О Рихтере его словами |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕГлава пятая «Люди рационалистические, со слабо развитыми инстинктами равнодушны к своему детству. Они его плохо помнят. Чем больше у человека нутра, интуиции, тем тверже он убежден в подлинности своих невозможно ранних воспоминаний. Толстой не сомневался в том, что он помнит, как его годовалого купали в корыте». Во время наших бесчисленных бесед с С.Т. − дома, сидя друг против друга, за придвинутым к стене, покрытым «рабочей» скатертью квадратным столом, с разложенными на нем ручками, карандашами, конвертами, открытками, марками и несколькими гигантскими адресными книжками, в окружении полок, в маленькой комнате, с тремя(!) выходами: в крошечную прихожую с дверью, ведущей на лестничную площадку 16-го этажа, в зал, где стоят два рояля, пюпитр с открытым альбомом одного из любимых художников и «суворовская» кушетка Святослава Теофиловича, а также на пустынную «половину» С.Т., в машине, в поезде, в гостинице, в самых отдаленных уголках России, в Сибири и в Азии я часто расспрашивала С.Т. о его детстве. И он обещал, что когда-нибудь обязательно все мне расскажет. И вот однажды, 16 ноября 1986 года, в номере гостиницы «Хакасия», предназначенного в виду крайней роскоши, как выразился С.Т., « Наркису Барановичу Пузатову», он сел в торец огромного в несколько метров длины стола, я напротив, очень далеко от него, и вдруг услышала: «Ну, давайте писать автобиографию». Неожиданная радость. Впрочем, все всегда было неожиданным. Я схватила тетрадку и начала записывать плавный рассказ С.Т. Шестнадцатое ноября 1986 г. Абакан. Гостиница «Хакасия» СНЫ Я родился в 1915 году в Житомире на Бердичевской улице. Теперь эта улица уже давным-давно называется улицей Карла Маркса, хотя она переходит в Бердичевское шоссе, так что ее первое название соответствовало действительности. Шоссе приводит к мосту через речку Тетерев. На спуске жила «Магрита» со своей мамой, и там нас кормили. В какой-то хибарке, – идя туда, можно было сковырнуться кубарем. «Магрита» – Ира Иванова – теперь жена Льва Николаевича Наумова. Если посмотреть с моста налево, далеко-далеко видна церковь, которая будила надежды на что-то интересное, неизвестное. Деревня называлась Станишовка. Я всегда хотел туда пойти (но мы так и не пошли). Вероятно, взрослые от моих вопросов отмахивались, не придавали им значения. Поэтому Станишовка осталась у меня на всю жизнь. Зовут меня Светик, во всяком случае, тогда звали. Но, конечно, когда я родился, ни моста, ни Станишовки не было. Мои первые воспоминания − это сны. Прямо скажем, довольно страшные. Мне снился сон (это даже не сон, а чувство): ну, вроде все происходит при лунном свете, и я стою у ног какого-то гигантского белого человека, голого. Такой величины, как наш дом на Бронной. У него закрыты глаза, я − маленький, и это что-то такое вечное. И только потом-потом, много лет спустя, уже в Москве я вдруг вспомнил его. Играл на двух роялях с Ведерниковым: «Весну священную». Видимо, сон атавистический, что-то в этом роде. Может быть, идол? Мне, я думаю, был один год. В то время я разъезжал из Житомира в Одессу, меня отослали в Сумы, потому что ... враг приближался. Война была. Папе предложили место в консерватории в Баку или Одессе. В Житомире я жил на Базарной улице в желтом доме. Дом принадлежал Павлу Петровичу Москалеву – моему дедушке. Это был чрезвычайно хороший человек. Такого бы вывел Чехов. Папа моей мамы – он не хотел давать согласия на брак мамы с папой, потому что был дворянином. Мне снилась улица Базарная (очень хороший сон), мы все сидим в столовой, которая выходит в сад... В Москве столовая выходит на улицу, и солнце светит совершенно с другой стороны... Многие не знают, где должно быть солнце. Если оно не на месте, как в Венеции, то я уже не в своей тарелке. Всю жизнь меня преследует мысль, что солнце должно быть с правильной стороны, а улицы под прямым углом. Мне надо их сортировать. На север, на юг или на запад, восток. У меня есть интуитивное чувство ориентации. Я всегда все найду. Во Львове я могу запутаться, потому что там все шиворот-навыворот. Львовский запад – для меня восток. Я думаю, что там юг, а это север. Земля круглая. Почему я есть? Почему все? До 25 лет меня мучили эти вопросы, обычные детские страхи. Мне снится, что мы все сидим за столом (у мамы – три брата, две сестры) и вдруг! Гром! По улице Базарной едет паровоз и поезд. Лучшего сна не могло быть. (Базарная оканчивалась с одной стороны Путятинской церковью, в украинском барокко, а с другой стороны упиралась в Садовую улицу, – потому что там был забор и сады). Другой сон: вечер, сумерки. Мама и тетя Лена сажают меня на скамейку, так что я вижу всю Садовую. Они говорят: «Подожди. Мы скоро придем». И солнце заходит прямо против меня на пустой улице, а должно было восходить. Улица пуста, она вся передо мной. Темнеет. Я жду – жду-жду, и никто не приходит. И хотя я был тогда мал (три года), я уже думал, что сон – символический. (Это все касается Житомира). В Одессу я переехал, когда был маленький. Проводил время у дедушки. С 1915 года до 1918 успел побывать в Житомире, Одессе, Сумах (в Одессе в семнадцатом году), а в восемнадцатом году я вернулся в Житомир и на три года там застрял. В моей молодости я ни с кем не дружил так, как с ней, – мы устраивали себе интересную жизнь: игры, празднества, «маскарады», и, хотя были очень бедны, всяких выдумок было много, а тетя Лена умерла от тифа. Первые впечатления от тети Мэри: столовая, буфет, обстановка, как у Чехова: открывается дверь, и входит тетя Мэри. Ей, наверное, лет шестнадцать-семнадцать, и она, конечно, сразу стала строить мне театр: глаза выпучены, она на меня идет, и в зубах у нее большое яблоко. Я на всю жизнь (вся дурашливость и глупость) подпал под влияние тети Мэри. Родители были даже недовольны. Тетя Мэри была в общем хулиганка. Я скажу, что мама отчасти тоже. В шараде «панталоны» мама (ей было тогда под сорок лет) при всех якобы их потеряла, и все думали, что это действительно так, а это была шарада. В моей маме было что-то европейское. Она была дама, интересная дама. Кстати, в фильме про Круппа (страшном) Ингеборг Тулин немного походила на маму (она играла и в «Земляничной поляне»). Одно качество мама привила мне на всю жизнь: отвращение к политике. Мама очень интересовалась ею. То ей казалось, что хорошо – у нас, то – в Германии. Папе – абсолютно наплевать, как мне. Мама, конечно, была бешено выносливой натурой, она шила – зарабатывала, стала великолепной портнихой – художницей, шила вечерние платья, с большой фантазией и вкусом. Выстроила в Одессе дом – жизнь. Тетя Мэри – страшно ленивая, хоть и талантливая, и в этом заключалась причина их антагонизма. Мама же была человеком долга, хорошим дипломатом – есть немножко сходства с Ниной Львовной. В германском консульстве в Одессе (папа преподавал музыку сыну консула) они познакомились с каким-то человеком, который разбирался в почерках. Этот человек написал: «Мама – много говорит, мало думает. Папа – почти не говорит, много думает». Мама производила блестящее впечатление. Папа, несмотря на свой ум, венский юмор, элегантность, молча покуривал трубку и наблюдал. Я папу уважал и не боялся, а маму боялся, так как знал, что спуска не будет (это уже касается периода с восьми до шестнадцати лет). Вернемся к снам. До всего, что я помню про себя. В Одессе (мне было полтора года) мы жили на Нежинской. Я спал между папой и мамой. Может быть, в эту ночь были не они, а француженка Жанна или няня Циля. Комната очень узкая – одно окно, напротив постель, в окне совершенно омерзительная, замызганная стена дома с трещиной, и напротив было одно учреждение (ужасный дом в гигиеническом смысле) – это правда. А сон такой: Я сплю и просыпаюсь и вижу ночь, и на крыше этой пристройки сидит маленькая фосфоресцирующая сова и так злобно на меня смотрит, а потом появилась тень огромной птицы, и я подумал, что эта птица знакомая. Еще был сон совсем глупый: «медведь с салфеткой». Мы идем с мамой в Житомире к Михеевым – чеховский дом – родственникам. Там везде заборы, и приходилось пролезать через дырку. Когда мы уходили из дома, надо было очень спешить, и я издали увидел, что в нашу сторону направляется медведь с повязанной салфеткой. Мы оказались не на улице, а в междузаборье, и я чувствовал, что надо уходить, становилось все темнее и темнее, я очень боялся, и со мной даже что-то случилось, и, наконец, мы должны войти в этот дом (где всегда играли в фанты, горелки, как у Чехова), и вот медведь все приближается с той стороны забора, где они живут, и наконец мы выходим к дому, где очень много девиц и молодые люди в военном (я помню запах шинелей – война 1914 года), и тут раздался бешеный крик: я думал, что это медведь; оказывается, это папа кричал во сне. Вместо медведя оказался какой-то пьяный, то есть перевоплощение. Самое интересное, как я все время оглядывался и видел этого медведя с салфеткой, конечно, в полный рост. Но какой сон видела мама! Это потом, мне было 18 лет. Маме снилось, что папа дал оплеуху какому-то партийцу и его забирают. Она посмотрела в окно и увидела, как папе накинули петлю на шею и уводят. Вот еще в Одессе был интересный сон: я с фройляйн Стабуш... У нас жили в Одессе три немки: фройляйн Стабуш, Дидерихс и швестер Адела. Фройляйн Стабуш была моя немножко гувернантка, немножко учительница, из Прибалтики, Елизавета Юльевна, старая дева. Похожа немножко на Верочку Шубину (таких теперь нет) – пианистку. Фройляйн Стабуш давала частные уроки немецкого языка, и у нас была дружба, она учила меня немецкому, по-настоящему. Поскольку я был киносумасшедший мальчик, то по субботам мы обходили всю Одессу и смотрели, что где идет, я изучал фотографии и записывал в книжку. Фильмы, и фотографии – блестящие! – это было что-то волшебное, даже больше, чем сами фильмы. И можно было купить очень свежие бублики. Традиция: я на полтора часа шел с фройляйн Стабуш гулять. Сон же был жуткий: мы идем на Дерибасовскую смотреть все афиши, и первое, что я замечаю в кино «Экспресс», которого теперь не существует, – это большая картина: белые горы, кто-то поднимается к вершине, – реклама. Посмотрели мы на это и пошли в кино имени Уточкина, и вдруг, как это бывало, на улице Гаванной, шедшей от Оперного театра, абсолютно везде потух свет. И все идут – поют песни и идут, и я просто как сейчас слышу, как они вдруг перестают петь и раздается в темноте только мерный топот. Пошли в «Науку и жизнь». Нам сказали: «Не входите, там все горит». И сквозь щель я увидел, как люди уходят и полыхают красные языки пламени. Пришли в Лютеранский переулок (улица Клары Цеткин), где мы жили. (Во дворе стояла и стоит кирха – опасная теперь для жизни, – в которой папа играл, и я каждое воскресенье ходил его слушать, – скорее, посмотреть, что они там делают, – никакой религии не было.) И я вошел в свою комнату. У нас были очень красивые две комнаты, со своим лицом, не то что тонные, но немножко торжественные. Комната, где я спал, – темно-синяя, рояль, уют. Прихожу и вижу, что совершенно другая обстановка, беспорядок, все навалено, бумаги, книги, окно настежь открыто в переулок, а в доме напротив горит лампа, – даже прожектор, который освещает комнату отвратительным дневным светом, Я спрашиваю себя, где же тот фонарь в подворотне? Смотрю и вижу: он там тоже висит. Я лег на кушетку среди всего этого беспорядка, и более отвратительного сна я не помню. Все не то, чужое, беспорядок, и никого нету. Так закончился монолог Святослава Теофиловича в гостинице «Хакасия». Больше во время поездки мы не возвращались к этой теме. * * * В планы Рихтера еще не входило основательное повествование о детстве. Когда позднее он и в самом деле стал рассказывать о первых годах своей жизни, это не был ритмически организованный поток речи, но детальнейшие воспоминания, с желанием сообщить как можно больше подробностей, как положено в биографии. Он подарил мне для записей одну из своих больших в картонном переплете старинных толстых тетрадей (все его близкие хорошо знали эти тетради) и повел добросовестный рассказ. Были и отступления: приезд в Москву, атмосфера консерватории, впечатления от МХАТа, от Большого театра, но подаренные мне рисунки – портреты членов семьи и самого С.Т.- ребенка, сделанные тетей Мэри, ее книга о нем, описание детских сочинений, – все это было уже намеренно и очень серьезно. Рассказ длился не одну неделю. Закончив его, С.Т. сказал: «А теперь вы должны написать это, как Пруст». Само собой разумеется, я не могу сделать этого, но рассказ С.Т., непринужденный и своеобразный, не нуждается в литературной обработке и часто сопротивляется даже перестановке слов. Хочется сохранить его интонацию, не убирая из текста слова, звучащие не совсем обычно в наше неразноцветное время. Я оставила рассказ почти в неприкосновенности. В воспоминаниях привлекает внимание многое: очевидно, что все будущее великого музыканта уже было, существовало, уже жило, и во многом осталось детской верой гения в непреложность и вечность искусства; трогает искренность и поражает память. Детальная, точная, невероятная по объему. Ведь этот рассказ не был подкреплен никакими записями. Все члены огромной семьи (сам С.Т. был единственным сыном Анны Павловны Москалевой и Теофила Даниловича Рихтера), – все дедушки, бабушки, тети, дяди, их дети названы, обрисованы точными штрихами и оживают на страницах повести о детстве. И не только члены семьи, но и все соседи по многочисленным квартирам, будь то Житомир или Одесса, – все, как будто это было вчера, все как наяву. С самых ранних лет жизни С.Т. завораживала музыка имен. С каким удовольствием выговаривал он имена из своего детства: Белен де Балю, Нелли Лакьер... Имя, фамилия до конца жизни были для него неразрывно связаны с внутренним и внешним обликом людей, вошедших в круг его внимания. Он часто почти всерьез говорил мне, что своим успехом обязан красоте звучания своего имени и фамилии «Святослав Рихтер». Мое имя казалось ему неподходящим – называл меня «Сабина». Я еще вернусь к этой теме в примечаниях к «Письмам». Внимание к географическим деталям, названиям городов, рек, улиц, к занавескам, лампам, деревьям, – к самым малым подробностям, художественное их осмысление, цепи ассоциаций, свойственно С.Т. с первых лет его жизни. Все это бесконечно важно. Думаю, что такая способность к скрупулезно точному и одновременно целостному восприятию окружающего привела в дальнейшем к внимательному и всеохватному взгляду на музыкальные произведения, когда значительно все, и это – одна из составляющих тайны великого художника. Друзьям детства и юности С.Т. сохранял верность всю жизнь, доверял, исправно отвечал на письма, а если кто-нибудь из них оказывался в Москве, то и виделся с ними. Очень интересны реминисценции, всегда острые и неожиданные, отступления в далекую будущую жизнь, сравнения доктора Леви с Яковом Милыптейном, папы – Теофила Даниловича Рихтера – с Г. Г. Нейгаузом, мамы – Анны Павловны Москалевой – с Ниной Львовной Дорлиак, красавиц – с Галиной Писаренко, дворника Даши с лесковскими героями. Постоянны обращения к литературе, Гамсуну, Шиллеру, Расину, Золя, чаще всего – к любимому Чехову. В детстве многое напоминало С.Т. сцены из его пьес или из «Дней Турбиных» Булгакова. К литературным героям С.Т. относился, как к живым людям, они часто значили для него больше, чем окружающие. Печать времени – голода, разрухи, – не жирный штамп, но естественная контрастная составная золотого детства. Так было. При дословной расшифровке продиктованных С.Т. воспоминаний я заметила, что некоторые мотивы повторяются, но, помня о твердой позиции С.Т. по отношению к музыкальным сочинениям: «Все надо повторять, ни одного знака повторения нельзя пропустить – публика это любит, она так лучше понимает», – я подумала: может быть, пусть останутся частые возвращения к житомирскому трамвайчику, житомирской каланче, кирхе, Нелли Лакьер, уехавшей за границу, кораблекрушениям и другим крушениям в жизни Веры Александровны Лобчинской... Это ведь рассказ, и какая-то грань события может высветиться с другой стороны. Рассказ о детстве дает, мне кажется, ключ к разгадке тайны его феномена: вера в то, что он делает, в фей, эльфов, Деда Мороза, волшебство и чародейство, – ведь он сам, вспоминая, как верил в свое и взрослых перевоплощение во время «игры в зверей», восклицает: «Но я абсолютно верил в это!» Всю жизнь мы все задавали себе вопрос: что же все-таки есть в Рихтере такого, что отличает его от всех пианистов, и не только пианистов. И вот слушаю Шуберта или Бетховена, Шумана или Баха: что же это за точность такая в каждом звуке? И поняла наконец: абсолютная вера композитору, пронесенная через всю жизнь, с детства до самого смертного часа. 4 сентября 1987 года Святослав Теофилович позвал меня на Бронную и начал диктовать обстоятельный рассказ о своем детстве; я приходила каждый день и записывала его в подаренную мне тетрадь. Под заголовками «Дома» я включила в «Воспоминания о детстве» и некоторые эпизоды, свидетельницей которых оказалась во время этих встреч. До 1915 года (до моего рождения). Родословная. 1915 год. Житомир Один мой дедушка, Даниил Рихтер, был мещанин, колонист – немец из Брезина (Бережаны), недалеко от Тернополя. Брезин находился до революции на территории Польши, оттуда многие немцы переселялись в Россию в поисках работы. Даниил Рихтер был мастер по фортепиано, чинил и настраивал инструменты, имел мастерскую и в Брезине, и в Житомире. До революции Житомир находился в России, – в Малороссии, а не на Украине, – такого названия тогда не существовало. У него была масса детей: старшая дочь Кристина (тетя Криша); сын – дядя Эдуард; его жена Маргарита Ивановна (из Тюрингии), удивительная, замечательная женщина; их дети – сын Рудольф, дочка Грета и внучка Ита. И еще три сына: дядя Карлуша, предпоследний – дядя Генрих (жена его тетя Вера, похожая на персонаж из «Не все коту масленица» – русская, с характером, обиженная всегда) и младший сын Теофил – это мой папа. После отбытия военной службы в Житомире его отослали в Вену учиться в консерваторию (он учился у Фишхофа и Фукса и дружил со Шрекером). Каждое лето папа приезжал в Житомир и был первым загоральщиком на реке Тетерев. Жил в это время в Вене и играл в Сербии при дворе королевы Драги. Он вернулся в Житомир приблизительно в 1912 году и в 1914 году женился. Бабушку, жену Даниила Рихтера, я еще видел. Она дожила до девяноста трех лет. Дедушка, Даниил Рихтер, умер, когда мне был год (в 1916 году. – В.Ч. ), а бабушка, когда мне было семь (1922 год. – В. Ч. ), и я вернулся из Житомира в Одессу. Рихтеры жили в Житомире на Лютеранской улице. С одной стороны шел забор вдоль большого института (во дворе – водяные часы), а с другой стороны стояли четыре дома. Красный кирпичный одноэтажный дом – и там все хозяйство, община, средоточие немецкой колонии: Августа Юльевна Зиферман, Арндт. Поскольку дядя Эдуард был в общине главным, его семья занимала этот дом. Второй дом – кирха. Третий дом, из трех комнат, спускался вниз, он как бы врос в землю – дом Рихтеров. Там жили дедушка и бабушка, и помещалась дедушкина мастерская. Четвертый дом – двухэтажный – казался мне очень большим – закрывал солнце от рихтеровского дома. * * * Другой дедушка, Павел Петрович Москалев, – дворянин; работал в земстве и даже одно время – в 1917 году – председательствовал. Его брат-близнец, Петр Петрович (двоюродный дедушка), жил в своем имении «Коровинцы». Мама однажды спутала дедушек: один из них уехал, а потом вдруг вернулся. Оказалось, это другой. Я различал их по бородам. Дедушка – Павел Петрович – был полезный помещик, крестьяне его любили, светлая личность... Не страдал от того, что его скинули: «Теперь я буду варить на всю семью» – и прекрасно варил. Бабушка тоже дворянка – Елизавета фон Рейнке. Умерла до моего рождения. У Павла Петровича и Петра Петровича были братья: дедушка Володя, дедушка Миша, дедушка Коля, который играл на скрипке, и сестра Маня, замужем за Михеевым, которому принадлежало поместье «Манев». Дети Павла Петровича и Елизаветы фон Рейнке: старший сын – дядя Коля, дочь Нюта (Анна – моя мама), сын дядя Павел (рано умер), дочь тетя Елена (умерла от тифа), дочь тетя Мэри, в детстве капризная, сын дядя Митя (охотник, немного агрессивный, как все Мити), сын дядя Миша (мягкий, симпатичный, хороший мальчик). У брата дедушки, Петра Петровича (жена Алинка), были две дочери – Хеля и Зося. У дедушки Володи и его жены Зоси – три дочки: Муся, Аня и Халя. У них всегда толпился народ. Меня там раздражал запах солдатчины. Дедушка Миша не жил в Житомире. Я познакомился с ним на Украине, около Вопнярки, при советской власти. Директор сахарного завода. Мне было двенадцать лет, когда я его узнал. Его дочка Лариса – Аля – потом жила в Москве, умерла десять лет тому назад. Сын Николай еще и сейчас живет в Москве. Жена дедушки Миши, бабушка Маруся, жила близко, весьма светская тетя, но фальшивая, служила в банке. Николай несколько странный, – по-моему, разведчик. Его надгробная речь над Ларисой начиналась: «Годами пятилеток преуспевающая...» Дедушка Коля (музыкант) женился на тете Лиде, вот уж стерва. У них была дочка Наташа и два сына: Ося и Сеня. Ося – черт знает что. В 1966 году в Житомире (во время концерта С.Т. – В. Ч.) он из второго ряда встал и сказал: «Здравствуй, Светик!» Тоже, я вам скажу, перед h-moll-ной Сонатой * Ф. Лист. Соната си минор. : «Светик»! Опустившийся. Сеня, по-видимому, стал музыкантом. Я их видел вообще три раза в жизни. У тети Мани: дочка – тетя Женя и три сына – Володя, Петя и Витя. Тетя Женя вышла замуж за Сольского, и у них были дочь Леля (потом она работала у Баланчина) и сын Вася. Он ушел на фронт в 1941 году. Ночевал у Ведерникова. Погиб. * * * Пятнадцатый год – это Житомир. По-видимому, свой первый год я проводил главным образом в Житомире, у меня есть фотография, где я родился, – на Большой Бердичевской улице, у брата дедушки Павла Петровича – дедушки Коли. Житомир: между Монастырской и Базарной улицей. На Базарной улице стояла пожарная каланча. Вернувшись из Одессы, я узнал эту каланчу, – мне было тогда около трех лет. Как я воспринимал маму и папу? Мама и папа – само собой разумеющееся. А тетя Мэри – более яркое впечатление, праздничное. Наверное, потому что она меня баловала. Мама и папа, как будто я сам. Сначала я поехал в Сумы, куда во время войны нас выслали (русские как немцев), в возрасте одного года. Все семейство Рихтеров поселилось в Сумах. Немецкие войска подошли близко, но были остановлены, и эвакуацию прекратили. Мы вскоре возвратились. 1916 – 1917 годы Одесса. Нежинская улица. Папа – Теофил Данилович Рихтер. Годы его учения в Вене. Шрекер, Вагнер. Лобчинские. Ланжерон Я помню себя, конечно, в Одессе, на Нежинской улице. Мы поселились в одном доме с Лобчинскими. Я жил в Одессе до трех лет. Это время с Лобчинскими в Одессе, несмотря на трудности, голод, мне кажется, было очень счастливым. Мы жили на одной лестничной площадке с ними, в грязном обшарпанном доме с облезлыми стенами, напротив общественной уборной (но я никогда не подозревал об этом и узнал позднее). Лобчинские – два брата, Борис Николаевич и Дмитрий Николаевич – Дима, похожий на верблюда, еще был у них родственник Вова. Все – белогвардейцы. Кроме Бориса Николаевича, который был преподавателем Одесской консерватории, так же, как мой папа. Самое интересное, что, когда я проезжал в Сухум через Одессу в 1974 году, оказалось, что в этой квартире живет человек по фамилии Рихтер. Потом, когда я вернулся в Житомир, в наступающих сумерках мне было очень смешно увидеть житомирский трамвай, такой маленький. Въехав на Базарную, я узнал каланчу. Говорят, что я проявил музыкальность еще в Житомире. Был скрипач – немец. И когда и где бы я ни слышал вторую часть скрипичного Концерта Чайковского, я говорил: «О! Это играет тот дядя». У него была замечательная программа – два сочинения: первое отделение – одно, второе отделение – другое. В первом отделении он играл на бис второе сочинение, и в Житомире не узнавали этот бис во втором отделении. В 1916 году папа, Теофил Данилович, получил предложение работать в Одесской консерватории. Папа давал концерты, чего ему не простили милые коллеги. Он подружился с неким Левенштейном, пианистом и преподавателем, его жена – Чегодаева – происходила из старинного дворянского рода. Он начал травлю уже тогда, и потом в течение 25 лет папу все снижали и снижали, снизили до преподавания общего фортепиано. Теофил Данилович Рихтер окончил консерваторию у Фишхофа (фортепиано) и Фукса (композиция). Папа и Шрекер сидели за одной партой. По-видимому, папа учился очень успешно, – у меня есть его диплом как композитора и пианиста. Однажды Фукс и Фишхоф сказали папе: «Вот, пожалуйста, познакомьтесь: Григ, а это многообещающий молодой музыкант, Теофил Рихтер». Малер же шел по улице и с кем-то ожесточенно и мучительно спорил. Брамса папа всегда видел в ложе. Он сидел положив голову на руки, свесив бороду, уютно, в «Musikhaus». После окончания Венской консерватории в 1901 году (он родился в 1873 году) папа прожил в Австрии еще десять лет, был домашним музыкантом сначала в одном замке, потом – в другом. Я видел потом эти замки, довольно скромные. Папа жил и где-то у моря (на фото купается с какой-то дамой). Как шутила мама, он достался ей в несколько подержанном виде. Шрекер написал оперы «Дальний звон», «Нарисованные». Соперник Рихарда Штрауса, но тот оказался ловчее, больше подошел публике. Шрекер меня сформировал и испортил, как об этом и сказал Асафьев, написавший интересную критическую статью: «Дальний звон», по его словам, – «мелодрама, но в целом очень крепкое средство и опасный искус». Это первая опера Шрекера, которой он начинал еще при папе. В ней ощущается стремление композитора куда-то вдаль. Я получил ее лет в шестнадцать и просто умер от этой музыки. В ней явно есть что-то высокое. Рихард Штраус, конечно, блестящий профессионал, а Шрекер больше изливает лично свое. В каком-то смысле это тот же случай, что Шимановский. Шрекер стал впоследствии директором берлинской Высшей школы. Папа переписывался с ним, но письма потерялись. Папа был страшным вагнерианцем, ходил на все оперы Вагнера. И я ему обязан с детства всеми рассказами об операх Вагнера. Папа получил клавир «Зигфрида», и я уже тогда начал его ковырять. ДОМА С.Т. остался вагнерианцем на всю жизнь. Однажды я присутствовала во время «постановки» им оперы Вагнера у себя дома. Я стенографически записала этот спектакль. Началось с того, что С.Т. обсуждал с Ниной Львовной Вену, папину квартиру с окошком, выходящим на оперный театр, венский уют, рестораны. «Рестораны (с вызовом Нине Львовне) – это, конечно же, важно! Hunger» * Голод (нем.). , – сказал немецкое слово и перешел к ... Вагнеру. – Да, конечно, рестораны – это важно... Hunger!.. Помните, как они идут эти, как по-русски «Zunfte» * Цеховые мастера (нем. ). из «Мейстерзингеров» и говорят «голод»... – Побежал к себе и возвратился с клавиром «Нюрнбергских мейстерзингеров». Нашел место, где речь идет о голоде, стал рассказывать о вагнеровских либретто; даже если бы он не писал опер, все равно одних либретто хватило бы, чтобы стать великим. – Но вы хорошо знаете либретто «Мейстерзингеров»? – Нет, кое-как, к сожалению. – Нет, вы только посмотрите, какая все это музыка... Гениальная! – и с этими словами побежал к роялю в зале. – Пойдемте, я вам поиграю. – Сел за рояль и, играя, стал петь, рассказывать и показывать в лицах оперу Вагнера. – Да! Вот это было дело. Как Закс разговаривает, какой умница! Бедный Фишер-Дискау сорвал голос, не надо было ему петь Закса. Ой, какая музыка! Вот я забыл. А притом это не самая моя любимая опера. «Лоэнгрин» – высокое сочинение литературы. А это говорит Кортнер (читает по-немецки). Вы понимаете? А музыка тоже такая милая, торжественная. Ну кто мог ту же тему обрабатывать так долго и все время по-новому? Только Вагнер! Вот слышите... Все ученики стали баловаться, опрокидывали парты, и вдруг пришли мейстерзингеры. Как все точно. Сразу вы видите, как они разговаривают. Чинно. Эти черти (современные исполнители. – В. Ч.) гораздо быстрее поют. Какой контрапункт. Вот другой вошел. По мастерству – это Бог знает что. Вспоминается Бах. Недаром Брамс больше всего любил эту оперу. Вот сейчас они будут делать перекличку, и музыка сразу станет сухая. Держится то же настроение, хотя другая музыка. Все исполняют это страшно формально, и поэтому становится скучно. А тут ведь каждое слово соответствует каждой ноте, это ведь может быть такое?! Разве может это быть скучно?.. Приходит Вальтер. Его спрашивают, у кого он учился. Вальтер (он же рыцарь!) отвечает, что учился у Вальтера Фогельвейда (но ведь он давно умер, – так все думают, что же он такое говорит?...) Но Вальтер – это вдохновение, он нигде не учился, он – гений. Они все сомневаются (консерваторы, ретрограды, идиоты!) – ну что же можно тогда ожидать?.. А Закс – умница – говорит: «Это мы увидим», потому что он прогрессивный. Они все – профессиональные тупицы – продолжают свое твердить: «Странный случай». Видите, как страшно (играет, как и во время всего своего рассказа), он сейчас будет петь. Ему предлагают выбрать тему. Вальтер говорит: «Что для меня свято – это любовь». «Но это слишком по-людски», – отвечают ему. Бекмессер (его обязанность – исправлять ошибки) идет на свое место. Он садится, и занавес закрывает его, чтобы не смущать Вальтера. Приносят таблицу с правилами. Учебная музыка. Все такое архаичное вдруг становится. Слышите? Вальтеру велят сесть. «Певец сел. Начинай», – раздаются слова. Вальтер цепляется за это слово «начинай», и приписывает его Весне: Весна, начинай! Когда же Бекмессер делает свои замечания, Вальтер воспринимает и воспроизводит их в своем изумительном ариозо как Зиму. Конечно, только Закс все понял... Продолжая играть на рояле и петь за всех действующих лиц: – А видите, какая тут фуга? Нет, вы только посмотрите! А знаете, что они делают под эту фугу? Потасовка! Драка. Они все дерутся. – Одно невозможно, – сказал С.Т. в заключение, – услышать это так, как должно быть... * * * Родители дружили с Лобчинскими. Борис Николаевич оказался в Одессе отрезанным от семьи, один, с братом Димой и Вовой. Его ученица Нелли Лакьер впоследствии уехала в Париж (успела!). А я ее уже теперь встретил в Париже. У нее был дикий порок: Бах – плохой композитор. Тетя Мэри – младшая сестра мамы – тоже в это время жила в Одессе. Борис Николаевич был неравнодушен к маме. «Дни Турбиных», но не в Киеве, а в Одессе. Обстановка приподнятая, немного бесшабашная, музыка, любовь и опасность. Было много и других музыкантов, чехов, например, Ступка, Аттл (арфист), Фидлер (кларнет), которого убили на улице, и Перман – скрипач, единственный соперник Столярского, но и он уступил ему первенство. Когда мне было приблизительно двадцать лет, его хоронили и говорили, что он – жертва Столярского. Это все папина обстановка. Но обстановку у Лобчинских я уже помню: Рождество. Тетя Мэри сидит и делает мне из картона поезд. Труба у паровоза была, как воронка. Я всегда очень любил тетю Мэри (я вообще всех любил). А потом сказали: «Уже собираются», – и пришел Борис Николаевич, и я его видел тогда в последний раз, потому что я уехал в Житомир. У нас была няня Циля, из Житомира. Мама ее выставила, потому что однажды няня сказала: «А сегодня я ухожу, будете сами делать обед». Мама сказала: «Ну и не возвращайтесь больше». Еще: мы все ходили на Ланжерон, молодые люди кувыркались на пляже на турнике. Яркое воспоминание: попали на обратном пути под ливень... Проходили по Успенской мимо старого базара. Там была очень красивая башня XVIII века, и я устроил скандал, потому что хотел смотреть на нее, а шел ливень, и мне не разрешили. Мы ездили на Ланжерон иногда на трамвае. Дождь. Па развилке много зелени. Бешено скрипят на повороте тормоза. Симпатично, акации, и трамваи такие новенькие, элегантные. Потом помню: мы идем по Преображенской, я между тетей Мэри и Нелли Лакьер. Маленькая реформатская церковь, в доме на Херсонской улице, угол Преображенской. Вдруг мне показалось страшно смешным, что мы все шли абсолютно в ногу. Три ноги – туда, три – обратно. У Нелли Лакьер был изумительный кот Барсик, я бывал у нее в доме. В этой реформатской церкви работал органистом негласный соперник папы Гефельфингер. Потом ее снесли и поставили памятник Щорсу. Меня крестили в Михайловской церкви в Житомире. Крестный отец и мать – дядя Коля, старший брат мамы, и тетя Кароля Арндт. Я страшно хохотал и хватал батюшку за бороду, заигрывал, кокетничал. С тетей Мэри я один раз гулял на бульваре. Немыслимо синее море, и вдруг стали стрелять. Ветер. Мы бросились домой. Мама рассказывала, что я, вошедший в шапочке с помпоном, сказал: «А в нас стреляли». Но для меня это почему-то радостное воспоминание. В компании Лобчинских Лариосиком был Коля Куделин, он часто заходил, пианист, готовил в консерваторию. Борис Николаевич был, по-видимому, слабый, чахоточный, типа Левы Наумова, интеллигентный, ранимый. А жена его Вера Александровна (потом я жил у нее в Москве – первая моя квартира на Садово-Самотечной) пробиралась из Архангельска на пароходе в Одессу. В Северном море они потерпели кораблекрушение (невезучие!). Громадный пароход наткнулся на риф. Их спасли, и только через два месяца они добрались до Одессы. Борис Николаевич через окно сказал маме: «У меня большая радость. Моя жена и дети вернулись». Вера Александровна впоследствии попала в крушение под Брянском, а сын их в Сочи получил солнечный удар и паралич на два года. Впоследствии он кончил консерваторию с Аджемовым, и что очень типично для него: он учил Сонату Листа и в конце заучил позорно неправильно. Потом стал деканом фортепианного факультета Московской консерватории. Страшно неустроенные, беспечные, легкомысленные, – такая атмосфера царила в их семье. Военная удаль вместе с шармом этой семьи создавала особую обстановку в Одессе, в которой я жил. Они были самыми близкими друзьями моих родителей. * * * До семи лет я был в русской среде, а в Одессе началась скорее немецкая. И я, откровенно говоря, очень тосковал по русской. Но папа ведь был немец. Мама же, напротив, тянулась к немецкой. 1918 год Житомир. Летние «несчастья». Флюид: Прокофьев, Шагал ЛЕТО В Житомир из Одессы ехали в середине лета, с вокзала добирались на извозчике, в сумерках, по-видимому, с мамой, тетей Мэри и Нелли Лакьер. Вокзал далеко, деревянный. Я уже хотел спать. Подпрыгивал маленький смешной житомирский трамвай, – я видел потом такой в Сан-Франциско – гористый город, – их крутят там вручную. Во мне было какое-то ожидание. Темнеет, темнеет, и поздние сумерки без света. Появление башни и Базарной улицы меня схватило за сердце. Желтый дом на Базарной улице, недалеко от Садовой, той, которая мне приснилась. А с другой стороны церковь, шатровая, она потом сгорела. Я наконец приехал домой. Помню одну деталь: ужина не было, меня положили в постель, и рука тети Лены потушила бра в виде ландыша. Этим летом: около дома был сад и огород – скромно, николинский * Маленький огород на даче Святослава Теофиловича на Николиной Горе. больше. В саду стоял столик и скамейки, над ними ольха с сережками. Под этим деревом собиралась вся молодежь. Я, конечно, был любимец. Вроде у меня постоянно день рождения. Это было лето «несчастий» со всеми. Дядя Митя ухаживал за Нелли Лакьер (не любила Баха!). И в Житомире не так еще плохо было жить, еще ничего не изменилось. Один раз Нелли намазала большой бутерброд медом, кокетничала с дядей Митей, и оса укусила ее за язык. Потом ночью в секрете от дедушки, который был очень строгим, а я уже спал, мама, тетя Мэри, тетя Лена и Нелли устраивали театр, пели, танцевали, deshabillees, – мама вскочила на пуф, он перевернулся, и она бабахнулась подбородком об пол. Шрам остался. Я очень хотел ехать на бричке с дедушкой, а мне не позволяли, дядя Митя был строг со мной, я побежал за бричкой и вдруг вижу близко булыжники – упал и разбил голову. Тетя Мэри поранила руку. Я и тетя Лена заболели в Житомире тифом. Пришла телеграмма из Одессы, что там заболел тифом Тео. Мама с Нелли Лакьер уехали в Одессу. Нелли Лакьер пробыла там до 1920 года. Не могла вырваться. Петлюра. * * * Первые впечатления от тети Мэри: с яблоком. Походка княжны Марьи. А фигура – изумительная. Эмансипированная женщина. Ненавидела «муж и жена». Гораздо больше ей нравились «возлюбленный», «любовники». * * * Выздоровление. Один раз я вышел в столовую, и там был дедушка. Послышался звон повозки – все это образовало какой-то флюид, который развернулся впоследствии, когда я слушал написанное в 1917 году: «Мимолетности», Скрипичный концерт Прокофьева, звучала шарманка. Шагал... Я играл эти сочинения и думал: вот это откуда. Что-то подсознательное. Позванивание в «Мимолетностях», сумерки. Какое-то беспокойство. Неблагополучие, но поэтично. Не Дебюсси, а Прокофьев. В Скрипичном концерте есть место, похожее на «Мимолетности», в последней части. Приемы несколько банальные, нарочно, шарманка. Шагал – это все нарочно. И я маленьким это понял, – настроение ночи с глазами сквозь ширмы. Что-то странное. Потом привычка: в каждой тени искал раскосые глаза. Сам себя пугал. Помню шляпки гвоздей на стульях, я их ковырял. Дедушка мне что-то сказал. Неуютно. Я был слабый. В окне уже голые деревья, белесая погода, видна труба какого-то завода, которая дымила. Еще помню в окне снег, и два мальчика играют в снежки. «Кто эти мальчики?» «Миша и Митя». Дядя Миша был в подпоясанной рубашке. За мной очень смотрели; вечером я вышел в какую-то комнату, где были Миша, Митя и другие. Они писали письма и посылали их по воздушной почте. На расстоянии ширины нашего дома жили барышни. Они натянули веревку, дергали за концы и переписывались. «Воздушная почта». Но меня не пустили, закричали: «сквози-и-и-ит»... Они думали, что они взрослые, а им было по шестнадцать лет. Нельзя сказать, чтобы я был идеальный мальчик. Я что-то вытворял, проказничал, два дяди держали меня и лупили самым натуральным образом. В основном, конечно, дядя Митя. Мама, правда, хлопала по рукам. Дедушка считал, что лупить – правильно и нужно. Тетя Мэри заступалась, но и ей попадало. Я же все время думал: как я им отомщу, я им покажу! Я пока маленький, но пото-о-о-о-ом! А когда меня ставили в угол, я отрывал обои и мстил. Правда, этого никто не замечал. Еще привязывали к ножке стула (дядя Митя). Я называл это тюрьмой. Еще раньше. Я вышел через кухню: сквозняк, холодный ветер, кухня выходила на огород. И красноватые лучи солнца. И тетя Мэри с триумфальным видом вырвала морковку и с маленьким театром: «Это, Светик, тебе». Всегда все преувеличивала. Не боялась быть смешной и даже уродливой. Смерть тети Лены прошла для меня совершенно незамеченной. 1919 год Одесса. Тетя Мэри. Дядя Коля. Теософия Масса дядек в военном. У нас был аквариум с рыбками. Они пользовались им не вполне эстетично, и рыбки погибли. Сон про поезд, про закат. Сажали меня на колени. Накурено. Плохой запах. Помню ночь, когда я спал за какой-то ширмой. Вообще-то моя кровать была в маленькой комнате, которая выходила на кирпичный дом с фонарем и наклонной лампой. Но почему-то одну или несколько ночей я провел в гостиной и не спал и видел отчетливо фигуры, как у Франса в «Маленьком Пьеро». То ли они есть, то ли их нет. Не двигались. И я видел только разрез глаз. Какие-то детские миражи. Казалось, что едет какая-то повозка, звенит и очень привлекательна. Один раз я видел катафалк, в который влюбился, черный, с позолотой. Мама сказала, что это «плохая повозка». Вечером я позвал маму и сказал: «А я все же очень хочу поехать на этой повозке». Я называл ее «фителка». Я строю фителку. И башня в Одессе. Я уже собирал архитектуру (архитектура из искусств действовала первая). Запоминал каждую подворотню и каждый вид и все витражи. Но это потом. Восторг вызывали женщины на домах декадентов. Тетя Мэри рисовала. Однажды пришла какая-то ее подруга и принесла рабочего с молотом для копирования. Как-то мы обедали в столовой, ели розовый крем. Вдруг вошли какие-то военные с начальником и сказали: «Немедленно освобождайте дом!» (как у Горького, что-то классовое по ситуации). Причем он (военный) был довольно вежливый. Пришлось переезжать. Напротив жил Сольский, я играл с его дочкой Лялей. Поскольку надо было выкатываться, меня на одну ночь перевели к Сольскому. Помню: на улице грузят вещи, и ходит с большим бюстом Августа Юльевна, сложив руки: «Что делать?» Дедушка за ней ухаживал, но дети были против. Я смотрел в окно вместе с Лялей Сольской (я встречал се потом в Польше), наблюдал и остался ночевать. В августе вернулись в квартиру. Митя и Миша рубили дрова, зарабатывали. Мэри хозяйничала, дядя Коля вырезал для меня к Рождеству железную дорогу. Вырезал из дерева фигурки всех родных и раскрашивал их. Печенье и варенье. У меня было впечатление, что они не кончались. Не знаю, казалось ли мне это, или они подкладывали. Думаю, дядя Коля. Наверное, у меня была елка, но я этого сейчас не помню. Во всяком случае тетя Мэри и дядя Коля все время фантазировали и со мной играли, и благодаря этому я верил во все – в фей, в ангелов, во все верил. * * * Первое и самое раннее и самое большое влияние на меня оказала тетя Мэри. Она все время сидела за столом с красками, рисовала, занималась графикой и нарисовала книгу про меня. Я стоял рядом и толкал ее, она говорила: «Светик, не толкайся». Тетя Мэри нарисовала «Лесную сказку», с текстом о «маленьком принце» – Светике, который спал, ему снился лес, феи, оркестры насекомых, жуков, ведьма, леший, потом проснулся и... рядом мама. Рыжеволосый маленький принц среди фей и эльфов. В этой сказке – атмосфера детства: волшебство, доброта, феи, эльфы. И папа сочинил «григовскую» пьесу – очень в духе рисунков тети Мэри. Дедушка играл на пианино. Я же в Житомире не имел отношения к музыке. Мир был населен феями, духами, ангелами, все время лес, лес, лес, озера, цветы. Еще одно влияние и на тетю Мэри, и на дядю Мишу и косвенно на меня оказал дядя Коля, он был теософ. Ввел вегетарианство. Дедушка, дядя Митя и тетя Мэри были за мясную пищу. Существовали два меню. На самом же деле: ячневая, пшенная каша и перловый суп. Картошка — как островки, гречневая – праздник! Было очень трудно. Когда нас выселили, мы переехали к дедушке Володе и прожили там несколько месяцев, а потом вернулись. У него была большая семья и какие-то кузены польского происхождения, поскольку тетя Зося (жена дедушки Володи) была полькой. Помню: вечером я возвращался к ним, это были чужие люди, – от них пахло папиросами. Я воспитывался в парнике, а тут... У дедушки Володи мне дали книжку. Картинка: на ней улица, и солнце светит прямо в лоб. А я себе представлял, что улица идет в ту сторону, где солнца не может быть. Это осталось на всю жизнь. Когда в один из разов я вернулся из Одессы в Житомир, мне пришлось все изменить. В Венеции и на Николиной Горе солнце, по-моему, не с той стороны, и это меня мучает постоянно. Вернулись назад в старую квартиру, потом решили переехать фундаментально на новое место. Рядом с дедушкой Володей жила семья Шмидт, и мы тогда оставили желтый дом и переехали к ним. Я помню: они все уже уехали, а меня переселяли в последнюю очередь. Счастливые воспоминания: башлык, санки, меня посадили, и дядя Коля с тетей Мэри повезли меня туда. 1920 год Житомир. Крошинская. Квартира Шмидтов. Подсочка. Первое наказание. Мама. «Под знаком леса». Рождество. Архитектура Когда я ехал, переезжал на Крошинскую, было очень уютно: как на Рождество. Снежок шел, дотрагивался ласково до щек. Так мне хорошо ехать на санках. Я в полном восторге. У Шмидтов наняли две комнаты. В конце января, чтобы не потерять мебель, переехали и даже перевезли пианино. Карикатуры тети Мэри: Левенштейн (папин завистник), Грубер (танцовщик); силуэты Димы Лобчинского, мамы, папы. На Крошинской: через забор стоял дом дедушки Володи, где мы жили недавно. Там были все эти люди: кузены, молодые люди (юноши и девушки), веселые, косы с бантиками. Когда я еще жил у дедушки Володи, один раз меня оставили одного дома. Все куда-то ушли. Я бродил, становилось темнее, темнее, бегали, резвились собаки. Страшнейший ливень и гроза, опасность, собаки, – их было штук шесть-семь. В Житомире я совершенно не интересовался музыкой. Весь интерес был к живописи, к тете Мэри, которая давала мне карандаш, и я должен был рисовать сам. Дядя Коля, очень строгий, не разрешал срисовывать, давал посмотреть, а потом говорил: «Рисуй на память». С детства я привык к запаху красок. Тетя Мэри рисовала акварелью и обводила контуры тушью. В ответ на упреки в ничегонеделании она отвечала: «У меня нет настроения». Была человеком настроения. Как и я, между прочим. Одеты все были ужасно, все рвалось, все зашивалось. И вот, наконец, дядя Коля, дядя Миша и дядя Митя стали работать на подсочке, добывали из смолы канифоль. Страшно грязная работа. Запах смолы – это тоже запах детства. Дедушка варил живицу и получал из нее канифоль. Канифоль – мыло – продукты. Дядя Коля – образец доброты, немного пресный, немного чересчур правильный. Тетя Мэри всю жизнь была под его влиянием и в Америке жила вместе с ним. Однажды я шел в саду у Шмидтов и увидел смородину, абсолютно зеленую, не выдержал и взял одну. «Ах, Светик, ты крадешь», – сказала хозяйка. Это первая встреча с неприятностями. Вечером у дедушки Володи собралась большая компания, дядя Митя наябедничал, меня закрыли в комнате и не выпускали оттуда. Я ревел, в истерике. Наказание. Впервые. Там была еще такая Нюра, мы с ней играли, какие-то грязные игрушки, что-то детское такое – плохое, общение какое-то малоприятное, «не мой мир». * * * Помню еще такую сцену: солнечное чудное утро – дом выходил на юг – перед домом тетя Мэри купала меня в корыте. Мыло, теплая вода, – приятно и в то же время неприятно, потому что стали налетать мухи, и это было очень противно. Еще: необычный день. Серая погода, и все почему-то вышли во двор, и все строят «домик». Нечто совсем новое. Я смотрю. С нами еще жила тетя Женя, на которой потом женился дядя Митя. * * * В одно прекрасное утро в августе я лежал в своей кроватке, кто-то надо мной склонился, и я сразу сказал (хотя прошло три года): «Мама!» Она ехала долго и привезла дыни, тотчас стала мыться, и я вдруг сказал тете Мэри: «Ну, теперь ты уже будешь тетей Мэри» (а до тех пор я называл ее «мама»). Когда папа заболел тифом, мама поехала к нему в Одессу с Нелли. Входит и видит: пустая комната, пустая квартира, и она решила: конец. Папа умер. В темноте она споткнулась, упала, разбила лицо. В это время вышла соседка и сказала: «Ему лучше. Он скоро выпишется. Не беспокойтесь». Потом появились Лобчинские. Дима принес папу на спине из больницы. Дружба трогательная. В это же время вернулась жена Бориса Николаевича Лобчинского – Вера Николаевна – с ребенком, после кораблекрушения. Борис Николаевич умер от чахотки. Папа продолжал работать в Одесской консерватории. Фидлера убили на улице, и, еще живой, он пролежал там до утра. Дима и Вова Лобчинские и Нелли Лакьер уехали за границу. Нелли вышла замуж за моряка, у нее родился сын. Муж бросил ее. Они жили в Каире. Один раз вошли в ванную, а там – удав. Тетя Мэри все время рисовала лес, и один раз вместе со знакомыми мы перешли на другую сторону Тетерева, и там лес и вся прелесть. Получилось же ужасно неприятно – в конце концов вышло так: оказались вблизи леса, но в него не вошли. И так я по-настоящему опять не был в лесу и только потом попал в лес, после Одессы. Время «под знаком леса». В один прекрасный день дядя Митя (я боялся дядю Митю – охотника), дядя Миша и дядя Коля – вегетарианец, вернулись с подсочки. Дядя Митя без рубашки, весь исполосованный. Красноармейцы поручили им подростка, он стал себя плохо вести, дядя Митя его отдубасил, а они плетью избили его. Дядя Миша и дядя Коля получили по одному удару, так как вели себя очень миролюбиво. Дядя Митя приезжал в Москву позже и был недоволен тем, что я рассказал об этом его приезде Нине Львовне. Он что-то подделал, чтобы не идти на военную службу и всю жизнь боялся. Был со страстями, немного авантюрист. Например, одно время они все собирались уехать и все писали дневники (теперь кажутся довольно глупыми), и дядя Митя нарисовал чернилами картинку: большевики гонят нас в Африку. Провинциальный скандалист. Очень хорошо сочетался с мамой. * * * Мама поселилась с нами, зажили очень дружной семьей. Объединяло одно чувство: все обожали дедушку, обращались к нему на «вы» и иногда даже целовали руку. У него особенный голос и особенные слова, – например, «разумеется». Дядя Коля в семье как святой. У него был друг, доктор Гинце. Теософия. У дяди Коли висели портреты Блаватской, Ганди. Они очень увлекались этим и впоследствии каждый день недели у них проходили собрания, на которых говорили о теософии. Чаша и змея. Тетя Мэри, конечно, тоже там присутствовала. Как только дядя Коля умер, она стала есть мясо. Нестойкий характер. Тетя Мэри ходила в темно-бежевом пледе в клетку, как пожилая женщина, с роскошными волосами, фигурой, – она не стеснялась меня – маленького, пока я не высказался, что у женщин одна часть тела красивее, чем у мужчин. Мама. Повадка: одесситка, из большого города, какой-то шик, прищуривала глаза, носила лорнет. Очень много красивых волос, очень худая, была такая кофта у нее, светло-фиолетовая, из синельки, очень изношенная. Все это было на Крошинской. На какое-то Рождество был такой случай. «Пойдем смотреть на звезду», – это значило выйти на улицу и искать ее. Где она. Что-то совсем особенное. Приближается какая-то фигура. С фонариком. Дед Мороз. От счастья и удовольствия я похолодел. Он мне что-то говорит, хвалит, дает мешочек с подарками. «Спасибо». И ушел с фонариком. Изумительные игрушки, бабушкины, старинные. Кавалеры, дамы, труба, изнутри выстланная шелком, и внизу под елкой стояла из твердой бумаги картина-барельеф – голубые облака и через прозрачную бумагу картинки Рождества Христова, объемная панорама, – слащавая. Конечно, я очень любил колокольчики. В общем, меня баловали. Когда я пришел на елку, около нее стояли в белом чистом мама, тетя Мэри; они были ангелами и пели. Никакой религиозности. Хорошая традиция с душой, а не религия. Сначала мы смотрели на звезду; они делали медовые пряники в виде сердца, месяца, бубны, трефы, утенка, кругленькие шарики из кофе и жженого сахара (большевистский шоколад). Никакого вина, конечно. У дяди Эдуарда была дочь Грета. И мы ходили в Житомире в дом Рихтеров, и в большой, и маленький. У тети Греты была дочь Ита. Мама принесла Ите шоколад. Тетя Грета вышла замуж за Петю Круковского, – перед самой войной 1914 года, и через неделю его убили, а она уже ждала Иту. Ита оказалась очень капризной. Мама вручила ей шоколад, а она закричала: «Черное! Черное!», – не хотела. Потом мы ходили к тете Кристине, у них был маленький садик, и я помню впечатление от маргариток, и душистый горошек с изумительным запахом, а потом малина, смородина. Тетя Кристина, маленького роста, в широкой юбке, как будто скользила, а не ходила. Очень занятная старушка. Когда мы ее навещали, там бывал такой немецкий яблочный пирог, и я просил всегда еще и еще. Комната была очень интересная: пол! Не пол, а клавиши, каждая доска выше другой. Специфический запах пачулей, лаванды. Дядя Генрих и тетя Вера жили рядом, но это было совсем другое. Василиса из «На дне». После этого Рождества пришла идея навестить бабушку Рихтер. Тетя Грета, Мэри, мама, Зося и я снова надели белые рубашки и зимой пошли в них одних под пальто. И пришли. Тетя Кристина сидела у постели бабушки, я держал елку со свечками, тоже как ангел. Бабушке было 92 года. Они пели, а тетя Мэри сидела рядом со мной и следила за свечками. А потом мама экзальтированно бросилась на шею бабушке, и меня это, помню, покоробило. И разрушило все настроение. Больше я никогда не видел бабушку. Тогда же мы ходили в гости на Львовскую. Меня повели в семью Арндт – сливки житомирского общества. У Августы Юльевны Зифферман (Арндт) был очень элегантный дом. Мама там познакомилась с папой. Всегда свежая скатерть и свежие букеты цветов. На Львовской улице мы поднялись на второй этаж, – вроде как файв-о-клок по случаю Рождества. Меня, по-видимому, демонстрировали, – какой я. Мы были в виде ангелов.. Светик как явление... Через окно я увидел довольно близко житомирский собор, русский. Немножко как торт, но все-таки очень милый и для Житомира важный. Сбоку здание костела – белого, белесого – немного голого. Опять-таки сумерки. Это мне запало. И люди у Арндтов – какой-то такой раж. Старорежимно. Теперь и даже тогда такого не бывало. А на следующий день мы с мамой пошли в гости к старшей сестре Августы Юльевны – Берте Юльевне, которая жила отдельно. Она была с характером (вроде Марии Гринберг) – жестковатая. У нее стояла елка, и мама с ней долго разговаривала, а я скучал. Ёлка не была украшена, только свечки. И когда я вернулся домой на Базарную 39, я с удовольствием созерцал свою елку, сев посреди комнаты: золотые ангелы с целлулоидными крыльями. Еще помню, что один раз мы гуляли с мамой и тетей Гретой. Житомир – зимний: заборы, ветер, и вдруг за забором золотой куполок церкви. Мы с тетей Мэри пошли в монастырь. Он был на Бердичевской, деревянный, украинской архитектуры. Мы были там раза два или три. Мама говорила: здесь надо стоять тихо. Я видел большую икону Владимирской Богоматери. И в этом было что-то обязательное. * * * Летом же как-то был чудный день, за нами остался монастырь, который звонил во все колокола, старый сад, внизу с ручейком, как в «Обрыве» Гончарова. Мы дошли с тетей Мэри до монастырского кладбища. Вошли в дверцу, и тетя Мэри сразу запретила мне рвать цветы. Моне мог бы так нарисовать. С того момента бешено люблю кладбища. И до сих пор. Мне там уютно. Кладбище выходило на обрыв к Тетереву, и мы там сели, смотрели, а колокола все звонили, очень счастливый момент. Тетя Мэри, как ангел-хранитель, казалась мне очень красивой. Ниже на откосе стоял еще какой-то дом, и это тоже было интересно. Какая-то тетя, вроде чужая и в то же время своя. Обратно шли по немощеной пыльной улице Русской слободы, и там тетя Мэри встретила подругу, разговаривала с ней, вошла к ней в дом. Я как-то шел мимо, смотрел, нет ли ее там, ее не было, но сумочка, которую я запомнил, была. Тетя Грета тоже ходила на заседания теософского общества – такое тогда было увлечение. Дядя Коля был праведник. Когда кончилась подсочка, переехали в конце концов на Базарную 39. Электричества нет. Живем при коптилке. Митя – на сахарном заводе, дядя Коля перевозит торф. Две квартиры в этом доме (какая-то еще была семья). Дедушка и дедушка Петя изучают Африку и Аргентину. Теософские собрания. На Крошинской осенью был день рождения дедушки. Надо было хорошо себя вести. В доме Шмидтов стоял на веранде стол, и дедушка играл с гостем в шахматы. И тут все сказали: «Опять лес горит». Вдали. «Еще не потушили». День был торжественный. И даже пожар в лесу не страшный, а так... * * * Стояла, по-видимому, холодная зима, и нельзя было гулять. Однажды в хороший день тетя Мэри, Зося и я вышли из дома, через двор на улицу. А там большой дом. И я вдруг понял, какие бывают большие дома. ( Он был одноэтажный.) На этой же улице пивоваренный желтый завод, желтый дом с палисадником. Там работал дядя Генрих, папин брат. Рядом стоял фонтан: мальчик держал рыбку, и она меня вдохновляла, хотя вода не всегда была. Немыслимая тяга ко всяким зданиям, фонтанам. В Одессе все это усугубилось альбомами с Веной, которую я выучил наизусть, и когда приехал в Вену через сорок лет, она была мне как родной город. Вена – удивительно уютный город. Поэтому там чувствуешь себя особенно одиноко. Но мне нигде нельзя пересиживать. Перед фестивалем и Мантуе я засиделся там. Даже в Париже я не могу быть долго. И в Москве. Собственно, три основных города моей жизни – это Париж, Вена и Москва. * * * Семейные мероприятия: или огород, или забор, или дрова. Целый день с тетей Мэри или Зосей я торчал на огороде. И между нами завязалась игра. Я верил, что они – звери, и я – зверь, я верил абсолютно. Был целый театр. И меня за плечи и ноги понесли домой, и я даже потом это нарисовал. Бывало и так, что меня оставляли в комнате одного. Чего только я не боялся. Боялся предметов. Боялся один раз, когда засыпал в детской постельке, и мне вдруг померещились «волчьи зубы», и меня держали за руку, пока я не заснул. Однажды то ли с мамой, то ли с тетей Мэри мы отправились в большое путешествие, пошли по Бердичевской. Шли целую вечность, далеко-далеко выступал угол церкви – белая стена и золотой купол, – это была казарменная церковь. Мы шли туда, и вдруг она оказалась сзади; над лавками висели «золотой крендель» и разные другие вещи. Вероятно, тетя Мэри искала краски. Мы дошли до конца, и вдруг я справа увидел тот самый собор. Такой момент: вот и собор. А с другой стороны Чудновская (как у Шагала) улица вела вниз к Тетереву, с такими домиками. Это было целое путешествие. Помню, как шли туда. Устал. * * * Такая картина: дедушка стоит у окна и на что-то смотрит. У дедушки выражение озабоченное. Проходили войска. Какие-то восточные. * * * Вечер. Тетя Мэри кутается в свой плед, и горит еврейская больница. Ее потом долго отстраивали. Тетя Мэри причесывается у себя в комнате, держит во рту шпильки, и вдруг около моего уха просвистывает что-то. Шальная пуля! Я побежал ее хватать. Она дымилась. Тетя Мэри исступленно кричала: «Не надо!» * * * На Крошинской. Целый день я играл с живыми раками, которых купили. Потом их, конечно, сварили, а тети Мэри и дяди Коли не было. Искушение: дядя Митя стал есть с аппетитом и меня соблазнять. Мама сказала: как хочешь. И я соблазнился и съел, и мне очень понравилось. Но с приближением прихода тети Мэри и дяди Коли я ушел в комнату и сидел там в темноте. «Ваш помощник оскоромился». – Молчание. Потом открыли дверь ко мне и сказали: «Да, он здесь». И все. Бешеная трагедия. Тетя Мэри совершенно равнодушно приоткрыла дверь, бесстрастно бросила взгляд на меня и со словами: «Да, Коля, он здесь», – закрыла ее. * * * В монастырский сад я еще ходил однажды, с мамой. Что-то собиралось в природе. И вдруг поднялась пыль, стало серо, из больницы вышла женщина, сестра милосердия с крестом. Что-то сейчас будет, что-то должно случиться. Ждешь, интересно, а потом ничего. * * * Еще на Крошинской (там жил дедушка Петя с Зосей) мы играли с Зосей и еще какими-то детьми, в солнечный день, и была видна церковь – деревянная – Путятина – шатровая. Я взглянул, и... вдруг! То ли она есть, то ли ее нет. Импрессионистский эффект. Сквозь марево, с немного более темным силуэтом, чем все. Ассоциируется с Karlskirche в Вене. Солнечные искорки. * * * В поезде вечером, когда приехали в последний раз в Житомир. Незнакомые люди. С ними нельзя. А потом волшебство. Через окно: тысяча золотых искр (их паровоз пускает). После одесского трамвая житомирский показался маленьким. * * * В Одессе. Мама с папой вернулись домой среди бела дня. Мама вошла в первую комнату, потом во вторую – там оказался вор, он бросился к окну, открыл его и выскочил. Мама побежала за ним и бежала три квартала. Милиция. И в каком-то проходном дворе закрыли второй выход. Он вышел как ни в чем не бывало. «Покажите руку!» Она была в крови. Требовали расстрела. Мама сказала: «Правильно». Папа был против. С этим они ушли. Мама не совсем точно знала, что пропало. Оказалось, какие-то золотые вещи. Через три года нам с мамой на улице кто-то поклонился. Оказалось, это вор, которого должны были расстрелять. Март. 1921 год Переезд с мамой в Одессу. Дорога. Поезд. Жизнь в Одессе на Нежинской. Папины ученицы. Хаджибеевский лиман. Дача Бернадуцци. Немецкий детский сад. Тюнеев. Кирха. Орган. Опера Я помню, что надо было попрощаться с дедушкой. Время шло к концу дня, предстояло уезжать с мамой в Одессу, и в тот момент меня это очень интересовало. Вещи везли в тачке на вокзал дядя Коля, дядя Митя и дядя Миша. Рядом в чем-то черном шла тетя Мэри. Издали контражуром был виден собор. Я это даже потом нарисовал. Чайник дребезжал у кого-то из дядь. А позади, более светские, шли мама и тетя Грета. Те были заштопанные, а эти более элегантные. Мы прошли всю Киевскую улицу. С солнцем опять все перевернулось. Направление спуталось. Темнее и темнее, печальнее и печальнее, что тетя Мэри останется. Возник маленький белесый вокзал, чужой, все стало страшно неуютно. (Раньше вокзал был деревянный.) Стали мы искать наш вагон, лазили под поездами, нашли наконец вагон, надо срочно прощаться. Остались мы с мамой на полу среди людей, вещей, очень неприятно. Я что-то съел, и надо было спать. Я, конечно, не мог заснуть: во-первых, горела тусклая лампочка, а потом я увидел что-то страшное, красное, глаза, хобот – дракон. Теперь-то я знаю, что это был противогаз. Я понимал, что это, по-видимому, неопасное, но я такого никогда не видал. Наконец, я заснул и не заметил, как поезд поехал. Утром в низине, серый день, дождь сеткой, проезжали Бердичев, Казатин. Везде страшно долго стояли. Ехали около пяти-шести дней. Мама сразу завязала отношения с каким-то дяденькой с усами, поклонником. Очень красиво: и леса, деревья. Винница, вошли военные, большевики, один хищного вида сказал: «Всех посторонних вон из вагона!» И я спас положение по собственной инициативе. Заговорил с ним, что-то сделал, он утихомирился, и они вообще вскоре вышли. Главным моим занятием было стоять на плечах у дяденьки и смотреть в окно наверху. Какая-то бабуся со мной разговаривала. В Жмеринке, в Вопнярке мы долго стояли. Бабуся слезла потом. Мне эта поездка была весьма интересна. Под Одессой станция Раздельная, там стояли чуть ли не сутки, это было даже скучно. Наконец приехали. Поклонник доставил извозчика на товарный вокзал, около костела. Помню, когда извозчик тронулся, промелькнули две башни костела. Утро было холодное. Мама все ловко устроила. Мы ехали по Новосельской, и справа, издали мама показала мне собор, а слева, через квартал, немецкая кирха. После этого по Петра Великого, на Нежинскую, которую я вспомнил, и подъехали к нашему дому. Мы вошли во двор, соседи кричали: «Ой-ой-ой, Анна Павловна!» Позвонили в дверь, папа открыл; я его, конечно, сразу узнал. С элегантными манерами. Я был в основном удивлен. Что папа сделал первое? – показал мне маску Бетховена. Она всегда была в венке, и висели на ней какие-то гирлянды с папиных концертов. Началась жизнь в Одессе на Нежинской. У нас были три комнаты и подобие коридора. Сначала шла гостиная с роялем, потом столовая и узкая маленькая спальня. До десяти лет я спал в постели с папой и мамой. Мебель в столовой была обита венской тканью с узором из веночков. Притом не из Вены. Ее мастерил дедушка Коля (который играл на скрипке), он и это умел. Лампа очень симпатичная с висюльками, венский узор с розочками под стеклом. Декаданс, но приятный. Кремовое – красноватое – зеленое. Просвечивало. И скатерть с веночками. Новые предметы. Например: квадратная штука с кружком, на нем английская головка, а вокруг золотистое стекло, усыпанное золотыми точками. Ужасно привлекательная штука. Лежала на этажерке. И стулья, и табуретки были не простые, а барельефно резные. Тяжелый бархат, плюш над кушеткой, темно-синий, со вкусом. Уютная обстановка. Шкафы двойные, для белья. И одинарный. В общем, элегантно. Папа в Вене дружил больше с художниками, чем с музыкантами, и ходил с ними в кафе. Вот эти картины там тогда висели. ( С.Т. принес головку и пейзаж. – В. Ч.) А в окно мы видели заднюю стену какого-то дома, еще с трещиной. Плохое место, общественная уборная, неэстетично. Когда мы жили в этом страшном дворе, наша квартира была, по-видимому, какая-то отдельная по своему характеру, венская, уютная, изысканная, – и это в Одессе 20-х годов – разруха, погромы. Мама прятала Левенштейна. Вечером – может, дворник, – дал мне кулек с монпансье, на разрезе был цветочек. Я сидел с утра до вечера в оазисе на окне – меня всегда принимали за девочку. Зимой одна дама остановила маму и стала страшно выговаривать ей за мои голые коленки (девочка!) Папа был очень сдержанный, и когда я в первый раз его увидел, то сразу (хотя и маленький) почувствовал: европеец. Был очень скромный. В консерватории его не любили: во-первых, он играл и играл хорошо, а во-вторых, обращал внимание на фальшивые ноты, которых не замечали другие профессора. Была там учительница – Старкова. Кстати, она учила Зака. Зак – худенький, красивый, немного слишком вежливый, – некоторая искусственность. Начитанный. В противовес Гилельсу, который выглядел диковато. Я с Гилельсом очень дружил до истории с Нейгаузом. И Старкова, и все остальные потом настроились против папы: европеец, очень хороший пианист. Черная зависть. Папа ужасно боялся сцены, потому что редко (в отличие от Вены) выступал. Поэтому мама велела мне играть при гостях обязательно все, что я мог и хотел. Папа не хотел слушать, но мама настаивала на своем: пусть играет все, что ему заблагорассудится. Так я и стал сочинять. Мама была очень умнохитрая. Я жил, как в золотой клетке, но не в клетке, а в чем-то обособленно отдельном. ДОМА (1987 г.) Перед игрой Нине Львовне новой листовской программы. Очень боялся играть. Пригласить Нину Львовну поручил мне. Стоял у меня за спиной, волновался, как мальчик. С.Т.: Только вы попросите Нину Львовну. Боюсь, что ей это совершенно неинтересно. Я: Нина Львовна! Пойдемте слушать произведения Листа в исполнении Святослава Рихтера. Разговор происходит в дверях кухни, где Нина Львовна ставит на плиту чайник. Н.Л.: О! С удовольствием. Но можно сначала выпить чаю? С.Т. (шепотом): Вот видите, она не хочет. Я: Она же нездорова (Н.Л. была простужена, но, как всегда, без жалоб переносила свои недуги, нарядная, в туфельках на каблуках) и хочет сначала выпить чай. Н.Л. налила нам по чашке чая. Мы посидели немного за столом. С.Т. очень нервничал. Пошли в зал. – А вдруг я оскандалюсь? – спросил он. – Ну, Слава. Вы же король, – сказала Нина Львовна. Он вышел, как выходит на сцены залов мира, гибкой стремительной походкой, подошел к роялю и сыграл свою листовскую программу. Глаза у Нины Львовны просто горели. Она помолодела на двадцать лет. – Неужели вы все это будете играть в одном отделении? – спросила я. – Ну а что же? Я всегда так играл. Это первое исполнение всего лишь для двух человек врезалось в память волнением Маэстро, нитроглицерином, игрой поразительной, но, как выяснилось в дальнейшем, еще не той. * * * Папины ученицы. Ученицы приходили к папе домой. Мне очень нравилась одна девочка – Лапотинская. Она как-то прижилась у нас, а потом переменилась, стала курить. Одна из моих первых симпатий. Помню: сумерки, она с бантом в волосах занимается с папой. (Вряд ли что-нибудь особенное). Ата Амбражевич была очень способная. Играла однажды в консерватории. В консерватории на меня сильнейшее впечатление произвел темно-зеленый занавес с золотом, греческий стиль. Там происходил выпускной акт. Ата должна была уже играть. И я все волновался от слова «акт» – очень торжественное слово. Выглядела весьма элегантно. Скорее несимпатичная, в сторону «вамп», всегда в костюме с фиалками. Ата сделала карьеру, уехала в Польшу. Один раз мы ходили в гости к ее родственникам. Они жили за кирхой, и когда я оттуда ее увидел, то как будто в другой город попал – немецкий, не Одесса. Все какое-то немецкое. (Старая Портофранковская – окружала Одессу, как Садовое кольцо. За ней была Молдаванка.) Была ученица по фамилии Абрамович – печальная, типичная еврейская девушка, очень способная. Играла Сонату Шумана и так боялась, что чуть не остановилась. Еще одесский факт: к маме пришла какая-то дама и заговорила с ней по-еврейски. Мама слушала-слушала, а потом сказала: «Я же не еврейка». Было страшное разочарование. Одна ученица всегда была какая-то взволнованная. Жена видного коммуниста. Сумерки и страшная голова: Маркс. С одной стороны, Сабанеевский мост, с другой бульвар. И совсем дальние фонарики какого-то ресторана (за ними уже ничего не было видно). Не очень симпатично, случайное что-то. Этой ученице, видно, хотелось познакомить нас со своим мужем. Через год она пришла, и оказалось, что его убили. Соприкосновение с другим миром. Ученик Гопфман, он колотил. Сахаров, который говорил по телефону с Фрицем – старшим сыном Юргенсона, спустя уже три месяца после его отъезда. Оказался выдающейся личностью: врач, баритон (Риголетто). Потом вдруг появился в Риме (десятилетия спустя), и мы возобновили знакомство. В Риме Фриц мне сказал, что смерти не существует. Он раскапывал в это время Помпею. Потом через полгода в Швеции, поблизости от Мальме пригласил меня и сказал такую вещь: «Ну, сегодня я «их» тебе покажу, и «они» тебе, может быть, что-то скажут». С ним была и сестра его Элен, экстрасенс, учительница. Стояла бутылка виски, я выпил, мы о чем-то говорили и ждали, как «они» или напечатают что-то или придут. Я все время думал: «Он, может быть, талантливый, но не умный». Никто так и не пришел. Я ушел, и вдруг на другой день выяснилось, что машинка напечатала: «Одно ясно, что ты глуп». Поразительно, я ведь это подумал. Вера Александровна Лобчинская. Трудная жизнь. Алеша (приблизительно десяти лет) и пятилетняя Люля – те, что потерпели кораблекрушение. Бешено невезучие. Сплошные несчастья. Они жили в кадетском корпусе. Нас пригласили, пришел Алеша и повел нас туда, очень далеко, и меня поразило, что кадетский корпус построен в виде башен Кремля, со звездами. Вера Александровна выполняла какую-то техническую работу, что-то писала. В комнатушке было страшно тесно, жарко, белье какое-то висело. Мы просидели целый день в комнате. Сели на трамвай и поехали к морю, в Аркадию. И вышло ужасно, потому что море оказалось совершенно с другой стороны. И Вера Александровна говорила: «Алеша, не беги в воду» (он был в полотняной шапочке). Я в первый раз увидел Аркадию, и это было хоть и очень красивое, новое, интересное, но чужое, – я ведь скучал по Житомиру. Ехали с массой сирени. На Хаджибеевском лимане у Лобчинских. После болезни. На даче Бернадуцци. Вера Александровна работала одной из дам-устроительниц в доме для дефективных детей. Поэтому она могла там питаться. Дача на холме около Хаджибеевского лимана. К ней подойти или спуститься было очень трудно. Такие крутые склоны, что можно было съехать только на одном месте. Тучи пыли. Издали Одесса, собор, море с барашками. На Хаджибеевский лиман надо было ехать на конке, совершенно открытой. На конке мы провожали и Ату Амбражевич. Она и была с фиалками, и всегда обижалась. Может быть, это стиль такой? Роковая женщина. Трагический вид. Стояла там старая купальня на сваях а lа Канн, Ницца, павильоны такие. Я нарисовал ее по памяти. Эта картина висит у Каганов. В воздухе летали куски пены от лимана, там были соляные прииски. Весело (хоть и противновато) было их ловить. Я там впервые загорел. И жил неделю один у Лобчинских. У них была дочка моего возраста – Люля, не очень удачный ребенок, – некрасивая, истеричная. Жили мы в башне этой виллы, и сверху я видел из окна, как внизу собирались все эти дефективные дети, садились с гвалтом. Однажды там был праздник – Вера Александровна была затейница; они исполняли «Танец маленьких негритят» («Аида») – все были разрисованные, голенькие. Праздник для родителей и детей. Люля должна была быть Репкой. Они репетировали много, но в последний момент она отказалась. Непокладистый ребенок. Такой и осталась. Главное – вид Одессы в полдень. Маячит Одесса и собор с несколько официальной, но элегантной колокольней с продолговатыми золотыми полосами. Европейский! Не какой-нибудь там православный. А скорее как в Риме. Потом его взорвали. Приблизительно в 1936 году. Рассказывали, как летела эта колокольня и как кричали птицы, а раньше еще скинули колокол (за два года), он врезался в землю наполовину, и толпа стояла над ним, как над покойником. А я был в соборе на духовном концерте (играл Пигров), хор очень долго пел, и я устал, – я вообще устаю от хора, не могу так долго. Видите, все время возвращаюсь к архитектуре. * * * Вскоре после приезда. Разруха. Поэтому мы особенно не выходили. На улице много беспризорных. Первый раз мы шли мимо Собора, и наверху было написано: «Дом Мой» золотыми буквами. Красивейшая площадь, пока не снесли этот громоздкий внушительный собор. Прямо передо мной Пассаж с украшениями, с фигурами, совсем над головой виден тоненький месяц. Это был выход в город. Одесса во всей красе. Детали архитектурные – все помню, все улицы, строение города, географическое чувство, которое у меня всю жизнь. Действительно, по дальнейшим впечатлениям напоминала Париж! Grand Palais, какая-то городская пышность, не провинция, жизнь кипела, иностранцы. По Дерибасовской. С мамой. «Молочная». Вся в кафеле. Официальные часы. Запах. Витрины кондитерских, с подсветкой, шоколадные башни, с лампочками внутри. Я стоял и смотрел. * * * В немецкий детский сад меня решили определить через Frau Pastor, Эрну Шиллинг. Я увидел, как двор полон детей, которые все орут и бегают. (Масса детей – это ужасно, у меня было страшное интуитивное чувство, что впереди самое страшное время в моей жизни.) Я стал туда ходить. Там был еще праздник, я изображал «Сентябрь». Все родители расположились амфитеатром, и мама сидела и смотрела в лорнет! Я был одет, как охотник (но я же вегетарианец!). Шапочка с помпончиком. Во время выступления я запнулся, забыл, помню только «Uber die стерня». А впереди стояла маленькая девочка, «Декабрь», и держала в руках елку. Помню, во время перерыва мы находились в другой комнате, и это было мне странно! Как же?! Ведь надо выступать, а там стоит визг и крик, дети разглуздались, но я не принимал участия в этом. Там я узнал Элли Юргенсон. Познакомился с тремя феями по двадцать лет, очень симпатичными. Учительницы же в пенсне, несколько дородные, но хорошие. Однажды Frau Meinz пришла с пробитой головой – рубила дрова и поранилась топором. Меня провожали на Нежинскую эти феи, и я им всем обещал жениться на них, когда вырасту. Один я не ходил. Вокруг существовали и нищета, и голод, и вши, и смерти от тифа. Мне не позволяли на это смотреть. В детском саду я влюбился в Ирму – девочку лет пяти; потом очень разочаровался, когда увидел, что она плачет. Я все рассказал маме и папе, про свою первую любовь. Детский сад – скорее приятные воспоминания. Феи из интеллигентной семьи. * * * Дедушка Коля до революции работал в Сенате и был знаком с известным музыкальным критиком Борисом Дмитриевичем Тюнеевым. Дедушка Коля написал письмо Тюнееву, и я его нес по Новосельской: с одной стороны большое здание на углу, а на другой стороне «Масленка». Папа спросил: «Где живут Тюнеевы?» Оказалось, первый этаж, на уровне земли. Можно было войти через окно, и окажешься ниже. Там стояла жена – очень шикарная дама – она весьма холодно спросила: «Что вам угодно?» Но потом узнала нас, и все пошло. Его сестра, некрасивая жещина с неправильным глазом, – вся в религии, в иконах, – посвятила себя этому. Через некоторое время появился Тюнеев. Он молчал, борода, черные глаза, лысина. Мог бы сойти, если одеть, за Ивана Грозного. Опасный русский боярин. Очень остроумный. Начал у нас бывать. В комнатах темно, ковры. У Лидии Дмитриевны – иконы, лампады. А у жены – сплошной Бакст. Впечатляющая квартира. Когда Тюнеев должен был прийти к нам, я очень ждал, что он возьмет Юру – сына. Мама приготовила вкусные пончики с кремом. Он просидел (первый визит) официально, потом стал бывать часто, очень повлиял на меня не только в музыке, но и вообще. Он тоже преподавал в консерватории, но его вскоре выгнали, за дерзости. С юмором, интересный человек. «Вы не можете мне объяснить с марксистской точки зрения такого-то композитора?» – такие шутки отпускал. Когда уходил, рассказывал что-нибудь такое, на грани дозволенного,- что нельзя было оставаться ни минутой больше. Очень хорошо ко мне относился. Один из первых сказал, что я должен быть композитором. Потакал мне. Писал критику в Петербурге. Юра Тюнеев жил у нас одно время. * * * Иногда появлялась Ладыгина у мамы. Неизвестно откуда сваливалась на голову. Просто такая женщина, скучная, одноклассница из гимназии. Мама помогала бедным, это была помощь. Бедная родственница. Скука наступала. * * * Евдокия Тимофеевна Барышева. Типичная русская учительница. Она жила выше и учила меня частным образом. В меру добрая, в меру строгая, – в общем, хорошая. Из старой средней интеллигенции. Она преподавала русский язык и начала всего. Типичная особенность для учительницы: всегда оставалась в шляпе, неказистой, но она ее не снимала. * * * Папа по вечерам всегда занимался, по два-три часа. Я сидел на коленях у мамы (чувство защищенности), – в этот период я привязался к маме по-настоящему. А папу я абсолютно не боялся, хотя очень уважал. Однажды на меня наябедничали. И мама велела, чтобы папа меня отдубасил. Папа занимался, и вдруг у меня шелохнулась внутри эмоция, и мне показалось: начали распускаться, на глазах, цветы, мне и сейчас так кажется. Ноктюрн № 5, Fis-dur. Так меня ударила музыка. До тех пор музыка не имела для меня большого значения. Мама всю жизнь хотела, чтобы я играл этот ноктюрн. В 1986 году я жил в Инсбруке, и хозяйка пансиона, в прошлом пианистка, попросила меня сыграть его. Мне неожиданно пришло в голову выучить его, на bis. И вдруг я сообразил, что это – 10-е ноября – день рождения мамы. Выучил и сыграл. Именно когда начал учить, поразился этому совпадению. С детства у меня было на слуху все, что папа играл – 23-й этюд Шопена, Первое и Третье скерцо, Третья баллада и терцовый этюд, «Карнавал» Шумана, «Лунная соната». Традиционный романтический репертуар. Хороший, но заигранный. Я тогда уже решил ни за что не играть «Лунную» и «Карнавал». Упрямство. Как только мне скажут: «Вы должны играть сонаты Шопена или Третий концерт (Рахманинова)», я сразу же решаю, что не буду ни за что. Сюда относятся Первый концерт Шопена, Третий Прокофьева, Четвертый и Пятый Бетховена. Легенда: Рихтер – хороший пианист, но с проблемами в репертуаре. Хорошенькое дело! У меня было семьдесят программ. Но это не случайно. Я слышал эти сочинения в хорошем исполнении, для меня не было бы открытия. А иногда я влюблялся в не самое лучшее и играл с наслаждением. Зрительный рисунок нот имел для меня значение – арпеджионный этюд Шопена. Прелюд Рахманинова, второй, си бемоль-мажорный, довольно банальный. Но очень эффектный. До-мажорный «Музыкальный момент» Рахманинова (я играл его на «Декабрьских вечерах»), – я его называю «Ниагара». * * * Мамино признание: я очень старалась, когда ожидала тебя, читать, слушать и смотреть только самое красивое. Рафаэль. И вот какой результат. * * * Сидел я все время на окне и наблюдал мальчишек, которые, как и потом, всю жизнь, были мне очень несимпатичны. Они дрались, хулиганили, и был только один хороший мальчик, высокий, Моня Генечкимахер. И мне он нравился. Остальные – ужасные. Я так познавал жизнь. Нежинская улица. Когда выходишь из нашего двора, vis-a-vis стоит дом, неказистый, но наверху карниз и круг, как окно, в небо. И мы шли всегда направо. Собирание подворотен. Первая неинтересная – дрова. Во второй, с гофрированным бело-красным витражом, жила Ольга Аттл. Я брал у нее уроки. (Впоследствии они уехали в Сан-Франциско. Какой ужас был на вокзале! Ее муж вез на тачке арфу.) После пятого дома открывался вид на Петра Великого, и когда появлялась кирха, охватывал восторг. Теперь мы снова вышли так, и снова архитектурный сюрприз с этой кирхой. Как будто это и очень особенное, и свое, знакомое. Папа играл против алтаря, на третьих хорах, на органе. Он брал меня с собой, для развлечения. Я слушал, ничего не понимал, что говорил пастор (очень хороший!). Он был пожилой, голос звучал серьезно, гармонично и убедительно. Его все ценили. В жизни он, по-моему, был возмутительный человек. Его жена – северного типа – Эрна Шиллинг, урожденная Шредер, типичная пасторша, довольно хорошей внешности. У нее была сестра Алиса — чудная женщина, которая страдала от неполадок с бедром. Мама с ней очень дружила, и Алиса всегда была на кухне. Мама их – божий одуванчик – видно, что из хорошей семьи, душевная, настоящая, знатная. У нее жили три кошки: Чертик, Пушок и Мурка. Чертик – гроза, прелесть, совсем черный, маленький. Там всегда были люди, шел кофейный треп, и кошка эта бросалась со шкафа и пугала всех. Кирха. Я сидел рядом с папой. У него был тихий приятный юмор. Время от времени он выходил на улицу курить, обкуривал меня со всех сторон, и с тех пор я обожаю накуренные помещения. Наверху, на лестнице, находились два служителя, которые накачивали орган. Потом уже, лет в 15, у меня был ключ. Я быстро накачивал и потом играл три минуты. Иногда я ходил туда ночью и в огромной кирхе включал все регистры и брал страшный аккорд. И лазил на башню. Она была закрыта (одна из боковых сзади). На башню вела поломанная лестница. Дверь с чердака – пропасть, лестница – пропасть. Лестница была такая: надо было подтянуться над пропастью, притом лестница висела на волоске, одна ступенька была отломана. Я вылезал на крышу, и все повторялось. И так я делал много раз. От органа ниже по лестнице наталкивался на закрытую дверь. За ней находилась розетка над главным входом. Она не была застеклена, и в нее врывался шум города, этюды Шопена из консерватории напротив, извозчики. Городской шум и рояль, скрипки. Я очень любил смотреть все регистры, были такие, которые папа редко брал: как сирены... Хороший орган. Папа обладал одной замечательной особенностью: настоящим даром импровизации именно на органе. Однажды была какая-то свадьба. Входят, и папа вдруг сел и сымпровизировал такой свадебный марш, что сам удивился. И, конечно, потом забыл. В папе не было никакой солидности, он молодой. О! Очень галантный, тонкий человек, со скрытым юмором. И красивый. Все его очень любили. * * * Первое впечатление от оперы, когда я разревелся. Меня повели на оперные отрывки в консерваторию. Открыли занавес; такие красивые тети, они пели, потом очень испугались, когда подошли два дяди; консерваторские декорации – Любаша долго ходила. Потом занавес закрыли, и я устроил такой рев! Ну, слава Богу, это было не все. («Царская невеста».) «Демон» Рубинштейна. Ангел с серебряными крыльями. Демон в черном с золотыми звездами. И последняя сцена с умучиванием Тамары, не очень красивой одесситки. Мама говорила, что она с Дерибасовской. «Богема», Мюзетта. Прощались-прощались, и выскочила другая пара. Мими зябла, а Мюзетта – такая блондинка. Маме очень нравилось. Мама была за новую музыку и иногда играла. «Бергамасскую сюиту» Дебюсси, – вот что она чаще всего играла. Я с детства питал слабость к меццо-сопрано. Далила, Амнерис – в браслетах. И я тогда стал влюбляться в таких, коварных. Мама и папа издевались надо мной, называли певицу лошадью, но она все же была красивой. Родители всегда подсмеивались надо мной. Мама понемножку менялась, она стала играть роль мстительной львицы, светской дамы, вносящей блеск и живость в общество. Папа тоже имел свой шарм и был интересен своей скрытностью, «венскостью». 1922 – 1923 годы Переезд с Нежинской. Болезнь. Миттелъштейнер. Дрослик. Соседи по дому. Turnverein. Белен де Балю. Жители двора. Пир Валтасара. Первое посещение кино. Свадьба Элли Юргенсон. Фройляйн Стабуш. Ольга Аттл. АРА. Мама в больнице. Прививка оспы Зима прошла, и в один прекрасный день мне сказали: «Завтра день твоего рождения». Утром меня одели: «Иди уже в столовую». Папа играет что-то специальное, мама – в светло-сиреневом платье, и на столе торт с семью свечками. Кофейный, и никогда ничего вкуснее я не ел. Подарки – я их забыл. Праздник. Как надо. Это мама и потом умела делать. Не халтура. Уж если Рождество, то всегда елка, свечи и так далее и так далее. * * * Мне снится, что я стою в воротах, и одна вертлявая симпатичная учительница с нами, и все дети и я съезжают вниз в бесконечность по скатам, как у кирхи, и внизу тоже небо, потому что бесконечность. Наконец я взобрался по скату наверх и иду один домой и прихожу во двор, но не могу войти, обхожу дом сзади, там совсем все не то, открытые окна в какую-то комнату, на шкафах фигуры, статуи, я все зову маму, опять иду по скатам. Совершенно потерялся. И потом понял, что вхожу не в тот двор, и вижу, что он полыхает огнем, и я проснулся в ужасном моральном и физическом состоянии. Боль в желудке. Была гипотеза, что я проглотил отравленную муху. Мы решили уехать с гнилой Нежинской. Утро переезда. Я болел, жар. Достали коляску, чтобы меня перевозить. Потом, пока сносили вещи, меня ненадолго оставили во дворе в этой коляске. Квартира была на втором этаже. Меня окружила орава мальчишек, и они стали приставать. Очень обидно. (Такой большой и в коляске!) Во второй квартире в Одессе я жил до 1941 года. Я ведь был в Одессе перед войной. В Одессе везде акации. В Москве же я переменил много квартир. Лобчинские – Ведерников – Нейгауз – Шафаревич – Вера и Люба Прохоровы. Мы переехали к Миттелыптейнерам (они, по-видимому, сдавали часть квартиры). У профессора была дочка Ода. Она два раза травилась, женщина со страстями, уехала в Германию, вышла замуж и в эту же ночь случайно! отравилась! Болел сильно. Что мне ни давали, все плохо. Вырывало. Обратились к доктору Леви, которого очень хвалили. Он пришел, говорил тонким голосом, вроде Яши Мильштейна. Чем-то похож. Он мне прописал только рисовый отвар, и на следующий день, если не появится румянец, тогда очень плохо, и румянец появился, хоть и очень медленно. Мама и папа очень боялись: самая опасная болезнь в моей жизни. Мы остались в хороших отношениях с доктором Леви, и он стал моим доктором. Жил на Новосельской, где на углу стоял ЦЕРАБКОП * ЦЕРАБКОП – временный рабочий кооперативный комитет при Центросоюзе. . В доме доктора был вестибюль (он жил на третьем этаже), обширный и страшный. Потому что лестница шла по стенам, а внутри – пусто, и мне даже приснилось, как в этот пролет бросилась девочка и сказала веско: «Я стреляю с лестницы». Дочь Миттелыптейнеров Беба надарила эти вазы (показывает. – В. Ч.), и Фирочка Ландистрассе – очень хорошенькая. Все они обращались со мной ласково, приветливо, по-доброму. Спустя несколько лет Фирочка с какими-то знакомыми зашла к маме. Она стала вульгарной, накрашенной, нэпмановской дамой. А потом я уже видел ее в Тбилиси, в эвакуации, и тут у меня мелькнула мысль, что она работает в НКВД. Она похудела и показалась мне подозрительной. Может быть, я и неправ. Но вот что случилось: в 43-м году я шел к Гудиашвили (в Тбилиси) и вдруг встретил ее на улице. – Я, Светик, должна с вами поговорить. И что я сделал: я сказал: «Да, да, да, я давно это уже знаю», – и пошел к Гудиашвили холоднейшим образом. Правда, она сказала это сокрушенно и искренне, и я ее, наверное, удивил * Рихтер ни с кем не хотел обсуждать обрушившиеся па него несчастья, изменившие всю его жизнь: отец – Теофил Данилович Рихтер был расстрелян, а мать – Анна Павловна Москалёва – бежала с Кондратьевым в Германию. Впоследствии Кондратьев взял себе фамилию Рихтер и даже присваивал «отцовство». Святослав Теофилович увиделся с матерью в самом конце её жизни. Подробнее об этом в главе «Врываясь в мировой оркестр». . Электрики могут вывести меня из себя, а такая страшная весть – ничего. И не только внешне, а и внутри. Это остается навсегда, но в тот момент – я не изменился. В Тбилиси она выглядела, как официальная даже не куртизанка, а еще хуже. * * * У Миттельштейнера мы снимали две комнаты. Они собирались скоро уезжать. Кабинет – огромный – выходил на улицу, в нем стояли кожаные кресла и диван, с пупочками. «Престижный» кабинет (как во сне, когда я заблудился). Вдоль стен выстроился огромный двадцатитомный лексикон. Я боялся туда входить и раскрывать его из-за картинок. Змеи, гусеницы, черви – всего этого я одинаково боюсь. В окно – напротив – четырехэтажный большой дом с окнами и наличниками над ними, как глаза. В другой комнате большой настоящий балкон и вид на всю кирху, кусок улицы Петра Великого, – все было видно. Я сидел и смотрел, любил ничего не делать. (У Анны Ивановны Трояновской я нарисовал этот вид.) Если смотреть с Петра Великого, был виден и угол Нежинской, и там тоже был дом: красноватый, круглый, со шпилем, и виднелся кусок консерватории и решетка во двор. Во дворе угол с развалинами, мальчишки там играли, но в то время туда нельзя было ходить, потому что там были голодающие, в лохмотьях. Я сидел и думал: «Предположим, Петра Великого идет вниз, и там небо. А если бы не небо, а море... И если бы оно пролилось, то произошел бы, наверное, потоп, но было бы красиво». * * * Папа умел ловить птиц. Он поймал дрозда (а один раз даже ласточку! Открыл окно и выпустил ее). Дрозд по имени Дрослик жил в клетке, оказался дроздихой, так и не запел. У нас потом было много птиц, по несколько в каждой клетке. Наша кухня тоже выходила к кирхе, и была такая узкая, что на нее приходилось только пол-окна, и мы всегда там обедали. Туда в первый раз пришла пасторша, Эрна Шиллинг, и волосы у нее были убраны в кольца. С медным цветом лица, энергичная, северная, немного из Гамсуна, и у них началась дружба с мамой. Миттельштейнер, – по-моему, противный профессор, с топорщащимися усами, а жена – суетная дамочка. Внизу жили Александра Федоровна Зайдель, весьма аристократическая дама и дочки Муся и Соня. Соня (Карякина) была совсем некрасивая, но необыкновенно обаятельная, талантливая. Она пела «бержеретки» * Бержеретки – пастушеские песенки, пасторали. , – скромный голос, но пела очаровательно. Мы бывали у них в гостях. У Александры Федоровны был поклонник (она могла бы быть англичанкой). Фройляйн Янс – чудачка, старая дева, слегка экстравагантная, тоже жила там. Они были и достаточно светские, и достаточно приветливые. Все четыре дамы – не провинциалки. Там мы и познакомились с семьей Майор: папа, мама и дочка. У них бывал инженер, фамилию забыл, и его жена – типа Лиды Фурнье * Лидия Фурнье – жена французского виолончелиста Пьера Фурнье. – enfant terrible. Она веселила общество. Красивая вамп. Я падал от смеха. Она все время говорила: «Мальчик, что ты смеешься?» Один раз меня оставили там на весь вечер. Я сидел на окне, и папа нарисовал, как это выглядело. Соня слушала, как фройляйн Янс читала вслух «Джоконду», пьесу д'Аннунцио. (Серов рисовал его вместе с Идой Рубинштейн). У Элеоноры Дузе были красивые руки, пьеса посвящена ей. Сильвия опрокидывает на руки Джоконды статую, вылепленную скульптором. И я помню, как они это обсуждали. Маленькая дверь вела на черный ход, и они там чистили картошку, но были такими, какими могли бы быть и в Париже. Я с ними откровенничал, а потом все сообщалось маме. По малолетству я ко всему прилеплялся. Потом стал прилепляться к нянькам с маленькими детьми, – это уже совсем плохое общество. Под Зайдерами жили Чахотины. Сын – Валя. Валька Чахотин. Сперва я с ним вроде подружился, а потом – самый большой враг. И дочки их были противные. Я вижу, например, они во дворе уставились на умирающую (она не умерла). Какие-то «Отверженные». Орестик и его брат «Муха», – я с ними играл, но потом под влиянием двора и улицы они испортились. Однажды мы забежали к нам на кухню, и мама всех выгнала. Белен де Балю. Ольга прилепилась к маме. (Очень многие прилеплялись к маме, как теперь к Нине Львовне.) Она приходила к маме, премиленькая, хорошенькая, болтала, болтала, на третий день появилась в гневе ее старшая сестра Люба, которая оказалась еще красивее, – «тебя ждут» – потом она стала частой гостьей, я ей тоже обещал жениться. У них был младший брат Котик. У их мамы Елены Антоновны я тоже околачивался. Маленькая полноватая дама-квочка, я играл с ее шпильками. Когда Миттельштейнеры уехали, мама предложила Белен де Балю переехать к нам. Мы заняли кабинет, а они поселились в одной комнате. Папа купил трапецию, чтобы я делал гимнастику, но мы с Котиком (очень хороший мальчик) играли на этой трапеции в кораблекрушения. Падали, кувыркались... Котик заболел дифтеритом, пришлось выкачивать гной, раздался душераздирающий крик, я залез под рояль, хотел спрятаться, чтобы не слышать, а снизу доносилось пение Сони. В этой квартире еще отдельно жила Анна Фридриховна Крафт, психопатка, истеричка, громадная, атлетическая, преподавала гимнастику, античная фигура или валькирия в карикатурно-утрированном стиле. По несуразности напоминала Юдину. Когда я учился в школе, она там работала. * * * Иногда по вечерам папа играл для гостей. Все сидели на балконе. Лунная ночь. Помню, я испугался первого аккорда Первого Скерцо Шопена. * * * Я поступил в Turnverein * urnverein (нем.) – гимнастическая школа. . У Анны Фридриховны был любимчик – Саша Тананаки. Однажды она делала живую картину FFFF (по-немецки Frische, Freiheit, Freude, Frommigkeit, свежесть, свобода, радость, благочестие), и в центре стоял Саша Тананаки в позе и одежде римского воина. А еще раньше на возвышении стоял и царствовал какой-то тевтон, а она сама находилась внизу в белом и победила его, – свобода? Она его свергала, брала факел и сама держала его. Потом все парами танцевали в шкурах. Рождество в Турнферайн. Когда в зал кинули мешок с орехами, конфетами, все бросились. Я, конечно, нет. Я никогда не дрался, даже не защищался, потому что считал это ниже своего достоинства. Перед уходом немцев за ней пришли – забирать. Она сказала: «Пожалуйста! Только я ходить не могу». И ее не взяли – очень толстая. Властная натура, личность. Немецкая молодежь была под ее влиянием. Чудачка. Ольга Белен де Балю вдруг исчезла, в Житомир. А потом мне сказали, что она приедет с ребенком. От некоего Барта – молодого, почти седого человека, но абсолютного бандита. Он один раз хотел ее убить. И во второй раз чуть не пробил ей голову. Она была легкомысленная, активистка. А Люба – наоборот. Типа Гали Писаренко. (С.Т. любил Г.А. Писаренко не только как певицу, но и за ее красоту, манеры, внутреннее достоинство, женское и человеческое обаяние, всегда приводил мне ее в пример как «даму» в лучшем смысле этого слова, сравнивая со своей мамой. – В. Ч.). У нее была масса поклонников, и она так никого и не полюбила, но согласилась выйти за наиболее настойчивого. Он женился, увез ее в Ленинград, у нее родился сын, и потом в Ленинграде они над ней издевались (я сам это видел впоследствии). Мама дружила с фрау Бухгольц, женой немецкого консула, и даже она обратила внимание на красоту Любы. У Елены Антоновны, матери Ольги и Любы, собиралась молодежь, довольно разнузданная, и Елена Антоновна очень старалась всем угодить. Потом приезжал дядя Митя, и мы ходили с Еленой Антоновной на пляж вместе с мамой. * * * Добрососедские отношения. Все сидели на балконе. На раздававшиеся звуки внизу во дворе собирались какие-то фигуры и слушали, как графиня д'Агу в Ноане. В кирхе шли духовные концерты – дуэты, скрипка, хор. Хор – это все немцы нашего двора. Больше женщин, чем мужчин. Между домом и кирхой был водопроводный кран, с которым я все время возился – умирал, оживал и так далее. Дама по фамилии Давид, Эльза Давид, стояла с недовольным видом на балконе, и я подумал: «Кто эта чужая?» Она оказалась довольно талантливой танцовщицей – центр притяжения немецкой молодежи, была с налетом иностранки, может быть, англичанки. Смела и свободных нравов. Фриц, ее брат, молодой человек с очень большим шармом. Но лицо у него было сверхпечальное (у французских актеров бывают такие лица). Мы ходили с ним на пляж, улица Белинского, сквер, там уже стояли виллы, и у Давид была такая. На каждом окне ящик с чудесными вьюнками (мы уже раньше обратили внимание на эти вьюнки, – оказалось, это их). Фриц Давид служил на Индотелеграфе. У них всегда были иностранцы, мистер Мартин и мистер Вильсон. Может быть, они были шпионы, не знаю. Их папа, Давид, танцевал для меня, очень меня любил. У них я в первый раз услышал граммофон, Первый концерт Листа в исполнении Бакхауза. И все они пели в хоре у папы в кирхе. Хор – молодежь, непосредственная, веселая. Жители двора. Окна, выходящие во двор кирхи и школы Пастор Шиллинг на первом этаже, почти в земле, напротив, внизу. В другой квартире первого этажа – старушки. На втором этаже (над Шиллинг) – Юргенсон. Старший сын Фриц. Над старушками Вебер, Бехтер и Барт. Наверху начальница гимназии Ольга Семеновна Щербина. С другой стороны кирхи На первом этаже Иванниковы. Иванников – учитель русского языка – один из первых вызвал во мне интерес к чтению, Гоголю и так далее. И его племянник Женька, мой друг, на первый взгляд, русский мальчик, коротко стриженный, в косоворотке. Мы с ним ставили представление, изображали Ворону и Лисицу. Фрау Иванникова, Елизавета Альфредовна, была некрасивая, в веснушках, пятнах, – рыжеватые волосы с сединой. Но! Веселая, с юмором. Она была горазда на разные шутки, могла облить холодной водой. А муж ее – настоящий учитель. Это была традиционная русская семья: день рождения, именины. Высший класс русского стола. Гораздо позже случилось вот что: пришел к нам Толя Паскаренко. Он приехал уже будучи студентом института Гнесиных, мы устроили ему домашний концерт, и мама забыла про день рождения Иванникова. Они никогда не простили нам этого. Только когда я уже поселился в Москве, отношения наладились. Иванников был похож на Реформатского, немного зануда, немного сухой. Белен де Балю. Эрна Бенц и Анна Фогт. Ксения Щербина и Пахман. Майор – Оскар Адамович и Мета Рудольфовна. Арнгильд Майор, дочка, – моя первая подруга. Леля и Вера Зима. Дворники Даша (красавица из Лескова, носила золотые серьги полумесяцами) и Дуня. Лавка Пали. Эльза Давид, Фриц Давид. Валичек, Эрна и Фриц, и родители. Эрна Валичек – подруга (она и теперь там живет). Они все танцевали в «Пире Валтасара» на музыку, которая сначала должна была быть из «Аиды», а папа сочинил другую, в миноре. Мне было 10 лет. «Пир Валтасара» – одно из моих самых сильных впечатлений в Одессе. Режиссер – мама. Был представлен весь сюжет. Когда открылся занавес, публика ахнула. Валтасара играл Фриц Давид, ему было около двадцати лет, внешность – типа Бастера Китона, подходящая к восточному типу. Все это происходило в немецком консульстве, у Эрны Карловны Циммерман. Одесский консул только что вернулся из Марокко, навез оттуда много разного, и все тридцать человек нарядились в египетские ткани. Стол с белой скатертью, дубовая гирлянда, – очень красиво. Все как настоящее, и читалась баллада Шиллера. Но поскольку она недостаточно длинная, в середине поставили священный танец. Играл папа, он сочинил музыку в ритме «Аиды», и четыре девушки очень здорово танцевали. И вдруг зажглись эти буквы: «Мене, мене, текел, упарсин». Валтасар в ужасе обернулся на эти буквы, и в тот же вечер его убили. Представление бисировали. Устраивали вечеринки, а потом начались походы на Ланжерон. Я ходил через всю Одессу босиком, по асфальту, расплавленному. Ноги были очень грязные, но мне это было ничего. Однажды: я увидел плакаты кино! Они меня страшно впечатлили. «Бухта смерти»! (лет пятнадцать – двадцать тому назад я увидел, что этот фильм идет в «Повторном»). Кто-то прячется, на него идут в сапогах, корабль тонет – кинострахи, нарочно на плакатах размалеванные. Кино называлось «Комета» или «Зеркало жизни». Угол Преображенской и Кузнечной. Кино для дешевой, плохой публики. Бедного пастора там чуть не раздавили. Он стоял у двери, и публика ка-ак ринулась на «Курьер Наполеона»... и он страшно возмутился. Мы ходили на Ланжерон летом через день. Кино по дороге – самое главное! На Ланжероне была розовая вода (ситро! – редко покупали), вафли со взбитыми сливками. И «наше место» – скала рядом, излюбленная. Из квартиры Давид в сторону Базарной была видна каланча с флажком. Двор у Давид был типично-одесско-Больше-Фонтанский. Под Италию. Водоем, какая-то фигура, шиповник, кусты с колючками, акация. Противоположность Житомиру с его яблочными садами, смородиной и прочим, из-за чего мне в Одессе было несимпатично, потому что не было леса, а в Житомире, хоть я в лес не ходил, но всюду его чувствовал. В Одессе все время носил камень и хотел его сверлить и сделать вазу – влияние Одессы. * * * Первое посещение кино. Один раз мама сказала: «Сегодня мы тебе покажем что-то интересное», – и даже рассказала мне сюжет. Кино Уточкина, около городского сада. Картина «Чио-Чио-Сан». Мадам Баттерфляй играла Мэри Пикфорд. Я не знал, что такое кино. Мы вошли в зал, потух свет, началось что-то на стене. И я пришел в такой ужас, так мне не понравилось, что чуть не стошнило. Какой-то грязный растаявший снег. Что-то нечистое. (То же самое в дальнейшем было от театральных декораций в опере.) Но это первое ощущение длилось полминуты. Потом – полный восторг! На мостике, как у Моне, много японок. И помню все сейчас до мельчайших подробностей. Автомобили, конечно, производили сильное впечатление. Красивая свадьба в Америке, они выходили из кирпичной арки. А началось с гадания Сузуки и Чио-Чио-Сан. Когда ждали Пинкертона, разукрасили мальчика по-японски цветами. Конец же был по-другому: в огромной свадебной шляпе она пошла в воду, и на воде осталась одна шляпа, она утонула... Я насупился (были с нами Белен де Балю, целая группа). Я был сердит, и все меня спрашивали, что случилось. И вдруг на Соборной площади я поднял крик, скандал на всю улицу: «Я не хочу, чтобы она умирала». Настоящий протест. Во второй раз было уже с Любочкой Белен де Балю, в клубе университета: «Принцесса устриц», – комедия, и никакого плача не было. Эдакая киношная Андровская, только немецкая. Осси Освальд – звезда, и Гарри Лидке. Очень талантливая комедия (герой напился, стал обнимать лошадь, все время завтракали втроем с папой, и в конце они опять сидят, и президент (папа) тихонько убегает, а они остаются вдвоем). И третья картина – уже итальянская. Женщина-вамп, но я уже не боялся. Там были замечательные кадры. Она – плохая женщина, но красавица. В нее влюблен скульптор, который ее лепит. Она приходила, позировала, но потом изменила и вышла замуж за богача. Художник разбил скульптуру. Она все время подбивала его убить ее, и он так и сделал. И старик-учитель взял вину на себя. А ходили мы в кино так. У папы был знакомый кларнетист, который играл в оркестре и давал мне контрамарки. Дирижером был Могилевский, дедушка Жени. Контрамарки и Тюнеев нам доставал. После того как его выгнали из консерватории по классовой линии, он стал кинопианистом. Очень колоритная фигура – лысый, седая борода, жгучие черные глаза, с палкой, в накидке. Его, конечно, доконали. Он же познакомил меня с Кондратьевым, учеником Танеева. Сильнейшие музыкальные впечатления того времени: Вариации Брамса на тему Генделя, 17-я соната Бетховена, «Скиталец» Шуберта. Стоял рядом, смотрел, какие там черные ноты (во второй части «Скитальца»). Но папа это не играл. Играли его ученицы. * * * Свадьба Элли Юргенсон. Они жили над пастором. Юргенсон – доктор, совершенно очаровательный человек, отзывчивый, артистичный. Когда у Зайдель бывали какие-то вечера, он так играл в шарадах, что мы покатывались от смеха. Его дочке – Элли Юргенсон – я обещал в детском саду жениться. Старший из двух его сыновей – Фриц (тогда лет тринадцати) – тот, кто впоследствии вызывал духов в Швеции. Устроили свадьбу у Зайдель. Элли было двадцать лет. Кто жених – понятия не имею. Она была очень хорошенькая, сама женственность. На вид обиженная, но только – лицо, а характер – очень хороший. Вроде Нины Львовны в молодости. Ангельская внешность. Это было настоящее веселье. После церкви, где папа играл, собралось все немецкое общество и пошли к Зайдель – Соне и Мусе. Там устраивался прием. И я прыгал вместе с Арнгильд Майор (дочерью Майора), мы бегали, резвились, все было очень мило. Почему-то помню, что мы обязательно хотели допрыгнуть до гофрированных висюлек люстры. Празднество же должно было состояться в прекрасной квартире у Майор, на Гоголевской, с видом на море. Туда меня не взяли. Шла большая подготовка. Мама с Соней Карякиной и еще с кем-то делали фонарики с красными сердечками, как у меня на даче в кабинете. Я был «около». * * * Самым главным в Майоровской квартире был для меня пол: я сразу же бежал и падал на вощеном, как зеркало, паркете. Это были наши друзья. Оскар Адамович Майор служил на Индотелеграфе, его жена – Мета Рудольфовна – светская дама. Арнгильд ходила в Турнферайн. В тридцать седьмом году трагические обстоятельства с отцом. И Арнгильд повела себя не слишком благородно, результат получился так себе. Нехороший человек, разнузданная до невозможности. У Майор устраивался как-то мой первый концерт на пианино. Много гостей, я совершенно не стеснялся, выходил, кланялся, играл свои сочинения, «Птички» и те, и другие. * * * Люпиан жили ближе к Люстдорфу, ближе к Большому Фонтану. Там была дочка Ленхен, которая долго не выходила замуж, хоть и хорошенькая. Старик – капитан, пожилой, некрасивый, но у всех вызывал умиление. Противный. А мать – всегда веселая, все превращала в шутку. Я жил у них, когда мне было 12 лет, одно лето. Это немецкое общество представляло собой какой-то круг, даже город, из тех, кто приехал сюда жить давно. Они жили почти все вместе. * * * Дети из двора. Весьма недостойные. Это не дружба. Знакомство – предательство. Дружба была с Котиком и Женькой-Пенькой. Остальные хамы. Леля и Вера Зима, Чахотины, Анна Фогт, Эрна Бенц – все противные, все дразнили. Потом была Мариночка Вебер! Мама ее пасла, и от них сразу становилось скучно. Я с ней выдумывал ставить театр. Во входах в кирху – прекрасное место для сцены. Чего я только не выдумывал. И каждый раз Валька Чахотин все портил. Потом целой шеренгой ходили по карнизу кирхи, чтобы не свалиться. Кто упадет, все сначала. Дурацкие фанты – я их не очень любил, дурацкая какая-то игра. Была еще противная вещь. В то время буйствовали насекомые. Частый гребешок, керосин, – я их помню. У самых решетчатых ворот умерла прямо на улице старая женщина. Ходили полуобнаженные, в лохмотьях, устрашающие люди. Ели какое-то варево. Фолькмерша – бедная старуха во дворе и Барановская – маленькая, грязная, злая старуха, она была влюблена в доктора Гросса. (Но это уже в будущем, через год-два.) Барановская сидела все время на крышке подземных погребов. Мне никогда нельзя было ходить рядом, потому что она была грязная. Она осталась одна, совершенно опустилась, всегда читала, ничего не делала и стала никчемная. Ей приносили поесть. Была из хорошей семьи. Не приспособилась, ей было все равно. Даже не вызывала жалости. Она не хотела работать. Аллендорф – маленький старичок с женой, большой ведьмообразной женщиной, и дочерью Ильзе с желтыми космами, и она меня таскала за волосы. Котик пускал змея, и он улетел и зацепился за крышу кирхи. Котик был смелый хороший мальчик, полез наверх, на чердак, вылез через окошечко и хотел достать змея; лежал на спине, и Аллендорф показывал ему, чтобы он лег на живот. Котику было 12 лет, он потом, в 1937 году, пропал без вести. Был прямодушным, искренним. * * * Фройляйн Стабуш появилась один раз у нас наверху, симпатичная старая дева с грубым лошадиным лицом, в высшей степени располагающая и без фокусов. Она пришла, восхищалась нашей квартирой, сразу стала как своя. Мы говорили дома по-русски, но среди местных членов немецкой общины находились для нас собеседники и по-немецки. Фройляйн Стабуш учила меня немецкому языку, она стала членом семьи для нас. * * * Ольга Аттл. Я ходил к ней заниматься в школу Байера. Третья подворотня от Петра Великого. В этой подворотне была стеклянная арка. Один раз, во время игры в четыре руки я понял, что смогу играть ее партию. Я увлекся, выучил это, а ее задание не выполнил. Она пожаловалась маме. Мне кажется, Ольга Аттл была ученицей папы, она как раз и играла «Wanderer», а я стоял как завороженный. Родом из Чехии или Словакии. Ее сестра была замужем за Перманом – жертвой Столярского. Моя первая учительница. Она – тоже как само собой разумеющееся. Занималась со мной около года, потом уехала в Сан-Франциско. Мы отправились провожать их на вокзал, это было страшное потрясение, у вокзала – две церкви, огромное нагромождение русских куполов, они сели в поезд, было хорошее предзакатное солнце, а когда поезд поехал, я поднял тако-о-й крик... Я тогда тяжело переживал расставания, плакса был. У Элли Юргенсон были вышитые кофточки, так это было мило, и вот она тоже уехала, и я ужасно переживал. Чувствительный был мальчик. АРА [Американская помощь] Всех детей собирали и говорили: «Завтра будете пить какао». Школа в пустом дворе, с крышей черепичной в узорах. Уже пахло издали какао на воде, и давали рис. Мы еще получали большие такие банки со смальцем и сгущенным молоком. После житомирских голодовок это было чудом. Потом, помню, мы сидели наверху, в кухне, куда пришла пасторша, и там тоже стояли эти банки. Вечером, когда становилось темно, вдруг доносились как совсем близкие, очень далекие звуки, – Одесса ведь на холме. В кухне все молчали, и звуки отходящего товарного поезда – тук-тук-тук – слышались совершенно рядом, а это было далеко. Мама должна была ложиться в больницу на серьезную операцию. Я остался один с папой. Она лежала в одной палате с тетей Алисой – прислугой на все – и хозяйкой в доме пасторши (ее сестры, – может быть, неродной). И поскольку той тоже предстояла операция, их положили вместе. И из окна была видна вся Одесса и кирха наверху. Здание больницы – приглядное, вроде гостиницы в Чите. Операция была, по-видимому, очень серьезная. Поэтому день операции я провел у Давид. Фрау Давид в этот день приготовила целый противень «чужой» жареной картошки. И самолеты делали какие-то немыслимые петли. Такой день я пробыл у Давид. Потом я вернулся, и мама тоже вскоре вернулась. * * * Весь этот период я провел на втором этаже напротив кирхи. Однажды я проснулся рано-рано и смотрел в окно: в ярком солнце с Молдаванки вдруг потекли какие-то кучи: оказались женщины, с тяжелой поклажей на спине, как у Милле. Мечта: а вдруг я буду смотреть, и по улице идет тетя Мэри... Все время я стремился в Житомир. В это время я занимался еще собирательством, спровоцированным Сашей Тананаки. Однажды я был у него, и он показывал мне тетрадь с марками и деньгами. И я стал коллекционировать коробки, а потом наклейки АРА с разными картинками: на красном фоне – водопад – нашли в мусорной куче. Коровы смотрят – одна туда, другая – сюда. Однажды я выклянчил у старушек банку. Потом стал собирать папиросные коробки. Знаменитая цыганочка, Алжир, Тунис, Аза. Сидели – курили, мне все это очень нравилось. Любимая игра – кубики, из которых я все время строил, главным образом, башни и дома. Еще заяц, медвежонок, и все. Существовали еще и прошлого века игрушки, маминой мамы, фон Рейнке, – шедевры: кринолины, старинные комодики, но с этим нельзя было играть. Мама главным образом склеивала три колонны римского Форума, это был подарок тети Кати, и мама все время клеила. Мама с папой ходили тайком от меня в кино («Ответный удар» и «Гримасы Парижа»). Мама причесывалась очень красиво, когда старалась; умела, талант был. В день рождения пасторши мама сделала торт: с бежевым кремом, орехами, а в середине, в скорлупе из-под яйца – букет настоящих фиалок. В хорошем настроении мама и тетя Мэри очень интересно соревновались в танцах, импровизировали, и я потом тоже этим занимался. * * * Когда я хотел быть дирижером, я взял несколько уроков пластики у Нины Георгиевны, жены Анатолия Николаевича Александрова * Анатолий Николаевич Александров (1888-1982) – композитор, профессор Московской государственной консерватории. . И она предлагала мне импровизировать и восхищалась моей фантазией. И когда я единственный раз дирижировал с Ростроповичем, то стоял в греческой позе покоя, не сдвинулся с места. Считал, что дирижер должен стоять, как вкопанный. * * * Прививка оспы. Может быть, на Нежинской. Первое посещение Оперного театра. Утром, в самом, по-видимому, фронтоне театра, всем насильно делали прививку оспы. Был холодный день, все ждали. Много народа. Мне привили оспу, и я упал в обморок. Мама считала, что я испугался бородавчатого человека. Но он не произвел на меня впечатления. Скорее, от спирта. К вокзалу вели Пушкинская и Большая Ришельевская. Большая Ришельевская шла и к кинотеатру. И там вдруг бывало очень привлекательно. Из трамвая сквозь деревья мелькали названия новых фильмов, я их не разглядел, а трамвай уже уехал. * * * Дядя Петя Лобчинский, двоюродный брат Бориса Николаевича, – самый добрый дядя. Когда он приезжал, для меня наступала полная лафа. Он меня баловал. Привозил с собой веселую жизнь. Праздник. Маленького роста, южный тип. Когда он был в Париже, Нелли Лакьер – уже семидесяти лет – сказала мне, что он – незаконный сын турецкого паши. Во всяком случае он был не то моряк, не то еще что-то в таком духе. Низенький, полненький, как шарик, с очень милым лицом. Потом, по его отъезде, приходили покинутые им дамы, всегда новые. Дон Жуан. Постоянно стенал: «Ах, какой ужас!» Он каждый день водил меня в кино и в кондитерскую, давал коробки из-под сигарет. Все тридцать три удовольствия. У меня сохранилось написанное им после войны письмо, а я ему не ответил. Он жил где-то под Херсоном. Может быть, и женился там. * * * Дядя Петя решил повести меня на фильм «Закройщик из Торжка». Мы опоздали, я еще видел какую-то корову. Мы посмотрели и были несколько разочарованы. Досмотрели первые две части и ушли. Из-за разочарования я был не в духе. И он решил пойти еще раз и купил билеты на вторую серию фильма. Я отказался, – сказал, что нельзя. Потом вдруг вспомнил, что мы не видели корову, значит, что-то пропустили. И пошли (Кторов, Жизнева, Ильинский!) еще раз, и, действительно, оказалось, что мы это пропустили, и тогда я успокоился. «Цветок любви». Ситуация совсем не для меня, и дядя Петя советовал маме не водить меня на этот фильм, потому что я мал для него. Он приезжал довольно часто. Сочинение (Монолог С.Т., прерываемый игрой) Сочинять я начал в Одессе. Папа затыкал уши, а мама сказала: «Пускай играет», – и я стал сочинять. («Я не навязываюсь вам с моими сочинениями?» – спросил С.Т. – Я бурно возражала и просила его продолжать и рассказ и игру. – В. Ч.) Мама все же была очень умная. «Птички» – это первый опус. А потом, когда появился Шрекер, произошло мое падение, потому что я потерял себя. Сонаты, первая, вторая (в десять лет), соната третья, соната пятая сразу! А четвертой не было. Опера «Бэла». А вот мой последний опус. «Море» (играет), ни на кого не похоже. Загадочная Фатьма, – ее тема. – Это мамино. «Светик рассматривает камешки». Очень мило, – во всяком случае, для дамы. С.Т. играл свою балетную музыку: – Вот кошмар, это уже падение. «Утренние птички», опус 1. (Искал, нашел. Играет). Начинается с громкого аккорда. Хоть и звукоподражательное, но ритмически изысканное. С фантазией. Нарастает хор птиц – кто-то солирует, попроще и посложнее. Кончается соло. Солнце взошло. Папа, наверное, не очень хорошо записал, но я, видимо, так играл. «Вечер в горах» – лирическая пьеса, совершенно, по-моему, своеобразная, со сложными гармониями. Повторяется мелодия с интересным кадансом. И я, и они немножко думали, что я могу быть гениальным композитором. «Море», «Весна» – такие названия. «Перед танцами» – бравурная пьеса, с размахом, сменой настроений и состояний. «Дождик» – по-моему, написан под влиянием Житомира, где дождь как зарядит, так и идет целую неделю. (Играет. ) – Вот видите, написано: «Играть медленно, сонно». Описывается в сочинении не «дождь», а дождливое настроение, состояние. (Даже в этой детской музыке такие же неожиданности, как и в игре. Гармонические смены состояния. Всегда удивительный конец. – В. Ч.) – Прояснилось в конце, дождь прошел. – Соната Третья – одночастная (сочинено позже), – видите, написано «Грандиозно» (grandioso). (Играет. ) Влияние бетховенских речитативов. Семнадцатой Сонаты, – сказал С.Т. не прерывая игры. – Все же в русле немецкой романтики. Не русская музыка. – «Индейский замок», 1924 год. Я начитался романов, все было кукольное. Как Пятница и Робинзон Крузо. Ах! Я же не в тех очках, дурак! Потому и не вижу ничего. Первая сцена. Пожар в индейском замке. Довольно веселая зарисовка. Это как раз немножко русское. Использование гамм для изображения огня. Вторая сцена. Борьба с европейцами. Вроде победа. Во всяком случае, не страшная. Вы сейчас очень удивитесь. Европейцы, видимо, чинные, цивилизованные. Индейцы отвечают мощью. Третья сцена. Суд и поцелуи. Какие-то ритуалы, туземные, черт его знает. (С.Т. играл все с огромным увлечением). Много, как и везде, fff. Четвертая сцена. Торжественный марш. Совсем особенный. Марш только ритмически, а так волнующая пьеса. Пятая сцена. Танец индейцев (имел бешеный успех, кстати, на том вечере, когда я играл у Майор). – А вот я уже совершенно во взрослом состоянии решил написать пьесу для сына Филатова. Это – с расчетом, от ума, нарочно, для детей, лет в 20. Сын Филатова занимался музыкой. Папа очень хорошо играл, в общем, близко к Нейгаузовскому направлению. «Танго». Я написал его в девятнадцать лет – нет, в двадцать один. Огромные интервалы, все аккорды в объеме минимум ноны. Я говорил всем, что это не моя музыка, и все страшно восхищались. Это, конечно, салонная пьеса. По-моему, некая ностальгия по шику Вены. Испания, Гранадос. «Фантастический танец» – не дописал. «Романс», мне было шестнадцать лет, 1931 год. Собственно говоря, это не романс, а отрывок, экспромт. Начало медленное, импрессионистическое. Но в это время я уже кое-что знал, конечно. Другую музыку. «Вальс» в двенадцать лет, в 1927 году, терцовый, отточенная форма. Другой период: наивный. «Фокстрот» – апофеоз нэпмановской Одессы. Эпопея. 1. Фокстрот еврейский (в одиннадцать лет). 2. Фокстрот, который всем нравился (в двенадцать лет). (В обоих бешеный темперамент.) «Кольцо» – девять лет. Довольно оригинальное оперное вступление. Какой-то Пуччини. «Бэла» – одиннадцать лет. Начало: Кавказ и так далее. Под влиянием «Аиды». Остановились на «Рассказе Казбича». – И вы сами в детстве это все играли? – спросила я, не веря своим ушам. – Ну а как?... Кто же играл?.. Конечно, я... В этот день С.Т. ждал моего прихода с уже приготовленной стопкой нот, – она лежала на рояле. Во время рассказа он то и дело присаживался к «нашему» столу, чтобы сказать два слова, потом убегал к роялю и играл. Все эти часы меня мучило сознание, что я – не Мильштейн, не Мазель, не Коган. Рассказ я записывала, как всегда, в своей тетради, а музыку – многое – на магнитофон, который незаметно поставила в уголке двери, ведущей в «зал». Впоследствии Монсенжон использовал кусочки из этих записей в своем фильме о Рихтере (я дала ему копию пленки). В тексте сохраняются отдельные пояснения и реплики Святослава Теофиловича. ДОМА (1987 г.) «Диабелли» Уходя домой, я, даже не надеясь ни на что, попросила: – Святослав Теофилович! Наиграйте мне хоть начало «Диабелли», а то я совсем не знаю этой музыки. – Пожалуйста! Он воссоединился с роялем и сыграл все сочинение. Мне показалось, что прошло совсем немного времени – десять-пятнадцать минут, но, кончив играть, С.Т. сказал, что это сочинение длится около часа. Трудно мне было в это поверить. – Ну теперь пойдемте пить чай! Мы и пошли. Ели кулебяку. Стоял пасхальный кулич. С.Т. говорил, что «Диабелли», конечно, напоминает «Хаммерклавир», хотя «Хаммерклавир» труднее. Что это сочинение – Гетеанское, спокойное, величественное, на вершинах духа, огромного масштаба. Вместе с тем, с юмором. – Труднее всего знаете что? – Ну, для этого я должна посмотреть ноты. – А вы интуитивно скажите! – Не могу. – «Менуэт»! Он и вообще очень трудный, там эти... (невоспроизводимое звукоподражание), и к тому же надо показать, что это конец! Это трудно. Вспомнила загадочные надписи на страницах: «правая», «близко», «пальчик», – тайны ремесла. 1924 год Возвращение в Житомир. Лес. Фотографирование. Прогулка с папой. Возвращение в Одессу Наконец-то мы едем в Житомир, для меня это величайшее событие. Приехали на вокзал на извозчике, сели под вечер в поезд. Одесса стала передвигаться. То вдруг болгарская церковь перед носом, а за ней костел; кирха и собор все время двигались. С нами в купе были две одесситки с маленькой девочкой. Я воображал, и мама сказала: «Смотри, Светик, тебе предлагают конфету». И, действительно, очень любезно. Я запомнил, потому что все было важно во время этой поездки в Житомир. Окно. Я все время смотрел в окно, не отрываясь. Подъехали к Раздельной. Бабы торговали дынями, страшно интересно. Стало темнеть. Я все смотрел – смотрел, – мне продуло горло. Папа вышел на станции, купил арбуз. Я не мог заснуть, все считал станции. Бирзула, Кодня, Крыжополь, Вопнярка, Жмеринка, Винница и так далее. Я заснул на коленях у мамы в жестком плацкартном вагоне. Утром мы приехали в Казатин – узловую станцию, где надо было ждать и пересаживаться. Я уже заболел ангиной. В Казатине был большой круглый зал, я плохо себя чувствовал, а рядом противно звенела касса. Мы ходили по перрону, паровозы, странные фонари, тоже страшно интересно. Мама встретила знакомую, жену какого-то шишки. Она пела один раз в кирхе, в концертном дуэте, – была mezzo, a soprano – знаменитость. Сопрано находилась в Одессе, пожилая, шикарная, со стеком, и меня ей представили. Потом она пела с этой mezzo, и mezzo похвалили. Все вместе мы ушли с вокзала, потому что ждать пришлось бы часов шесть, мама болтала с mezzo, как это принято у дам. Может быть, она была женой какого-то коммуниста. Только под вечер мы поехали в Житомир через Бердичев. Потом показался наш Тетерев! Но я уже лежал, совсем заболел. Нас встретил высокий-высокий человек с бородой, которого я принял за дядю Эдуарда, а это был дядя Коля. Мы сели на извозчика. Было очень приятно. В маленьких домиках горели окна, и в одном я даже видел человека, читающего газету. И потом мы вернулись в дом на Базарной, и я прилип к тете Мэри, и хотя у нее был длинный, с горбинкой нос, она мне показалась такой прекрасной, и я сидел у нее на коленях, и было такое счастье, такое счастье... На следующий день утром решили сделать снимки, хотя я был совершенно больной (показывает снимок 1924 года). Началась житомирская жизнь. Ходили к Рихтерам, снимались. Традиция: до трех часов ночи в полной темноте дядя Коля проявлял снимки. Красная лампа, и вот проступает – проступает – проступает... Блюдца с медом, осы, хлеб – все это Житомир. Все вспоминали, как оса укусила Нелли Лакьер. Мы посещали Арндт и Зиферман. Житомир со всеми своими улицами. Так прошла одна неделя. А на другой мы поехали на извозчике по шоссе на Врангелевку, и там, днем, после двух часов, повернули направо, в лес, и это первый раз, когда я по-настоящему был в лесу: блики на деревьях, солнце, проехали мимо какого-то дома, где масса сиреневых вьюнков. Выехали на поляну, через речку Лесная Каменка, которую можно было перешагнуть, к Романовскому дому, и в нем поселились на неделю. Там были клопы, и мы спали на тюфяках, окруженные папоротниками, спасающими от клопов. Помню: ночью луна, через веранду видны лес и куски тумана, и вроде там что-то делается очень привлекательное. От Романовской слободки мы отправились однажды к дяде Мите на подсочку, там была его жена Женя и дочка Валя, в этом месте сосны стояли, как палки, сосны – сосны – сосны. Основное воспоминание о фотографировании. Нам даже давали мед. По-хорошему, по-свойски, по-лесному. Я все время был у реки, папа с мамой пошли купаться, я остался один. Вода брызгала, и мама очень смеялась. Ей был тридцать один год. И потом вдруг послышался немецкий возглас: «Хо-хо! Хо-хо!» – это пришел дядя Эдуард, Итин отец. Он все приближался, и когда его стало видно, дядя Коля его снял. В последний день стало грустно, потому что надо было уезжать из леса. Дядя Коля, мама и тетя Мэри очень дружили. Дядя Коля – столп семьи. Мама стала говорить с ним, а я ходил вокруг в лесу и, видимо, очень чувствовал тогда самую сущность леса. Уходил – заблужусь – возвращался – они там. И когда мы возвращались, я остался один на мостике; сел на мостик, и на меня напала меланхолия и поэзия, и я этим упивался, у меня были цветы, и я бросил их, они плыли по воде. Близость к природе очень остро почувствовал. Мама потом меня спрашивала: «Почему ты такой задумчивый?» * * * Мы с папой ходили гулять в лес около дома Романовских и доходили с ним до запущенной железной дороги в траве, и, помню, папа мало говорил, у нас было очень хорошее молчание (так продолжалось всю жизнь, пока я не испортился). Папа сорвал дикую гвоздику, и я это запомнил. * * * Мы пошли по этим путям и, они довели нас до самого оврага, до большого деревянного моста, с широкими щелями, и «милая» Ита орала, боялась упасть, потому что щели были огромные. * * * Один раз мы стояли, – смотрим, идут какие-то дикие люди, много мужчин, и женщины тоже, и я думаю: а вдруг это тетя Мэри? Когда они подошли, оказалось, что это действительно тетя Мэри. Она воткнула в волосы целую гроздь рябины. Почему-то эту гроздь я запомнил. В Житомире я был только три недели. Вспомнил, что там было пианино. * * * Мне нравилось все, что связано с театром. Я сочинил «Дору». * * * В 1924 году возвращение в Одессу. Переезд на новую квартиру. Консульство. * * * И это были последние слова С.Т. в рассказе о его детстве... * * * Предчувствуя разного рода жизненные перипетии, связанные с долгими маршрутами по городам Европы вплоть до последнего июньского фестиваля в Туре в 1997 году, я решилась спросить Святослава Теофиловича о его приезде в Москву, о консерватории, о годах учения. В глубине души боялась, что до этого периода по разным причинам мы можем не добраться. Мои опасения оправдались. Так, минуя отрочество, С.Т. сразу махнул в юность. Страница 6 из 9 Все страницы < Предыдущая Следующая > |
Комментарии
Ответить | Ответить с цитатой | Цитировать