатомического театра я в ту же ночь произвел полное бальзамирование, что обошлось в двести марок. Это был мой первый опыт, и, должен признаться, отнюдь не удачный. Свинцовый гроб был запаян в моем присутствии. Внешний дубовый гроб, согласно железнодорожным правилам, был заколочен в обыкновенный ящик. Обо всем дальнейшем должен был позаботиться гробовщик – отправить гроб поездом в Любек, а оттуда пароходом в Стокгольм. Суммы, которую я получил от матери на дорогу, едва хватило, чтобы заплатить по счету в гостинице. Как я ни спорил, мне пришлось уплатить бешеные деньги за постельные принадлежности и ковер в номере, где умер юноша. Оставшихся денег мне едва хватило бы на билет до Парижа. Со времени моего приезда в Гейдельберг я не выходил из гостиницы и не видел ничего, кроме сада под ее окнами. Я решил посмотреть хотя бы знаменитые руины замка, прежде чем покинуть Гейдельберг – как я надеялся – навсегда. Пока я стоял у парапета и глядел на долину Неккара у моих ног, ко мне подбежал щенок таксы, быстро семеня кривыми лапками, и тотчас облизал мне все лицо. Проницательные глаза собачки сразу разгадали мою тайну: тайна же моя заключалась в том, что я давно и пламенно желал иметь такого вот маленького вальдмана, как называют этих очаровательных собак у них на родине. Как ни мало у меня было денег, я тут же купил таксу за пятьдесят марок, и мы торжественно отправились в гостиницу. Такса бежала позади меня без поводка, твердо зная, что ее хозяин – я, и только я. Утром мне был подан счет из-за некой неприятности, которая приключилась с ковром в моем номере. Мое терпение лопнуло – я уже истратил восемьсот марок на ковры в этой гостинице. Два часа спустя я презентовал ковер из номера скончавшегося юноши старому сапожнику, который чинил сапоги перед своим убогим домиком, полным оборванных детей. Директор гостиницы онемел от ярости, зато сапожник обзавелся ковром. Мои дела в Гейдельберге были закончены, и я намеревался с утренним поездом уехать в Париж. Ночью я передумал и решил все-таки поехать в Швецию. Ведь в Париже меня ждали не раньше, чем через две недели, своих больных я поручил Норстрему и уже телеграфировал брату, что несколько дней погощу у него в нашем старом доме. Я понимал, что, откажись я от этой поездки сейчас – и мне, быть может, не ! скоро представится случай побывать в Швеции. Мне не терпелось как можно скорее покинуть эту злополучную гостиницу, но на пассажирский берлинский поезд я уже опоздал, и поэтому решил поехать в Любек с вечерним поездом, с которым должны были отправить гроб, а потом на том же пароходе добраться до Стокгольма. Едва я сел поужинать в станционном буфете, как официант предупредил меня, что водить собак в зал verboten * Запрещено (нем.). . Я сунул пять марок ему в руку, а таксу под столик и начал есть, но тут у дверей раздался громовой голос: – Der Leichenbegleiter! Все ужинающие подняли глаза от своих тарелок и посмотрели друг на друга, но никто не встал. – Der Leichenbegleiter! Звавший исчез за дверью, но тотчас опять появился с человеком, в котором я узнал помощника гробовщика. Владелец мощного голоса подошел ко мне и рявкнул: – Der Leichenbegleiter! Все с интересом посмотрели на меня. Я сердито сказал крикуну, чтобы он оставил меня в покое – я хочу спокойно поужинать. Нет, я должен немедленно пойти с ним, со мной по крайне срочному делу хочет поговорить начальник станции. Какой-то великан, в очках с золотой оправой, топорща моржовые усы, вручил мне кипу бумаг и закричал мне в ухо, что вагон пора пломбировать и я должен занять свое место сейчас же. На лучшем своем немецком языке я объяснил, что у меня билет второго класса. Он ответил, что это verboten, a меня сейчас же запрут в товарном вагоне с гробом. – Что это значит, черт возьми! – Разве вы не der Leichenbegleiter? Разве вы не знаете, что в Германпи verboten перевозить покойников без сопровождающего лица и что их запирают в одном вагоне? Я показал ему билет второго класса до Любека и сказал, что я обыкновенный пассажир, еду в Швецию по своим делам и к гробу никакого отношения не имею. – Вы Leichenbegleiter или нет? – грозно рявкнул он. – Разумеется, нет. Я готов взяться за любую работу, но быть Leichenbegleiter отказываюсь наотрез. Это слово мне не нравится. Начальник станции посмотрел на кипу документов и заявил, что если в течение пяти минут Leichenbegleiter не появится, то вагон с гробом будет отцеплен и останется в Гейдельберге на запасном пути. Не успел он договорить, как к его столу подскочил невысокий рябой горбун с бегающими глазками и протянул ему пачку документов. – Ich bin der Leichenbegleiter, – объявил он с большим достоинством. Я чуть не расцеловал его – я всегда питал тайную симпатию к горбунам. Я сказал, что я необычайно рад с ним познакомиться, что я еду в том же поезде, что и он, до Любека и на том же пароходе до Стокгольма. Мне пришлось ухватиться за край стола начальника станции, когда горбун ответил, что едет вовсе не в Стокгольм, а в Петербург, а оттуда в Нижний Новгород, провожая гроб русского генерала. Начальник станции поднял голову от своих документов, и его усы изумленно ощетинились. – Гром и молния! – взревел он. – Значит, с этим поездом в Любек следуют два покойника? Но я принял только один гроб. В один гроб двух покойников не кладут. Verboten! Где другой гроб? Горбун объяснил, что гроб генерала сейчас погрузят в вагон. Во всем виноват столяр, который доставил второй ящик в самую последнюю минуту. Но кто мог предполагать, что ему в один день закажут два таких громадных ящика! Русский генерал! Тут я вспомнил, что слышал, будто в один день с моим юношей в соседнем отеле умер от апоплексического удара русский генерал. Я даже припомнил, что из своего окна видел в саду гостиницы сурового старика с длинной седой бородой, которого везли по дорожке в кресле-каталке. Портье сообщил мне, что это знаменитый русский генерал, герой Крымской войны. Мне еще не приходилось видеть столь свирепого на вид человека. Начальник станции вновь погрузился в свои бумаги, а я отвел горбуна в сторону, дружески похлопал его по плечу, предложил ему пятьдесят марок наличными и еще пятьдесят марок, которые я рассчитывал занять у шведского консула в Любеке, если он согласится взять под свою опеку не только гроб русского генерала, но и моего юноши. Он тотчас же согласился. Однако начальник станции заявил, что это беспрецедентный случай, не предусмотренный законом, и он не сомневается в том, что одному человеку сопровождать два гроба наверное verbolen. Он должен запросить Kaiserliche Oberliche Eisenbahn Amt Direction Bureau * Верховное императорское управление железных дорог (нем.). , и ответ придет не ранее, чем через неделю. Положение спас вальдман. Несколько раз во время наших переговоров я замечал, что начальник станции из-под своих золотых очков ласково поглядывает на мою таксу и несколько раз он опускал огромную лапу под стол и гладил шелковистые длинные уши щенка. Я решился на последнюю отчаянную попытку тронуть его сердце – и молча положил таксу ему на колени. Тотчас облизав ему все лицо, щепок принялся дергать его за моржовые усы, и его суровая физиономия постепенно расплылась в широкую добродушную усмешку над нашей с вальдманом беспомощностью. Пять минут спустя горбун подписал десяток бумаг в качестве Leichenbegleiter двух гробов, а мы с вальдманом и саквояжем вскочили в переполненное купе второго класса, когда поезд уже тронулся. Вальдман сразу принялся заигрывать с сидящей рядом толстой дамой, но она, строго на меня посмотрев, заметила, что возить собак в купе второго класса verboten, но, во всяком случае, эта собака чистоплотна? О, конечно! Она удивительно чистоплотна с самого рождения. Тут вальдман обратил внимание на корзинку, которую дама держала на коленях, и принялся на нее яростно лаять. Он еще лаял, когда поезд остановился на следующей станции. Толстая дама вызвала кондуктора и показала на пол. Кондуктор сказал, что возить собак без намордника verboten. Напрасно я ему показывал раскрытый рот таксы, в котором еще почти не было зубов, напрасно я вложил в его руку мои последние пять марок, он был неумолим: собаку надо немедленно убрать в собачье отделение. Из мести я указал на корзинку толстой дамы и спросил, verboten ли возить кошек, не оплачивая их проезд. Разумеется, verboten. Толстая дама еще пререкалась с кондуктором, когда я спрыгнул на перрон. Отделения для собак в те дни были ужасны – темная дыра над самыми колесами, полная дыма от локомотива. Как я мог засунуть туда вальдмана? Я помчался к товарному вагону и принялся умолять служащего взять таксу к себе. Он ответил, что это verboten. Тут осторожно раздвинулись двери следующего вагона и в щели показалась голова горбуна. С кошачьей ловкостью я вскочил к нему в вагон с саквояжем и вальдманом. Пятьдесят марок с выплатой но прибытии, если он нас спрячет в своем вагоне до Любека. Он не успел ответить, как двери были заперты снаружи, паровоз загудел и поезд тронулся. В большом товарном вагоне стояли только два огромных ящика. Было нестерпимо жарко, но места, чтобы расположиться поудобнее, хватало. Такса тотчас, же уснула на моем пальто, горбун достал из своего запаса бутылку теплого пива, мы закурили трубки и, усевшись на полу, начали обсуждать положение. Мы были в безопасности – никто не видел, как я вскочил в вагон, а поездная прислуга в него не заглядывает, уверил меня горбун. Когда час спустя поезд замедлил ход перед следующей станцией, я заявил, что меня разлучат с ним только силой, а так я до Любека отсюда не уйду. Часы проходили в приятной беседе: говорил Leichenbegleiter, а я больше слушал, так как объясняюсь по-немецки плохо, хотя довольно хорошо понимаю этот язык. Мой новый приятель сказал, что много раз совершал это путешествие, и называл все станции, на которых мы останавливались, хотя из нашего вагона-тюрьмы нам ничего не было видно. Он сопровождает покойников уже более десяти лет – работа приятная и спокойная, а он к тому же любит много ездить и знакомиться с новыми странами. В России он уже побывал шесть раз, и русские ему очень нравятся: они всегда просят, чтобы их похоронили на родине. В Гейдельберг приезжает много русских посоветоваться с знаменитыми профессорами. Это его лучшие клиенты. А жена у него – Leichenwascherin * Женщина, обмывающая покойников (нем.). . Без них не обходится почти ни одно бальзамирование. Указав на второй ящик, он добавил, что был очень расстроен, когда их не пригласили к шведскому господину. Он подозревал интригу – конкуренция в их профессии довольно велика, а два его коллеги люди очень завистливые. Да и вообще в этом деле кроется какая-то тайна: он так и не узнал, кто производил бальзамирование. Не всякий врач владеет этим искусством. Бальзамирование – очень сложная и тонкая вещь, и никогда нельзя знать, что произойдет при такой долгой поездке и в такую жару! А мне приходилось помогать при многих бальзамированиях? – Только при одном, – ответил я, содрогаясь. – Жаль, что вы не можете посмотреть на русского генерала, – воскликнул горбун восторженно и указал трубкой на второй ящик. – Он очень хорошо удался, просто не верится, что это покойник – даже глаза открыты. Не понимаю, – продолжал он, – что имел против начальник станции? Вы, правда, несколько молоды для того, чтобы сопровождать покойников, но выглядите вполне не прилично. Вам только надо побриться и почиститься а то ваш костюм весь в собачьей шерсти, и, конечно, вы не можете пойти завтра в шведское консульство с такой щетиной – вы не брились, по крайней мере, неделю и выглядите, как разбойник, а не как почтенный Leichenbegleiter. Жаль, что со мной нет бритвы, иначе я побрил бы вас на следующей остановке. Я раскрыл свой саквояж и сказал, что буду ему очень благодарен, если он освободит меня от необходимости бриться самому – терпеть не могу этого мучения. Он осмотрел мою бритву с видом знатока и сказал, что шведские бритвы самые лучшие – он сам никогда другими не пользуется. У него легкая рука, он брил сотни людей, и никогда не было ни одной жалобы. Меня действительно ни разу в жизни не брили лучше, и когда поезд тронулся, я не преминул сказать ему об этом, присовокупив множество похвал. – Да, ничто не может сравниться с путешествиями по чужим странам, – сказал я, стирая мыло с лица. – Каждый день узнаешь что-нибудь новое и интересное. Чем больше я знакомлюсь с этой страной, тем яснее понимаю, насколько немцы отличаются от других народов. Латинская и англосаксонская расы при бритье сидят прямо, а вы в Германии откидываетесь на спину. Все дело вкуса. Chacun tue ses puces a sa façon * Каждый убивает своих блох своим способом (франц.). , как говорят в Париже. – Это дело привычки, – объяснил горбун. – Мертвеца ведь не посадишь, а вы – первый живой человек, которого я брил. Мой спутник расстелил чистую салфетку на своем ящике и открыл корзину с провизией. Мои ноздри защекотал смешанный запах колбасы, сыра и кислой капусты. Вальдман мгновенно проснулся, и мы принялись следить за горбуном голодными глазами. К моей великой радости, он пригласил меня принять участие в его трапезе. Даже кислая капуста показалась мне вкусной, а когда он протянул вальдману большой кусок колбасы, то полностью завоевал мое сердце. После второй бутылки мозельвейна между мной и моим новым другом уже почти не было тайн. Лишь одну я ревностно сберег – то, что я врач. По опыту, почерпнутому во многих странах, я знал, что стоит мне хотя бы намекнуть о сословном различии между нами, и я лишусь неповторимой возможности наблюдать жизнь так, как ее видит Leichenbegleiter. Тем немногим, что я знаю о психологии, я обязан врожденной способности ощущать себя на равной ноге с теми, в чьем обществе нахожусь. Когда я обедаю с герцогом, то чувствую себя с ним свободно и просто, а когда моим хозяином оказывается Leichenbegleiter, то и я, насколько это в моих силах, превращаюсь в его коллегу. – Смотри веселее, Фриц! – воскликнул мой хозяин после третьей бутылки мозельвейна. – Не вешай носа! Я знаю, что ты не при деньгах и что у тебя какие-то неприятности. Ну, ничего, выпей еще винца, и мы обсудим дело. Я уже десять лет вожу покойников и научился разбираться в людях. Ум – это еще не все, а ты, видно, родился под счастливой звездой, иначе ты не сидел бы здесь со мной. И теперь тебе представляется возможность, которая не повторится. Отвези свой гроб в Швецию, пока я съезжу в Россию, и со следующим поездом возвращайся в Гейдельберг. Будешь моим компаньоном. Пока жив профессор Фридрих, работы хватит на двоих, не будь я Захария Швейнфус! В Швеции тебе надеяться не на что – знаменитых врачей там нет, а в Гейдельберге их полно. Лучше Гейдельберга ты себе места не найдешь! Я сердечно поблагодарил моего нового друга и сказал, что ответ дам утром, когда наши головы немного прояснятся. Через несколько минут мы уже крепко спали бок о бок на полу вагона. Я отлично выспался, чего нельзя было сказать о моем щенке. Когда поезд остановился у перрона любекского вокзала, было совсем светло. На перроне уже ждал служащий шведского консульства, которому предстояло отвезти гроб на шведский пароход. Дружески распрощавшись с горбуном, я поехал в шведское консульство. Как только консул увидел таксу, он сообщил мне, что ввоз собак в Швецию воспрещен, так как в северной Германии было несколько случаев бешенства. Конечно, я могу поговорить с капитаном, но он уверен, что тот откажет мне наотрез. Капитан был в очень плохом настроении, так как моряки не любят возить покойников. Все мои просьбы были тщетны. Я вспомнил уловку, которая смягчила сердце начальника станции, и решил попробовать ее еще раз. Вальдман облизал ему все лицо, но не помогло и это. Тогда и прибег к своему последнему козырю и назвал имя своего брата. Да, конечно, он знает коммодора Мунте, они мичманами вместе плавали на «Ванадисе» и были большими друзьями. Неужели у него хватит жестокости оставить любимую таксу моего брата в Любеке на попечение чужих людей? Нет, на это у него не хватило жестокости, и через пять минут вальдмаи был ужо заперт в моей каюте, но с условием, что в Стокгольме я сам тайно сумею пронести его на берег. Я люблю море, пароход был хороший, я обедал за капитанским столом, и все на борту были со мной очень любезны. Стюардесса, правда, насупилась, когда ей утром пришлось убирать мою каюту, но стала нашей союзницей, едва только нарушитель порядка облизал ей лицо – она никогда не видела такого очаровательного щеночка! Когда вальдман тайком удрал на палубу, матросы начали с ним играть, а капитан старательно глядел в другую сторону. Пароход пришвартовался у стокгольмской пристани поздно вечером, и я спрыгнул с носа на землю с вальдманом на руках. Утром я отправился к профессору Бруцелиусу, который показал мне телеграмму из Базеля: мать умершего юноши поправляется, и похороны откладываются на две недели до ее возвращения. Профессор выразил надежду, что я буду еще в Швеции – ведь мать, несомненно, захочет узнать подробности о кончине своего сына, и, разумеется, мне следует присутствовать на похоронах. Я сказал, что собираюсь погостить у брата, а затем должен буду вернуться в Париж к моим пациентам. Я так и не простил брату то, что он передал мне наше страшное наследство – мамзель Агату. Тогда я написал ему гневное письмо. К счастью, он, казалось, забыл все это. Он объявил, что очень рад меня видеть – они с женой надеются, что я погощу у них в нашем старом доме не меньше двух недель. Два дня спустя он выразил удивление, что столь занятый врач, как я, покидает своих больных на такой длительный срок – когда я собираюсь уезжать? Моя невестка стала холодна как лед. Людей, которые не любят собак, можно только пожалеть, а потому мне оставалось только взять рюкзак и отправиться со своим щенком в пешее путешествие. Утром, когда я уезжал, у моей невестки разыгралась головная боль, и она не вышла к завтраку. Я хотел зайти к ней попрощаться, но брат посоветовал мне этого не делать. Я не стал настаивать, так как оп объяснил, что горничная обнаружила под моей кроватью новую нарядную шляпу своей хозяйки, ее вышитые туфли, боа из перьев, два тома «Британской энциклопедии», разорванные в клочья, останки кролика и ее любимого котенка – с почти отгрызенной головой. Ну, а турецкий ковер в гостиной, цветочные клумбы в саду и шесть утят... Я посмотрел на часы и сказал брату, что люблю приезжать на станцию загодя. – Олле! – крикнул брат старому кучеру моего отца, когда коляска покатила. – Ради бога, постарайтесь, чтобы доктор не опоздал на поезд! Через две недели я снова был в Стокгольме. Профессор Бруцелиус сообщил мне, что утром приехала мать и похороны назначены на следующий день – я, конечно, должен на них присутствовать. Далее, к моему ужасу, он сообщил, что бедная женщина во что бы то ни стало хочет еще раз взглянуть на сына, и на рассвете думают открыть гроб. Разумеется, я не стал бы сам бальзамировать труп, если бы такая возможность могла прийти мне в голову, я знал, что поступил неправильно, хотя намерения у меня были самые лучшие, и если гроб откроют, глазам присутствующих может представиться ужасное зрелище. Первой моей мыслью было бегство. Я мог бы уехать в Париж с вечерним поездом. Затем я решил остаться и доиграть свою роль до конца. Времени терять было нельзя. Благодаря влиятельной поддержке профессора Бруцелиуса, хотя и с большим трудом, мне удалось добиться разрешения вскрыть гроб для произведения общей дезинфекции, в необходимости которой я почти не сомневался. После полуночи я спустился в склеп под церковью в сопровождении кладбищенского сторожа и рабочего, который должен был открыть оба гроба. Когда крышка внутреннего гроба была снята, оба они отступили назад в почтительном страхе перед ликом смерти. Я взял фонарь сторожа и приоткрыл лицо покойника. Фонарь упал на землю, и я, шатаясь, попятился, словно пораженный невидимой рукой. Я до сих пор не понимаю, как мне удалось сохранить присутствие духа в ту ночь. Наверное, тогда мои нервы было просто стальными. – Все в порядке, – сказал я, быстро закрывая лицо покойника. – Завинчивайте крышку – дезинфекция не нужна, тело в прекрасном состоянии. Рано утром я пришел к профессору Бруцелиусу и сказал, что зрелище, которое я увидел ночью, будет преследовать бедную мать всю жизнь – он любой ценой должен: воспрепятствовать тому, чтобы гроб открыли. Я был на похоронах. С тех пор я всегда их избегал. Гроб несли шестеро школьных товарищей покойного. Священник произнес трогательную речь о том, что бог в своей неисповедимой мудрости повелел, чтобы эта молодая жизнь, столь богатая радостями и надеждами, была оборвана жестокой смертью. Но пусть те, кто скорбит сейчас у его безвременной могилы, обретут утешение и мысли о том, что вечный покой он обрел в родной земле. Его близкие будут знать, куда им приносить цветы, где им молиться. Хор студентов из Упсалы по обычаю спел: Integer vitae scelerisque purus * Для того, кто чист и нетронут жизнью... Гораций, Оды, кн. I, ода 22. . C того дня я возненавидел эту прекрасную оду Горация. Мать юноши, которую поддерживал ее престарелый отец, подошла к могиле и возложила на гроб венок из ландышей. – Это были его любимые цветы, – сказала она с рыданием. Его друзья по очереди подходили с цветами и сквозь слезы бросали на гроб прощальный взгляд. Хор пропел старинный псалом: Покойся с миром! Могильщики начали засыпать гроб. Церемония окончилась. Когда все ушли, я подошел и посмотрел на полузасыпанный гроб. – Да! Покойся с миром, угрюмый старый воин. Покойся с миром! Пусть не преследуют меня больше твои широко открытые глаза, иначе я сойду с ума. Почему ты так гневно взглянул на меня ночью, когда я открыл твое лицо в склепе под часовней? Неужели ты думаешь, что мне было приятнее увидеть тебя, чем тебе меня? Или ты принял меня за грабителя, который вскрыл твой гроб, чтобы украсть золотую икону, лежащую на твоей груди? Ты подумал, что тебя сюда завез я? Нет, это был не я. Быть может, это сделал сам дьявол в образе пьяного горбуна. Кто же, кроме Мефистофеля, этого вечного насмешника, был способен подстроить тот жестокий фарс, который разыгрался тут? Мне даже казалось, что в звуки псалма вплетается его язвительный смех, и да простит мне бог, но я и сам чуть было не рассмеялся, когда твой гроб опускали в могилу. Но что тебе до того, чья это могила? Ты не можешь прочитать имени на мраморном кресте, и что тебе до него? Ты не слышишь голосов живых над тобой, и что тебе до того, на каком языке они говорят? Ты спишь не среди чужих, а среди братьев. Как и шведский юноша, который был похоронен в сердце России, где трубачи твоего старого полка протрубили последнее прости над его могилой. Царство мертвых не имеет границ, у могилы нет национальности. Вы принадлежите теперь к одному народу, и скоро приобретете одинаковый вид. Одна и та же судьба ждет вас, где бы вы ни упокоились – быть забытыми и распасться в прах. Таков закон жизни. Покойтесь с миром! Глава 11. Мадам РекэнНедалеко от авеню де Вилье жил один иностранный врач, который, насколько я знал, был акушером и гинекологом. Это был грубый и циничный человек – раза два он приглашал меня на консилиум, но не для того, чтобы воспользоваться моими знаниями, а для того, чтобы переложить часть ответственности на мои плечи. В последний раз он меня вызвал к молодой девушке, умиравшей от перитонита, – обстоятельства были настолько подозрительными, что я не сразу решил поставить свою подпись рядом с его подписью на свидетельстве о смерти. Как-то раз, вернувшись домой довольно поздно, я увидел, что у моего подъезда ждет экипаж – мой коллега настоятельно просил меня тотчас же поехать к нему в его частную лечебницу на улице Гране. Я твердо решил не иметь с ним больше никаких дел, но приглашение было столь настоятельным, что я должен был поехать и посмотреть, в чем дело. Дверь мне открыла толстуха с неприятным лицом, которая сообщила, что она мадам Рекэн, акушерка первого класса, а затем провела меня наверх, в ту же комнату, где умерла девушка, о которой я упоминал ранее. Там всюду валялись запачканные кровью полотенца, простыни и одеяла, красные капли со зловещим звуком падали на пол, стекая с матраца. Доктор горячо благодарил меня за то, что я исполнил его просьбу и приехал, – он был очень взволнован и испуган. Он сказал, что времени терять нельзя. И действительно, роженица была без сознания и походила больше на мертвую, чем на живую. Быстро осмотрев ее, я возмущенно спросил, почему он послал не за хирургом или акушером, а за мной, хотя и знал, что ни ему, ни мне подобный случай не по силам. После введения камфары и эфира женщине стало несколько лучше. Не без некоторого колебания я решил дать ей немного хлороформа, а сам принялся за дело. Удача, как всегда, была на моей стороне, и, к нашему большому удивлению, даже полузадохнувшийся младенец ожил после того, как ему было сделано искусственное дыхание. Однако и он и мать остались в живых только чудом. Марля и вата кончились, но, к счастью, мы нашли полураскрытый саквояж, полный тонкого дамского белья, которое мы и разорвали на тампоны. – Какое прекрасное белье! – сказал мой коллега, беря в руки ночную батистовую рубашку. – Посмотрите-ка, – воскликнул он, указывая на коронку, которая была вышита над буквой «М». – Черт побери, любезный коллега, мы вращаемся в высшем свете! К тому же она красавица, хотя сейчас этого и не скажешь, – редкостная красавица, и, если все обойдется, я был бы рад возобновить знакомство с ней. – Ах, какая прекрасная брошка! – воскликнул он затем и поднял бриллиантовую брошь, которая, очевидно, упала на пол, пока мы рылись в саквояже. − Черт возьми! Если дело обернется плохо, я смогу взять ее в обеспечение моего счета. С этими иностранками надо держать ухо востро – она возьмет да и исчезнет так же таинственно, как появилась – бог весть откуда! – Ну, до этого дело еще не дошло, – сказал я и, выхватив брошь из его красных пальцев, положил ее себе в карман. – По французским законам, счет гробовщика оплачивается прежде, чем счет врача, а мы еще не знаем, который из двух будет предъявлен раньше. Что касается ребенка... – О ребенке можете не думать! – усмехнулся он. – У нас здесь младенцев хватает, и, на худой конец, всегда можно его подменить. Мадам Рекэн каждую неделю отсылает полдюжины ребят с «поездом кормилиц» с Орлеанского вокзала. Но вот мать спасти необходимо: за две недели я подписал здесь уже два свидетельства о смерти и новый смертный случай мне ни к чему. Когда я на рассвете уходил, роженица находилась в полубессознательном состоянии, но пульс стал ровнее, и я сказал доктору, что, на мой взгляд, она должна поправиться. Наверное, я и сам не вполне сознавал, что я делаю, иначе я отказался бы от чашки черного кофе, которую предложила мне мадам Рекэн в своей зловещей маленькой приемной, когда я, пошатываясь, спускался с лестницы. – А, да! Это прелестная брошка! – сказала мадам Рекэн, когда я отдал брошь ей на сохранение. – Как по-вашему, камни настоящие? – Она поднесла брошку к газовому рожку. Это была прекрасная бриллиантовая брошь с буквой «М» и коронкой из рубинов. Камни заиграли, и ее глаза вспыхнули алчностью. – Нет! – сказал я. – Они, конечно, фальшивые. Я сделал большую глупость, отдав ей брошь, и теперь старался поправить дело. Мадам Рекэн выразила надежду, что я ошибся: дама не успела уплатить вперед, как требуют правила лечебницы, – она приехала в последнюю минуту почти без чувств. На ее багаже нет фамилии, но помечен он Лондоном. – Этого вполне достаточно. Не беспокойтесь, вам заплатят. Мадам Рекэн сказала, что надеется вскоре вновь меня увидеть, и я ушел, содрогаясь от отвращения. Несколько недель спустя я получил письмо от моего коллеги: все кончилось благополучно – дама уехала неизвестно куда, как только немного оправилась, но все счета она оплатила и вручила мадам Рекэн крупную сумму, чтобы ребенок был отдан на воспитание в приличную семью. Я вернул ему деньги с короткой запиской, в которой просил его больше не присылать за мной, когда он в следующий раз будет отправлять кого-нибудь на тот свет. Я надеялся, что больше никогда не увижу ни его, ни мадам Рекэн. Что касается доктора, то мое желание исполнилось, но о мадам Рекэн мне еще придется рассказать вам. Глава 12. ВеликанВремя шло, и я все яснее замечал, что практика Норстрема сходит на нет: еще немного – и он мог вообще остаться без пациентов. Скоро даже многочисленные члены скандинавской колонны – и бедные и богатые – начали покидать улицу Пигаль ради авеню Вилье. Я пытался воспрепятствовать этому, но тщетно. К счастью, Норстрем не усомнился в моей лояльности, и мы остались друзьями до конца. Бог свидетель, скандинавы вовсе не были такими уж выгодными пациентами! Все время, пока я оставался в Париже, это был жернов на моей шее, который погубил бы меня, если бы мне не удалось приобрести твердую практику среди проживавших в Париже англичан и американцев, а также среди самих французов. Но даже и так пациенты-скандинавы отнимали у меня очень много времени, навлекали на меня всевозможные неприятности, а в конце концов я угодил из-за них в тюрьму. Это довольно забавная история, и я часто рассказываю ее друзьям, пишущим книги, как разительный пример закона совпадений – этого заезженного боевого коня романистов. Не считая вечно нуждавшихся во враче скандинавских рабочих в Пантеи и Ла-Вилетт, которых было свыше тысячи, были еще скандинавы Монмартра и Мониарнаса – вечно нуждавшиеся в деньгах художники, скульпторы, авторы ненаписанных шедевров в стихах и в прозе, экзотические персонажи «Жизни богемы» Анри Мюрже. Некоторые стояли уже на пороге успеха – как Эдельфельд, Карл Ларсон, Цорн и Стриндберг, но большинство жило лишь надеждой. Самым большим ростом и самым Маленьким кошельком обладал мой приятель – великан скульптор с белокурой бородой викинга и детски простодушными голубыми глазами. Он редко появлялся в кафе «Эрмитаж», где проводило вечера большинство его товарищей. Как он ухитрялся поддерживать силы своего огромного тела, было для всех загадкой. Он жил на Монпарнасе в громадном, холодном сарае, служившем ему мастерской, где он работал, варил себе еду, стирал свою блузу и грезил о будущей славе. Ему нужно было много места и для него самого, и для его статуй, всегда огромных и всегда неоконченных из-за нехватки глины. Однажды он явился на авеню Вилье и попросил меня в следующее воскресенье быть его шафером – бракосочетание должно было состояться в шведской церкви, а свадьбу предполагалось отпраздновать в его новой квартире при мастерской. Избранницей сердца моего приятеля оказалась хрупкая художница-миниатюристка, чуть ли не вдвое ниже его. Я, конечно, с радостью согласился. После обряда шведский пастор обратился с небольшой напутственной речью к новобрачным, которые сидели рядом перед алтарем. Они напомнили мне колоссальное изваяние сидящего Рамзеса II в Луксорском храме – маленькая статуя супруги фараона едва достигает его бедра. Час спустя мы, полные любопытства, постучались у двери мастерской. Нам открыл сам Великан, который с большой осторожностью провел нас через миниатюрную переднюю из картона в гостиную, где радушно предложил нам угощение и свой единственный стул – сидеть на нем мы могли по очереди. Его приятель Скорнберг (возможно, вы заметили его портрет в Салоне того года – запомнить его было бы не трудно, так как такого крохотного горбуна мне больше не приходилось видеть) произнес тост за здоровье хозяина. Взмахнув в увлечении бокалом, он снес перегородку, и нашим удивленным глазам предстал брачный чертог с ложем, искусно устроенным из ящика от концертного рояля. Пока Скорнберг заканчивал свою речь без дальнейших злоключений, Великан быстро починил стену с помощью двух номеров «Фигаро». После этого он приподнял занавеску и, лукаво посмотрев на краснеющую невесту, показал нам еще одну комнатку со степами из «Пти журналь» – детскую. Час спустя мы покинули бумажный домик, чтобы встретиться за ужином в одном из ресторанчиков Монмартра. Мне нужно было навестить нескольких пациентов, и, таким образом, я присоединился к обществу только около полуночи. Посреди просторного зала сидели мои друзья с раскрасневшимися лицами и во всю глотку пели шведский национальный гимн – в этом оглушительном хоре можно было различить громовой бас Великана и пронзительный фальцет маленького горбуна. Я пробирался между столиками, когда кто-то крикнул: «Долой пруссаков! Гнать их отсюда!» – и пивная кружка, пролетев над моей головой, угодила прямо в лицо Великана. Весь в крови, он вскочил, схватил за шиворот не того француза и бросил его, как мяч, через стойку в объятия хозяина ресторана, который закричал во весь голос: «Полиция, полиция!» Вторая кружка попала мне в нос и разбила очки, а третья свалила Скорнберга под стол. «Вон их! Вон!» – вопили все посетители, накидываясь на нас. Великан, держа в каждой руке по стулу, косил своих противников, как спелую рожь; Скорнберг, выскочив из-под стола, кусался и визжал, как разъяренная кошка, пока новая кружка не свалила его на пол без чувств. Великан поднял своего лучшего друга, ласково похлопал по спине и, крепко зажав его под мышкой, по мере сил прикрывал наше отступление к дверям, где полдесятка полицейских тут же арестовали нас и препроводили в участок на улице Дуэ. Мы сообщили наши имена и адреса, и нас заперли в комнате с решетками на окнах. Через два часа нас представили пред очи полицейского сержанта, который грубым голосом спросил меня, действительно ли я доктор Мунте с авеню Вилье, что я подтвердил. Посмотрев на мой распухший нос и разорванный, запачканный кровью костюм, он заметил, что по моему виду этого не скажешь. Затем он потребовал от меня объяснений, указав, что я как будто бы не так пьян, как вся остальная шайка этих немецких дикарей, и к тому же только я среди них, по-видимому, говорю по-французски. Я ответил, что мы шведы и мирно праздновали свадьбу, когда на нас вдруг напали посетители ресторанчика, возможно потому, что приняли нас за немцев. Сержант продолжал задавать мне вопросы, но его голос становился все менее строгим, и он уже почти с восхищением поглядывал на Великана, который держал на коленях Скорнберга, еще не вполне пришедшего в сознание. Наконец с истинно французской галантностью он объявил, что не годится заставлять новобрачную ждать всю ночь такого великолепного супруга, а поэтому он до расследования намерен отпустить нас. Мы рассыпались в благодарностях и встали, собираясь уйти. Но, к моему ужасу, он вдруг остановил меня: – А вы, пожалуйста, останьтесь, мне надо с вами поговорить. Он снова посмотрел в свои бумаги, взглянул в справочную книгу и строго сказал: – Вы назвались чужим именем, а это, предупреждаю вас, очень серьезный проступок. Но я готов дать вам возможность взять свои показания обратно. Кто вы? Я сказал, что я доктор Мунте. – А я могу вам доказать, что это не так, – сказал он строго. – Взгляните сюда! – добавил он, указывая на справочник. – Доктор Мунте, проживающий на авеню Вилье, – кавалер ордена Почетного легиона. На вашем костюме много красных пятен, но красной ленточки я что-то не вижу. Я сказал, что редко ее ношу. Посмотрев на свою пустую петлицу, он сказал со смехом, что ни за что не поверит, будто во Франции есть человек, который не станет носить орденскую ленточку, если она у него есть. Я предложил вызвать мою консьержку, которая подтвердила бы, что я не самозванец, но он отказался сделать это – утром мной займется сам комиссар. Затем он позвонил. – Обыщите его, – приказал он двум полицейским. Я с негодованием заявил, что он не имеет права меня обыскивать. Он ответил, что это не только его право, но и обязанность, так как речь идет о моей же пользе. В камерах сидят разные преступники, и он не может гарантировать, что за ночь меня не обкрадут, если у меня с собой есть ценные вещи. Я сказал, что у меня при себе нет никаких ценных вещей, кроме нескольких франков, которые тут же ему протянул. – Обыщите его, – повторил он. В те дни я был очень силен, и меня держали два полицейских, пока третий обшаривал мои карманы. Он извлек из них двое золотых часов с репетиром, два старинных брегета и английские охотничьи часы. Меня без дальнейших разговоров заперли в зловонную камеру. Я опустился на матрац, думая, что делать дальше. Самое правильное было бы настаивать на том, чтобы мне дали возможность немедленно снестись со шведским посольством, но я решил дождаться утра. Дверь отворилась, чтобы впустить субъекта весьма зловещего вида – полуакаша, полусутенера. Едва взглянув на него, я убедился в мудрости тюремных правил, из-за которых меня обыскивали. – Смотри веселее, Чарли! – сказал он. – Значит, тебя зацапали? Ну, не вешай носа! Если ты везучий, так не позднее, чем через год, будешь возвращен обществу; а что ты везучий – и сомневаться нечего: не то не слямзил бы пять штук часов за одни день. Пять штук! Черт подери! Снимаю перед тобой шляпу – за вами, англичанами, не угонишься. Я сказал, что я не англичанин, а просто коллекционирую часы. Он ответил, что занимается тем же самым. Растянувшись на другом матраце, он пожелал мне спокойной ночи и приятных сновидений, и тотчас же захрапел. За перегородкой пьяная женщина принялась петь хриплым голосом. Он сердито рявкнул: – А ну заткнись, Фифина, не то я разобью тебе морду! Певица сразу умолкла и зашептала: – Альфонс, мне надо сказать тебе важную вещь. Ты один? Он ответил, что находится в обществе очаровательного молодого друга, который хотел бы знать, сколько теперь времени, но, к сожалению, забыл завести пять штук часов, которые постоянно носит при себе. Вскоре он снова уснул, возбужденные женские голоса понемногу затихли, и наступила тишина, прерываемая только шагами надзирателя, являвшегося каждый час посмотреть на нас в «глазок». Когда часы церкви Св. Августина пробили семь часов, меня отвели в кабинет комиссара. Он внимательно выслушал рассказ о моем приключении, не спуская с меня проницательного взгляда. Когда я упомянул о моей страсти к часам и сказал, что весь день я собирался зайти к Леруа отдать эти часы в чистку, а когда меня начали обыскивать, совершенно забыл о них, он громко рассмеялся и сказал, что ничего забавнее он в жизни не слышал – чистейший Бальзак! Открыв ящик стола, он вручил мне все мои часы. – Просидев за этим столом двадцать лет, я научался разбираться в моих посетителях и вижу, что вы говорите правду. Он вызвал сержанта, арестовавшего меня. – Вы отстраняетесь от службы на неделю за то, что, вопреки инструкциям, не навели справки у шведского консула. Vous êtes un imbécile * Вы болван (франц.) . Глава 13. Мамзель АгатаСтарые часы в передней били половину восьмого, когда я бесшумно, как призрак, проник в свою квартиру на авеню Вилье. Именно в эту минуту в столовой мамзель Агата каждый день принималась начищать бронзу на моем старинном обеденном столе, и я, таким образом, мог незаметно пробраться к себе в спальню, в мое единственное убежище. Весь остальной дом был полностью в руках мамзель Агаты. День-деньской напролет не зная покоя, как мангуст, она с тряпкой в руках бесшумно переходила из комнаты в комнату, выискивая, не осталось ли где-нибудь пыли, не валяется ли на полу разорванное письмо. Я открыл дверь в свою приемную и остолбенел. Склонившись над моим письменным столом, мамзель Агата рылась в моей утренней почте. Она подняла голову и в злобном молчании устремила свои белесые глаза на мою разорванную, испачканную кровью одежду, – ее безгубый рот безмолвствовал, пока она подыскивала наиболее язвящие слова. – Боже милостивый, где бы он мог быть? – прошипела она наконец. Она всегда называла меня «он», когда сердилась – и, увы, весьма редко называла меня иначе. – Я попал под лошадь, – объяснил я, давно уже привыкнув лгать мамзель Агате; в конце концов это была ложь во спасение. Она рассматривала мои лохмотья взыскательным взглядом знатока, который только и ждет, что бы залатать, заштопать, починить. Мне даже показалось, что ее голос зазвучал несколько более приветливо, когда она приказала немедленно вручить ей мой костюм. Я ускользнул к себе в спальню и принял ванну, а Розали принесла мне кофе. (Никто не умел варить кофе, как мамзель Агата!) – Pauvre Monsieur * Бедный хозяин! (франц.) , – сказала Розали, беря мою одежду, чтобы отнести ее мамзель Агате. – У вас ничего не болит? – Нет, – сказал я. – Я только боюсь! Между мной и Розали не было секретов в том, что касалось мамзель Агаты: мы оба жили в смертельном страхе перед ней и были товарищами по оружию в ежедневной неравной борьбе за нашу жизнь. Розали, которая, собственно говоря, была уборщицей, спасла меня в тот день, когда сбежала кухарка, а теперь, после того как ушла и горничная, она осталась моей единственной прислугой. Я был очень огорчен, когда лишился кухарки, но вскоре мне пришлось признать, что ничего равного тем обедам, которыми кормила меня мамзель Агата, завладев кухней, я никогда не едал. Еще более неприятно мне было расстаться с горничной, крепкой бретонкой, которая скрупулезно соблюдала наш договор, обязывавший ее никогда не подходить к моему письменному столу и не касаться старинной мебели. Через неделю после приезда мамзель Агаты здоровье горничной совсем расстроилось. Руки у нее дрожали так, что она уронила мою лучшую фаянсовую вазу, а вскоре после этого она сбежала, второпях даже не захватив свои передники. В тот же день мамзель Агата принялась скоблить и тереть щеткой мои изящные стулья времен Людовика XVI, безжалостно выбивать палкой бесценные персидские ковры, мыть водой с мылом бледный мраморный лик моей флорентийской мадонны и в конце концов сумела лишить стоявшую на моем письменном столе вазу из Губбио ее чудесного блеска. Если бы мамзель Агата родилась на четыреста лет раньше, ни одно произведение средневекового искусства не дошло бы до нас. Но когда, собственно, она родилась? Ее лицо осталось точно таким же, каким я запомнил его в мои детские годы в родительском доме. Мой старший брат унаследовал ее вместе с домом. Так как он был на редкость храбрым человеком, то сумел от нее избавиться и навязать ее мне. Мамзель Агата как раз то, что мне нужно, писал он. Такой экономки свет еще не видел. В этом он был совершенно прав. И с тех нор я делал все, что мог, стараясь избавиться от нее. Я начал приглашать к обеду холостых друзей и случайных знакомых. Они все заявляли, что завидуют такой изумительной кухарке. Тогда я рассказывал, что собираюсь в ближайшее время жениться и мамзель Агата ищет новое место. Они тут же выражали желание посмотреть на нее – на чем все и кончалось: второй раз ее уже никто видеть не хотел. Описать ее я не способен. У нее были жиденькие золотистые локоны, уложенные по ранневикторианской моде, – Розали считала, что это парик, но точно сказать не могу. Необыкновенно высокий и узкий лоб, полное отсутствие бровей, крохотные белесые глаза; лица как будто не существовало вовсе, а был только длинный, крючковатый нос и под ним узкий разрез, который редко раскрывался, показывая ряд длинных зубов, острых, как у хорька. Ее кожа отливала трупной синевой. Улыбка... нет, лучше я не стану ее описывать – мы с Розали больше всего боялись ее улыбки. Мамзель Агата говорила только по-шведски, но бегло бранилась по-французски и по-английски. Наверно, со временем она все же научилась немного понимать по-французски – иначе откуда у нее было столько сведений о моих пациентах? Я часто заставал ее врасплох у двери моей приемной, где она любила подслушивать, особенно когда я принимал дам. У нее было настоящее пристрастие к покойникам – когда кто-нибудь из моих пациентов был близок к смерти, она, казалось, веселела, а когда по авеню Вилье двигалась похоронная процессия, мамзель Агата непременно выходила на балкон. Она ненавидела детей и не могла простить Розали, что та дала кусок рождественского пирога детям консьержки. Она ненавидела мою собаку, вечно посыпала ковры порошком от блох и при виде меня немедленно начинала почесываться в знак протеста. Собака также возненавидела ее с первого взгляда – возможно, из-за чрезвычайно своеобразного запаха, исходившего от ее особы. Он напоминал мне мышиный запах бальзаковского кузена Понса, но в нем имелся какой-то особый, присущий только ей оттенок – мне допелось почувствовать его только еще раз в жизни, когда много лет спустя я вошел в заброшенную гробницу в Долине царей близ Фив, где со стен черными гроздьями свисали огромные летучие мыши. Мамзель Агата выходила из дому лишь по воскресеньям, чтобы восседать в одиночестве на скамье в шведской церкви на бульваре Орвано и молиться богу, не знающему милосердия. На скамью рядом с ней никто никогда не садился – не находилось такого смельчака, а мой друг, шведский пастор, рассказывал, что когда он впервые причащал ее и вложил ей в рот облатку, она бросила на него такой злобный взгляд, что он испугался, как бы она не откусила ему палец. Розали утратила былую веселость, совсем исхудала и начала поговаривать о своем намерении поселиться у замужней сестры в Турене. Конечно, мне было легче, чем ей, так как я весь день проводил вне дома. Но стоило мне вернуться, как силы покидали меня и смертоносная усталость сковывала мои мысли. А когда я узнал, что мамзель Агата лунатик, я окончательно потерял сон, и мне часто казалось, будто я ощущаю ее запах даже у себя в спальне. В конце концов я откровенно рассказал обо всем шведскому священнику Флигаре, который часто меня навещал и, вероятно, втайне подозревал страшную правду. – Почему вы ее не отошлете? – как-то спросил он. – Так дальше продолжаться не может! Право, я начинаю верить, что вы ее боитесь. Если у вас не хватает решимости отказать ей от места, я готов сделать это за вас. Я обещал пожертвовать его церкви тысячу франков, если только он сумеет избавить меня от мамзель Агаты. – Я сегодня же поставлю ее в известность обо всем. Не беспокойтесь, зайдите завтра в ризницу после окончания службы, и вы услышите приятную новость. На следующий день богослужения в шведской церкви не было, так как священник накануне вечером внезапно заболел и найти ему заместителя не успели. Я тотчас же пошел к нему на площадь Терн и услышал от его жены, что она как раз собиралась послать за мной. Накануне священник вернулся домой в полуобморочном состоянии – у него был такой вид, будто он встретил привидение, сказала его жена. Возможно, так оно и было, подумал я, направляясь к двери его комнаты. Он сказал, что приступил к исполнению своей миссии и ждал, что мамзель Агата придет в ярость, но она только улыбнулась ему. Внезапно он ощутил какой-то очень странный запах, и ему стало дурно. Конечно, всему виной был этот запах. – Нет, – сказал я, – улыбка! Я велел ему оставаться в постели, пока я снова его не навещу, а когда он спросил, что с ним в конце концов такое, я сказал, что не знаю, но это была неправда – все симптомы мне были прекрасно известны. – Да, кстати! – сказал я, собираясь уходить. – Не можете ли вы рассказать мне что-нибудь о Лазаре? Ведь вы пастор и должны знать о нем гораздо больше, чем я. Мне кажется, существует легенда... – Лазарь, – сказал пастор слабым голосом, – вернулся в свой дом живым из могилы, где он три дня и три ночи покоился во власти смерти. Это чудо не подлежит сомнению – Лазаря видели Мария, Марфа и многие прежние друзья. – Интересно, как он выглядел? – Согласно легенде, даже и после чуда на его теле можно было заметить следы, оставленные смертью, – его кожа отливала трупной синевой, его длинные пальцы были холодны как лед, темные ногти на них поражали длиной, а к его одежде все еще льнул тяжкий запах могилы. Когда Лазарь шел через толпу, которая собралась, чтобы встретить воскресшего, радостные слова приветствия замирали у людей на губах, тягостное оцепенение, как пыль, окутывало их мысли. Один за другим они убегали в страхе. По мере того как священник рассказывал старую легенду, его голос все слабел и слабел. Он беспокойно метался на кровати, и его лицо стало белее подушки под его головой. – А вы уверены, что Лазарь был единственным восставшим из могилы? – спросил я. – Вдруг у него была сестра? Священник с воплем ужаса закрыл лицо руками. На лестнице я встретился с полковником Стаффом, шведским военным атташе, который заехал узнать, как себя чувствует пастор. Он попросил меня поехать к нему, так как хотел поговорить со мною по очень важному делу. Полковник достойно служил во французской армии по время войны 1870-го года и был ранен при Гравелоте. Он женился на француженке и был любимцем парижского света. – Вы знаете, – начал полковник, когда мы сидели за чайным столом, – вы знаете, что я ваш друг и вдвое старше вас, а поэтому выслушайте меня спокойно – это в ваших же интересах. Мы с женой последнее время часто слышали жалобы на то, что вы обходитесь со своими пациентами тиранически. Никому не нравится постоянное требование дисциплины и послушания. Дамы, особенно француженки, не привыкли к такому обращению, да еще со стороны молодого человека вроде вас, и уже прозвали вас Тиберием. К сожалению, вам, по-видимому, столь же свойственно приказывать, как другим, по вашему мнению, свойственно повиноваться. Вы ошибаетесь, мой юный друг! Никто не любит повиноваться, все хотят приказывать. – Не согласен. Большинство мужчин и все женщины любят повиноваться. – Подождите, пока вы женитесь, – сказал бравый полковник, поглядев на дверь, ведущую в гостиную. – Теперь перейдем к гораздо более важному обстоятельству, – продолжал он. – Ходят слухи, что в частной жизни вы не заботитесь о соблюдении приличий, что у вас под видом экономки живет какая-то таинственная женщина. Даже супруга английского консула говорила что-то подобное моей жене, которая вас, конечно, энергично защищала. Что скажут шведский посланник и его супруга, которые относятся к вам, как к сыну, когда они узнают обо всем этом, что рано или поздно, несомненно, произойдет? Послушайте, мой друг, это недопустимо для врача с вашим положением, который лечит так много английских и французских дам, принадлежащих к самому высокому кругу. Недопустимо! Если вам нужна любовница, это ваше дело! Но ради бога, уберите ее из своего дома – даже французы не вынесут такого нарушения приличии. Я поблагодарил полковника и сказал, что он вполне прав, но я много раз пытался выдворить ее из моего дома, однако у меня недоставало на это сил. – Да, конечно, это не легко, – согласился полковник. – Я и сам был молод. Если у вас не хватает решимости, я вам помогу. Можете положиться на меня, я не боюсь ни мужчин, ни женщин, я атаковал пруссаков при Гравелоте, я смотрел смерти в глаза в шести знаменитых сражениях. – Погодите, пока вы не посмотрите в глаза мамзель Агате Свенсон, – сказал я. – Так, значит, она шведка? Тем лучше – в крайнем случае, я через посольство добьюсь ее высылки из Франции. Я зайду к вам завтра утром в десять, так что никуда не уходите. – Нет, спасибо! Я никогда не остаюсь с ней, если могу этого избежать! – И все-таки вы с ней спите! – вырвалось у озадаченного полковника. Меня стошнило бы на его ковер, если бы он вовремя не подал мне виски с содовой, после чего я, пошатываясь, ушел, приняв приглашение отобедать у него завтра, чтобы отпраздновать победу. На следующий день я обедал вдвоем с госпожой Стафф. Полковник был нездоров и просил меня зайти к нему после ужина. Жена полагала, что старая рана, полученная при Гравелоте, вновь дала себя знать. Бравый полковник лежал в постели с холодным компрессом на лбу. Он казался очень старым и больным, его глаза смотрели в пустоту, чего я никогда раньше за ним не замечал. – Она улыбнулась? – спросил я. Он задрожал всем телом и протянул руку за виски с содовой. – Вы заметили на ее большом пальце длинный черный крючок, как у летучей мыши? Он побледнел и стер пот со лба. – Что же мне делать? – спросил я уныло, опуская голову. – Есть только один выход, – ответил полковник слабым голосом. − Вы должны жениться, иначе вы сопьетесь. Глава 14. Виконт МорисЯ не женился и не спился. Я нашел иной выход – я почти перестал бывать на авеню Вилье. В семь часов утра Розали приносила мне в спальню чай и «Фигаро», и полчаса спустя я исчезал, чтобы вернуться ровно к двум часам, когда начинался прием. С последним пациентом я вновь исчезал и возвращался лишь ночью, пробираясь к себе в спальню тихо, точно вор. Жалованье Розали было удвоено. Она мужественно оставалась на своем посту и страдала только оттого, что ей нечего было делать – разве что открывать дверь. Все остальное делала мамзель Агата: выколачивала ковры, чинила мою одежду, чистила мои башмаки, стирала мое белье и стряпала для меня. Понимая, что ей нужно связующее звено с внешним миром, а также какой-нибудь повод для ссор, мамзель Агата мрачно смирилась с присутствием Розали. Она даже один раз ей улыбнулась, дрожащим голосом сообщила Розали. Вскоре и Том начал избегать авеню Внлье из страха перед мамзель Агатой. Весь день он ездил со мной, навещая моих пациентов, почти не ел дома и никогда не заходил на кухню, куда обычно рвутся все собаки. Попав домой, он немедленно забирался в свою корзину в моей спальне, так как чувствовал себя там в относительной безопасности. Моя практика росла, и мне становилось все трудное выкраивать время для наших воскресных веселых прогулок по Булонскому лесу. Собакам, как и людям, необходимо порой вдохнуть запах Матери Земли для поддержания бодрости духа. Пробежаться среди друзей-деревьев (пусть даже прирученных деревьев Булонского леса), поиграть в прятки со случайным знакомым среди кустов – что может быть лучше этого? Однажды, когда мы прогуливались по боковой аллее и наслаждались обществом друг друга, мы услышали за собой отчаянное фырканье и пыхтение, сопровождаемое приступами кашля и одышки. Я решил, что с кем-то случился припадок астмы, но Том немедленно распознал, что за нами, хрипя и задыхаясь, гонится маленький бульдог или мопс и просит подождать его. Через мгновение к моим ногам прижался полумертвый Лулу – жир мешал ему дышать, а утомление – говорить. Его черный язык вывалился изо рта, а налитые кровью глаза вылезали из орбит от радости и волнения. – Лулу! Лулу! – раздавался отчаянный крик из коляски, проезжавшей по главной аллее. – Лулу! Лулу! – звал лакей, пробираясь к нам через кусты. Лакей объяснил, что маркиза с Лулу, по обыкновению, вышла из коляски, чтобы пять минут погулять пешком для моциона, как вдруг Лулу возбужденно понюхал воздух и стремительно исчез в кустах. Горничная помогла готовой упасть в обморок маркизе сесть в коляску, и вот он уже полчаса ищет Лулу, а кучер ездит взад и вперед по аллее, расспрашивая всех встречных, не видели ли они маленького мопса. Маркиза пролила поток радостных слез, когда я положил ей на колени Лулу, все еще не обретшего дара речи. У него будет апоплексический удар, повторяла она, всхлипывая. Я прокричал ей в слуховую трубку, что он просто взволнован, однако на самом деле ни один старый, толстый мопс не был так близок к апоплексии, как Лулу в ту минуту. Так как я послужил невольной причиной всего случившегося, то мне оставалось только согласиться, когда его хозяйка пригласила меня поехать к ней выпить чаю. Том прыгнул мне на колени, и Лулу чуть не задохнулся от ярости. Затем он до конца поездки лежал неподвижно на коленях хозяйки, полностью лишившись сил, и только злобно сверкал одним глазом и сторону Тома, а другим нежно взирал на меня. «Мне в жизни приходилось обнюхивать много вещей, – говорил этот глаз, – но твой особый запах я не забыл, и он мне приятнее всех других. Какая радость, что я тебя снова нашел! Пожалуйста, возьми меня на колени вместо этой черной дворняжки. Дайте мне немного отдышаться, и я ей хорошенько задам!» «Болтай, болтай, курносый уродец! – высокомерно сказал Том. – В жизни я ничего подобного не видел – даже стыдно чувствовать себя собакой. Породистый пудель, вроде меня, не рычит на колбасу, но все-таки придержи свой черный язык, не то как бы тебе вовсе без него не остаться!» Когда мы допивали вторую чашку чаю, в гостиную вошел аббат, обычно посещавший маркизу в этот час. Добряк аббат пожурил меня за то, что я не сообщил ему о моем возвращении в Париж. Граф постоянно справляется обо мне и будет очень рад меня видеть. Графиня уехала в Монте-Карло, чтобы переменить обстановку. Теперь она совсем здорова и чувствует себя прекрасно. К сожалению, он не может сказать того же о графе, который опять проводит все дни в кресле, выкуривая одну сигару за другой. Аббат счел своим долгом предупредить меня, что виконт Морис страшно зол на шутку, которую я сыграл с ним в Шато-Рамо. Я внушил и ему, и тихому деревенскому доктору, что у него колит, – загипнотизировал его, чтобы помешать ему получить золотую медаль на соревнованиях Общества стрелков Франции. Аббат умолял меня всячески избегать виконта, готового в любую минуту прийти в ярость и затеять ссору – не далее как месяц назад он вновь дрался на дуэли. Одному богу известно, что может произойти, если мы встретимся. – Ничего не произойдет! – ответил я. – Мне нечего бояться этого негодяя, так как он боится меня. Прошлой осенью в курительной Шато-Рамо я доказал, что из нас двоих сильнее я, и, судя по вашим словам, он не забыл этого урока. Все его преимущество передо мной заключается в том, что он может на расстоянии в пятьдесят шагов попасть из револьвера в летящую ласточку или жаворонка, тогда как я, по всей вероятности, промахнусь и по слону. По вряд ли он когда-нибудь решит воспользоваться этим преимуществом – он никогда меня не вызовет на дуэль, так как, по его мнению, с такими, как я, не дерутся. Вы заговорили про гипноз, – не могу слышать этого слова, оно меня преследует потому, что я был учеником Шарко. Поймите же раз навсегда, что все эти глупости о силе гипноза – давно разоблаченная теория, которую современная наука отвергает. И виной тут был не гипноз, а воображение виконта. Этот болван воображает, будто я загипнотизировал его, но вовсе не я подсказал ему эту нелепую мысль, а он сам, – мы называем это самовнушением. Но тем лучше для меня. В результате он не рискнет причинить мне вред – во всяком случае, в моем присутствии. – Но вы могли бы его загипнотизировать, если бы захотели? – Без всякого труда. Он очень легко поддается внушению. Шарко с большим удовольствием демонстрировал бы его на своих еженедельных лекциях в Сальпетриер. – Раз, по вашим словам, никакой гипнотической силы не существует, значит, и я, например, мог бы заставить его подчиниться моим приказаниям, как он подчиняется вашим? – Да, если он будет верить, что вы обладаете подобной силон, но он в это не верит. – Почему же? – Вся трудность заключается именно в том, что пока ответить на ваш вопрос невозможно. Это еще сравнительно молодая наука, не вышедшая из пеленок. – Могли бы вы заставить его совершить преступление? – Только если он вообще на это способен. Но так как я убежден, что у него есть преступные наклонности, то в данном случае на этот вопрос можно ответить утвердительно. – А могли бы вы заставить его отказаться от графини? – Только если бы он сам этого хотел и добровольно подвергся гипнотическому внушению. Но даже тогда на это потребовалось бы много времени, потому что половой инстинкт у человека наиболее силен. – Обещайте мне его избегать, так как он клянется, что при первой встрече изобьет вас хлыстом. – Пусть попробует. Я знаю, как поступать в подобном случае. Не беспокойтесь, я вполне могу постоять за себя. – К счастью, он находится со своим полком в Туре и не так скоро появится в Париже. – Дорогой аббат, вы наивнее, чем я думал, – он сейчас в Монте-Карло с графиней и вернется в Париж, когда вернется она. Уже на следующий день меня пригласили к графу как врача. Аббат оказался прав, графа я нашел в очень скверном состоянии, и физическом и душевном. Чем можно помочь пожилому человеку, если он весь день сидит в кресле, курит бесконечные сигары и думает только о своей молодой жене, которая уехала в Монте-Карло «переменить обстановку»? Ему не могло помочь и ее возвращение, когда она вновь вернулась к своей роли одной из самых восхитительных женщин парижского общества и все дни проводила у Ворта за примеркой новых платьев, а вечером отправлялась на бал или в театр, пожелав мужу спокойной ночи и холодно поцеловав его в щеку. Чем больше я видел графа, тем больше он мне нравился, так как это был самый совершенный тип французского аристократа старого режима. Но истинная причина моего к нему расположения, быть может, заключалась в том, что я его жалел. В те дни я еще не подозревал, что могу привязываться только к тем, кого жалею. Наверно, именно поэтому я ощутил неприязнь к графине, снова увидев ее – в первый раз после нашей встречи под липой в парке Шато-Рамо, когда светила полная луна и сова спасла меня от совсем иного чувства к ней. Да, она мне вовсе не нравилась, когда я сидел рядом с аббатом и через стол наблюдал, как весело она смеялась шуткам виконта – в том числе и тем, которые, судя по его наглым взглядам в мою сторону, отпускались в мой адрес. Ни он, ни она не сказали со мной ни одного слова. Графиня рассеянно пожала мне руку и больше не обращала на меня внимания. Виконт вообще игнорировал мое присутствие. Графиня осталась такой же красавицей, но это была совсем другая женщина. Она выглядела цветущей, и меланхоличное выражение исчезло из ее глаз. Я с первого взгляда понял, что в парке Монте-Карло светила полная луна, но на липе не пряталась благоразумная сова. Виконт Морис сиял самодовольством, и его победительный вид был особенно неприятен. – Вот так, – сказал я аббату, когда мы сидели в курительной после обеда. – Любовь действительно слепа, если только это можно назвать любовью. Она заслуживала лучшей судьбы, чем оказаться в объятьях этого дегенеративного болвана. – Вы знаете, всего месяц назад граф заплатил его карточные долги, иначе ему пришлось бы уйти из полка, а к тому же ходят слухи о подложном чеке. Говорят, он тратит бешеные деньги на одну известную кокотку. Подумать только, что такой человек повезет сегодня вечером графиню на бал-маскарад. – Жаль, что я не умею стрелять. – Ради бога, не говорите так. И я предпочел бы, чтобы вы ушли. Сейчас он придет сюда пить коньяк с содовой. – Ему следовало бы пить коньяка поменьше – вы заметили, как дрожали его руки, когда он капал лекарство в стакан с вином? Во всяком случае, это хорошее предзнаменование для ласточек и жаворонков! И не смотрите так озабоченно на дверь – он предпочитает общество графини в гостиной. К тому же мне пора, меня ждет экипаж. Я пошел наверх, чтобы еще раз взглянуть на графа, – он уже собирался лечь и сказал, что очень хочет спать, счастливец! Когда я с ним прощался, я услышал внизу отчаянный собачий визг. Я знал, что Том ждет меня в вестибюле в своем привычном углу – граф, очень любивший собак, не только дал на это постоянное разрешение, но и приказал постлать там для него особый коврик. Я бросился вниз. Том лежал, прижавшись к входной двери, и изо рта у него лилась кровь. Виконт Морис яростно бил его ногой. Я набросился на негодяя так неожиданно, что он потерял равновесие и упал на пол. Второй удачно рассчитанный удар снова опрокинул его, когда он пытался встать. Схватив шляпу и пальто, я, держа на руках собаку, вскочил в свой экипаж и помчался на авеню Вилье. С самого начала стало ясно, что бедняга Том получил тяжелые внутренние повреждения. Я просидел с ним всю ночь. Но его дыхание становилось все тяжелее, а кровотечение не прекращалось. Утром я застрелил своего верного друга, чтобы избавить его от дальнейших страданий. Я почувствовал только облегчение, когда днем получил записку от двух товарищей виконта Мориса, которые просили меня назвать им моих секундантов, так как виконт, после некоторых колебаний, все же решил оказать мне честь и т. д. Я с трудом уговорил шведского военного атташе полковника Стаффа помочь мне в этом деле. Вторым моим секундантом согласился стать мой друг Эдельфельд, известный финский художник. Норстрема я попросил присутствовать на дуэли как врача. – Никогда в жизни мне так не везло, как за эти последние сутки, – сказал я Норстрему, когда мы с ним обедали за нашим обычным столиком в кафе «Режанс». − Говоря откровенно, я страшно боялся, что буду бояться. Однако мне было так любопытно узнать, как я буду держаться в этой истории, что ни о чем другом я просто не думал. Ты ведь знаешь, как я интересуюсь психологией! Норстрем в этот вечер, по-видимому, нисколько не интересовался психологией, как, впрочем, и всегда. Он был необычайно молчалив и торжествен, и я заметил в его тусклых глазах такую нежность, что мне стало стыдно. – Послушай, Аксель, – сказал он слегка охрипшим голосом, – послушай... – Не смотри на меня так, а главное – не предавайся сентиментальности, она не идет к твоему типу красоты. Поскреби свой глупый затылок и попытайся понять ситуацию. Неужели ты хоть на минуту поверил, будто я так глуп, что был бы способен подставить себя завтра в лесу Сен-Клу под пулю этого дикаря, если бы думал, что он может меня убить? Это слишком нелепое предположение, чтобы о нем говорить серьезно. Кроме того, эти французские дуэли – чистейшей воды фарс, как тебе отлично известно. Мы с тобой не раз, как врачи, участвовали в этих комедиях, когда актеры порой попадают в дерево, но только не друг в друга. Давай разопьем бутылочку шамбертена и ляжем спать – от бургундского меня всегда клонит ко сну, а после смерти моей бедной собаки я почти не смыкал глаз, но сегодня я во что бы то ни стало должен уснуть. Утро было холодное и туманное. Мой пульс бился ровно и не учащенно, но я заметил какое-то странное подергивание в икрах, а кроме того, мне трудно было говорить, и как я ни старался, мне не удалось отхлебнуть коньяка из фляжки Норстрема, которую он протянул мне, когда мы выходили из экипажа. Бесконечные предварительные формальности раздражали меня тем больше, что я ни слова в них не понимал. Как это все глупо, какая напрасная трата времени, думал я. Насколько проще было бы отхлестать его на английский манер – и дело с концом. Кто-то сказал, что туман рассеялся настолько, что уже не помешает целиться. Это меня удивило, так как мне казалось, что туман, наоборот, сгустился. Тем не менее я отлично видел виконта Мориса, стоявшего напротив меня в обычной нагло-небрежной позе, с папиросой в зубах – он, по-видимому, совсем спокоен, пришло мне в голову. В кустах позади меня запела малиновка, и я принялся размышлять о том, почему эта крошка так задержалась в лесу Сен-Клу, но полковник Стафф вложил мне в руку длинноствольный пистолет. – Цельтесь ниже, – прошептал он. – Огонь! – скомандовал резкий голос. Я услышал выстрел. Я увидел, что виконт выронил папиросу изо рта и к нему бежит профессор Лаббе. Секунду спустя я обнаружил, что сижу в карете полковника Стаффа, а напротив сидит Норстрем и широко улыбается. Полковник похлопал меня по плечу, но все молчали. – Что случилось? Почему он не стрелял? Я не желаю никакой милости от этой скотины, я сам его вы зову, я... – Ничего подобного вы не сделаете. Благодарите бога за свое чудесное спасение, – прервал меня полковник. – Он очень старался вас убить и, конечно, убил бы, дай вы ему время для второго выстрела. К счастью, вы выстрелили одновременно: опоздай вы хоть на долю секунды, вы не сидели бы сейчас здесь. Разве вы не слышали, как просвистела пуля над вашей головой? Взгляните-ка! Я посмотрел на свою шляпу – и внезапно занавес задернулся и я перестал играть героя. Неумелый грим храбреца стерся, и из-под него выглянуло лицо подлинного человека – человека, боящегося смерти. Дрожа от страха, я забился в угол экипажа. – Я горжусь вами, мой юный друг, – продолжал полковник. – Мое солдатское сердце радовалось, глядя на вас, – я и сам бы не мог держаться лучше! Когда мы при Гравелоте поскакали на пруссаков... Мои зубы стучали так, что конца его фразы я не расслышал. Мной овладели слабость и тошнота, и, когда я хотел попросить Норстрема опустить окно, чтобы вдохнуть воздуха, язык мне не повиновался. Мне хотелось распахнуть дверцу и броситься наутек, но я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. – Он потерял много крови, – усмехнулся Норстрем. – Профессор Лаббе сказал, что пуля прошла сквозь основание правого легкого. Ему повезет, если он пролежит в постели не больше двух месяцев. Мои зубы сразу перестали стучать, и я начал внимательно слушать то, что говорили мои спутники. – Я и не подозревал, что вы такой блестящий стрелок! – объявил бравый полковник. – Почему вы сказали, что никогда прежде не держали в руках пистолета? Я вдруг расхохотался без всякой причины. – Тут нет ничего смешного, – строго сказал полковник. – Ваш противник тяжело ранен. У Лаббе был очень озабоченный вид, и еще неизвестно, чем это кончится. – Тем хуже для него! – сказал я, чудом обретая дар речи. – Он убил мою беззащитную собаку, в часы досуга он стреляет ласточек и жаворонков, – он это заслужил! Вам известно, что афинский ареопаг приговорил к смерти мальчика, который выколол глаза птице? – Но ведь вы не афинский ареопаг! – Нет. Но если виконт умрет, в его смерти я также не буду виноват. Я ведь даже не успел прицелиться – пистолет выстрелил сам собою. Легкое ему прострелил не я, это сделал кто-то другой. Кроме того, раз уж вам так жаль этого негодяя, то позвольте задать вам вопрос – вы рекомендовали мне целиться ниже для того, чтобы я промахнулся? – Я рад, что вы вновь обрели красноречие, Милейший хвастун, – улыбнулся полковник. – Когда я вел вас к карете, вы бормотали что-то несуразное про малиновок. Когда мы проехали Порт-Майо, я уже обрел полную власть над своими нелепыми нервами и был очень доволен собой. Когда я подъезжал к авеню Вилье, мне почудилось, что из утреннего тумана, точно голова медузы, возникло лицо мамзель Агаты и ее белесые глаза грозно уставились на меня. Я посмотрел на часы и ободрился – была половина восьмого. «Она трет бронзу на обеденном столе, – подумал я, – и, если удача от меня не отвернется, я сумею незаметно проскользнуть к себе в спальню, подав Розали знак принести мне чаю». Розали вошла на цыпочках с завтраком и «Фигаро». – Розали! Вы прелесть! Ради бога, не допускайте ее в переднюю: я хочу через полчаса улизнуть. И еще – почистите меня немного щеткой, это крайне необходимо. – Но господин доктор не может навещать пациентов в этой старой шляпе! Поглядите-ка – спереди круглая дырочка и сзади такая же. Чудно! Моль ее прогрызть не могла – весь дом пропах нафталином с тех пор, как мамзель Агата поселилась тут. Может быть, крыса? Комната мамзель Агаты кишит крысами. Мамзель Агата любит крыс. – Нет, Розали, это червь смерти – его зубы тверды, как сталь, и он может прогрызть такую дырочку не только в шляпе, но и во лбу человека, если тому не повезет. – Почему бы господину доктору не подарить эту шляпу старику Гаэтано, шарманщику? Как раз сегодня день, когда он приходит играть под балконом. – Можете подарить ему любую из моих шляп, но только не эту; ее я хочу сохранить, чтобы иногда смотреть на эти две дырочки, ибо они знаменуют удачу. – А почему господин доктор не носит цилиндр, как другие доктора, – это куда элегантнее? – Дело не в шляпе, а в голове. А моя голова совсем неплоха, особенно когда мне с вашей помощью удается ускользнуть от мамзель Агаты. Глава 15. ДжонЯ сидел за завтраком и читал «Фигаро». Ничего особенно интересного. Вдруг мой взгляд упал на заметку под кричащим заголовком «Гнусное занятие»: «Мадам Рекэн, дипломированная акушерка первого класса, практиковавшая на улице Гране, была арестована вчера в связи со смертью молодой девушки, наступившей при подозрительных обстоятельствах. Выдан ордер на арест одного иностранного врача, который, как опасаются, уже успел покинуть Францию. Мадам Рекэн обвиняется еще и в том, что порученные ее попечению новорожденные исчезали бесследно». Газета выпала у меня из рук. Мадам Рекэн, дипломированная акушерка, улица Гране! За последние годы я видел столько страданий, столько трагедий разыгралось у меня на глазах, что я совсем забыл эту историю. Но стоило мне увидеть заметку, как все ожило, – казалось, что вчера, а не три года назад была та страшная ночь, когда я познакомился с мадам Рекэн. Прихлебывая чай, я перечитывал заметку и радовался, что эта гнусная женщина в конце концов попалась. Радовало меня и воспоминание, что в ту незабываемую ночь мне было дано вырвать из ее рук и рук ее подлого сообщника две жизни – матери и ребенка. Но тут же мне в голову пришла другая мысль: а что я сделал для тех, кого тогда спас? Чем я помог матери, которую уже покинул другой мужчина в час, когда она больше всего в нем нуждалась? «Джон, Джон! – с отчаянием позвала она, вдыхая хлороформ. – Джон, Джон!» А я? Разве я поступил лучше, чем он? Ведь и я покинул ее в час, когда она нуждалась во мне? Какие муки она должна была перенести перед тем, как попасть и руки этой страшной женщины и моего бессердечного коллеги, которые, несомненно, убили бы ее, если бы не я! А какие муки ждали ее, когда, очнувшись, она вернулась к жестокой действительности! А полузадохнувшийся ребенок, который взглянул на меня голубыми глазками, когда впервые вдохнул живительный воздух, который я вдувал в его легкие, прикасаясь губами к его губам? Чем я помог этому ребенку? Я вырвал его из рук милостивой смерти, чтобы отдать мадам Рекэн! Что она сделала с голубоглазым мальчиком? Оказался ли он в числе тех восьмидесяти процентов беспомощных пассажиров «поезда кормилиц», которые, согласно официальной статистике, умирали на первом году жизни, или в числе остальных двадцати процентов, которых ожидала, может быть, даже худшая судьба? Час спустя я уже получил от тюремных властей разрешение посетить мадам Рекэн. Она меня тотчас же узнала, и так радостно со мной поздоровалась, что мне стало неловко перед провожавшим меня надзирателем. Мальчик был отослан в Нормандию, и ему прекрасно живется – она только что получила о нем самые лучшие известия от его приемных родителей, которые его нежно любят. К сожалению, она не может сообщить их адреса – в ее список закралась неточность. Возможно, хотя и маловероятно, что ее муж запомнил адрес. Я был убежден, что ребенок умер, но, чтобы не оставить неиспользованной ни одной возможности, пригрозил, что предъявлю ей обвинение в детоубийстве, а также в присвоении оставленной ей на хранение ценной бриллиантовой броши, если через сорок восемь часов у меня не будет адреса приемных родителей мальчика. Она выдавила две-три слезы из своих холодных глаз и поклялась, что брошку не украла, а сохранила на память о прелестной молодой даме, за которой нежно ухаживала, как за родной дочерью. – В вашем распоряжении сорок восемь часов, – сказал я и оставил мадам Рекэн ее мыслям. Утром на второй день меня посетил достойный супруг мадам Рекэн, отдал мне квитанцию на заложенную брошь и сообщил название трех нормандских деревень, куда мадам Рекэн в тот год отправляла порученных ей младенцев. Я тотчас же послал мэрам указанных деревень просьбу выяснить, нет ли среди местных приемышей голубоглазого мальчика примерно трех лет. После долгого ожидания два мэра ответили отрицательно, а третий вообще не ответил. Тогда я написал трем кюре этих деревень, и через несколько месяцев кюре Вильруа сообщил мне, что у жены сапожника живет мальчик, отвечающий моему описанию. Его прислали из Парижа три года назад, а глаза у него несомненно голубые. Мне еще не приходилось бывать в Нормандии; близилось рождество, и я решил, что могу позволить себе маленький отпуск. В сочельник я постучал в дверь сапожника. Не получив ответа, я без приглашения вошел в темную каморку, где у окна стоял низкий рабочий стол; на полу валялись рваные, грязные сапоги и башмаки всех размеров, а на веревке под потолком сушились рубашки и нижние юбки. Простыни и одеяла неоправленной кровати были неописуемо грязны. На каменном полу зловонной кухни сидел полуголый мальчик и ел сырую картофелину. Его голубые глаза испуганно взглянули на меня, он уронил картошку, инстинктивно поднял худые ручонки, словно защищаясь от удара, и быстро пополз в соседнюю комнату. Я поймал его в ту минуту, когда он уже забирался под кровать, и посадил на стол, чтобы посмотреть его зубы. Да, мальчику было около трех с половиной лет. Это был маленький скелет с худыми руками и ногами, впалой грудью и вздутым животом. Он неподвижно сидел у меня на коленях и не издал никакого звука, даже когда я скрывал ему рот, чтобы осмотреть зубы. Его усталые безрадостные глаза были такими же голубыми, как у меня. Дверь распахнулась, и со страшными ругательствами в комнату ввалился сапожник, мертвецки пьяный. Позади него на пороге, оцепенело глядя на меня, стояла женщина с младенцем в руках; за ее юбку цеплялось еще двое малышей. Сапожник, подкрепляя свои слова бранью, заявил, что будет рад отделаться от мальчишки, но пусть сначала заплатят причитающиеся ему деньги. Он много раз писал мадам Рекэн, но так и не получил ответа. Не воображает же она, что он будет кормить этого крысенка на свой тяжкий заработок? Его жена сказала, что теперь у нее есть собственный ребенок и еще двое на воспитании и она охотно отдаст мальчика. Она что-то шепнула сапожнику, и оба стали внимательно изучать мое лицо и лицо ребенка. Едва они вошли, как в глазах мальчика вновь появился испуг и ручонка, которую я держал, задрожала. К счастью, я вовремя вспомнил, что приеду сюда в сочельник – теперь я вытащил из кармана деревянную лошадку и протянул ее малышу. Он взял ее молча, с недетским безразличием. – Посмотри, – сказала жена сапожника, – какую красивую лошадку привез тебе из Парижа твой папа. Посмотри же, Жюль! – Его зовут Джон, – сказал я. – Он всегда куксится, – объяснила женщина. – Он ничего не говорит. Даже «мама» не говорит и никогда не улыбается. Я завернул его в мой плед и пошел к кюре, который был так любезен, что послал свою экономку купить шерстяную рубашку и теплый платок для нашего путешествия. Он внимательно посмотрел на меня и сказал: – Как пастырь, я должен бичевать и наказывать безнравственность и порок, но не могу не сказать вам, мой юный друг, что вы поступаете достойно, стараясь хотя бы искупить свой грех – грех тем более отвратительный, что кара за него падает на невинных детей. Его давно следовало бы забрать отсюда. Я схоронил здесь десятки этих бедных, брошенных детей, и скоро мне пришлось бы похоронить и вашего сына. Вы поступили хорошо, и я благодарю вас! – закончил старик, похлопав меня по плечу. Мы опаздывали к парижскому ночному экспрессу, и времени для объяснений не было. Джон спокойно проспал всю ночь, укутанный в теплый платок, а я сидел рядом, размышляя, что мне с ним делать дальше? Если бы не мамзель Агата, я с вокзала наверное отвез бы его прямо на авеню Вилье. Вместо этого я отправился на улицу Сены в приют Святого Иосифа к монахиням, которых я хорошо знал. Они обещали взять мальчика на сутки, пока не удастся подыскать для него что-нибудь подходящее. Они могли рекомендовать мне очень приличную семью – муж работает на норвежском маргариновом заводе в Пантене, и они только что потеряли единственного ребенка. Это предложение мне понравилось – я тотчас же туда поехал, и на следующий день мальчик был уже устроен в своем новом доме. Жена рабочего показалась мне неглупой и хозяйственной женщиной; судя по выражению ее лица, она была довольно вспыльчива, однако монахини заверили меня, что о своем ребенке она заботилась с истинной самоотверженностью. Она получила деньги для экипировки мальчика и вперед за три месяца – сумму меньшую, чем я тратил на папиросы. Я решил не давать ей моего адреса – одному богу было известно, что могло произойти, проведай мамзель Агата о существовании Джона. В случае необходимости – например, если бы мальчик заболел – Жозефина должна была сообщить об этом монахиням. К сожалению, такой случай представился очень скоро. Джон заболел скарлатиной и чуть не умер. Скарлатина свирепствовала в квартале Пантен среди детей скандинавских рабочих, и мне приходилось бывать там постоянно. Детям, больным скарлатиной, нужны не лекарства, а лишь заботливый уход и игрушки, так как выздоровление тянется долго. У Джона было и то и другое – его приемная мать, казалось, была очень добра к нему, а я уже давно включил куклы и лошадки в мою фармакопею. – Он какой-то странный! – жаловалась Жозефина. – Он не говорит «мама», никогда не улыбается, – он не улыбнулся, даже когда вы прислали ему Санта-Клауса. Дело в том, что уже вновь наступило рождество – мальчик провел у своей новой приемной матери целый год, для меня полный забот и труда, для него сравнительно счастливый. Жозефина действительно оказалась очень вспыльчивой и нередко дерзила мне, когда я делал ей выговор за то, что мальчик ходит грязный или за то, что она никогда не открывает окна. Но я ни разу не слышал, чтобы она сказала грубое слово ребенку, и хотя вряд ли он к ней привязался, но по его глазам я видел, что он ее не боится. Он оставался непонятно равнодушным ко всем и ко всему. Постепенно я начал все больше тревожиться из-за него и совсем утратил доверие к его приемной матери. Взгляд Джона снова стал испуганным, и было легко заметить, что Жозефина заботится о нем все меньше и меньше. У меня с ней происходили частые стычки, которые обычно кончались тем, что она сердито требовала, чтобы я забрал его, если я чем-то недоволен, а ей он давно надоел! Я без труда догадался о причине этой перемены: Жозефина готовилась стать матерью. После рождения ее собственного ребенка дела пошли еще хуже, и в конце концов Я заявил ей, что заберу мальчика, как только найду для него что-нибудь подходящее. Наученный горьким опытом, я не хотел ошибиться еще раз. Несколько дней спустя я вернулся домой перед началом приема и, открыв дверь, услышал гневный женский голос. В приемной с обычным терпением меня ждали многочисленные пациенты. Джон сидел, съежившись, в углу дивана рядом с женой английского священника. Посреди комнаты стояла Жозефина, что-то выкрикивала и отчаянно жестикулировала. Увидев меня в дверях, она бросилась к дивану, схватила Джона и буквально бросила его мне. Я едва успел подхватить мальчика на руки. – Где уж мне ходить за барчонком, вроде вас, господин Джон! – завопила она. – Поживи теперь у доктора, а мне надоели его попреки и вранье, будто ты сирота. Стоит посмотреть на твои глаза, и сразу видно, кто твой отец! Она откинула портьеру, чтобы выбежать вон, и чуть не споткнулась о мамзель Агату, которая так посмотрела на меня своими белесыми глазами, что я прирос к полу. Жена священника поднялась с дивана и выплыла из комнаты, не забыв подобрать юбки, когда проходила мимо меня. – Возьмите, пожалуйста, мальчика в столовую и побудьте с ним, пока я не приду! – сказал я мамзель Агате. Она возмущенно вытянула руки, как будто отстраняя что-то нечистое, щель под ее крючковатым носом растянулась в ужасной улыбке, и она исчезла вслед за супругой священника. Я сел за завтрак, дал Джону яблоко и позвонил Розали. – Розали, – сказал я, – возьмите деньги, купите себе бумазеевое платье, два белых передника и вообще все, что нужно, чтобы иметь приличный вид. С нынешнего дня вы получаете повышение и будете нянькой этого мальчика. Сегодня он переночует у меня в спальне, а с завтрашнего дня вы с ним будете спать в комнате мамзель Агаты. – А как же мамзель Агата? – спросила Розали, бледнея от страха. – Мамзель Агате я откажу от места, как только кончу завтракать. Я отослал своих пациентов и направился к комнате мамзель Агаты. Дважды я поднимал руку, чтобы постучать, и дважды опускал ее. Я так и не постучал. Я решил, что будет разумнее отложить разговор до вечера, когда мои нервы несколько успокоятся. Мамзель Агаты не было ни слышно, ни видно. Розали приготовила на обед прекрасное тушеное мясо и молочный пудинг, которым я поделился с Джоном, – все француженки ее сословия хорошие кухарки. Успокоив свои нервы двумя-тремя лишними рюмками вина, я пошел к двери мамзель Агаты, все еще дрожа от гнева. Стучать я не стал. Я вдруг сообразил, что разговор с ней сейчас обеспечит мне бессонную ночь, а я настоятельно нуждался в том, чтобы выспаться. Было куда лучше отложить это свидание до утра. За завтраком мне пришла мысль, что правильнее всего будет отказать ей письменно. Я сел, намереваясь сочинить громовое письмо, но тут Розали принесла мне записку, в которой мамзель Агата извещала меня, что ни одна порядочная женщина не может и дня оставаться в моем доме, что она сегодня же покидает его навеки и не желает меня больше видеть – как раз те самые слова, которые я собирался написать сам. Незримое присутствие мамзель Агаты еще тяготело над домом, но я ужо отправился купить для Джона кроватку и лошадь-качалку, в награду за то, что он для меня сделал. На следующий день ко мне, сипя от радости, вернулась кухарка. Розали была счастлива, и даже Джон как будто был доволен своим новым домом, когда я вечером пришел посмотреть, как он засыпает в своей уютной кроватке. Я же блаженствовал, как школьник в начале каникул. Но только никаких каникул у меня не было. С утра до вечера я занимался моими пациентами, а довольно часто и пациентами моих коллег, которые стали все чаще приглашать меля на консилиум, чтобы снять с себя часть ответственности – к большому моему удивлению, потому что я, даже тогда, уже не страшился ответственности. В дальнейшем я понял, что это был один из секретов моего успеха. Другим секретом, разумеется, была моя постоянная удача, настолько поразительная, что я начал подумывать, нет ли у меня дома какого-нибудь талисмана. Я даже стал лучше спать с тех пор, как начал по вечерам навешать спящего в своей кроватке мальчика. Жена английского священника не пожелала больше лечиться у меня, но ее место на диване в моей приемной заняли многие ее соотечественники. Имя профессора Шарко было окружено таким сиянием, что отблески его ложились даже на мельчайшие планетки вблизи этого светила. Англичане, по-видимому, считали, что их врачи понимают в нервных заболеваниях меньше своих французских коллег. Так это было или не так, для меня, во всяком случае, подобное положение вещей оказалось очень благоприятным. Меня даже пригласили в Лондон на консилиум как раз в те дни. Разумеется, я был очень польщен и решил сделать все от меня зависящее. Я не знал больную, но удачно лечил ее родственницу, чем, конечно, и объяснялось это приглашение. По мнению моих двух коллег, которые с мрачными лицами стояли у кровати, пока я обследовал больную, ее состояние было не просто тяжелым, но безнадежным. Их пессимизм заразил весь дом, и воля больной была парализована отчаянием и страхом смерти. Вероятно, мои коллеги знали ее организм лучше, чем я. Зато я знал то, что им, по-видимому, не было известно, – я знал, что нет лекарства сильнее надежды и что малейший намек на пессимизм в выражении лица или словах врача может стоить пациенту жизни. Я не стану вдаваться в медицинские подробности, однако обследование убедило меня, что наиболее серьезные симптомы объясняются нервным расстройством и душевной апатией. Мои коллеги следили за мной, пожимая могучими плечами, когда я положил больной руку на лоб и спокойным голосом сказал, что в эту ночь ей не понадобится морфий – она и без него будет спать хорошо, а утром ей станет лучше, и всякая опасность минует, когда на следующий день я уеду из Лондона. Через несколько минут она уснула крепким сном, за ночь температура у нее упала (с быстротой, которая мне даже не понравилась), пульс стал ровным, и утром, улыбнувшись мне, она сказала, что ей гораздо лучше. Ее мать умоляла меня задержаться в Лондоне еще на один день и посмотреть ее невестку, о которой все они очень беспокоятся. Муж последней, полковник, хотел показать ее врачу-невропатологу, сама она тщетно уговаривала ее обратиться к доктору Филлипсу, считая, что она, несомненно, поправится, если у нее будет ребенок. К сожалению, у ее невестки необъяснимое предубеждение против врачей, и она, несомненно, откажется лечиться у меня, но можно устроить так, чтобы я сидел с ней рядом за обедом и, таким образом, мог бы получить представление о ее болезни. Может быть, ей поможет Шарко? Муж ее обожает, у нее есть все, чего можно пожелать, – прекрасный дом на Грувнор-сквер, чудесное старинное имение в Кенте. Они только что вернулись из длительной морской поездки на собственной яхте в Индию. Ее томит какое-то странное беспокойство, и она вечно переезжает с места на место, как будто ища чего-то. В ее глазах застыла мучительная печаль. Раньше она интересовалась живописью, сама хорошо рисовала и даже провела целую зиму в Париже, работая в мастерской Жюльена. Теперь она ко всему равнодушна и ничем не интересуется, за исключением, пожалуй, детских благотворительных учреждений, на которые жертвует значительные суммы. Я согласился остаться с большой неохотой, так как спешил возвратиться в Париж – меня беспокоил кашель Джона. Хозяйка дома забыла предупредить меня, что ее невестка, рядом с которой меня посадили, была удивительно красива. Но меня поразила не только ее красота, но и грусть в ее чудесных темных глазах. Ее лицо казалось безжизненным. По-видимому, со мной ей было скучно, и она не трудилась скрывать этого. Я сказал, что в этом году в Салоне было выставлено несколько хороших картин – я слышал от ее золовки, что она училась живописи в мастерской Жюльена. Была ли она знакома с Марией Башкирцевой, которая также занималась там? Нет, но она слышала о ней. Кто о ней не слышал! «Муся» усердно себя рекламировала. Я знал ее довольно близко, и мне редко приходилось встречать таких умных молодых женщин, но у нее не было сердца – прежде всего это была позерка, не способная любить никого, кроме себя. Скука на лице моей соседки стала еще заметнее, и я переменил тему в надежде, что теперь мне больше повезет – я сказал, что провел этот день в детской больнице в Челси и был приятно удивлен, сравнивая ее с парижской сиротской больницей, где мне часто приходится бывать. Она сказала, что считала наши детские больницы очень хорошими. Я ответил, что это не так: смертность среди французских детей и в больницах и вне больниц невероятно высока. Я рассказал ей о тысячах брошенных младенцев, которых отправляют в провинцию. Тут в первый раз ее грустные глаза обратились на меня, застывшее безжизненное выражение исчезло с ее лица, и я подумал, что сердце у нее, быть может, доброе. Прощаясь с хозяйкой дома, я сказал, что ни мне, ни самому Шарко тут помочь не удастся – она права: следует обратиться к доктору Филлипсу. Ее невестка будет сивеем здорова, если станет матерью. Джон как будто обрадовался мне, но когда он сидел рядом со мной за завтраком, я снова заметил, как он худ и бледен. Розали сказала, что он сильно кашлял но ночам. Вечером у него немного поднялась температура, и мы несколько дней продержали его в постели. Потом его маленькая жизнь вошла в обычную колею: по утрам, серьезный и молчаливый, он завтракал со мной, а днем ходил гулять с Розали в парк Монсо. Недели через две после моего возвращения из Лондона я, к своему удивлению, увидел у себя в приемной английского полковника. Он объяснил, что через неделю они должны быть в Марселе, откуда отправятся на своей яхте в плавание по Средиземному морю, а пока его жена решила задержаться в Париже и сделать кое-какие покупки. Он пригласил меня позавтракать с ними в отеле «Рейн» и сказал, что жена его была бы очень мне благодарна, если бы потом я показал ей какую-нибудь детскую больницу. От завтрака я должен был отказаться, и мы условились, что она заедет за мной на авеню Вилье после приема. Моя приемная была еще полна народу, когда ее элегантное ландо остановилось перед домом. Розали от моего имени попросила ее заехать еще раз через полчаса или подождать в столовой, пока я не освобожусь. Полчаса спустя я нашел ее в столовой – у нее на коленях сидел Джон и показывал ей своп игрушки. – У него ваши глаза, – сказала она. – Я не знала, что вы женаты. Я ответил, что я холост. Она немного покраснела и снова занялась новой книжкой с картинками, которую смотрела с Джоном. Потом, набравшись храбрости, она с настойчивым женским любопытством спросила, была ли его мать шведкой – ведь у него такие светлые волосы и такие голубые глаза. Я отлично понял, на что она намекала, – ведь и Розали, и консьержка, и молочник, и булочник, и вообще все нисколько не сомневались, что отец Джона я. Я слышал, как мой собственный кучер его назвал «le fils de Monsieur» * Сын хозяина (франц.). . Я понимал, что объяснения бесполезны и переубедить их не удастся. В конце концов я сам почти поверил в это. Но я решил, что эта милая женщина имеет право знать правду. Я сказал ей со смехом, что я такой же ему отец, как она – мать, что он сирота и его история очень печальна. Пусть она о ней не спрашивает, это ее только расстроит. Я засучил его рукав и показал на глубокий шрам у локтя. Теперь с Розали и со мной ему живется хорошо, но я поверю, что он забыл прошлое, только когда увижу его улыбку. Он никогда не улыбается. – Да, – сказала она мягко, – он ни разу не улыбнулся, как обычно улыбаются дети, когда показывают свои игрушки. Я сказал, что мы почти ничего не знаем о мышлении маленьких детей, и в их мире мы чужие. Только материнский инстинкт иногда находит ключ к их мыслям. Она ничего не ответила, но наклонилась и нежно поцеловала Джона. Он посмотрел на нее с удавлением. – Вероятно, это первый поцелуй в его жизни, – сказал я. Появилась Розали, чтобы отправиться с Джоном на обычную прогулку в парк Монсо, но его новая приятельница предложила покатать его в своем ландо. Я с радостью согласился, так как мне вовсе не хотелось показывать ей детскую больницу. С этого дня для Джона началась новая жизнь, – и, как мне кажется, не только для него. Каждое утро она приходила в его комнату с повой игрушкой, каждый день она катала его в Булонском лесу, а Розали в лучшем своем платье важно сидела сзади. Часто Джон катался на верблюде в Зоологическом саду, храня обычную серьезность и среди десятка весело смеющихся детей. – Не приносите ему так много дорогих игрушек, – говорил я. – Дешевые игрушки нравятся детям ничуть не меньше, а так много детей вовсе не получают игрушек. Я несколько раз убеждался, что куколка за тринадцать су завоевывает сердца даже в самых богатых детских. Когда дети начинают придавать значение цене своих игрушек, они перестают быть детьми. Кроме того, у Джона уже слишком много игрушек, и пора приучать его делиться с теми, у кого их нет. Для многих детей это трудный урок, и по тому, как он им дается, можно безошибочно судить, какие люди из них получаются. По словам Розали, когда они возвращались с прогулки, красивая дама обязательно сама относила Джона наверх. Потом она стала задерживаться, чтобы помочь купать его, а вскоре уже купала его сама, так что Розали оставалось только подавать ей полотенца. Розали сообщила мне одну подробность, которая меня очень тронула: когда дама вытирала досуха худенькое тельце ребенка, она, прежде чем надеть на него рубашечку, обязательно целовала безобразный рубец у его локтя. Затем она стала укладывать его в постель и сидела с ним, пока он не засыпал. Сам я почти ее не видел, так как редко бывал дома, но боюсь, что и бедняга полковник видел ее не чаще – она все дни проводила с мальчиком. Полковник сказал мне, что плавание по Средиземному морю отменено. Они остаются в Париже, а надолго ли – он не знает, да и не слишком этим интересуется, лишь бы его жена была довольна, а он никогда не видел ее в таком хорошем настроении, как теперь. Полковник не ошибался: выражение ее лица совершенно изменилось – в ее темных глазах светилась бесконечная нежность. Джон плохо спал по ночам. Часто, когда я приходил к нему вечером, я замечал на его личике нездоровый румянец. Розали говорила, что ночью он сильно кашляет, и вот однажды утром я услышал зловещий шум в верхушке правого легкого. Я знал, что это значит. Мне пришлось сказать правду его новой приятельнице, но она ответила, что уже знает, – вероятно, она поняла все даже раньше меня. Я упомянул о своем намерении нанять сиделку, чтобы Розали было легче, однако она об этом и слышать не захотела. Она умоляла меня разрешить ей ухаживать за больным, и в конце концов я согласился. Да другого выхода и не было: мальчик даже во сне начинал тревожиться, если она выходила из комнаты. Розали перебралась в мансарду к кухарке, и дочь герцога спала теперь на кровати уборщицы в комнате Джона. Несколько дней спустя у него било легкое кровохарканье, а к вечеру – жар, и я понял, что болезнь прогрессирует быстро. – Не жилец он! – говорила Розали, вытирая глаза. – Он и сейчас похож на ангела. Джон любил посидеть на коленях у своей ласковой сиделки, пока Розали вечером перестилала его постель. Прежде я считал его умным и привлекательным, но не красивым. Теперь же мне вдруг показалось, что самые черты его лица словно переменились – глаза стали больше и потемнели. Теперь он был красив, красив как гений Любви или гений Смерти. Я взглянул на два лица, нежно прижимавшиеся друг к другу, и был поражен. Неужели бесконечная любовь, которую изливала эта женщина на умирающего ребенка, могла изменить нежные черты маленького личика и придать им сходство с ее чертами? Неужели мне открылась новая, неведомая прежде тайна Жизни? Или Смерть, великая ваятельница, преобразила и озарила красотой личико этого больного ребенка перед тем, как навсегда закрыть его глаза? Тот же чистый лоб, тот же чудесный изгиб бровей, те же длинные ресницы. Даже прелестный взлет губ был бы таким же, если бы мне довелось увидеть его улыбку, как я увидел ее улыбку, когда мальчик в первый раз во сне произнес слово, которое каждый ребенок любит говорить, а каждая женщина – слышать: «Мама! Мама!» Она уложила его в кроватку, он долго метался без сна, и она не отходила от него. Под утро он стал легче дышать и задремал. Я напомнил ей, что она обещала меня слушаться, и с трудом заставил ее прилечь на час – Розали позовет ее, как только он проснется. Когда я, на рассвете, заглянул в спальню, Розали, приложив палец к губам, шепнула, что они оба спят. – Посмотрите, ему что-то снится. Лицо Джона было светлым и безмятежным, а губы полураскрылись в чудесной улыбке. Я приложил руку к его сердцу. Он был мертв. Я перевел глаза с улыбающегося мальчика нa лицо женщины, спящей на кровати Розали, – это было одно лицо. Она обмыла и одела его в последний раз и не позволила даже Розали помочь ей положить его в гробик, а потом два раза посылала ее сменить подушку – ей все казалось, что ему неудобно лежать. Она умоляла меня не закрывать гроба до следующего дня. Я сказал, что она знает горечь жизни, но мало знает о горечи смерти, а врач знает и то и другое. У смерти два лика – один прекрасный и безмятежный, а другой – грозный и страшный. Мальчик ушел из жизни с улыбкой на губах, но смерть ненадолго оставит ее там. Гроб надо закрыть вечером. Она склонила голову и промолчала. Когда я взял крышку, она сказала, что не может расстаться с ним, оставить его совсем одного на чужом кладбище. – Зачем же расставаться? – сказал я. – Почему не взять его с собой? Он весит так мало! Почему не отвезти его на вашей яхте в Англию и не похоронить на тихом сельском кладбище в Кенте? Она улыбнулась сквозь слезы – улыбкой мальчика. – Я могу это сделать? – воскликнула она почти с радостью. – Это можно сделать и это будет сделано, если вы позволите мне закрыть гроб. Медлить нельзя, иначе завтра утром его отвезут на кладбище в Пасси. Когда я поднял крышку, она положила возле его щечки букетик фиалок. – Мне нечего больше ему дать, – сказала она сквозь слезы. – А мне так хотелось бы, чтобы он взял с собой что-нибудь мое. – Наверное, ему было бы приятно взять с собой вот это, – сказал я и, вынув из кармана бриллиантовую брошь, приколол ее к подушечке. – Это брошь его матери. Она не издала ни звука – только протянула руки к своему ребенку и без чувств упала на пол. Я поднял ее и положил на кровать Розали. Потом я закрыл гроб, поехал к гробовщику на площади Мадлен и поговорил с глазу на глаз с хозяином заведения – увы, мы были хорошо знакомы. Я уполномочил его израсходовать любую сумму с тем, чтобы к вечеру следующего дня гроб был на борту английской яхты в гавани Кале. Он сказал, что сделать это возможно при условии, что я не стану проверять счет. Я ответил, что проверять его счета не будет никто. Потом я поехал в отель «Рейн», разбудил полковника и сообщил о желании его жены, чтобы яхта через двенадцать часов была в Кале. Пока он отправлял телеграмму капитану, я написал короткую записку его жене о том, что на следующий вечер гроб будет на борту ее яхты в Кале. Я добавил, что рано утром должен уехать из Парижа, и эта записка – прощальная. Я видел могилу Джона: он погребен на маленьком кладбище одной из красивейших сельских церквей Кента. На его могиле растут первоцветы и фиалки, и над ним поют дрозды. Его мать я никогда больше не видел. Так было и к лучшему. Глава 16. Поездка в ШвециюЯ кажется, уже упоминал о внезапной болезни шведского консула. Случилось это примерно тогда же. И вот каким образом. Консул, приятный, тихий человек невысокого роста, жил в Париже с семьей – женой-американкой и двумя маленькими детьми. В роковой день я был у них дома – один из детей лежал с простудой, но требовал, чтобы вечером ему обязательно разрешили встать, так как вечером должен был приехать отец и он хотел встретить его вместе со всеми. Дом был полон цветов, и детям давно уже было обещано, что в этот день их не уложат спать и позволят обедать со взрослыми. Их мать радостно показала мне две чрезвычайно нежные телеграммы мужа, одну из Берлина, другую из Кельна, в которых он извещал ее о своем приезде. Мне они показались несколько длинными. Около полуночи супруга консула прислала за мной с просьбой тотчас же приехать. Дверь открыл мне сам консул – он был в ночной рубашке. Он сказал, что надо подождать садиться за стол, пока не прибудут шведский король и президент Французской республики, который только что наградил его большим крестом Почетного легиона. Он сообщил, что купил Малый Трианон и летом они будут жить там. Затем он излил свое негодование на жену: она не носит жемчужное ожерелье Марии-Антуанетты, которое он ей подарил. Своего маленького сына он называл дофином, а себя – Робеспьером. Мания величия! Из детской доносились крики испуганных детей, жена почти лишилась чувств от горя, а его верный пес лежал под столом и рычал от страха. Внезапно мой бедный друг стал буйствовать, и нам пришлось запереть его в спальне, где он все перебил, и чуть не выбросил час обоих в окно. Утром его отвезли в Пасси в лечебницу доктора Бланша. Знаменитый психиатр сразу заподозрил прогрессивный паралич. Через два месяца диагноз подтвердился, надежды на выздоровление не оставалось никакой. Так как лечебница была очень дорогой, я решил отправить больного в государственную больницу в Лунде, маленьком городке на юге Швеции. Доктор Бланш был против этого. Он считал, что поездка – рискованное и дорогостоящее предприятие: на временное прояснение сознания больного полагаться нельзя, и его должны сопровождать два опытных служителя. Я объяснил, что остатки его скромного состояния следует сохранить для детей, а поэтому нужно всемерно экономить – в Швецию я увезу его сам и один. Когда я подписывал бумаги, забирая больного из приюта, доктор Бланш еще раз письменно предупредил меня, но я, конечно, был умнее всех. Я отвез больного прямо на авеню Вилье. За обедом он вел себя спокойно и вполне благоразумно – и только пытался ухаживать за мамзель Агатой (это был, несомненно, единственный подобный случай в ее жизни). Два часа спустя нас уже заперли в купе первого класса ночного кельнского экспресса – в те дни вагонов с коридорами еще не существовало. Я лечил одного из Ротшильдов, которым принадлежала Северная железная дорога, и поэтому поездная прислуга получила распоряжение оказывать нам всемерное содействие, и кондукторам было Приказано не беспокоить нас, так как мой подопечный легко раздражался при виде чужих людей. Он был очень спокоен и послушен, так что мы оба легли спать. Я проснулся оттого, что сумасшедший принялся меня душить – дважды я отбрасывал его и дважды с ловкостью пантеры он кидался на меня и чуть было не преуспел в своем намерении. Я помню только, что сильно ударил его по голове и, по-видимому, оглушил, а дальше все смешалось. Утром, когда поезд прибыл в Кельн, нас обоих нашли лежащими без сознания на полу нашего купе и перевезли в гостиницу «Север», где мы провели сутки в одном номере. Мне пришлось открыть правду врачу, который зашивал мою рану (безумец чуть не откусил мне ухо), и хозяин гостиницы прислал мне сказать, что в его отель душевнобольные не допускаются. Я решил с утренним поездом ехать дальше на Гамбург. В пути консул держался очень миролюбиво, а когда мы ехали через город к Кольскому вокзалу, принялся во весь голос распевать «Марсельезу». Мы благополучно сели на пароход в Корсер (в то время это был кратчайший путь между Швецией и материком). В нескольких милях от датского берега наш пароход застрял среди льдин, занесенных из Каттегата штормовым северным ветром, что нередко случается в суровые зимы. Нам пришлось пройти пешком по льду более мили, к большому удовольствию моего друга. Затем нас повезли в Корсер на лодках. В гавани мой друг прыгнул в воду, а я следом за ним. Нас вытащили, и до. Копенгагена мы ехали в неотапливаемом поезде в обледенелой одежде при температуре 20° ниже нуля. Остальная часть путешествия прошла на редкость благополучно – холодное купание, по-видимому, пошло моему другу на пользу. Мы прибыли в Мальме, и через час я уже передал его на вокзале в Лунде в руки двух служителей приюта для умалишенных, а сам поехал в гостиницу – в Лунде была лишь одна гостиница – я потребовал номер и завтрак. Оказалось, что завтрак есть, а номера нет – все номера заказаны для труппы актеров, которые вечером должны дать спектакль-гала в зале ратуши. Пока и завтракал, официант с гордостью вручил мне программу вечернего представления: «Гамлет» – трагедия в пяти действиях Уильяма Шекспира. «Гамлет» в Лунде! Я проглядел программу: Гамлет, принц датский – г-н Эрик Карол Мальмборг. Неужели это товарищ моих студенческих лет в Упсале? Тогда Эрик Карол Мальмборг собирался стать священником. Я его натаскивал перед экзаменами, составил его первую проповедь и в течение целого семестра писал за пего письма невесте. Каждый вечор я тузил его, когда он пьяный являлся ночевать у меня в свободной комнате – ему было отказано от квартиры за буйное поведение. Когда я уехал из Швеции, я потерял его из виду. С тех пор прошло много лет. Я слышал, что из университета его исключили, что он все больше и больше опускался. Вдруг я вспомнил, что он как будто стал актером. Значит, Гамлета сегодня действительно будет играть мой незадачливый приятель! Я послал свою карточку в его номер, и он примчался ко мне, радуясь, что снова видит меня после стольких лет. Он поведал мне грустную историю. Их труппа, уменьшившись на треть после катастрофических спектаклей в Мальме перед пустым залом, приехала в Лунд накануне вечером для последнего отчаянного поединка с судьбой. Почти все их костюмы и реквизит – драгоценности королевы-матери, корона короля, меч Гамлета, которым он пронзает Полония, и даже череп Йорика – были задержаны в Мальме кредиторами. У короля разыгрался ишиас, и он не может ни ходить, ни сидеть на троне. У Офелии страшный насморк, призрак до того упился на прощальном ужине в Мальме, что опоздал на поезд. Сам он в прекрасной форме; Гамлет – его лучшая роль и словно для него написана. Но не может же он один вынести на своих плечах весь колоссальный груз пятиактной трагедии! Все билеты на вечернее представление распроданы, и если им придется вернуть деньги, окончательное крушение неизбежно. Не мог бы я ради старой дружбы одолжить ему двести крон? Я оказался на высоте положения. Я созвал премьеров труппы, с помощью нескольких бутылок шведского пунша влил бодрость в их унылые сердца, безжалостно вычеркнул всю сцену с актерами и с могильщиками, а также убийство Полония, и объявил, что с призраком или без призрака, но спектакль состоится. Это был достопримечательный день в театральных анналах Лунда. Ровно в восемь часов поднялся занавес, открывая королевский дворец в Эльсиноре, до которого от того места, где мы находились, было не больше часа езды по прямой. Зал был полон, но публика, состоявшая почти только из буйных университетских студентов, оказалась куда более сдержанной, чем мы ожидали. Выход принца датского прошел почти незамеченным, и даже его знаменитое «Быть или не быть?» прозвучало втуне. Король, отчаянно хромая, проковылял по сцене и опустился на трон с громким стоном. Насморк Офелии превосходил всякое вероятие. У Полония явно двоилось в глазах. Положение спас призрак. Призраком был я. Когда я призрачно скользил по залитому лунным светом парапету Эльсинорского замка, осторожно ступая по большим ящикам, составлявшим самую его основу, все сооружение внезапно обрушилось, и я по плечи провалился в ящик. Что полагается делать призраку в подобной ситуации? Следует ли мне наклонить голову и совсем скрыться в ящике или, ничего не предпринимая, ждать, что будет дальше? Веселенький вопрос! Третью возможность подсказал мне сам Гамлет, который хриплым шепотом спросил, почему я не вылезаю из этого проклятого ящика? Однако вылезти я никак не мог: мои ноги запутались в веревках и прочих принадлежностях сцены. Худо ли, хорошо ли, но я решил остаться в том положении, в каком находился, приготовившись ко всему. Мое неожиданное исчезновение в ящике было принято зрителями очень благосклонно, но это было ничто в сравнении с тем восхищением, которое я вызвал, когда, высунув голову из ящика, зловещим голосом стал продолжать прерванный монолог. Аплодисменты были настолько бурными, что мне пришлось приветливо помахать рукой – в моем щекотливом положении я не мог поклониться. Это привело зрителей в дикий восторг. Овации не прекращались до самого конца. Когда занавес упал в последний раз, я вышел кланяться вместе с главными звездами труппы. Публика так неистово вопила «Призрака! Призрака!», что мне пришлось выйти на вызов одному и благодарно кланяться, прижимая руку к сердцу. Мы все были счастливы. Мой приятель Мальмборг объявил, что не запомнит более удачного спектакля. Мы весело поужинали в полуночный час. Офелия была со мной очень мила, а Гамлет поднял бокал за мое здоровье и предложил мне от имени всех стать их режиссером. Я сказал, что подумаю. Они все проводили меня на вокзал. Через двое суток я уже снова был в Париже и работал, не чувствуя ни малейшей усталости. О, юность, юность! Следующая часть: |
Комментарии
Ответить | Ответить с цитатой | Цитировать