Александр Чудаков. Ложится мгла на старые ступени. Часть I |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
Вдовий уголПо утрам дед по-прежнему, несмотря на своё полулежачее состояние, брился сам, доверяя Антону только взбивать пену в широкодонном медном стаканчике, именуемом «тазик», и – уже со вздохом – править «Золинген» на ремне. Подравнивал усы, виски, тщательно выбривал щёки, подперши их извнутри языком. Раньше, когда Антон приезжал на каникулы, дед любил за завтраком расспрашивать, как там в столицах. Антон старался рассказать ему что-нибудь любопытное, например про встречу студентов МГУ с Николасом Гильеном, и даже цитировал его стихи, которые на вечере с пафосом читал переводчик прогрессивного поэта: «Он теперь мёртвый – американский моряк, тот, что в таверне показал мне кулак». Реакция деда, как всегда, была решительной: – Наши были бандиты, и эти, кубинские – тоже бандиты. Вспоминали; их общие с дедом воспоминанья теперь уже отстояли – не верилось – на тридцать, тридцать пять лет. – А помнишь, дед, как вы меня с отцом экзаменовали? – Да-да, когда Пётр Иваныч выпьет. Ну, это было нечасто – где было взять? Сдавали картошку – за мешок полагалась бутылка, мама твоя иногда принесёт чуток спирту из лаборатории. Но она боялась… Сядем с ним, я выпью свою рюмку, Пётр Иваныч – остальное. Позовём тебя – ты был очень забавный. Развлечений же никаких. Называлось: экзамен по философии. – Леонид Львович, сначала – вы, начнем, по хронологии, с богословия. Дед охотно вступал в игру. Очень серьёзным тоном он спрашивал: – Какие суть три царства в тварном мире? – Три царства суть, – отбарабанивал Антон, – царство неживое, видимое и ископаемое, царство прозябаемое – растительное и царство животное. – Относится ли человек к царству животному? – Не относится, ибо он есть особенное Божественное творение. – Ну-ну, – говорил отец. – Посмотрим, осталось ли что-нибудь в твоей головке от марксистской философии. Почему учение Маркса всесильно? Не помнишь? Потому что, – он подымал вверх палец, – потому что оно верно. – Что есть истина? – задумчиво говорил дед. – Идём дальше. Из чего состоит окружающий, или, как сказал бы твой дедушка, видимый мир? – Весь окружающий нас мир состоит из материи, – отвечал Антон. Помнил он это, как и всё, что ему говорили, хорошо, но всегда удивлялся, что и печь, и стены, и дорога одинаково состоят из мягкой материи вроде той, из которой мама по вечерам строчила на машинке трусы и лифчики. – А что мы имеем в безвоздушном межпланетном пространстве? Это было ещё непонятнее, но что надо отвечать, Антон также знал твёрдо и произносил с удовольствием: – Тоже материю, она вечччна и бесконечччна. – А что есть жизнь? – спрашивал отец. – Вы, Леонид Львович, вряд ли ответите на такой вопрос. – Пожалуй, – говорил дед, подумав. – Я могу сказать только об её источнике – богоданности. – А мы знаем! – с торжеством говорил отец, успев за время экзамена выпить ещё рюмку-другую. – Жарь, Антон! – Жизнь есть существование белковых тел, – натренированно выпаливал Антон; это было понятней всего: белок был в яйце, а из яйца вылупливался живой мяконький цыплёнок. – Сказал Фридрих Пугачёв. Отец от удивленья поставил рюмку, но потом, поняв, начал хохотать: за улицей Маркса в Чебачинске шла не улица Энгельса, как полагалось, а почему-то улица Пугачёва, Энгельса была следующая, и Антон, запоминая автора определения жизни, их слегка перепутал. – Я знаю то, что ничего не знаю, – вдруг говорил дед. Это было не совсем ясно, но всё же понятней, чем то, что быстроногий Ахилл никогда не догонит черепаху. Покормив деда, повспоминав и поговорив о конце золотого века в четырнадцатом году, Антон выходил во двор. У граничного забора в это время всегда стоял Гройдо и думал, опершись на лопату. Чтоб он этой лопатою чего-нибудь копал, Антону видеть не доводилось. – Как борьба за наследство? – Борьба? Изволите шутить, Борис Григорьич. За эту развалюху? – Развалюха или миллионное имение – значения не имеет. Наследники – поверьте старому присяжному поверенному – все ведут себя одинаково. – Но в наше время? В нашей стране?.. – В наше время и в нашей стране всё только запутанней из-за отсутствия нормального законодательства и всеобщей нищеты. Остальное – так же, как у Диккенса и Бальзака. Вот и у вас (Гройдо знал Антона с рожденья, но когда тот поступил в университет, в первую же встречу перешёл на «вы») может возникнуть соблазн включиться в число соревнователей. Мысль про него, Антона, из-за своей абсурдности вниманья не заслуживала, но что касается остальных… об этом надо было поразмыслить. «Наивность не по возрасту являлась его регулятивной чертой», – определил он себя для начала, сел на скамейку и стал думать. Когда ты концентрируешь свою мысль на бытовых вопросах так же, как на научных, говорила первая жена Антона, то получается вполне приличный результат; но он редко размышлял над бытовыми вопросами. Вчера утром дед сказал Антону: дом надо завещать Тане и её детям, все они много страдали, это будет только справедливо, вечером же горячо говорил о том, что Ира несчастна, одна с ребёнком, живёт в какой-то клетушке при библиотеке. Когда Антон вошёл, у постели деда сидела Ира, засобиралась, дед глядел на неё ласково. Круг претендентов расширялся. У деда успела побывать и Катька, причём привела с собою слепнущую дочку. Постыдилась бы, ворчала тётя Лариса, всё не соберётся отвезти её в Москву к Фёдорову: то ремонт делает, то стенку покупает, а девка уже почти ничего не видит. Именно тут дед сказал, что они достаточно пострадали. А когда Антон говорил деду, что дом надо оставить Тамаре, которая всю жизнь провела при нём с бабкой и у которой нет ни пенсии, ничего, – дед тоже соглашался: да, всю жизнь отдала нам, так было бы правильно. Дед стал влияем, это было непривычно. Раньше его было не сдвинуть – ему было не важно, что его жена, сын, брат, сосед думают иначе, плевать, что газеты, брошюры, радио, страна говорят другое. Прочитав в школьной «Экономической географии СССР», что зерна в закрома родины засыпано 10 млрд пудов, коротко бросил своё любимое: «Враньё!» И пояснил неохотно: Россия перед первой мировой войною собирала 4 миллиарда пудов ежегодно – и кормила всю Европу. А теперь – только-только карточки отменили. Где они, эти десять миллиардов? И хотя сейчас голова у деда по-прежнему была ясная, становилось видно: он сильно сдал. Стал жаловаться. – Немощен есмь. Когда ещё ногу не отрезали, мешок с мукой поднял – коленки дрожат. – Дед, побойся Бога! В мешке пять пудов! Да кто в девяносто лет… – Неважно во сколько. Дряхлость. На душе делалось тоскливо и неустойчиво. Да, Ире дом был нужен. А дяде Лёне? Двадцать лет он жил в избушке, которая не рухнула только потому, что со всех сторон была подперта толстыми слегами, образовавшими некий странный наклонный частокол. Отец всё время понукал дядю Лёню хлопотать, сам ездил вместо него в комитет ветеранов в область, составлял письма маршалу Жукову, подписанные так: «Солдат трёх войн и участник борьбы с бендеровцами, связист и гвардии рядовой Л. Л. Саввин». Но ничего не помогало, жилья не давали. «Терпи, солдат, – говорил Гурий, тоже участник трёх войн. – Жив остался – радуйся. Нельзя, чтобы всё – одному. Господь Бог – он равномерно распределяет». – «Тебе вон. Дом распределил», – отрывисто говорил дядя Лёня. «Так это Полинин, приданое. А то б и у меня ни… не было». От всего этого голова шла кругом, Антон ощущал себя действительно среди героев Диккенса или Бальзака. «Вон из этой душной атмосферы семейных дрязг и шкурных интересов». Он опять отправлялся бродить по городу. Сегодня он решил сначала навестить свои тополя, которые сажали в третьем классе на самом первом воскреснике. За тридцать лет деревья разрослись, никто не спиливал, как в Москве, верхние их половины. Антон нашёл свой тополь; у него сохранилась фотография: мальчик в большой кепке держит за верхушку прутик. Как в «Пионерской правде»: «Впереди Никитин Ваня, он стоит на первом плане и с сияющим лицом снялся рядом с деревцом». Теперь этот прутик был выше телеграфных столбов. И, кажется, выше своих соседей – Антону хотелось, чтоб выше. «Я с улицы, где тополь удивлён…» Все пионерские мероприятия в школе носили хозяйственный характер: посадки, перелопачиванье зерна на элеваторе, рытьё картошки в колхозе. Других мероприятий, сборов не было. Всё главное происходило на Улице. Улицу Антон любил, но она была к нему сурова: дразнила профессором кислых щей, била – за отказ признать, что удавы бывают в сто метров длиной или что камни растут. «Да скажи этим негодяям, – говорила бабка, примачивая ему очередные фонари под глазами, которые с невероятной точностью умел ставить Генка Меншиков, – что растут их мерзкие камни, растут!» Но в научных вопросах Антон на компромиссы не шёл, а уж с такой чепухой не мог согласиться даже под угрозой раскровянения носа. Приятели постигали законы Улицы с бесштанного младенчества, Антона долго не пускали играть с этой бандой, появился он на Улице как чужак и хотя очень старался показаться своим, это так и не удалось. В выпускное лето Петька Змейко как-то сказал Антону: – Ты б не матерился при своих уличных. – Ты находишь, что это оскорбляет их нежные уши? Какого пса! Да они сами… – Вот именно. А у тебя это выходит ненатурально и натужно. Улица была не столь проста, как казалась; природу одного её феномена я так и не смог постичь за всю жизнь. Гоняем мяч. Появляется опоздавший Кемпель. Игра останавливается. Обе команды замирают как бы в безмерном восхищеньи – и тишина взрывается восторженным ура, высоко вверх летят шапки. Когда клики затихают, Илья Муромец мощно провозглашает: «Где Кемпель – там победа!» Рёв возобновляется с новою силой, Васька пронзительно-сверляще свистит, Корма кричит по-тарзаньи. Кемпель с достоинством подходит и пожимает всем руки. Начинается спор, в какой команде будет играть Кемпель, спорят долго и ожесточённо, наконец бросают жребий. Команда, которой выпала решка, снова вопит – уже одна. Кемпель играл средне. Может показаться, что всё действо являлось особо утончённым издевательством. Но это было не так. Вопя, мы испытывали искренний, беспримесный восторг – может, потому особо сильный, что ощущали полную его бескорыстность. Игра начиналась, и о Кемпеле помнили не больше, чем о любом другом среднем игроке, – до начала следующей игры, на которую Кемпель опять опаздывал – и всё повторялось. Любопытно, что когда в футбол играли в школьном дворе, Кемпель интереса ни у кого не вызывал. Всеобщий восторг был феноменом массового сознания Улицы и принадлежал исключительно ей. Рядом с тополями было место не менее памятное – парикмахерская. Всем учащимся мужского пола с первого по восьмой класс полагалось стричься в ней наголо. Начиналась эта грандиозная ежегодная предзимняя процедура с санпроверки. Проводил её военрук капитан Корендясов. – Встать! – командовал он, входя в класс, хотя все уже стояли и так. – Проверка на вшивость! – никаких эвфемизмов он не признавал. – Женщины остаются здесь. Мужчины – слева по одному – в затылок – в физкабинет… Шаго-о-о-м марш! Не знаю, что думали девочки, но нам именование «мужчины» нравилось и скрашивало унизительность процедуры. Постричься надо было в течение двух недель в чебачинской парикмахерской. Мастер был один (второй – дамский), ждать приходилось часами, особенно когда приходили солдаты, которых стригли без очереди. Вообще-то их стригли – тоже под ноль – повзводно по утрам, но всегда находились те, кто тогда был в наряде или карауле. Приходили рабочие с движка, с водокачки – их тоже надо было пропускать. А то и просто какие-то взрослые: «Мальчик, я спешу». Антон весь покрывался испариной, но молча возвращался к своему стулу, который уже успевали занять, и следующий час приходилось стоять. Юрка Гайворонский, опередив собравшегося без очереди сесть в кресло какого-то солидного дядьку, ловко перед самым его задом юркнул в него сам, и когда тот, с недоуменьем обернувшись, уставился на этого мальца, ясноглазо глядя снизу, звонко и бесстрашно произнёс: «Извините, но очередь моя! И я тоже спешу!» Антон восхищался Юркой, но сам так не мог. Наголо стриглось большинство клиентов, и вскоре возле кресла вырастала разномастная груда волос, которую не успевала сместь уборщица. Она всегда была навеселе, мастер на неё покрикивал: «Тимофевна! Поюрчей! А где одеколон?» – «Дак кончился», – умильно глядя, отвечала благоухающая шипром Тимофевна. Приглядевшись, в волосяной груде можно было увидеть шевелящихся насекомых, от чего становилось легче: наши мученья не напрасны. Мученья же были велики. Тупая машинка драла немилосердно, вырывая целые пряди; грязная простыня укапывалась слезьми. Я страшно завидовал братьям Шелеповым, у отца которых имелась своя машинка, но попросить постричь и меня стеснялся и только от порога смотрел, как стригут Вальку, а сам отец мне не предлагал. (Дети в Чебачьем находились вообще как бы вне этических норм – пришедший не вовремя товарищ сына мог весь обед просидеть в углу и не быть приглашённым к столу.) Завидовал я даже сыну Усти, коего мать тоже стригла сама огромными овечьими ножницами, и Шурка, пока не обрастал, ходил, как молодой барашек после весенней стрижки – с клочковатыми волосяными уступчиками. Было и третье кресло, но за ним стоял Соломон Борисыч, работавший только модельные стрижки. Соломон Борисыч сорок лет проработал в Москве на Кузнецком мосту в известном салоне, где начинал ещё в мальчиках у Базиля. В Чебачинск он попал за язык. – А что я такого сказал? Я такого ничего не сказал. Я только сказал… – он замолкал. – Базиль нас учил: клиента не только кругом обстриги, но и кругом обговори. Я не мог этого знать, что тот из салона сразу повернёт в переулок, а потом в те ворота – я не мог такого знать! Было удивительно, что Соломон Борисыч наговорил только на пять лет и пять по рогам. Молчать он не умел – так прочно засели в его голове уроки парижского парикмахера. – Можно и под полечку, и под Клеопатру! Но лучше сделаем вам коровий язык – у вас волос с висков, для зачёса, хороший. Теперь наденьте ваши очки – под волос. Видите, какая работа? Освежить – непременно! Айн момент – только сниму пудромантель (так называлась серая пятнистая простыня, которую мастер туго, невпродых обвязывал вокруг шеи). Одеколон мускус амбре! Красная Москва. Тэжэ. Сама Жемчужина душится! Сомневаетесь? И напрасно. Я самого Михаила Ивановича обслуживал! И Андрея Андреевича. И Николая Ивановича… На скользком разгоне Соломон Борисыч с трудом замолкал. Но не надолго. Если в гостях у родителей сидел Гройдо, то, взглянув на измученное лицо Антона, он спрашивал светски: – Как стрижка? Сильно драло? Что Соломон? Про Жемчужину говорил? Кто такая Жемчужина, Антон знал давно и помнил, как Гройдо сказал: «Фамилия похожа на опереточный псевдоним. Я бы не удивился, если бы она таковым и оказалась. У её супруга партийная кличка тоже не блещет вкусом – Молотов, впрочем, как и у всех остальных». – Он ещё говорил, – спешил не растерять запомненное Антон, – что стриг самого Михаил Иваныча. – Всесоюзного старосту то есть. – И ещё Николай Иваныча. – Ему не хватило Чебачинска, – повернулся Борис Григорьич к отцу. – Мало ль Николай Иванычей, – сказал отец. – Распространённое русское имя-отчество. – Его счастье, что разговаривает он уже не на Кузнецком мосту. Там-то все помнят, кому принадлежало это распространённое имя-отчество. У меня страшно чесался язык – сказать, что сам Гройдо, когда приходил играть с нами в городки, не раз говаривал: – Ну-с, начнём любимую игру Николая Иваныча. Стрижку под ноль с первого по восьмой класс директор требовал поголовно и неукоснительно. Невыполнение считалось почти таким же крупным преступленьем, как курение. Предупреждения уклонявшимся делали на линейке, перед строем. Пашке Золотарёву, не подчинившемуся после трёх, директор сказал: «В школу можешь больше не приходить». Пашка понял это буквально. Отец у него погиб на фронте, мать была безответная уборщица в техникуме, откуда её всё время завхоз-казах грозился уволить и взять казашку. Поплакала она поплакала, да и определила сына на одно из двух чебачинских предприятий – мебельный промкомбинат имени Карла Либкнехта и Розы Люксембург, где делали табуретки, столы и пользовавшиеся большим спросом шифоньеры. Пашку мы там через полгода и увидели, когда нас повели на промкомбинат на экскурсию. Работал он в одном цеху с Лёшкой Ехаловым, тоже исключённым из школы, но за курение. Это был цех первичной обработки – длинный полутёмный барак, заваленный грязным сырым горбылём и неошкуренным кругляком. Пашка был в клеенчатом драном фартуке, с опилками в чёрных волосах, смотрел на нас печально. В школе он учился хорошо. У магазина на лавке, закончив ночное дежурство, курил ночной сторож Казбек Мустафьевич Ерекин. В школьные годы Антона он преподавал казахский язык. Как вихрь, влетал он в класс и, на бегу ткнув журналом в кого попадя, выкрикивал: «Счёт!» Подвернувшемуся надо было, вскочив, как можно быстрей оттарабанить: «Бip, екi, уш, торт, бес…» Оценок существовало две: бес (пять) и кол (Антон с Мятом не раз обсуждали, почему эту оценку он называет по-русски, – казалось, что уж в тюркском языке должно быть такое слово). Поставив первую оценку, Казбек Мус тафьевич несколько успокаивался и говорил уже тише: «Те-гыст». Начиналось чтение и перевод текстов из учебника. Про завод или депо они были понятны: все слова, за вычетом служебных, оказывались русскими. Но попадались тексты и более общего содержания: «Из райкома ВКП(б) вышел аксакал. Он нёс чемодан. Он шёл в райком ВЛКСМ. Из райкома ВЛКСМ вышел человек. Это был комсомолец. Он нёс только портфель. Человек комсомолец сказал: “Чемодан тяжёлый. Я молодой. Я сильный. Дайте, я понесу”». Аксакала Антон представлял в виде тощего, седого, с жиденькой бородёнкой казаха с жестяного плаката у сберкассы, цепко держащего в костлявых руках миниатюрный, но обитый железными полосками сундучок; его трогал за плечо высовывающийся из-за ковра другой казах, молодой и толстопальцый, со словами: «Брось кубышку, заведи сберкнижку». Плакат нарисовал бывший моряк художник дядя Кузик; директор произведение не хотел принимать: аксакал, де, похож на дистрофика, скупого рыцаря и коршуна-стервятника одновременно; дядя Кузик своё творение защищал: персонаж безусловно отрицательный, всё правильно, а цепкие пальцы с узкими длинными ногтями – допустимая художественная гипербола. Ноги уже несли Антона по базарной площади, пустынной и грязной. Базар собирался по воскресеньям, и в каждое Антон сопровождал туда бабку, считалось – для помощи, хотя она давала нести ему сущую мелочь; щавель, ягоды, десяток-другой рыбёшек. В хорошие годы привоз был приличный: из ближних сёл подвозили и продавали с возов капусту, замороженное огромными кругами молоко, согнутых подковой мёрзлых окуней (почему они любили замерзать именно в такой позе, не мог объяснить даже дед), живых гусей и уток, овечью шерсть, плетённые из ивяных прутьев вентеря и корзины (во вьючные верблюжьи мог поместиться человек); местные выносили своего изделия деревянные ложки и ковши – плашковые и из торца, табуретки, костыли (товар, пользовавшийся спросом), деревянные лопаты, ухваты, глиняные рукомойники, макитры, кувшины (среди них красовались узкожёрлые, с лебедиными шеями – влиянье Востока), свистульки; батмашинский стеклозавод с полуторки продавал графины, стаканы, возле машины всегда толпились и шумели: из кособоких ручного дутья стеклянных изделий что-нибудь подходящее выбрать было непросто. Пока бабка надолго застревала в мясном амбаре, Антону разрешалось сходить за семечками. Их он покупал у Хромого, семечки у него были крупные, хорошо жаренные, не смешанные с сырыми, и стаканом он мерял обычным, а не с толстым дном, как у тёток (Василий Илларионович смеялся, что такие на стеклозаводе им делают по спецзаказу). Антон придумал и сам верил, что у него на огороде растёт не картошка, а одни подсолнухи. «Спекулянт твой Хромой, – сказала тётя Лариса. – Обыкновенный спекулянт. Купит в колхозе у кладовщика пять мешков и продаёт всю зиму». К семечкам я шёл через барахолку. Сначала шла одёжа: дублёные и сырые полушубки, волчьи малахаи с глубокой треугольной зашеиной, заправлявшейся под воротник и гревшей весь верх спины до надкрыльев, со споротыми погонами шинели, очень ценившиеся за знаменитое русское бессносное шинельное сукно (Кувычко носил шинель ещё с той германской), ватники, валенки – чёсаные и катанки. Кроме валенок, новых вещей не предлагалось – даже трофейное егерское бельё и немецкие же дамские комбинации были ношеные, детские вещи – откровенно с заплатами. Ближе к забору стояли женщины с мужскими довоенными костюмами, рубашками, туфлями, называлось: вдовий угол. «Один, что ли, сапог продаешь?» – «В чём вернулся. Может, кому такому же снадобится». И снадобился. Вася-инвалид, ездивший по базару на тележке с крохотными колесиками, прикатился с ковылявшим на костылях обвешанным медалями мужиком. Сапог был хорош: офицерский, малоношеный, австрийского хрому, но мужику не повезло: он оказался не на ту ногу. «Тебе б под снаряд-то другую догадаться подставить, – веселился Вася. И, глядя снизу на тетку, обнадёжил: – Приведу ещё кого». Но, видно, не привёл: сапог стоял всё лето. В следующем ряду можно было увидеть супницу без крышки, блюдо, на которое когда-то, видимо, укладывали целого осетра, таз с облупившейся эмалью, барометр, фарфоровые счёты, ходики с кукушкой, офицерский планшет, нелужёную медную миску. И здесь был свой сапог – он придавался к ведёрному самовару, для раздувания углей. Он гляделся ещё лучше того, с вдовьего угла, – тоже офицерский, щегольской, поражавший всех невиданной шелковистостью кожи, глубиной матовой черноты голенища и сияньем головки; все уже знали, что он на другую ногу и подходит другу Васи-инвалида, но хозяйка продавала обе вещи только в комплекте, видимо надеясь, что отсветы блеска нового сапога скроют помятость боков старого самовара. Интеллигентные дамы с неприступными лицами продавали серебряные ложки, черепаховые гребни, броши, бусы. Здесь толпились молодые казашки в монетах с пробитыми дырочками, нашитых во множестве на бархатные кацавейки. Был и отдел искусства – коврики с лебедьми, замками и грудастыми красавицами, белые слоники, рамки для фотографий и уже окантованные чёрно-белые репродукции из довоенного «Огонька». Антону больше всего нравились две вещи – их продавала красивая седая дама: муха-коробочка, у которой подымались крышечки-крылышки, и блестящий, медный, ростом с месячного щенка, носорог (к этому зверю у Антона слабость сохранилась надолго – в факультетской газете «Историк-марксист» свои заметки он подписывал «А. Носорогов»). Обе замечательные вещи дама никак не могла продать, Антон успел к ним привыкнуть. Муху потом всё-таки кто-то купил, а носорог всё стоял, и однажды Антон насмелился. «Мадам, – произнёс он тоном виленского вице-гу бер на тора из рассказов бабки, – можно мне, – тут голос его прервался, – подержать… немножко вашего прекрасного носорога?» – «Боже, – сказала дама, – откуда ты здесь такой взялся? Елена Иннокентьевна, вы слышали, что говорит этот кавалер? Подержи, милый, конечно, подержи! Двумя, двумя руками – он тяжёлый». После этого Антон каждый раз, отпросившись у бабки купить семечек, бежал к носорогу, трогал его за острый рог, гладил по спине и под пупырчатым брюхом; дама смотрела грустно: «Милое дитя, я бы с удовольствием подарила тебе это животное, но – увы, не могу». В одно из воскресений носорога и дамы на месте не оказалось. «А где та тётя?» – спросил Антон у Елены Иннокентьевны, с которой тоже был как бы уже знаком. «Нету тёти. Умерла. – И, повернувшись к соседке, сказала: – Так и не продала это страшилище… Что же ты стоишь, мальчик? Иди». Антон так расстроился, что когда покупал у какой-то тётки семечки, то забыл взять рубль сдачи, вернулся, но тётка стала ругаться и рубль не отдала; Антон шёл и плакал, и бабка дома рассказывала, какой экономный мальчик – из-за рубля рыдал всю дорогу. В дальнем углу мясного амбара казахи продавали тяжёлые лошажьи ноги с шерстью и копытами, ещё они привозили на базар баранов – ободранные их белоснежные от жира туши с растопыренными ногами, как большие птицы, парили на крюках под амбарной крышей. Султан, огромный казах, с невероятной величины топором, как у кровавой собаки Тито из «Крокодила», рубил мяса сколько кому надо: два, три, пять кило – можно было не взвешивать. Продавец, старик казах, подслеповато вглядываясь в безмен, сказал: – Султан рубил килограмм один болше. – Целый килограмм? – рубщик оскалил зубы. – Султан не мог так рубить! Сто грамм – можно. Килограмм – нэт. Смотри, аксакал, на безмен лучше! Вмешивался покупатель, смотрел, отрубленная баранья нога оказывалась грамм в грамм. – Вых! Глаз – ватерпас! – восхищался отец, любивший высокий профессионализм. Казахи только продавали, средь покупателей их было не видать. Чеченцы, напротив, группами бродили по базару, правда, тоже ничего не покупали. Считалось: высматривают. Про них говорили: живут в своем Копай-городе, за Речкой, дружно, одна семья помогает другой, заработанное и уворованное делится на всех. Но работают у чеченцев только жёны – ходят за валежником в дальний лес, ну и всё по хозяйству, вяжут на продажу носки, шьют рукавицы. Мужчины ничего не делают, только сидят на крышах землянок (домов, как немцы, не строят, думают только про возвращение) и бродят от одной к другой в тонких сапожках, а овчинные высокие шапки носят даже летом. Один чеченец развёлся (у них это без волокиты: сказал что-то жене, она собрала свои манатки и ушла к матери) – так дети остались у него. У некоторых по две жены. Старших почитают – не в пример нашим молодым охломонам. Спорить со старейшинами нельзя – как решат, так и будет. Сыновья в присутствии отца не разговаривают со своими жёнами и детьми, считается неприлично. Девушки и парни не гуляют, не провожаются, а встречаются где-нибудь случайно. Какой-то молодой чеченец или ингуш знал, что девушка пойдет к Каменухе за хворостом, и засел в лесу с утра. А она появилась к вечеру, мороз был под тридцать, бурка ихняя – не тулуп, он весь закоченел, заболел и умер. На похороны девушка не пришла – по обычаю хоронят только мужчины. Гостю отдают самое последнее из еды, но хозяйка к нему, как и у казахов, не выходит. Водку не пьют совсем. Много на базаре было и чеченских мальчишек. Они юрко сновали в толпе – по одному-двое, но когда затевалась драка с местными, что случалось часто, – откуда ни возьмись с визгом налетала целая орава; дрались отчаянно, с разбегу били бритой башкой в живот, кусались, царапались. В конце концов местных сбегалось больше, но на чеченят это никак не действовало – стояли до последнего, не плакали, на кровь внимания не обращали и поле боя первыми не покидали никогда, пока драчунов, матерясь по-русски, не растаскивал батыр Султан, раскидывая тех и других за шиворот – одного, самого упорного, без видимого усилия зашвырнул на крышу амбара. Взрослые чеченцы в драку не вмешивались, стояли молча в своих серых каракулевых папахах, по лицам было не угадать, есть ли среди дерущихся их дети. Старик Кувычко рассказывал, какими отчаянными в бою были чеченцы и ингуши Дикой дивизии (в ту германскую он одно время служил в ней ветеринаром): у них смерть не как у нас – они её не боятся. После бериевского указа появились амнистированные, ходили по базару по двое, никого не трогали, их опасались, считалось: тоже высматривают. Василий Илларионович возмущался: «Что за провинциальный идиотизм? Все у вас высматривают. Кого, что? Сколько яиц у твоей бабки в корзине?» Имелся на рынке и грузчик – один. Но стоил он четверых. Ван Ваныч был невысок, но так широкоплеч, что выглядел треугольным; играючи сбрасывал он с телеги мешки с картошкой, пятипудовые тугие канары с шерстью, носил в рогоже в мясной амбар по четыре-пять бараньих туш, да ещё норовил пробиться сквозь толпу рысцой и кричал: «Пади, пади!» Иван Иваныч Заузолков был известным в своё время партерным акробатом, работал со знаменитым Ушаковым, сыном лингвиста. В партерной акробатике у него была самая ответственная и тяжёлая специализация – он был нижний, то есть на нём надстраивалась вся пирамида гимнастов. На гастролях в Мурманске вышел поздно вечером прогуляться в порт: заграничный плат, кашне в клетку, шляпа, жёлтые туфли. В какой-то кривой улочке его остановили три здоровенных бича: «Снимай всё». – «И туфли?» – «Колесики тоже». – «Что ж я босиком пойду? Глянь, у меня размер маленький, тебе не подойдут». Бич наклонился посмотреть. Гимнаст врезал ему ногой в челюсть. Как потом установила экспертиза, смерть наступила мгновенно – отделилась затылочная кость. Сила в ногах у нижнего страшная – на арене он держит на себе до пяти нехлипких мужчин. Да и в руках не меньшая – их нужно держать ещё и в партере, то есть стоя на четвереньках. Второму он вмазал наотмашь кулаком, но тот голову успел отклонить – оказались только переломанными плечевая кость, ключица и верхние рёбра. Третий бежал. Пострадавших Заузолков притащил на себе в портовую милицию. На суде ему хотели дать пять лет – за превышение предела необходимой обороны (зная свою силу, следовало бандитов бить послабее), но Заузолков сказал: «Это не советский суд». Заседание перенесли и судили его уже по политической статье, дали десятку. В Чебачинск он приехал, прослышав о климате, жаловался на здоровье, но сила ещё была. У ворот рынка стоял пыльный автобус на Боровое. Тётки с корзинами привычно давились в дверях. Когда в зиму десятого класса нам с Петькой Змейко понадобилось попасть в Боровое, мы в двадцатиградусный мороз оттопали восемнадцать километров – в один конец. Цель была – разговор Петьки с тогдашней его любовью Риммой, которая, переехав из Чебачинска, два месяца не подавала вестей. Я залёг в сугроб – на этом настоял Петька, он стукнул в окно, Римма выбежала на крыльцо. Разговор занял не более трёх минут, Петька быстрым шагом удалился. Я вылез из сугроба и пошёл следом, держа дистанцию. В переулке нагнал Петьку. Он ребром ладони вырубил в воздухе крест и для верности пояснил: «Амба, что по-матросски значит крышка». Больше на эту тему только значительно-сурово молчали. К вечеру, уже в Батмашке, за пять вёрст до Чебачинска, силы оставили нас. К счастью, в киоске оказались чёрствые пряники, к тому ж ещё и замёрзшие, но с ними стало повеселее. За весь день нас обогнала только одна машина. Последним в автобус садился полноватый слепец в чёрном костюме, ему помогал водитель. Антон помнил этого слепца ещё худым юношей, он сидел у базарных ворот перед кепкой с пятаками и пел песни военной тематики, которых Антон больше никогда и нигде не слышал: «Рвутся мины с грохотом и свистом, у реки идёт жестокий бой», и про то, как в смерш привели танкиста, покинувшего горящую машину, стали допрашивать, а он им сказал: «И я вам говорю: в следующий раз я обязательно сгорю». Особенный успех имела песня про Таню, которая «распрекрасная была, всех парней она с ума свела». Но однажды в её деревне «затрещали, как сороки: “Яйки, курки и молоки, дай нам, матка, что-нибудь пожрать”». На Таню положил глаз рыжий фриц, который «всё чаще к ней ходил, Тане он конфеты приносил, и была Танюша рада за конфеты-шоколады и за то, что фриц её любил». Но тут «русский витязь объявился и на фрица обрушился». Один из витязей появился в доме Тани и, увидев, что «наша Таня, как конфета, ноги в туфельки одеты и блестит помада на губах», достал пистолет, и – «наша Таня первернулась, об пол ж… на… нулась и румянец с щёк её сошёл». В следующем переулке жил Генка Меншиков – о нём все помнили только одно: он очень следил, чтобы его фамилию не написали где-нибудь с мягким знаком. Встречи с Генкой было не миновать – он всегда лежал во дворе под своей машиной, но почему-то при этом видел, кто проходил мимо. Разговор получился скучный, как забор и как две капли воды похожий на тот, что был здесь же четыре года назад и позавчера с другим одноклассником – Вовкой Герасимовым, который снова доказывал, сколь полезна служба в армии и что он, Вовка, сильно там поумнел; Антон этого не заметил. Как мы все похожи, огорчался он. Почему мы цитируем одни и те же строчки из Маяковского и Николая Островского? Неужели дело в системе образования, в том, что в огромной стране все учат одно и то же и читают одно и то же? Но мы были похожи уже до того, как нас выучили. Почему пушкинский Лицей стал питомником таких разных растений, столь пышно расцветших? Не потому, что это учреждение было таким уж из ряда вон по системе образования и воспитания. Но потому, что те одиннадцатилетние ещё до поступления, уже в семье были индивидуальностями, им было чем, перекрёстно опыляясь, умственно обогащать один другого. А сейчас создай любой лицей – и детки только усугубят тупость друг друга. Антон входил в ворота своей школы. В этот самый день почти тридцать лет назад все её ученики, с первого по десятый класс, были построены во дворе на линейку. Линейки наш директор, Пётр Андреич Немоляк, очень любил и по всякому поводу их собирал. Военрук капитан Корендясов долго ровнял строй, заставляя смотреть на грудь четвёртого человека. Мне это было просто, потому что моим четвёртым был Валька Сидоров, у которого уже тогда грудь была колесом; к концу школы она приобрела такую обширность, выпуклость и мощь, что наш физрук Гроссман говорил: если б у меня было столько силы, сколько у Сидорова. Пётр Андреич вышел перед строем и долго молчал. Потом сказал, что должен сообщить нам о смерти – он выдержал скорбную паузу, возвысил голос – выдающегося деятеля партии большевиков и советского государства Андрея Александровича Жданова, злодейски. Тут директор замолчал. Жданова я знал: в его книжечке приводились очень нравившиеся мне стихи поэта-пошляка Хазина – как бы пародия на «Евгения Онегина»: «Судьба Евгения хранила – ему лишь ногу отдавило и только раз, пихнув в живот, ему сказали: “Идиот”». Он хотел вызвать обидчика на дуэль, но «кто-то спёр уже давно его перчатки; за неименьем таковых смолчал Онегин и притих». Мы тоже затихли. Директор ещё раз сказал: «злодейски» и сжал кулак. Приглядевшись, мы успокоились: Пётр Андреич находился в некоем знакомом нам состоянии. Теперь мы ждали, когда он расскажет про Пашку Тарантикова. В войну директор был штурманом дальней бомбардировочной авиации. Летали с внутренних аэродромов на особо удалённые объекты, и даже однажды бомбили Берлин – немцы меж тем стояли у Сталинграда. Полёты были ночные, туда шли на одной высоте, обратно – на другой. Пашка Тарантиков был хороший пилот, но недисциплинированный: плохо слушал, когда объявлялось задание, в строю болтал и толкался, вот как вы сейчас, Падалко и Ермаков. Что в результате? Он забыл, на какой высоте возвращаться, и врезался во встречную волну своих же бомбардировщиков. Погубил боевые машины, товарищей и погиб сам. Поводов говорить про Пашку Тарантикова было два: когда Пётр Андреич выпьет и когда плохая дисциплина; то и другое было перманентно, историю эту мы слышали часто. Мама рассказывала, что однажды на педсовете в этом же состоянии он говорил речь: – Учитель в нашем советском государстве находится на такой высоте, на какой он у нас никогда не стоял, не стоит… По законам риторики с необходимостью следовал третий член; Пётр Андреич смутно чувствовал, что говорит не совсем то, но в таком состоянии сопротивляться не мог и закончил: – …и стоять не будет. Законы риторики ещё не раз подводили его. Перед самыми выпускными экзаменами умер учитель географии Василий Иваныч Предплужников – охотник, рыболов, весёлый выпивоха. На весенней охоте основательно, по обыкновению, с другом выпил; вечером, на обратном пути, в газике, который вёл его сын, учителю стало плохо, его начало сильно рвать, сын отчаянно гнал, но в больницу не успел – отец задохнулся. Ехавший с ними собутыльник протрезвел только наутро. На гражданской панихиде Пётр Андреич, по такому случаю принявший уже с утра, произнёс речь: покойный брал Берлин, был прекрасный педагог, надёжный товарищ, с ним было хорошо работать, хорошо разговаривать, хорошо сидеть за столом. – И жил красиво, – возвысил голос директор, – и… Все замерли. Мне казалось, я слышу, как у всех в голове стучит одна и та же мысль: как закончить? Потому что по всем правилам риторики надо было завершить: «И умер красиво», что про человека, захлебнувшегося в собственной блевотине, сказать было уж нельзя никак. Пётр Андреич замолчал, затравленно огляделся и, пробормотав: «И мня-мня-мня», махнул рукой и отошёл от гроба. На одной из линеек в годовщину освобождения Киева от немецко-фашистских захватчиков директор спел нам песню «Ой Днипро, Днипро, ты широк, могуч и волна твоя, как слеза». Мы и не знали, что у Петра Андреича такой хороший голос. Он любил свой предмет – историю – и любил нас, и за это мы любили его. Никто и никогда над директором не смеялся. Вот мы стоим в строю: Витька Сидоров, его через десять лет завалит в забое карагандинской шахты со всей второй сменой; Генрик Гассельбах, он окончит местный техникум, будет работать на Каменном карьере, потом станет инструктором райкома, потом третьим секретарём, но так и не станет вторым – как немец; Федька Лукашевич – его через пять лет ткнёт кортиком, допырнув до позвоночника, любитель всего морского стоящий рядом Борька Корма, и Федька умрёт от потери крови в кустах горсада, а Борька получит срок и вернётся только через десять лет, снова кого-то пырнёт и исчезнет в недрах лагерей уже насовсем (он был щеголь, часто гляделся в карманное зеркальце и говорил: «Что-то я зарос, как Сталин» – только эта фраза и останется от него); Генка Гежинанов, долго работавший агрономом в Алтайском крае, от которого я услышал самую уничтожающую критику советской системы сельского хозяйства и которого уже теперь увидел по телевидению с портретом Сталина в руках; Вовка Рыбинцев, застреленный во время службы в армии при невыясненных обстоятельствах; Рита Зюзина, груди которой были видны, наверное, и левофланговому и про которую потом никто не говорил ничего, кроме «Ну, Риточка наша…»; Васька Гагин, ставший известным всей Акмолинской области лектором общества «Знание» (освещая проблему охраны природы, Вася подчеркнул, что рыбная ловля с берега не несёт в себе никакого рецидива и не нарушает природный дисбаланс, а в лекции о советских спортивных достиженьях произнёс гениальную фразу: на футбольный чемпионат собралось лучшее кредо Европы); Юрка Гайворонский, отоларинголог, талант, надежда карагандинского мединститута, дошедший до того, что пил розовый от крови спирт, в который клали инструменты во время вырезания гланд, и умерший в лечебнице для алкоголиков; Петька Змейко, горный инженер, вступивший в партию по пьянке и легкомыслию и всю жизнь объяснявший мне, как это получилось. Страница 15 из 22 Все страницы < Предыдущая Следующая > |