Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 2
На главную / История и социология / Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 2

Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 2

| Печать |


Первая часть книги

Аксьон Франсэз 

Глава 1 Расходящиеся корни

Введение: Революция и политические доктрины

Если фашизм – это антимарксизм, стремящийся радикальным образом уничтожить своего противника, то он не может ограничиться простым политическим подавлением некоторой видимой партии: он должен вместе с тем обнаружить ее «духовные корни» и включить их в свой обвинительный приговор. Однако, можно отметить то весьма своеобразное обстоятельство, что итальянский фашизм и немецкий национал-социализм лишь очень несовершенно справились с этой задачей. Итальянский фашизм вообще отказался от последовательной разработки своей доктрины, ссылаясь на преимущественное значение действия. Что касается национал-социализма, то «Миф двадцатого столетия» Альфреда Розенберга, считающийся основной книгой национал-социалистского мировоззрения, носит столь несомненные черты протестантско-либерального происхождения его автора, что вместо принципиальной критики политической и духовной действительности рассматриваемой эпохи мы находим в этой книге лишь причудливые экскурсы эстетического и историко-философского характера; при этом остаются без внимания самые очевидные связи – например, связь между Лютером, Кантом и Марксом, или между мистикой, либерализмом и социализмом. Отсюда нередко делали вывод, что фашизм «неидеологичен» по своему характеру, и таким образом контрастирует с постоянным стремлением марксизма примыкать к большой, конкретной традиции общественного мышления. В таком случае марксизм и фашизм оказались бы попросту несоизмеримыми в столь важном вопросе, как отношение к прошлому.

Однако этот вывод заходит слишком далеко, хотя, как будет показано впоследствии, в нем и содержится ядро истины. Уже очень рано Муссолини дал задание мыслителям и журналистам своего режима усматривать в фашизме категорическое и полное отрицание Французской революции, и это же отрицание было повседневным мотивом национал-социалистской полемики. Но борьба против Революции – самым радикальным отпрыском которой и сторонники и противники ее равным образом считали марксизм – имела в Германии (а также в Италии) долгую предысторию. От Адама Мюллера до Поля де Лагарда, от братьев фон Герлах до социал-дарвинистов конца столетия враждебное революции мышление развило, пожалуй, все аргументы, которыми позже воспользовался Гитлер. Гитлер придал этим аргументам такое направление, которое не только сделало их чем-то своеобразным, но и позволяло заметить, как мало для него значило протестантстко-либеральное наследие, столь затруднявшее последовательное выступление против Революции.

Но Гитлер не знал этой традиции, на почве которой он стоял, и потому не был в состоянии дать полное выражение своим мыслям. Впрочем, до конца жизни он не оставлял намерения после завершения политических проектов посвятить себя исключительно формулировке своего учения. Именно это намерение доказывает, что национал-социализм не был ни завершенной доктриной, ни движением без всякой доктрины, а был неосуществившейся возможностью доктрины. Подобным же образом обстоит дело с итальянским фашизмом. Поэтому фашизм как общий феномен не может быть достаточно понят в своем возможном духовном значении из обеих важнейших форм его проявления.

В этом и состоит причина, по которой к изучению фашизма должен быть привлечен Шарль Моррас. В самом деле, только о нем можно сказать, что он впитал в себя весь поток контрреволюционного мышления, начиная с 1789 года, преобразовал его и придал ему новую форму для своего времени и своей политической партии. Лишь с привлечением всех этих идей фашизм становится чем-то, сколько-нибудь сравнимым со своим главным противником; и лишь с помощью этих идей можно уяснить себе, что термин «антимарксизм» следует понимать в очень широком смысле.

Маркс считал себя наследником немецкой философии, английской политической экономии и французского социализма. Моррас столь же ясно указал своих предшественников и не менее основательно ими занимался. Чаще всего он называет семь имен: де Местр, де Бональд, Конт, Лепле, Ренан, Тэн, Фюстель де Куланж. В них можно усмотреть старейшую и важнейшую линию европейского контрреволюционного мышления, более самостоятельную и более близкую к событиям, чем политическая философия немецких романтиков и их последователей, исходившая от Берка и далекая от непосредственного знакомства с революцией. В то же время она более разнообразна и более совершенна в литературном отношении, особенно если присоединить к ней тех современников Морраса, которых он время от времени называет своими maitres * Учителями (фр.) : де Латур дю Пэна, Дрюмона и Барреса.

Но здесь возникает вопрос, можно ли говорить о единой тенденции мышления у этих авторов, и в каком смысле ее понимать; между тем, у предшественников Маркса, при всех различиях между ними, нельзя отрицать некоторое фундаментальное согласие. Симптомом этого различия является характерная разница в отношении Маркса и Морраса к своим духовным корням.

Конечно, Маркс излагал и продолжал идеи своих предшественников односторонне и произвольно, и Гегеля, и французский социализм, и английскую политическую экономию; но нельзя сказать, что он отбросил основной смысл какого-нибудь из этих элементов (поскольку это был политический смысл).

Иначе обстоит дело, когда Моррас критикует у Конта столь важное построение, как Закон трех стадий. Его отношение к своим учителям – это всегда сознательный выбор. Он никогда не высказывался в связной форме, на каких принципах основывается этот выбор, и точно так же ничего не сказал о каких-либо фундаментальных различиях в группе своих учителей. Однако, в 1907 году его сотрудник Луи Димье опубликовал книгу Les Maitres de la Contre-Révolution au XIXe siècle * Учители контрреволюции XIX века (фр.) , самое название которой вызывает впечатление, что речь идет о ряде по существу однородных мыслителей, основной общей чертой которых является «реакционная» тенденция.

В дальнейшем будет показано, насколько неосновательно это истолкование. Как мы увидим, этот ряд предшественников распадается на три совершенно разнородные группы; этим отчетливо объясняется принцип выбора, а также его применение в разных обстоятельствах. Отсюда вытекают важные выводы о характере доктрины Морраса.

Димье считает Французскую Революцию тем исходным пунктом, по отношению к которому позиции всех упомянутых мыслителей совпадают. Но этот исходный пункт недостаточен, чтобы выявить все различия.

Сама Французская Революция – лишь этап более широкого революционного движения, которое, по долго преобладавшему мнению, начинается с Возрождения и достигает своей цели в утверждении «Нового времени». В ходе своего развития оно охотно представляло себя как «достижение зрелости», и все же испытывало, даже в самые уверенные времена, мучительное сомнение в себе. Оно свершилось в самых разнообразных областях, а в целом называлось множеством разных имен. Повторяя давно известное, можно напомнить важнейшие из его жизненных конфликтов примерно в следующих выражениях: свобода науки против догматического обскурантизма; господство разума против господства традиции; терпимость против угнетения; прогресс против реакции; техника против унаследованной рутины; спонтанность против жесткого авторитета; самоопределение против деспотизма.

В целом это движение получило самые разнообразные названия: просвещение, технизация, либерализм, секуляризация, индустриализация. Каждое из этих названий содержит в себе определенную интерпретацию и движется в своей собственной плоскости. Может быть, здесь речь идет о системе взаимно поддерживающих друг друга слоев? Соответствует ли просвещению в литературе секуляризация в области религии, либерализм в политике, технизация в хозяйстве? Такое истолкование само собой напрашивается, но оно не затрагивает вопроса об основной тенденции.

Если определение целого спорно, то и соотношение его отдельных частей остается неясным. Неизбежно ли свобода науки предполагает политический либерализм? Является ли технический прогресс в то же время моральным прогрессом? Тождественно ли самоопределение с господством разума?

И все же, во всех этих вопросах снова и снова возникает некоторое центральное понятие, причем как раз его неопределенность делает его столь вездесущим. Это понятие свободы. Поэтому можно, самым предварительным образом, назвать это явление в целом процессом эмансипации, направленным против старого мира и освобождающим целые области жизни от унаследованной зависимости, а соответствующий процесс в политике можно назвать либерализмом, восстающим против Ancien régime * Cтарого режима (фр.) и освобождающим человеческую личность от извечных оков. Все, кто в основном одобряет эти движения, должны считаться либералами в некотором широком смысле этого слова – как бы ни были различны их воззрения в остальном.

Величие этого явления, его разнообразие и своеобразие характеризуются прежде всего тем, что никто из великих мыслителей 17 и 18 столетия ему в целом не близок, никто не пытается в общем виде и радикально формулировать его во всех аспектах. Например, Альтузиус – первый систематик учения о народном суверенитете и о праве сопротивления, но он усердный кальвинист, никаким образом не согласный допустить религиозную терпимость. Напротив, Бодэн – сторонник абсолютизма лишь в своем учении о государстве, но в религиозной области требует терпимости и закладывает основы учения о естественной религии.

Дух просвещения в самом широком смысле выразил, по-видимому, Джон Локк, но в том, что касается научно-технического будущего, он очень далек от ясного ви´дения Бэкона, а его письма о терпимости исключают из нее католиков и атеистов.

Монтескье создал для континентальной Европы учение о разделении властей, но в то же время столь настойчиво подчеркивал значение природных условий, климата, почвы и народного характера, что ограничил этим общность и либеральную сущность своего учения.

Все эти мыслители в человеческом отношении стояли слишком близко к старому миру и к Ancien régime, и поэтому не могли и не хотели развить выводы из своих мыслей во всей их широте и полноте. Они робкие и потому умеренные либералы; все они философы, обращающиеся преимущественно к себе подобным.

Всемирно-историческое значение Руссо состоит в том, что он был увлекательный, действовавший на широкие массы писатель, слабо связанный со старым миром и всегда подозрительно относившийся к таким связям в самом себе. С ним впервые выступил на арену радикальный либерал-энтузиаст. И в этом случае уже видно, что радикальное решение означает в то же время выбор и исключение определенных элементов общего процесса.

Резкая односторонность Руссо видна уже в том, что он исключает понятие прогресса и описывает историческое развитие как процесс упадка (Discours sur les sciences et les arts * Рассуждение о науках и искусствах (фр.) ). Орудием и проявлением этого упадка он прежде всего считает науку. Столь же мало он ценит терпимость; в самом деле, вследствие своего учения о государстве он должен отказать в ней даже христианству, поскольку оно воспитывает из людей не граждан, а обитателей потустороннего мира.

Но началом и конечной целью его мышления является свобода, первоначально присущая каждому человеку и утерянная в его общественном бытии. Исследованию этого загадочного отношения он посвятил свой второй Discours (Discours sur lorigine de linégalité parmi les hommes) * Рассуждение (Рассуждение о неравенстве между людьми) (фр.) . Несомненно, философский смысл этого рассуждения Руссо – это попытка показать, как человечество развилось из гипотетического дочеловеческого состояния посредством единственного принципа – принципа свободы; можно сравнить это построение с превращением мраморной статуи, в знаменитом мысленном эксперименте Кондильяка. Если исходным пунктом является liberté originelle * Первоначальная свобода (фр.) или naturelle * Естественная (свобода) (фр.) , то ясно, что здесь речь идет не о человеческой свободе, а об ее корнях, предшествующих как таковые различению добра и зла, счастья и несчастья, собственности и не-собственности. Такое различение, и тем самым человеческое, то есть общественное существование становится возможным лишь с ограничением этой liberté originelle. Поэтому ее потеря – не просто упадок, а предпосылка всякого упадка и в то же время всякого прогресса. Руссо недвусмысленно говорит, что первоначальное состояние никогда не существовало, что оно потеряно «навсегда».

Из этой первой онтологической конструкции с необходимостью вытекает вторая: каков должен быть общественный строй, который возродит на высшем уровне эту liberté naturelle? Поскольку человеческое и общественное существование неизбежно предполагает ограничение и зависимость, то надо найти форму зависимости, имеющую уже не частный, а всеобщий характер, и согласную – именно в силу его всеобщности – с характером первоначальной свободы. Когда каждый человек полностью, то есть безраздельно отдается закону volonté générale * Общей вoли (фр.) , то его полное повиновение есть его полная свобода, поскольку человек повинуется здесь уже не другому человеку или случайному учреждению, а всего лишь всеобщности своего собственного существа. Очевидно, эта конструкция есть идея в смысле Канта, и точно так же вывод человечности был трансцендентальной философией. Конечно, здесь Руссо закладывает основу диалектической схемы.

Но он не избегает Subreption * «Получение льготы или преимущества обманным путем, утаиванием противоречащих обстоятельств» (Petit Robert, Dictionaire de la langue française). Слово, заимствованное из канонического права (уловки), этого заманчивого плода в пустыне трансцендентальной философии. Он обнаруживает «естественную свободу» и «общественную свободу» как действительно наличные человеческие состояния – первую у дикарей, а вторую у спартанцев, римлян, и даже в городе-государстве Женеве, так что абстрактная конструкция сразу же превращается в некий конкретный «примитивизм». Именно этой subreption он обязан силой своего общественного воздействия; из нее вышли призыв «назад к природе», вера в «естественную доброту человека», определение свободы через равенство, выражение «принуждение к свободе», понятие «добродетели». Именно из этой subreption вырастает энтузиазм, который испытывает он сам, и который он возбуждает в других: ощущение, что он представляет и защищает абсолютное в относительном, всеобщее в частном, здоровое в больном. И отсюда обретают новую силу всевозможные учения, сами по себе давно известные и распространенные: учения о народном суверенитете, о служебном характере государственной власти, о праве на сопротивление и революцию.

Таким образом Руссо становится «отцом французской революции», и вся вызванная ею ненависть находит в нем свой излюбленный объект. Но в революции надо различать особенности, лишь случайно связанные с именем Руссо (например, понятие «народного суверенитета» в противоположность «божественному праву» королей), от других ее черт, в самом деле вряд ли мыслимых без него: таково, прежде всего, якобинское «принуждение к свободе». Если революция в целом составляла уже вызов для либерального мышления, то еще в большей степени это справедливо в отношении энтузиастского либерализма Руссо и якобинцев. Будучи несомненно радикализацией либерального тезиса, этот вид либерализма занимает особое место в общем процессе, столь угрожающее и отчужденное, что впоследствии он разделил политическое мышление на отдельные партии. Само собой разумеется, на него впоследствии должен был ссылаться будущий энтузиастский либерализм (и тем самым почти весь социализм). Иначе отнесся к нему критический либерализм – либерализм, ставший критическим также в отношении самого себя и пришедший к убеждению, что «свобода» – это нечто большее, чем одна из многих возможностей жизни, и что отношение свободы к ее реализациям составляет крайне деликатную и трудную проблему; для критического либерализма указанный тезис Руссо и якобинцев представляет постоянный стимул к спору и самооценке. Для христианско-консервативного мышления этот тезис составляет прежде всего средство опровержения всего либерализма в целом, поскольку выдается за его «плод». Из отношения к нему происходит также позиция радикального консерватизма, которая будет иметь основное значение для нашего исследования. 


Христианский консерватизм (де Местр – де Бональд)

Когда Жозеф де Местр, в своем знаменитом изречении, называет Французскую Революцию «радикально дурной» и приписывает ей «сатанинский характер», это может означать только, что она попросту порочна во всех своих проявлениях и в своих корнях. Дьявол – это то, что совращает (diabolos): революция стремится разрушить самые основы вечного порядка, господство и авторитет бога и исходящий из них авторитет земных властей, превратив regnum dei * Царство божье (лат.) в regnum hominis. * Царство человека (лат.) Выдвигая все новые тезисы, с блестящими, глубокомысленными и вызывающими формулировками, де Местр стремится разъяснить всю бессмысленность и противоестественность этого предприятия. Когда он называет войну «божественной», он выступает против миролюбивого оптимизма всех либеральных мыслителей, сурово подчеркивая непостижимую, сверхчеловеческую реальность, которую люди ошибочно считают своей собственной, между тем как она им не подвластна. Когда он прославляет палача как «связующее начало» всякого человеческого общества, он пытается этим изгнать всю концепцию государства, выработанную Просвещением, в область бесплотных сновидений. Но он прямо нападает также на божество революции – на человеческий разум, этот «мерцающий свет», неспособный создать порядок среди людей, потому что он порождает дискуссии вместо веры, предпосылки всей общественной жизни. Поэтому смехотворны притязания мыслителей и ученых давать указания для жизни, от которой их аналитические приемы безнадежно далеки: «Они должны довольствоваться своими естественными науками; на что они могут жаловаться?» Хранители важнейших истин – аристократия и духовенство; и они правильно поступали, защищая эти истины с помощью инквизиции. Потому что без связующего авторитета бытие превращается в ничто. И Вольтер, великий поборник терпимости, именно по этой причине сторонник упадка и разрушения: «Все, что наше злополучное столетие называет суеверием, фанатизмом, нетерпимостью и т.д., было необходимой составной частью величия Франции». И де Местр не стесняется нанести либерализму прямой удар в лицо: он восхваляет мнение Аристотеля, что некоторые люди от природы предназначены к рабству.

Тем самым он ищет в античности, еще до христианства, прообраз правильного устройства жизни. Но он приводит при этом вовсе не античное обоснование: «Человек слишком плох, чтобы быть свободным». Именно извечная реальность первородного греха заранее обрекла на неудачу нереальные мечты Просвещения. Если бы человек был от природы хорош, то он и в самом деле не нуждался бы ни в авторитетах, ни в наказании. Но в действительности он не таков: «Непостижимое сочетание двух различных и непримиримых сил, чудовищный кентавр, он ощущает себя продуктом какой-то неведомой ошибки, какого-то отвратительного смешения, испортившего человека до самой глубины его существа».

И это непостижимое существо живет в непостижимом мире, во власти «сокровенного и ужасного закона, требующего человеческой крови». В своих усилиях как можно надежнее обосновать необходимость авторитета и власти де Местр изображает мир, вызывающий сомнение, правит ли им отеческая благость христианского бога, или скорее кровожадная безжалостность индийского Шивы. Граница, отделяющая мрачно-янсенистскую теологию де Местра от грубого натурализма, становится неуловимой. И он попросту выдает себя, когда говорит, что «непобедимая природа» приведет французские дела в порядок и восстановит монархию.

Если даже его понятие о природе обманчиво, оно дает ему все же важное преимущество перед Руссо, поскольку он может опереться на опыт, в то время как état de nature * Природное состояние (фр.) и liberté naturelle * Естественная свобода (фр.) остаются у Руссо непостижимыми вещами. В самом деле, не только метафизическая истина, но и простой опыт показывает, что республика невозможна в большом государстве. Тем самым, у противника выбивается из рук его самое действенное оружие – ссылка на «природу» и «опыт»; его метафизические предпосылки разоблачаются и подвергаются прямому нападению.

Но можно ли считать, что это все еще христианский консерватизм? Не стоит ли здесь де Местр ближе к Ницше, чем к Боссюэ, поскольку он почти дословно предваряет формулы Ницше? И нельзя ли в этом усмотреть натуралистический национализм, странным образом сближающий де Местра с его антагонистом Руссо?

Сомнение еще более усиливается, если принять во внимание первоначальное объяснение «великого заговора» Нового времени, предложенное де Местром. Началом «революционного чудовища» он считает протестантизм, возмущение индивидуального разума, разрушающее слепое уважение к авторитету и заменяющее повиновение дискуссией. Плод его – философия Просвещения, ледяное дыхание которой убивает всякую религию, всякое «изысканное чувство», всякий «возвышенный порыв».

Не приближается ли здесь де Местр к словам Морраса: «Под крестом этого страдающего бога над нашей эпохой распростерлась ночь»? Кажется, ему остается сделать лишь один небольшой шаг – увидеть в протестантизме пробуждение подлинного, первоначального, анархического христианства, которое даже в вынужденной форме римско-императорского язычества могло бы стать носителем авторитета.

Но, может быть, это не такой уж малый шаг. Во всяком случае, де Местр очень далек от того, чтобы его сделать. Вопреки всем его высказываниям о величии Франции и о ценности национальных догм, нельзя не заметить, что сердце его всецело на стороне единства христианской Европы. Великая битва эпохи предстапвляется ему «борьбой не на жизнь, а на смерть между христианством и Просвещением».

Его Сonsidérations sur la France * Рассуждения о Франции (фр.) имели целью познать деяния Провидения в этом чудовищном событии. Против Бэкона он выдвигает классическое возражение христианской философии: неразумно искать основы мироздания в одной только природе, поскольку и вся природа в целом есть всего лишь творение божье. И, наконец, у него немало скрытых поворотов мысли, обнаруживающих, что его консерватизм, вопреки провокационному тезису о рабстве, не свободен от того «либерализма», который входит составной частью в самое христианство. Его консерватизм уже потому не «радикален», что он решителен. Радикальный консерватизм ставит под сомнение свои собственные исторические корни, потому что усматривает в них некое родство со своим врагом.

Но де Местр также не теократ. Для него, как и для всего Anсien régime, государство и церковь остаются отдельными величинами, хотя и тесно связаны между собой. Это Гоббс и Руссо предложили «сделать из двух голов орла одну голову», подготовив этим секуляризированную теократию, то есть «тоталитаризм».

Де Местр – реакционер. Но в сверкающем разнообразии его личности и его мышления скрыты in nuce * Здесь: в зародыше (лат.) некоторые из новейших тенденций развития, которые могут заключаться в этом чересчур упрощенном представлении.

***

Еще более отчетливо этот христианский консерватизм выражает Луи де Бональд, менее блестящий, но более систематический писатель.

Он пытается рассматривать общество «как естествоиспытатель рассматривает количественные соотношения между физическими вещами». Он явно сопоставляет свои рассуждения с Кеплером и Ньютоном. Таким образом, здесь получает поразительное применение идея социальной физики – излюбленная идея просветителей. В самом деле, если природа повинуется вечным, неизменным законам, то не должно ли также общество подчиняться «вечному, универсальному, необходимому порядку»? Но как же природа, единственная легитимная законодательница общества, может желать, чтобы общество превратилось в народные государства? Ведь они отражают, в своей подвижности и изменчивости, суетную гордыню человека, стремящегося уйти от природы. «Отчетливый признак, отличающий естественную власть от неестественной – человеческой или народной – это не обязательно продолжительность, но постоянство первой из них, и изменчивость второй; в самом деле, постоянство присуще природе, а изменчивость человеку»

Если же это постоянство переходит, как это «естественно», также в человеческое бытие, то оно является в виде наследственности; это значит, что в естественном обществе три извечных общественных функции, которые де Бональд обозначает словами «власть, министр, подданный», проявляются как наследственная собственность определенных семейств.

Таким образом, де Бональд исходит из понятия природы, присущего естествознанию, которое он отождествляет с христианской концепцией вечного божественного порядка, и обретает в конечном счете все признаки Ancien régime, в том числе наследственность профессий, «неотчуждаемость имуществ», и т.д.; все они оказываются «естественными» предпосылками истинного общества. Тем самым он похищает у своих противников их любимую социальную концепцию и заставляет ее провозглашать королевскую власть божьею милостью, как явление природы.

Конечно, ему приходится считаться при этом с двумя серьезными трудностями. В действительности естественное общество разрушено, или, во всяком случае, потрясено в его основаниях: это совершил «philosophisme ignorant et perfide» * Невежественный и коварный философизм (фр.) . Если, однако, понятие «внутренний враг» имеет смысл в политике, то в философской дедукции оно кажется бессмысленным, потому что всемогущая природа, очевидно, не может иметь врага. Здесь де Бональд стоит перед фундаментальной трудностью всего христианско-консервативного мышления: как объяснить незаконную власть врага во всей ее необъятной действительности? Де Местр говорил о «сатанинском» характере революции и пытался определить ее место в плане Провидения. Де Бональд, по-видимому, допускает извечную власть отрицания, которое в конечном счете должно отрицать само себя: (атеисты)… «сначала отрицают причину, а затем следствие…, отрицают Вселенную, отрицают Бога, отрицают самих себя». Во всяком случае, кто принимает понятие естественного, обязан принять и понятие противоестественного, и тем самым бремя его объяснения.

Если отвлечься от этой трудности, де Бональду удается легче и убедительнее де Местра отвести понятию христианского бога полагающееся ему место: при всей своей демонстрации forces destructrices * Разрушительных сил (фр.) человека, предоставленного самому себе, он рисует не столь мрачную картину мира, как де Местр. Кроме того, по ортодоксальному христианскому учению бог считается прежде всего «создателем природы», и тем самым его никак нельзя «денатурализировать». Поэтому бог является у де Бональда источником всех сил природы, единственным сувереном, от которого исходит всякая власть: «Уберите Бога из этого мира, и единственным обоснованием обязанности остается насилие, потому что иного притязания на власть больше нет». Но здесь возникает новая трудность, поскольку речь заходит о том, как определить характер христианского общества, в отличие, например, от языческого. Его можно отличить, с этой точки зрения, лишь тем, что в нем более абсолютным образом соблюдают «закон»; но евангельский, освобождающий характер христианства, хотя иногда упоминается и допускается, в рамках такого мышления не может быть обоснован.

Таким образом, этот христианский консерватизм характеризуют прежде всего три основные черты: отвержение революции со всеми ее корнями и проявлениями, борьба с нею за понятие природы и трудность возвращения к христианству от полезного «натурализма».


Критический либерализм

(Конт – Лепле – Ренан – Тэн – Фюстель де Куланж)

Как бы часто и охотно ни ссылался на де Местра Огюст Конт, атмосфера его мышления toto coelo   * Диаметрально противоположным образом (лат.) отлична от той, в которой жил великий реакционер.

Его закон трех стадий – учение о закономерном переходе от теологической (фиктивной) и метафизической (абстрактной) стадии к научной (позитивной) эпохе – представляет не что иное как сущность философии истории в понимании Просвещения. (В действительности его можно найти уже у Тюрго и Сен-Симона!). Его постулат, требующий разумного и мирного способа правления, есть в точности либеральная теория государства. И когда он замечает, что могущество и самоочевидность революционных идей заставили прибегать к ним даже их противников, это оправдывает революцию в самой ее сущности.

С точки зрения философии истории его позитивизм – в действительности попытка понять человеческие революции и представить самого себя как величайшую и всеохватывающую революцию. Человеческое бытие революционно в самой своей сущности, поскольку это непрерывное развитие. То, что развивается, это специфически человеческое – способность к абстракции, то есть разум. Поскольку разум является предпосылкой любого человеческого поведения, все революции, как бы ни вторгались друг в друга и ни влияли друг на друга различные области жизни, имеют преимущественно духовную природу. Такой революцией был переход от теологической стадии к метафизической, заменивший прежних богов, олицетворявших живые действующие силы природы, абстрактными безжизненными сущностями. Такой революцией – научной революцией, является переход от метафизической стадии к позитивной, заменивший абсолютное относительным, а химерическое, бессмысленное, неопределенное – фактическим, полезным, достоверным и точным, чтобы перейти, наконец, от чисто негативной критики существующего к позитивной организации нового. Завершение этой стадии будет означать господство морали, освобожденной от теологии и метафизики; единую систему образования для всех слоев народа; политическое единство Западной Европы как авангарда человечества, работающего с глубоким братским чувством над развитием отставших народов; уважение человечества к самому себе, как к grand être * Великому существу (фр.) – одним словом, то самое regnum hominis * Царство человека (фр.) , о котором мечтал Бэкон, и которое де Местр осудил как сатанинское и отверг.

Как же вообще возможно было вырвать Конта из этой столь определенной атмосферы и причислить его к «контрреволюционным» мыслителям? Основанием для этого был, конечно, тот факт, что Конт резко критиковал французскую революцию. Следует заметить, что Конт называл революцию «отрицательным» явлением, способным лишь критиковать и разрушать, но не строить. Она возникла из протестантизма, чисто критический характер которого содержится уже в его названии. И в конечном счете она привела к эпохе бессмысленных социальных конфликтов, в которых бессердечная ограниченность предпринимателей и слепой утопизм рабочих сходятся в неразумии между собой. Из анархической критики возникли нападки на существо брака, не постигающие, что социальной единицей является не индивид, а семья.

Руссо для Конта – защитник революционного утопизма и в действительности метафизик: он находит у него секуляризацию доктрины о грехопадении и опасную атаку на понятия прогресса и цивилизации. К тому же разряду примитивной мечтательности относятся построения людей, не признающих неизбежности разделения труда и воображающих общественные условия, где без него можно было бы обойтись. Разумной, позитивистской является лишь та реакция на опасности специализации, которая усиливает ощущение общности.

Революция для Конта – «критическая» эпоха, которой он противопоставляет «органические» эпохи, и не в последнюю очередь католическое средневековье. Позитивная эпоха будет во многом похожа на Средние века – устойчивостью общественного строя и самостоятельным существованием духовной власти.

Есть три возможности усмотреть в этой критике Конта «контрреволюционные тенденции». Марксизм почувствует в ней посягательство на его основные и тайные доктрины (отказ от разделения труда и самоотчуждения, возникновение «полного человека»). Но вначале надо было бы доказать, что сам марксизм – революционное учение, и притом во всех его частях. До этого такое применения понятия «контрреволюционности» неубедительно. Во всяком случае, здесь идет речь о расхождении внутри революционной школы.

Политический либерализм в самом узком смысле слова был бы обеспокоен, увидев у Конта апофеоз устойчивого общественного строя, неприятие парламентаризма, и особенно концепцию «духовной власти», напоминающей нечто вроде новой теократии. Но все великие мыслители, думавшие об истории – от Фихте и Гегеля до Маркса – представляли себе разорванность в настоящем и устойчивость в будущем, при всем различии их партийных взглядов. А независимость духовной власти прямо противоположна теократии: она должна сохранить ценнейшее достижение Запада, различие между духовным и светским. Этот способ выражения вводит в заблуждение. Конт имеет в виду вовсе не существование этой власти – ею может быть, например, власть печати – а ее независимость, компетентность и современность. Выражаясь современным языком, она должна представлять из себя не что иное, как гарантию против тоталитарных и клерикальных тенденций или коррумпирующей власти какого-либо подкупного духовенства. Каковы бы ни были странности позднейшего развития Конта, в начале его даже доктрина о духовной власти (в высшем смысле этого выражения) в принципе совершенно либеральна.

Наконец, тот, кто использует Конта в «реакционных» целях, должен оставить без внимания самое очевидное: позитивный смысл «негативного» в этой философии, по существу, диалектической, хотя и не называющей себя этим словом. Только произвол, стремящийся не понять, а присвоить, может неправильно истолковать собственные слова Конта: «Мы должны довести до конца огромное духовное предприятие, начатое Бэконом, Декатром и Галилеем, и тогда революционным потрясениям придет конец».

Конт был первый критический либерал. В составе общего процесса, который он одобряет, он критикует претензию на абсолютность определенных форм революции – то есть энтузиастский либерализм. Моррас изолирует этот диалектический элемент и в качестве абсолюта ставит его на службу контрреволюционному мышлению. Это свидетельствует об остроте и отчетливости критики, но не о закономерности изоляции.

***

На первый взгляд не очевидно, что можно назвать критическим либералом также Фредерика Лепле (Le Play). Этот выдающийся социальный политик, имевший во Франции исключительное влияние, в Германии, пожалуй, известен лишь как инициатор доктрины об autorités sociales * Общественных авторитетах (фр.) , об hommes d’élite * Общественной элите (фр.) , от которых зависит все общественное благополучие, и в которых видят преимущественно отражение претензий и самоуверенности французских «нотаблей». Есть ряд признаков, усиливающих впечатление, что Лепле следует причислить к христианским консерваторам. Он тоже говорит о «ложных догмах революции» и клеймит «ужасных уравнителей», ополчившихся на pouvoir paternel * Отеческую власть (фр.) , этот божественный закон, установивший самую естественную из всех иерархий. Положение Code Civil * Гражданского Кодекса (фр.) (кодекс гражданского права Наполеона, сохранивший свою силу и при его преемниках) , лишающее завещателя свободы распоряжаться своим имуществом, означает постоянное враждебное посягательство на устойчивость и порядок общественного строя. Оно разрушает родовую семью (famille-souche * «Семью-источник» или «Семью-родоначальника» (фр. ), нечто вроде патриархальной большой семьи, окружающей семейное достояние, как раковина окружает моллюска, и представляющей зародыш авторитета, постоянства и здоровья в национальной жизни. Это положение разделяет общество на изолированных и завистливых индивидов, основывающих свои «надежды» на смерти родителя и бездушно разрывающих на части его жизненный труд. В первом томе главного труда Лепле La réforme sociale en France * Социальная реформа во Франции (фр.) , впервые опубликованного в 1864 году, беспрестанно повторяется требование восстановления отеческого авторитета и, тем самым, свободы завещания.

Для Лепле отец является моделью землевладельца и предпринимателя. Так же, как отец прежде всего обязан обуздывать первородный грех у своих детей, первая обязанность собственника и предпринимателя – управлять «imprévoyance» * Непредусмотрительностью (фр.) своих подчиненных, благополучие которых ему доверено, и от которых он должен ожидать, в свою очередь, послушания и преданности. Реформа жизни может означать не что иное как восстановление этого ”ordre moral” * Морального порядка (фр.) , в котором указанные естественные отношения подразумеваются сами собой.

Но с такими фундаментально консервативными, «патерналистическими» чертами у Лепле соединяются, как и у де Местра, взгляды и ощущения более современного толка, хотя и непосредственно следующие из его основной концепции: отвращение к «литераторам», воспоминания о «нашем прежнем величии», подчеркивание популяционно-политического значения родовой семьи, как защиты от «упадка и вырождеия расы», превознесение «проникнутого национальным духом крестьянина».

Все эти «реакционные» черты в самом деле имеются у Лепле. Но чтобы их правильно оценить, надо присмотреться к жизни этого человека.

В отличие от де Бональда, Лепле не был дворянином-землевладельцем, так что его патернализм нельзя рассматривать как отражение и сублимацию его собственной ситуации. Более того, он окончил, как и Конт, одну из больших высших технических школ Парижа, сам был преподавателем в École des Mines * Школе Горного Дела (фр.) , уже в молодости стал высшим чиновником горного ведомства, при Наполеоне III был государственным советником и сенатором, генеральным комиссаром парижской всемирной выставки 1867 года; таким образом, он был один из крупных технических специалистов и менеджеров 19 века. Неутомимый путешественник в течение долгих лет, фанатик детали, виртуоз сравнения, инициатор коллективной научной работы, он с гораздо большим правом, чем де Местр, де Бональд или даже Конт, мог ссылаться на «наблюдения» и «факты». Его книга о «европейских рабочих», впервые вышедшая в 1855 году, основывается на массе эмпирических исследований и отличается живостью восприятия, беспримерной в предшествующих социальных исследованиях. Ее диапазон охватывает полукочевые народы Урала, турецких кузнецов, горняков Гарца, ножовщиков Золингена и Шеффилда, женевских часовщиков, наконец, люмпенпролетариев Парижа, причем все условия жизни и работы этих людей излагаются на примерах, в мельчайших деталях.

Таким образом, Лепле реакционер не потому, что не знаком с фактами современной жизни и промышленности, или с ними не связан. Более того, при ближайшем рассмотрении оказывается, что такой характер его доктрины происходит как раз от его восхищения Англией, «peuple modèle» * Образцовым народом (фр.) для всех остальных наций. У англичан он находит ту прочность ordre moral   * Морального порядка (фр.) , ту силу coutume  * Обычая (фр.) , ту веру в Библию и Десять заповедей, отсутствие которых он горестно замечает в возбужденном беспокойстве, в революционной tabula rasa  * «Чистой доске» (лат.); философский термин, означающий отсутствие предварительных ограничений и скептицизме Франции. Он находит в Англии правящий слой, «связанный с почвой, принадлежащий народу, привязанный ко всем интересам страны», сумевший избежать ошибок, сгубивших французскую аристократию: погони за привилегиями, презрительного высокомерия и общественной бесполезности. Он находит оживленную местную жизнь, давно убитую во Франции бюрократическим централизмом. И все это проникнуто и основано на духе свободы: терпимость, свободное обсуждение, личная инициатива – это очевидные предпосылки беспримерного благосостояния английской нации.

Таким образом, Лепле приходит к своим реакционным взглядам не из ностальгии по французскому Ancien régime, а из наблюдения либеральной Англии: еще одно свидетельство, как осторожно надо применять термин «реакционный». Реакция и прогресс нередко связаны друг с другом, а иногда почти неотличимы. Теоретику абсолютизма английский парламентаризм должен был казаться реакционным, поскольку это был реликт средневековья. И все же он превратился в передового представителя современности. Именно Англия объяснила Лепле ошибочность французского взгляда, «смешивающего дух свободы и дух революции», и научила его пониманию, что «французская революция теснее связана с насилием, чем со свободой». Это и есть основные тезисы критического либерализма.

В свете этих тезисов остальные воззрения Лепле также получают иное истолкование.

Родовая семья – это в действительности вовсе не анахроническое «патриархальное» общество. По мнению Лепле она соединяет в себе преимущества патриархальности и новой «famille instable» * «Неустойчивой семьи» (фр.) . Под autorités sociales * Социальными авторитетами (фр.) Лепле понимает не просто «нотаблей», а тех компетентных людей, которые оказали сопротивление необычному соблазну декаданса и забвения обязанностей, возникающему из их положения. Революция не была сатанинской причиной всех бедствий Франции, она была лишь продолжением ошибок Ancien régime. Поэтому Лепле очень далек от излюбленного требования подлинных, то есть принципиальных реакционеров – восстановления корпораций. Более того, liberté de travail * Свобода труда (фр.) для него – «одно из немногих преимуществ нашей исполненной непостоянства и антагонизма эпохи».

Его критический либерализм является предпосылкой тех его взглядов, которые составляют новые и существенные вклады в социальную теорию. Прежде всего, это его теория об акцидентном * Случайном, не вытекающем из существа дела (философский термин) характере пролетариата. Впрочем, это не значит, что ему чуждо было знание и ощущение неслыханного и беспримерного феномена этих отверженных человеческих масс, которые в то же время привели Маркса к его теории об эссенциальном * Существенном, основном (философский термин) и эсхатологическом * Относящийся к смыслу и целям человеческого существования (философский термин) характере пролетариата. Но, в отличие от Маркса, он был убежден в превосходстве и необходимости европейского правящего слоя и считал утопическим представление, что пролетариат может подняться без его помощи. За сорок лет до Бернштейна, но в согласии с традицией французского социализма, а также с Контом, он рисует картину реформизма, который стремится служить свободе, делая революцию излишней.

Наконец, следует упомянуть его теорию бюрократии, как ближайшей опасности будущей Европы, с ее тенденцией усложнять все дела, все более развивать государственное вмешательство, все более стеснять частную жизнь и удушать частную инициативу. Именно в этом теория Лепле часто носит вполне современные черты.

Он оказал значительное воздействие. Хотя основанные им «Unions de paix sociale» * «Союзы общественного мира» (фр.) направленные против растущего социального антагонизма, не имели особенного прямого успеха, но возникла «либеральная» школа Лепле, и без его книг и его газеты La Réforme sociale * «Социальная реформа» (фр.) нельзя представить себе развитие католической социальной доктрины. Одним из самых деятельных сотрудников этой газеты был (через несколько лет после смерти основателя) Шарль Моррас.

***

Эрнест Ренан составляет поворотный пункт в истории французского критического либерализма. У него элемент критики выступает более пластично и разнообразно, и намечается возможность, что он может высвободиться и направиться против либерализма как такового.

Ренан был либералом по внутренней необходимости, и всегда подчеркнуто называл себя либералом. В протестантских странах библейская критика не обязательно исключала бы более свободную связь с церковью; но когда такой критикой занялся молодой теолог из семинарии Сен-Сюльпис, это означало полный разрыв с католической церковью. Таким образом, его либерализм – это прежде всего утверждение собственной независимости и собственного пути, борьба против нетерпимости церкви и ее враждебности к освободительному движению, вера в преобразующую и совершенствующую силу науки, надежда на свободное, индивидуальное, недогматическое христианство, убеждение в превосходстве протестантских наций с их свободными принципами. Его юношеское произведение LAvenir de la science * Будущее науки (фр.) принадлежит к самым характерным свидетельствам «веры в науку» 19 века. Его большой труд о происхождении христианства (в особенности Жизнь Иисуса) сделал его для католиков самым ненавистным человеком во Франции. Блестящая карьера, доставившая ему в молодом возрасте кафедру в Collège de France * Коллеж де Франс (высшая школа в Париже) , сделала его идейным представителем интеллектуальной Франции.

Но уже до 1870 года в его мышлении о революции возникают некоторые поразительные акценты, тональности и оттенки, предваряющие возможности развития этого впечатлительного ума. Конечно, он вполне придерживается традиции, когда отделяет либерализм от революции, защищает от всех упреков Тюрго и Монтескье и порицает лишь «так называемую революционную школу», которая «примкнула прежде всего к Руссо и которая придала Французской революции ее окончательный характер, то есть ее тенденцию к абстрактной организации, без внимания к прежним правам и свободе». Он остается в области унаследованного либерального мышления и тогда, когда восхищается германским миром, его наукой и добродетелью, а также и феодальной знатью, откуда происходит эта добродетель, – этой оранжереей, где вырастают свободные люди. Так же неудивительно, что он предпочитает греческую философию Сократа и Платона узкому, фанатическому духу пророческого иудейства. Но здесь появляется чуждый тон: он говорит, что совершенствование христианства должно было состоять во все большем удалении от иудаизма, «чтобы внутри его мог возобладать дух индоевропейской расы». Итак, религия как выражение расы? Нет ли здесь влияния графа Гобино, с которым Ренан был связан родственными отношениями? И когда Ренан говорит в 1864 году, что каждая высокая культура в определенном смысле насквозь аристократична, не кажется ли это голосом Ницше? Согласился ли бы ранний Конт с высказыванием, что хотя сверхъестественное стало окончательно неправдоподобным, религия все же остается необходимой: «в тот день, когда она исчезнет, засохнет сердце человечества»? Поэтому знаменитая критика революции в Questions contemporaines * Современных вопросах (фр.) Ренана (1868) более проницательна, патетична и действенна, чем вся сравнимая с нею литература, хотя по содержанию она мало выходит, например, за пределы Лепле. Она оставляет ощущение, что этот человек способен добраться до самой сердцевины революции.

И в самом деле, уже годом позже он выдвигает поразительный тезис, что великая добродетель нации заключается в ее способности выносить традиционное (!) неравенство. Для Франции, по специфическим причинам, необходима монархия. Либеральная партия во Франции не может постигнуть, что любая политическая конструкция должна опираться на консервативную основу.

Но и это суждение составляет все еще возможную, хотя и крайнюю констелляцию в изменчивом и напряженном отношении либерализма, республики и демократии.

Лишь немецко-французская война привела к созреванию всех противоречивых возможностей мышления и восприятия Ренана.

Еще 15 сентября 1870 года он пишет статью, призывающую к разуму и умеренности. Его французское и либеральное самоощущение остается непоколебимым, хотя события и приближают его к более радикальной, демократической позиции, еще недавно от него далекой: «Демократия не хочет войны, она ее не понимает. Прогресс демократии положит конец господству этих железных людей, пережитков другой эпохи, которых наше столетие с ужасом увидело выходящими изнутри старого германского мира».

Но через несколько месяцев, после окончательного поражения, Парижской коммуны, потери Эльзаса и Лотарингии, Ренан рисует в Réforme intellectuelle et morale * Интеллектуальная и моральная реформа (фр.) совсем иную картину. Пруссия победила, потому что она осталась в Anciene régime; Ancien régime означает сохранение мужественности, а мужественность народа заложена в его крови, в крови возглавляющей его аристократии. Некогда эта аристократия была везде германской: упрямая, гордая, замкнутая, она совершила все великие дела. Но Франция в ходе революции избавилась от своей аристократии, и тем самым совершила в очень конкретном смысле, самоубийство; но и в Англии «эта мирная, вполне христианская школа экономистов» оттесняет аристократию, в английском общественном мнении ощущается возродившийся кельтский дух, «более мягкий, симпатичный и человечный». Только в Пруссии сохранились еще элементы силы: аристократия, иерархия, жестокое обращение с народом. Франции предстоит безнадежное угасание, если она не сумеет спастись реформой «по прусскому образцу». Но такой реформе противостоит, наряду с реакционным католицизмом, прежде всего демократия, обусловливающая политическую и военную слабость Франции, не желающая понять «превосходство знатных и ученых» и предающаяся бессильным мечтам о всеобщем мире. Но если бы такой мир когда-нибудь осуществился, он принес бы с собой величайшую угрозу для морали и интеллекта.

Это уже никоим образом не «внутрилиберальная» критика односторонности, грубости и энтузиазма революции; это разочарование в самом либерализме, апофеоз принципиальной контрреволюции, предзнаменование нового союза смирившегося духа с торжествующим насилием.

С этих пор в сочинениях Ренана появляется много таких предзнаменований. С играющей легкостью, больше чувством, чем умом, он предваряет большие темы ближайшего полувека, и тем самым, в значительной мере, всестороннюю критику либерализма: он говорит о коренной несправедливости природы и общества, о разделении verum * Истины (лат.) и bonum * Блага (лат.) , о последних людях и о сверхлюдях, о смертоносности прогресса и о вечности неравенства. Но в то же время этот удивительный ум, движущийся между Марксом и Ницше, может снова продолжать тезисы Просвещения до их самых радикальных, кощунственных выводов: «Разум сначала организует людей, а затем бога».

И при всем этом, Ренан до конца жизни остается либералом. Его знаменитая речь 1882 года (Quest-ce quune nation? * Что такое нация? (фр.) ) – это сплошной гимн человеческой свободе, властвующей также над естественными условиями существования человека, такими, как раса. В 1883 году, обращаясь к одному христианско-еврейскому обществу, он говорит: «…еврейство в будущем еще послужит человечеству. Оно будет служить истинному делу либерализма, современного духа. Каждый еврей – либерал, либерал по своей природе». И в одном из своих последних высказываний он смещает акцент своей старой критики с революции на революционеров и называет революцию явлением природы, согласным с «природой вещей».

Странные, почти непостижимые колебания в мышлении Ренана – это не только индивидуальное явление. Это в то же время указание на хрупкость либерального мышления, то есть на существенную общую слабость всех либеральных мыслителей.

***

Ипполит Тэн не мог сравниться с Ренаном богатством, разнообразием и восприимчивостью ума. Но его труд также был значителен как продолжение важного элемента освободительного движения 18 столетия: той науки, которая была тем более материалистической и натуралистической, что ей приходилось еще выступать против возможных узурпаций со стороны чудесного и произвольного. Сюда относится скандально-знаменитое изречение Тэна, что добродетель и порок – такие же продукты, как серная кислота и сахар, или его претензия развить в своих исследованиях человеческую ботанику. Более современно звучит объяснение причин: раса, среда и эпоха – решающие факторы всех человеческих явлений, причем раса, означающая «врожденную и наследственную позицию», является первым и важнейшим источником исторических событий.

До 1870 года Тэна можно было считать образцом аполитичного ученого, верующего только в науку. Но война, и особенно Коммуна оказались большим испытанием для его научной установки. Он написал свой большой труд Origines de la France contemporaine * Происхождение современной Франции (фр.) , где нарисовал картину революции, более широкую и более точную в подробностях, чем все предыдущие изложения. В шести томах этого сочинения революция безжалостно рассекается, как тело на операционном столе, – но при этом раскрывается и сам хирург: он вовсе не напоминает телеобъектив, просто показывающий происходящее вдали от человеческих страстей; это человек, который оценивает, борется и желает. Его выдают картины, которые он выбирает для изображения фаз этой борьбы. Он хочет описать великое преобразование Франции, как метаморфозу «сбрасывающего с себя кожу насекомого». Но затем Тэн изображает Ancien régime, его эксплуататорскую сущность, немыслимое неравенство, бесчеловечные законы об охоте, но в особенности его умонастроение, при котором дворяне могут видеть в крестьянах представителей другого вида, а король выглядит не полномочным представителем народа, а собственником большого домена * Домен – земельная собственность, непосредственно принадлежавшая королю. Здесь под «большим доменом» иронически понимается вся страна , откуда происходит тот невероятный факт, что Людовик XVI посреди революции думает не о политических событиях, а о своей охоте, подсчитывая убитую дичь. И Тэн приходит к выводу, что в самом центре власти находился и центр этого зла: «Здесь высшая точка общественного нарыва, и здесь он прорвется». И в самом деле, первый том превосходно иллюстрирует решающий вопрос: бывают ли состояния общества, столь фундаментально отличные от следующего состояния, что нельзя представить себе переход к нему путем простой реформы? Если на этот вопрос дается положительный ответ, то возникает дальнейшая проблема, решающая для критического либерала: Какие проявления освободительных революций, противоречащие свободе, можно считать неизбежными и приемлемыми с фактической и моральной стороны – и какие нельзя? Тэн ограничивается здесь ссылкой на якобы органическое развитие Англии. А затем, после того как он превосходно изложил столько реальных причин, он ищет корни революции в чисто духовных явлениях и находит их в научном и «классическом» духе 18 столетия, который он, с чудовищным petitio principii * Petitio principii – в логике – вывод из предпосылки, нуждающейся в доказательстве, но не доказанной , называет «ядом». И если даже он пытается оправдаться ухищрением, что каждый из этих элементов сам по себе благотворен, а опасно лишь их соединение, – все равно нельзя не видеть, что этой теорией он ставит под вопрос все освободительное движение. В самом деле, несовместимость картин свидетельствуют о несовместимости концепций: либо двор и его узурпация всех жизненных сил нации есть «нарыв», и тогда о любой духовной тендеции можно судить лишь по тому, признает ли она это нарывом, или не признает – либо яд, виновный вызвавший все бедствия, есть «классический дух», и тогда Ancien régime в его главной сущности оправдан. И вот Тэн в своем испуге – в действительности, в испуге перед коммуной – предпочитает второй тезис: любое правление лучше, чем прорыв внутреннего варварства! Изобразив вначале французскую аристократию как отмершую, бесполезную ветвь общественного древа, он сравнивает ее в дальнейшем с драгоценностью, и упрекает ее главным образом в том, что ее утонченность и культурность помешали ей оказать решительное сопротивление революции.

В трех толстых томах он описывает поток грязи, принесенный революцией, он снова и снова трепещет, преследуемый этим варварским чудовищем в человеке, прорывающим тонкое покрывало разума и поднимающим свою кровожадную лапу. И внезапно революция становится для него нарывом на теле общества, нагноением, вызванным самыми ядовитыми страстями и самыми низменными побуждениями. Грехи аристократии теперь позабыты, и все симпатии Тэна теперь обращаются к этому «образованному, любезному, доверчивому меньшинству», преследуемому грубой толпой: оказывается, аристократия – это в действительности оранжерея, где выращивается политическое руководство нации.

Но по существу ненависть Тэна – гротескная и безудержная ненависть этого «естествоиспытателя» – направлена против якобинцев. Они – вовсе не варвары и не дети, а посредственные умы, наполненные несколькими весьма абстрактными идеями и впавшие в состояние воодушевления. Тэн пытается понять их с биологической позиции, как людей, застрявших в стадии созревания; но феномен перерастает пределы этого невинного сравнения, и абстракция все больше выступает как извечный враг жизни, как «абсолютистский принцип», как будто ведущий войну с действительностью и овладевший умами якобинцев, в чьих головах он живет как «чудовищный паразит».

Резкая и основательная критика Тэна, направленная против примитивной концепции человека и государства якобинцев, против их деспотизма, их тоталитарной тенденции к подавлению душевной жизни, – все это критика либерала: государство рассматривается как опасный волк, которого надо держать в узде. Но в целом кажется сомнительным, одержал ли критический либерализм с помощью Тэна победу над революцией. У него слишком явно выступают совсем не научные пристрастия, слишком неприкрыто выдвигаются политические требования, выходящие за рамки традиционной либеральной политики: союз новой элиты со старой, вооруженное гражданское сопротивление угрозам черни, недоверие гуманности, как ослабляющей и даже, может быть, враждебной жизни силе.

Незадолго до смерти Ипполит Тэн посетил молодого Морраса, одна из публикаций которого ему бросилась в глаза. Перед смертью он пожелал быть похороненным по протестантскому обряду. Символическим образом здесь разошлись два полюса, составляющие в своем всегда небезопасном единстве критический либерализм.

***

Можно было бы подумать, что этим уже исчерпывается круг мышления критического либерализма, но Моррас причисляет к своим предшественникам, по не очень понятным мотивам, также Фюстель де Куланжа, великого историка, который, однако, производит несколько странные впечатления рядом с четырьмя оригинальными мыслителями, изображенными выше.

Причиной этого не может быть знаменитый труд Фюстеля La Cité antique * Древняя община (фр.) , где он стал одним из первооткрывателей религиозных и культовых основ античной жизни. В действительности это открытие было сделано во вполне либеральном духе, и при этом на некотором общем фоне, не лишенном практически актуальных соображений: «Люди впали в иллюзии по поводу свободы древних, и именно эта причина поставила под угрозу свободу в Новом мире».

Трудно найти достаточное основание для этого и в статьях Фюстеля, написанных во время войны, хотя они исполнены горячего патриотизма и составляют важное свидетельство глубокого замешательства французского духа перед прусско-немецкой действительностью.

Однако, важное значение для Морраса имели Institutions politiques de lancienne France * Политические учреждения древней Франции (фр.) , где Фюстель надеялся открыть некую давно забытую истину и оказать этим важную услугу своему народу. Речь идет о высокомерном самосознании французской знати, подхваченном революцией и истолкованном ею в отрицательном смысле: о представлении, что аристократия происходит от германских завоевателей, то есть состоит из людей другой крови и господствует по праву завоевания. Фюстель полагает, что эта доктрина возникла из ненависти и все еще продолжает порождать ненависть; он хочет показать, что она не имеет реальных оснований. Она составляет позднейшее объяснение классового антагонизма аристократии и буржуазии; совершенно ошибочно представление о германском вторжении, как о расовой борьбе.

С научной стороны тезис Фюстеля до сих пор оспаривается. Но легко понять, чтó он должен был означать для Морраса. Он мог считать себя в состоянии и вправе отделить от контекста и изолировать контрреволюционные аспекты произведений Ренана и Тэна; но нельзя было при этом не заметить, что эти идеи обоих мыслителей представляли собой лишь усиленную форму их «германизма», направленную в сторону Гобино и Ницше и прямо противоположную антинемецкому французскому национализму. И только Фюстель удалил из этих «контрреволюционных» тезисов Ренана и Тэна их германофильский яд; эта была предпосылка, позволившая Моррасу препарировать обоих многозначных представителей французского либерализма, сделав из них своих предшественников.


Радикальный консерватизм  (де Латур дю Пэн – Дрюмон – Баррес)

Потребовалось ли препарировать также непосредственных предшественников и современников Морраса, де Латур дю Пэна, Дрюмона и Барреса? Сразу же очевидно, что они не были либералами даже в самом широком смысле этого слова. Почему же их надо причислить к особой группе радикальных консерваторов, отделив их тем самым от христианского консерватизма де Местра и де Бональда? Ведь маркиз де Латур дю Пэн, наряду со своим другом Альбером де Мэном, занимает почетное место в любой истории католического социального движения, и ему нельзя отказать в глубокой связи с христианской традицией и в искреннем католическом правоверии, даже если впоследствии, в отличие от де Мэна, он не присоединился к Ralliement * «Объединение» – группа французских католиков, которые, побуждаемые папой Львом XIII, признали французскую республику как «фактическое правительство своей нации» (после 1890 года) и сотрудничал с Аксьон Франсэз. Точно так же Эдуард Дрюмон, инициатор организованного антисемитизма во Франции, был исполнен глубокого христианского чувства; и даже Баррес был в духовном отношении ближе к христианству, чем Моррас.

Но здесь речь идет не о личных религиозных убеждениях, а о форме общественных отношений и позиции по отношению к ним.

Де Местр и де Бональд знали революцию, но едва ли знали республику. В 1871 году Франция пришла к республике столь же случайно и невольно, как и в 1792, но до 1885 года не нашлось никакого Наполеона, чтобы перевести ее в нормальную форму государственного строя. Республика оказалась долговечной, хотя никаким образом не устойчивой. В этом непрочном строении опробовались современные отношения между политикой и экономикой, и формы их проявления были отталкивающими не только с консервативной точки зрения. Если Первая республика вызывала интриги аристократии, то в Третьей республике уже сами народные массы встречали парламентариев криками «À bas les voleurs» * Долой воров (фр.) .

Де Местр и де Бональд знали только чернь, но не знали еще организованного рабочего движения, ставящего себе целью полное свержение существующего общественного строя и более далекого от консерваторов, но и более близкого к ним, чем буржуазный радикализм.

Для де Местра и де Бональда революция была «сатанинской», но в то время никто еще не связывал ее – в отрицательном смысле – с некоторым общественным явлением, как это сделал Маркс, давший направление народному сознанию своим обвинением против «капиталистов».

И вот в условиях республики радикальный консерватизм проявляет склонность использовать эти настроения: форсируя свою собственную борьбу против буржуазного мира, он стремится отнять ветер от парусов рабочего движения, поставив на место ненавистного образа капиталиста другой ненавистный образ – образ еврея. Он проявляет тенденцию к массовой агитации и антисемитизму. Именно этот радикализм делает его более современным. Направление удара, которое он однажды выберет, еще окончательно не определилось. Но напряженность его отношения к буржуазии, давно уже ставшей современной консервативной силой, выступает на поверхность, и в последствиях его антисемитизма кроется конфликт со старой консервативной властью, радикальное развитие которой он представляет.

***

Ключ к пониманию всех усилий де Латур дю Пэна – это «разрыв с либерализмом в религии, в экономике и политике». Этот «разрыв» означает не что иное как возвращение к корпоративному общественному строю средневековья, то есть объединению собственников, директоров и рабочих каждой отрасли промышленности в корпорации, которые исключают классовую борьбу, имеют признанные государством функции, делают конкуренцию принципиально невозможной, устраняют частно-правовой характер трудовых отношений и придают каждому из своих членов общественный статус. Примечательно внутреннее сходство этого проекта, который Лепле несомненно счел бы «реакционным», с социалистическими представлениями и концепциями. Конечно, дело не сводится к тому, что де Латур дю Пэн стремился частичными уступками смягчить социалистические требования – об уничтожении противоречия между трудом и капиталом, превращения рабочей силы в товар и т.д. Возвращаясь к учению отцов церкви и рассматривая капитализм как «лихву», он приходит к учению о трудовой стоимости и прибавочной стоимости, к теории эксплуатации и поляризации общества, к осуждению любого нетрудового образа жизни, к требованию «участия» пролетариата в собственности на средства производства. Очевидно, знакомство с миром труда и заразительность его спонтанных представлений заставили де Латур дю Пэна столь резко выступить против социального эгоизма имущих классов, что это вызвало заметный внутренний конфликт среди консерваторов. Но сразу же можно заметить, что это был, в конечном счете, фиктивный конфликт. В самом деле, политическая цель корпоративизма состоит очевидным образом в том, чтобы отнять у отдельного человека его демократическую долю участия в государственном суверенитете и заменить его опасное положение гражданина ограниченным существованием члена профессии. Таким образом намеревались восстановить некое единство, вредные последствия которого, однако, должны были обнаружиться. И в самом деле, в 1898 году де Латур дю Пэн хватается за старый антисемитский мотив и провозглашает: «Именно еврейская идея привела богатых к эксплуатации бедных посредством современной формы лихвы, капитализма, а бедных – к ненависти пролетариата против богатых». Можно догадаться, на чьих плечах предполагалось восстановить консервативное единство. Отсюда уже недалеко до тезиса, что революция была делом евреев. Оказалось, что ложные понятия свободы и равенства, по существу, еврейского происхождения, и что они несовместимы с христианским духом, с христианской цивилизацией. Возникает вопрос, как долго можно было оставаться в такой половинчатой позиции. Здесь вырисовывается уже новый, более серьезный конфликт внутри консерватизма, причем речь идет не о материальных интересах, а о последовательности и чистоте его собственной концепции.

***

К чести Эдуарa Дрюмона, он не уклонился от труднейшего из этих двух конфликтов; но, к стыду его, он не сумел отойти от простоты своих первоначальных взглядов.

Было бы ошибочно представлять себе, что этот человек, двухтомная книга которого La France juive * Еврейская Франция (фр.) (1886) имела эпохальное влияние и составила во вполне доказуемом смысле начало дела Дрейфуса, был вождем массового движения и агитатором, призывавшим к насилию. Напротив, это был застенчивый, весьма образованный писатель и журналист, автор написанной с тонким вкусом книги о старом Париже, который, по его собственному признанию, охотнее всего проводил бы свою жизнь в библиотеках или монастырях. Точно так же, было бы ошибочно представлять себе антисемитизм в слишком простом и недифференцированном виде. Есть христианский, либеральный, демократический, социалистический антисемитизм, и все они очень далеки от расового антисемитизма. Одно дело – антисемитизм, направленный против еврейской группы, притязающей на все преимущества эмансипации, но не желающей брать на себя ее тяготы; другое дело – антисемитизм, быстро и ловко выбирающий себе в качестве мишени уже растворяющуюся еврейскую группу. Антисемитизм в Германии после 1945 года – не то, что «одноименное» явление во Франции 1886 года.

Между тем, число евреев было в то время не особенно велико. Но была масса немецко-еврейских имен – прежде всего в банковском деле, а также в интеллектуальных профессиях. Особенно бросалась в глаза деятельность евреев в качестве агентов почти всех значительных сделок и финансовых крахов: например, в панамском скандале участвовали два еврея немецкого происхождения, игравших в нем отнюдь не решающую роль, а роль посредников, но это вызвало в обществе наибольшее негодование. И эта роль совпала с периодом глубоких, невидимых простым глазом перемен, затрагивавших положение каждого человека, каждой профессии, каждого народа; чувствительнее всего эти примеры коснулись Франции, менее других европейских стран защищенной традиционными формами господства, казавшимися прочной броней.

Поэтому Дрюмон выразил лишь общие ощущения, сказав, что «они (французы) почувствовали себя запутанными в чем-то беспокойном и темном». И когда он говорит, что «в наше время всеобщей лжи надо, наконец, сказать правду», это не расчет демагога, а проницательность вполне личного и морального убеждения. Но правда, которую он, по его мнению, открыл, состояла в том, что евреи не только определили формы прояления , но и были причиной всего современного беспорядка: «В тот момент, когда вы встречаетесь с евреем, вы сталкиваетесь лицом к лицу с действительностью: вы вступаете в борьбу со своим истинным врагом».

Таким образом, из заслуживающих внимания ощущений и отчасти правильного понимания возник первый современный литературный антисемитизм, заслуживающий серьезного отношения и поразительно быстро вошедший в различной степени во все радикально-консервативные направления эпохи как их самый жизненный элемент.

При этом La France juive – бесформенное произведение: история, история культуры, изображение нравов, общественная хроника сплетаются в чудовищный клубок не поддающихся проверке рассказов, в оргию парижской сплетни, без порядка и без отчетливого хода мыслей. И все же здесь содержатся почти все мотивы позднейшего антисемитизма: начиная с противопоставления творческой, идеалистической, справедливой арийской расы паразитической, эксплуататорской, хитрой семитической породе, вплоть до вражески-дружеской еврейской пары братьев – капиталиста и социалиста – и до неприкрытых смертельных угроз и предсказания скорой революции. Эта революция должна уничтожить дело другой революции, в которой еврейский дух и еврейские личности разрушили веселость старой Франции (оставляя в стороне всякую эксплуатацию). Как это уже было у де Латур дю Пэна, образ старой Франции превращается в некий идиллический образец; между тем, либеральная критика революции всегда была одновременно критикой Ancien régime.

Однако, во всех местах, где книга Дрюмона содержит нечто сильное и значительное, речь идет о критике современной цивилизации в целом, обедняющей и унижающей человека, отнимающей у жизни ее поэзию и ее правду. Но в подобных случаях автор, как правило, в точности знает, что в таком обществе может играть значительную роль еврей: «В такое время, когда живут только мозгом, у него есть необходимый вид смелости – смелость мозга». Сколько бы он ни говорил о «civilisation judéo-moderne» * Иудейско-современной цивилизации (фр.) , вся его книга неизбежно приводит к впечатлению, что речь идет о фундаментальном характере времени, который никак не могла произвести горсть евреев.

И в самом деле, Дрюмон бросает консерваторам и буржуазии все более горькие упреки. Временами можно подумать, что в его книге La fin dun monde * Конец мира (фр.) (1889) еврейство оказывается всего лишь вторичным явлением, втянутым в больший и столь же ненавистный мир буржуазии. Французский социализм получает здесь столь лестные похвалы, каких его не удостаивал еще ни один консервативный писатель. Дрюмон называет цель социализма «весьма благородной», а работу его «весьма необходимой», прямо заявляя, что социалистические идеи с необходимостью возникли из реальности современного мира. Он перенимает у социалистов также их понимание революции, как буржуазного предприятия, враждебного народу, и даже преувеличивает его, заявляя, что в Парижской Коммуне пролетарский элемент был весьма благороден, а буржуазный, напротив, отличался варварством. По его словам, «консерваторы навеки опозорили себя преступлением», приняв участие в позорных мстительных мерах после Коммуны. Он предсказывает: «Эти жертвы буржуазии» (например, мелкие торговцы, разоренные конкуренцией универсальных магазинов) «скоро станут во главе социалистической армии». Таким образом, уже в 1889 году Дрюмон доводит революционный антибуржуазный элемент радикального консерватизма до его высшей точки (впрочем, только на словах).

Как можно легко показать, этот поворот не был так уж серьезен и происходил не столько от возросшего понимания, сколько от обманутой любви. Но он навсегда лишил Дрюмона доверия французской буржуазии. Даже в период своих наибольших журналистских успехов, во время дела Дрейфуса, когда он был выбран в 1898 году депутатом от Алжира, в политическом смысле у него не было никаких шансов.

Однако, о серьезности его ощущений свидетельствует тот факт, что во втором внутриконсервативном конфликте он занял иную позицию, чем его последователи. Он примкнул к партии низшего духовенства против епископов, не убоявшись даже нападок на Рим: «новая церковь», по его словам, отреклась от всех учений отцов церкви о процентах и денежных делах и присоединилась к «еврейской системе». Это не прибавило ему друзей. Но он выявил и другую существенную черту радикального консерватизма: потенциальную враждебность ко всему. И он продемонстрировал своим примером всем своим последователям, что есть нечто, чем ни в коем случае нельзя пренебрегать, если хотят достигнуть политического влияния и власти: расположением сильных мира сего.

Когда Дрюмон умер в 1917 году, он был одинок и всеми забыт. Но к концу Второй мировой войны оба самых противоположных и самых одаренных представителя школы Морраса, Бернанос и Бразиллак (Brasillach), независимо друг от друга вспомнили о Дрюмоне, как об отце французского национал-социализма.

***

Морис Баррес в принципе не обогатил ни одну из существенных черт радикального консерватизма – псевдореволюционную антибуржуазную тенденцию и антисемитизм; поэтому он избежал связанного с ними конфликта. Свои ранние избирательные кампании он проводил под знаменем некоего национального социализма, понимая при этом под социализмом поддержку экономического преобразования и изменение (changement) руководящих слоев; в качестве репортера на процессе по пересмотру дела Дрейфуса он формулировал несколько особенно впечатляющих антисемитских выражений («Что Дрейфус способен к предательству, я заключаю уже из его расы»). Но значение Барреса не в этом.

Де Латур дю Пэн и Дрюмон были в определенном смысле интернационалисты. Они полагали, что противодействуют международному явлению, и воображали два всемирных, враждебных друг другу объединения. Но для Барреса, уроженца Лотарингии, детство которого было наполнено картинами немецко-французской войны, врагом было прежде всего великое соседнее государство на востоке. В этом смысле он был отцом французского национализма. И в этом смысле он был лишь переходным этапом к «интегральному национализму» Морраса, синтезировавшему оба направления в своем тезисе «Революция приходит из Германии». Баррес должен был оставаться далеким от Морраса (при всей их личной дружбе), потому что для него – вслед за Тэном – национализм был «принятием действительности», и он не мог согласиться с Моррасом, который построил своеобразную модель отечества, изгнав революцию из национальной истории. Он подчеркивает со всей силой национальный характер Революции. Но поскольку он хочет охватить с одинаковой любовью все формы проявления своей нации, он далек от узости и жесткости Морраса, которые, вдобавок, несовместимы с его крайней чувствительностью. Поэтому он может опасаться, не создаст ли Моррас «твердых маленьких духов», или может спрашивать, не стремится ли Моррас к «порабощению»; поэтому его книга Les diverses familles spirituelles de la France, с ее широким пониманием, должна рассматриваться как вершина его жизненного труда.

Но точно так же, как у Дрюмона, у Барреса есть черты, которые выглядят «современнeе» доктрин Морраса. «Земля и мертвые», «кровь и почва», «беспочвенность» и «корни» – все эти выражения, по содержанию легко выводимые из Тэна и Лепле, как формулы несут с собой некоторую новую атмосферу. Борьба против интеллектуалов как «логиков абсолютного», не способных уже спонтанно ощущать свою принадлежность к естественной группе, вытекает отсюда и составляет один из самых примечательных феноменов 20 века: это борьба интеллектуалов против интеллектуалов. Релятивистский иррационализм – явно декадентская позиция – прославляет инстинкт и кровь, как будто создавая самые характерные признаки будущего фашизма. У Барреса присутствует и понятие расы: «Следствие, ужасное для некоторых людей: намечается расовый вопрос». Правда, он понимает его во вполне французском стиле: как историческое и жизненное единство группы. Но вряд ли он мог не заметить, что уже Тэн рассматривал этот вопрос в гораздо более натуралистическом смысле: как таинственную первооснову, стоящую за всеми проявлениями жизни. Подозревал ли Баррес, что в этом понятии была заключена последняя, самая радикальная, никогда не реализованная до конца возможность развития радикального консерватизма, резко противоречащая его собственному виду национализма?

Консерватизм – слишком широкое и неопределенное понятие, чтобы оно могло оставаться недифференцированным. Чтó он означает в каждом случае, становится яснее всего из его отношения к революции, которая составляет – логически и исторически – его предпосылку. Но он никогда не может отождествиться с образом мысли, вынужденным – как одно из последствий революции – признать ее даже в том случае, если ведет с ней решительную борьбу.

Франция была страной революций. Понятно, что она должна была стать в то же время страной контрреволюции. Но существует по меньшей мере три принципиально различных направления этой духовной контрреволюции. Каждое из них должно было быть подвергнуто серьезной ампутации, чтобы его можно было соединить с конкретной контрреволюционной доктриной, идеологией Морраса и Аксьон Франсэз. Этот новый консерватизм состоит из одних только старых составных частей, и в этом смысле он совершенно консервативен. Но он приобретает эти куски лишь ценой крайне непочтительного разрыва первоначальных связей. И в этом смысле он революционен. Основная черта фашизма – это революционная реакционность. Аксьон Франсэз несет эту печать уже на уровне непочтительного отношения к своим собственным корням. 


Глава 2 История

Введение: Дело Дрейфуса

История Аксьон Франсез начинается с дела Дрейфуса. Это была самая бескровная из всех революций, но с нее начинается участие социалистов в правительстве, отделение церкви от государства и реальное подчинение армии гражданской власти. С этим делом более или менее отчетливо связаны дифференциация коммунизма от социализма, возникновение сионизма и образование последних мыслимых выводов антисемитизма. Можно не без оснований полагать,что с него во Франции начинается двадцатое столетие, которое в остальной Европе открывается лишь Первой мировой войной. Неудивительно, что именно консервативная партия, побежденная, но никоим образом не уничтоженная в этой схватке, должна была внести новое явление, предвещавшее послевоенное будущее Европы.

Аксьон Франсэз представляется незначительным движением, если рассматривать его вне рамок «фашизма»; и точно так же дело Дрейфуса может показаться непостижимым явлением, если считать его попросту юридическим делом, в котором некоторые дурные люди преследуют невинного, а некоторые мужественные люди апеллируют к общественности, добиваясь в конце концов его освобождения и реабилитации. Более того, начиная с некоторого, вполне определенного момента, дело Дрейфуса перестает быть простым юридическим вопросом. Этот момент составляет деяние будущего основателя Аксьон Франсэз, а это деяние, в свою очередь, является непосредственной предпосылкой ее основания. Таким образом, дело Дрейфуса и Аксьон Франсэз в некотором смысле обусловливают друг друга.

Конечно. дело Дрейфуса было одним из самых своеобразных и сенсационных случаев в истории правосудия. Но оно стало таким случаем не сразу, и не всегда оставалось им в одинаковой мере.

Ни арест капитана Дрейфуса, какими бы особенными обстоятельствами он не сопровождался, ни его осуждение к пожизненному заключению на Чертовом острове, сколь бы ни было сомнительно лежавшее в его основе доказательство, сами по себе еще не составляли этого «дела». Это была судебная ошибка, или даже судебное убийство, но дело возникло, хотя вначале и в отрицательном смысле, лишь вследствие непременного желания семьи Дрейфуса добиться его оправдания. А именно, родственники Дрейфуса, вместе с некоторыми влиятельными друзьями-евреями, подошли к этому деликатному случаю, как к двусмысленному финансовому предприятию. Они действовали в потемках, нелегальным путем покупали документы, делали крупные пожертвования газетам, а в некоторых случаях, как можно было подозревать, пытались подкупить влиятельных лиц. Неудивительно, что общественность начала беспокоиться, и возникли слухи о еврейском синдикате, составившем заговор, чтобы любой ценой освободить предателя.

При этом «синдикат» вовсе не способствовал тому, чтобы этот случай стал «делом» также и в положительном смысле слова. Такой поворот дела следует приписать внимательности честного офицера, назначенного новым начальником разведывательной службы, который обнаружил настоящего автора сомнительного документа и сохранил, вопреки всем нападкам, свое убеждение. Но сплетня о синдикате стала сильнейшей опорой этих нападок, и казалось, что полковник Пикар, подлинный герой этого дела, остался в безнадежной изоляции.

Важным этапом в истории дела было, несомненно, знаменитое письмо Золя “Jaccuse” * «Я обвиняю» (фр.) , опубликованное в газете Клемансо «Орор» (13 /I 1898 года). Оно превратило юридический случай в общественное дело, в полном смысле этого слова. Золя собрал все раскрытое многолетними исследованиями «синдиката», и в этом было достаточно неясного и сомнительного, чтобы поставить генеральный штаб в трудное положение. Но он не превратил еще «дело» в жгучий политический вопрос, вызывающий страсти и побуждающий широкие массы занять противоположные позиции. Его письмо содержало слишком много подробностей, сведенных в слишком смелые гипотезы, чтобы убедить широкую публику. Сверх того, нетрудно было приписать и Золя, и Клемансо темные мотивы. Оба они , преследуемые разъяренными толпами, едва избежали суда Линча. Еще летом 1898 года общественное мнение и парламент почти единодушно отвергали пересмотр дела и враждебно относились к горсти «дрейфусаров». Не было предъявлено непосредственно убедительных «новых фактов»; все громовые раскаты, производимые мнимым синдикатом, сводились к шороху бумаг; недоставало внезапного проблеска молнии, чтобы осветить беспокойным заревом ночную тьму. И когда это случилось, сами дрейфусары были поражены не менее других.

В начале сентября 1898 года общественность узнала, с удивлением и страхом, что 30 августа, по приказу военного министра Кавеньяка, был арестован подполковник Анри, преемник Пикара в должности начальника разведывательной службы. Он признался в подделке секретного документа, который, по заявлению военного министра, был решающим обвинительным доказательством. На следующий день он покончил с собой, зарезавшись бритвой в камере тюрьмы Мон-Валерьен.

Париж, Франция и весь мир затаили дыхание. Даже для самого ограниченного ума это был новый факт, необходимый для пересмотра дела,– поистине решающий факт. Анри играл большую роль в «деле» с самого начала. И если уж он признал себя виновным – потому что иначе нельзя было понять его самоубийство – то все сооружение обвинения было потрясено до основания. Наименьшим, чего теперь можно было требовать, был немедленный пересмотр. И в самом деле, по свидетельству осведомленных наблюдателей, через 48 часов ни одна живая душа в Париже не сомневалась в неизбежности пересмотра.

И тут, при общем замешательстве, изумлении и оцепенении, явилась газетная статья, изменившая ситуацию. Автор ее , тридцатилетний писатель Шарль Моррас, был до этого известен лишь в узких кругах. Статья была озаглавлена «Первая кровь». Автор смотрел на вещи так, как никто их не видел, или не решался видеть до него. Он взывал к полковнику Анри как к «кровавому свидетелю»: «Эта кровь дымится, она будет вопить об искуплении, но искупить ее должны не Вы, жертва благородного отчаяния, и даже не отвратительная клика в министерстве, а Ваши первые палачи, которых я называю открыто: это члены синдиката предателей. В нынешнем замешательстве национальных партий мы не смогли устроить погребальную тризну, достойную Вашей мученической смерти. Надо было потрясать на наших бульварах окровавленным мундиром и запятнанной шпагой, надо было пронести по ним гроб и преклониться перед саваном, как перед черным знаменем. К нашему стыду, мы не пытались этого сделать. Но все же национальное чувство, хотя и разобщенное и часто направленное против самого себя, вновь пробудилось».

В течение всей жизни Морраса его противники упрекали его в том, что он прославил личность Анри и представил его подделку как “faux patriotique”. * Патриотическую ложь (фр.) Но в действительности то, что сделал Моррас, имело несравненно большее и гораздо более пагубное значение.

Он переосмыслил происшедшее, придав ему неслыханный масштаб. Ни один разумный человек не мог сомневаться, что либо сам Анри считал себя виновным, либо его начальники считали его виновным. Если бы Анри в самом деле знал и оценивал некий сверхсекретный документ в согласии с самим собой, со своими товарищами и начальниками, то ему незачем было бы изготовлять жалкую, неуклюжую фальшивку, и он мог бы, в случае надобности, выдержать все бури общественного мнения. Тот, кто оправдывал Анри, возлагал вину на его начальство. И в самом деле, Моррас не постеснялся бросить упрек “coterie ministérielle” * Здесь: министерской интриге (фр.) ; но ведь тем самым не подорвал ли он основу своей защиты армии и прежнего министра? Можно было считать дрейфусаров способными подкупать депутатов и подстрекать военных; но кто считал их настолько сильными, чтобы втиснуть бритву для самоубийства в руку начальника разведывательной службы, не знавшего за собой какого-нибудь тяжкого прегрешения, – тот приписывал им сверхчеловеческое могущество, неслыханное в жизни и в истории.

И Моррас создал, вместе с этим отчаянным утверждением, сопровождающий его миф, самый таинственный и опасный из всех: миф крови. Эта неискупленная кровь, пролитая вражеской рукой, вопит об отмщении и является первой каплей целого моря крови, которая прольется во Франции от коварного и опасного нападения извне и изнутри. Мифологизирующий взгляд этого мнимого рационалиста усматривает здесь не что иное, как кровавое колдовство для сплочения своего клана перед dernière bataille. * Последней битвой (фр.)

И вместе с тем он сталкивает самого себя на путь, едва ли предсказуемый для этого лирика и фелибриста * Исследователь провансальского языка и литературы, от французского félibre –провансальский поэт или писатель , друга Мореаса и Мистраля, литературного критика и рассказчика. До самой смерти ему придется оправдывать эту статью, неизменно выдавая ее за «лучшее и, во всяком случае, полезнейшее дело» своей жизни.

Между тем, нельзя сомневаться, что эта статья была ложью, и что Моррас никоим образом не заблуждался на этот счет. Но это была не ложь в обычном смысле слова. Если бы в этот момент и в этих обстоятельствах состоялся пересмотр, то, как можно предполагать, дело Дрейфуса завершилось бы как простое юридическое расследование, без сколько-нибудь значительных политических результатов, – но престижу и уважению к армии был бы нанесен, с любой точки зрения, чрезвычайный ущерб. Моррас не мог, в самом деле, верить, что поведение всех военных инстанций в деле Дрейфуса было безупречно. Но он был в самом деле убежден, что существование Франции находится под угрозой – изнутри и извне – и что армия представляет, в любом смысле, последнюю гарантию ее сохранения. И в этом отношении дрейфусары были ее опасные враги – именно в том случае, если Дрейфус был невиновен. Они пытались привлечь армию к суду, перед которым она никак не могла бы выстоять, к суду индивида, кичащегося своим человеческим достоинством. Дрейфусары убили Анри в том смысле, что в каждой армии несправедливость подразумевается сама собой. Кто стал бы вникать в жалобы всех армейских Урий * Урия – военачальник библейского царя Давида, посланный им на смерть без всякой вины , не смог бы перейти от чтения к действию. Это забывает Клемансо, и раз он ограничивается одним только случаем капитана Дрейфуса, то он подкуплен синдикатом – даже если не получил для своей газеты ни одного су. Подсознательный ход мыслей Морраса можно свести к простой формуле: справедливость убивает жизнь.

Поэтому ему кажется, что его ложь, в некотором более глубоком смысле, все же является правдой. Когда дело Дрейфуса превратится из юридического дела в политическое, и вообще окажется в центре французской политики, армия и церковь подвергнутся более сильным нападениям и опасностям, чем можно было представить себе прежде; но зато при этой угрозе консервативные слои народа – единственная его положительная часть – теснее и решительнее сплотятся вокруг них, обеспечив их выживание.

Ложь, являющаяся интеллекту тем, что она есть, но созвучная более глубокой тенденции жизни, может быть названа жизненной ложью. Жизненные лжи бывают не только у индивида, но также у сословия, эпохи или исторической тенденции. Статья Морраса об Анри представляет не что иное как жизненную ложь ядра французской армии. В области политики ее следствием была Аксьон Франсэз, и не случайно она пользовалась наибольшей симпатией в армии ( и в церкви).

Жизненная ложь армии, оказавшейся под глубокой моральной угрозой, была началом итальянского фашизма: ложь, будто битва при Витторио Венето решила исход мировой войны.

Жизненная ложь армии, оказавшейся под глубокой моральной, а также фактической угрозой, была одной из предпосылок немецкого национализма: это была легенда об ударе ножом в спину.

Это совпадение надо подчеркнуть как исходный пункт, уже обнаруживающий недостаточность абстрактных культурно-исторических категорий.

Было бы несправедливо по отношению к Моррасу полагать, что и он нашел в коллективной полезности простое и бесспорное решение проблемы истинности. Для него истина и разум остались связанными. Именно поэтому жизненная ложь его статьи об Анри стала для него постоянным побуждением и мотивом для оправдания и рационализации.

Как выразился однажды Баррес, Моррас построил свою теорию «в согласии со своими инстинктами». При этом Боррес справедливо ищет причину ниже уровня разума, но чересчур натурализирует ее выражением «инстинкт». Здесь уместнее, по-видимому, наглядное описание: подобно тому, как дерево, пострадавшее от пореза, производит смолу, чтобы затянуть рану – и тем больше, чем глубже порез – так Моррас плетет вокруг жизненной лжи своего «самого лучшего и, во всяком случае, самого полезного дела» паутину оправдывающих, объясняющих и обосновывающих теорий. Конечно, они лишь изредка прямо относятся к этой статье, а в значительной степени вытекают из позднейших предприятий и переживаний, но все они составляют единое строение, возводимое с внушительной последовательностью. Иногда полагали, что он достиг своей великой цели – написать «контр-Энциклопедию», или даже противопоставить нечто равноценное вызывавшему его зависть и ненависть учению Карла Маркса. В определенном смысле эта идеология и есть политическое движение Аксьон Франсэз. С промежутком в 25 лет два из самых выдающихся и глубоких писателей двух «военных» поколений, Эрнест Псишари (1913) и Робер Бразиллак (1937), могли назвать его крупнейшим политическим мыслителем своего времени. Но когда в 1945 году 76-летний старец предстал перед революционным трибуналом в Лионе, несравненно более виновный перед отечеством, чем Дрейфус, но формально-юридически столь же невиновный, и когда он был осужден на пожизненное заключение и лишение гражданских прав, он воскликнул после объявления приговора: “C’est la revanche de Dreyfus” * «Это реванш (за дело) Дрейфуса» (фр.) . Как бы далеко он ни ушел от своего начала, оно держало его, как цепь, и, может быть, подлинным возмездием за его жизненную ложь было то, что до самой смерти он так и не смог постигнуть ее, а вместе с нею самого себя и свою роль.


Развитие Морраса до 1898 года

Кто же был Шарль Моррас? Какой путь он прошел, прежде чем стал в 30 лет на передний край французской политической жизни, чтобы затем оставаться в течение полувека одной из самых заметных ее фигур?

В отдельных чертах его развитие было вполне своеобразно, а в других характерно для всего поколения; в целом же – столь многообразно, что не укладывается в простые социологические или психологические формулировки.

Не вполне точно уже утверждение, что Моррас происходил из мелкобуржуазной среды. Его отец был мелким служащим, сборщиком налогов, и его семейные условия были скромны. Но его дед с материнской стороны был мэром старого провансальского порта Мартиг, и многочисленные отношения связывали семью с более широкой и свободной жизнью людей моря, судовладельцев и капитанов. Первое и любимейшее желание молодого Шарля было стать офицером флота, и он охотно возвращался к этой мысли впоследствии, но он оглох, и это заставило его вступить на путь поэзии, философии и политики. Как и во многих французских семьях, отец был неверующим, а мать верующей, но и она в известной мере склонялась к либеральным идеям. Среди родственников было значительное разнообразие политических взглядов, и Моррас справедливо сказал, что его политическая доктрина не произошла из семейной традиции. Но здесь надо сделать важную оговорку. Его мать, повлиявшая на его воспитание гораздо больше, чем рано умерший отец, запомнила, как ее мать упала в обморок при вести о революции 1848 года, и внушила своему сыну глубокий страх перед революцией. Этот глубоко буржуазный страх перед революцией был, возможно, важнейшим моментом в формировании Морраса; эта черта явно объединяет его с Ницше и характерным образом противопоставляет его пролетарию Муссолини.

Еще раньше он пережил другой испуг. Когда началась немецко-французская война, маленькому Шарлю Моррасу было едва 2½ года. В своих самых ранних воспоминаниях он свидетельствует о возбуждении и страхе этих дней. Когда он спросил, кто эти пруссаки, о которых все говорят, ему ответили: «Это злые люди, варвары с шишаками на голове».

Рано созревший мальчик находил утешение от этого ужаса в волшебном мире книг. Его чарует Гомер, и особенно Одиссея. Блеск и величие греческих богов неизгладимо запечатлелись в его уме.

После смерти отца в 1876 году маленькая семья переселяется в Экс-ан-Прованс, где Шарль поступает в управляемый священниками Сollège Catholique   * Католическую Коллегию(фр.) . Он быстро и интенсивно воспринимает духовный мир. В двенадцать лет его лихорадит идея революционной теократии Ламенне. Следующая настигающая его волна – это поэты-романтики, Мюссе, в особенности Бодлер, а впоследствии Верлен.

И вдруг разражается катастрофа, непостижимая и бессмысленная случайность. На пятнадцатом году жизни он теряет слух, все больше и больше, и становится почти глухим, так что он не может больше слушать лекции. Он всегда мечтал стать офицером флота, но теперь эта возможность исчезает, а также и более реальная перспектива нормального образования. Ему приходит на помощь молодой аббат, ставший впоследствии епископом, к которому Моррас навсегда сохранит глубочайшее уважение. Но на передний план выступает не религия, а философия. Его омраченная душа погружается в величественную и безнадежную тьму поэмы Лукреция о природе вещей; грубо столкнувшись с проблемой о происхождении зла, он ищет ответ у Канта и находит только скептицизм; еще сильнее и безнадежнее действует на него “роковой” Паскаль. Коротко говоря, Моррас теряет свою веру; за катастрофой его физической природы следует глубокое потрясение и изменение его духовной жизни.

И тут происходит нечто поразительное. В 1885 году семнадцатилетний Моррас – незрелый и неопытный – приезжает в Париж и всем своим существом бросается в объятия литературы. Он усердно сотрудничает в разных газетах католического и консервативного направления. Но это зависело лишь от случайности, от некоторых рекомендательных писем. Его внутреннее состояние никоим образом не установилось, и в течение ряда лет в нем уживаются самые разнообразные взгляды. Впоследствии он говорил об эпохе анархии, границы которой, впрочем, трудно определить. Но это настроение остается в течение нескольких лет всего лишь подспудным, никогда не превращаясь в симпатию к политическому движению анархизма или революционных партий. В этом смысле неверно утверждение Морраса: «К политике нас привела литература». Политику, то есть его контрреволюционную позицию на стороне немонархической правой, происшедший с ним кризис затронул меньше всего; но в литературе он решительно преодолел свое настроение, построив впоследствии на основе классицизма некоторый новый синтез – впрочем, составивший, в свою очередь, одну из предпосылок его политической теории. Однако в философии, к которой он так страстно и увлеченно обратился в начале своей жизни в Париже, подобного успеха он не достиг: «В эстетике и в политике я познал радость постижения первоначальных идей в их возвышенной ясности – но не в чистой философии».

Его философские поиски завершились встречей с Контом. Здесь он столкнулся с мыслителем, отказавшимся в своей философии от бога и от любой метафизики, но обещавшим при этом спасти и обосновать тот человеческий «порядок», до которого Моррас не мог доискаться в свои самые отчаянные часы. Но если Моррас и нашел в позитивизме свою духовную родину, то он вначале удалил из него все те элементы, которые у самого Конта все еще могут производить метафизическое впечатление: закон трех стадий, понятие прогресса, религию человечества; он сохранил из него один лишь “empirisme organisateur” * «Организационный эмпиризм» (фр.) , но как философскую родину такой остаток нельзя принять всерьез.

Из всех этих впечатлений первого десятилетия можно выделить некоторые переживания, составившие основу духовного и политического развития Морраса. Отчасти они были совсем новыми, а отчасти все больше усиливали и обостряли впечатления детства.

Уже в первые дни своего пребывания в Париже он был «поражен, взволнован, почти оскорблен» встретив на вывесках больших бульваров так много чужих фамилий, бросавшихся в глаза отталкивающими буквами К, W или Z. Таким образом, первым шагом к его позднейшему антисемитизму было эстетическое впечатление, вместе с наивным замешательством и ксенофобией молодого провинциала в мировом городе, сравнимыми с переживаниями Гитлера в Вене через 20 лет. В следующем году он, как и все, несомненно читал France juive Дрюмона, а панамский скандал доставил ему, как и многим другим, наглядный материал для его новых представлений. Но все же его антисемитизм еще далеко не принципиален и не так уж непримирим: в 1889 году он голосует на первых в своей жизни выборах за советника генерала Буланже, сенатора-еврея Наке, а в 1895 году его первая книга (Lе Chemin de Paradis) * Путь в Рай (фр.) выходит в еврейском издательстве Кальман-Леви.

Между тем, его важнейшее переживание детства подкрепляется и усиливается, когда он сталкивается с живым воспоминанием о Коммуне 1871 года. Самым характерным образом его волнует исключительно мысль об опасности, угрожавшей Лувру, наполняющая его трепетом и ужасом по поводу прошлого и будущего. Но, в отличие от Дрюмона, он не обращает никакого внимания на массовые расстрелы во время ужасных репрессий. Точно такой же была реакция Ницше. Отсюда происходит, очевидно, основное ощущение обоих, что культура – это «яблоневый цвет над пылающим хаосом» или «островок, затерянный в море беспредельного хаоса». Это ощущение еще усиливается, когда вскоре после этого ему рассказывают, что во время Коммуны при попытке спасения Лувра из толпы раздался голос: «Пусть оно сгорит, тем лучше!.. Долой рабство перед мертвым, да здравствует жизнь и жизненный огонь». Казалось, здесь действовало не просто варварское невежество, а работала некая ложная философия с дьявольской волей к разрушению. Как же можно было ответить на этот ужас, если не новым учением о ценности хрупкого, о существенно охранительной природе человека? Вспоминая прошлое, Моррас называет этот рассказ «исходным пунктом тех размышлений, которые привели меня к нынешней позиции». Но, без сомнения, эти впечатления истории уже усиливало в то время живое явление: пропаганда марксизма, которую он вскоре воспринял уже как «немецкую и еврейскую».

И опять на политику влияет его провинциальное происхождение. То, что было для него раньше родной стихией – его Прованс – становится для него в Париже чем-то горестно недостающим. Эта ностальгия побуждает его изучать провансальский язык и сблизиться с кружком парижских фелибристов, пытающихся продолжить в этом гигантском городе работу Мистраля. Наконец, он знакомится с самим учителем в долине Петрарки, у воклюзского источника; и у него возникают в памяти латинские слова: multa renascentur * Многие возродятся (лат., из Горация) . Но, в отличие от парижской группы литераторов, Моррас и некоторые из его друзей не довольствуются чисто эстетической и этнографической программой, они выдвигают далеко идущие политические требования: децентрализации государства, восстановления старых провинций, официального признания провансальского языка; иногда заговаривают даже о «суверенитете» провинций, что беспокоит некоторые правительственные круги. Нельзя отрицать, что Моррас начал с программы ( и в принципе никогда не отказывался от этой программы), которая кажется прямо противоположной всем фашистским устремлениям. Но, опять-таки, нельзя упускать из виду, что он возражал не против всякоо единообразия, а только против якобинского единообразия. И когда все призывы, которые он и его друзья обращали к стране и к местным традициям, столкнулись с невозмутимым равнодушием, у них постепенно созрела мысль, что необходимую реформу надо провести «сверху вниз».

И опять-таки, несомненно, пробудившиеся детские воспоминания Морраса, его любовь к Гомеру и светлому миру гомеровских богов в конечном счете заставили его занять также твердую позицию в эстетике: это был неоклассицизм, с его склонностью к вечному, существенному, неизменному, в противоположность романтическому соблазну эфемерным и модным, с его вниманием к смыслу, синтаксису и порядку высказывания, в противоположность романтической эмансипации слова и живописи звуков, с его стремлением к простоте и ясности, в противоположность зыбкости, нервности и бессвязности романтизма. Друг Морраса и его учитель в этой эволюции, Жан Мореас, вместе с основанной им École Romane * Романской школе (фр.) , составляют теперь лишь достояние истории литературы, а значительные критические работы самого Морраса о романтизме относятся к периоду после 1898 года. От переходного времени сохранила значение лишь одна книга, Le Chemin de Paradis * Путь в Рай (фр.) , вышедшая в 1895 году, но отчасти написанная уже в 1891; ее художественная ценность спорна, но ее политическое и идеологическое значение очень важно. С внешней стороны это всего лишь ряд “мифов и сказок”, говорящих о Фидии и Критоне, о Сибарисе, об Арле и поздней античности, о рыбаках и моряках. Но в предисловии объясняется их смысл: они должны демонстрировать необходимость гармонии, изображая разрушительную силу всего одностороннего и крайнего, безудержного сладострастия или фанатических религий. Но в этом предисловии объясняется также со всей прямотой чтó Моррас понимает под фанатическими религиями: это в первую очередь монотеистическое христианство, разрушившее живую гармонию классического язычества, христианство, под знаком которого – крестом страдающего божества – над Новым временем простерлась ночь. И эта ночь, главным образом, состоит в беспокойстве и восстании массы рабов, знавшей в античном мире и в средневековье свое место, свой порядок и свою выгоду, а теперь беспокойной, бесцельной и несчастной, волнующейся под предводительством глупцов, неспособных понять, что «бесчеловечность начинается не с пролития крови, а с намеренного возмущения сердец».Как говорится в знаменитом рассказе Les Serviteurs * Слуги (фр.) , это постигли рабы, разлученные в подземном мире со своим хозяином; предоставленные самим себе, они не знали, что делать: “Человеческие души не равны по происхождению. Зачатые на глиняном полу не достигают уровня тех, кого боги порождают на пурпурном ложе”. Поистине, эта книга полна удивительных выражениий; например, в ней бесконечность называется “obscène chaos” * «Непристойным хаосом» (фр.) , в ней презрительно говорится о “Christ hébreu” * “Иудейском Христе” (фр. , о глупости конгрессов против рабства, о “бедных протестантских и неохристианских гусях”, и так далее.

Моррас самостоятельно открывает здесь те формулировки радикального консерватизма,, которые обычно связываются с именем Ницше; впрочем, они уже носились в воздухе с тех пор, как первоначальный, то есть христианский консерватизм стал казаться старомодным и недостаточным, и главное значение его книги состояло в другом. Решающим было то обстоятельство, что Моррас назвал свою точку зрения “достаточно языческой и христианской, чтобы заслужить прекрасное имя католической, поскольку для него католицизм – не что иное как христианство, очищенное римско-языческой формой от своего ядовитого содержания. Тем самым Моррас превращает в политически действенную величину тот радикальный и псевдореволюционный консерватизм, который в своей чистой форме, развитой Ницше, способен был лишь к литературному существованию. И если бы Моррас сумел придать ему современные методы, сохранив как простое средство старое дерево, из корней которого должно вырасти новое растение, то он создал бы совершенно новое, еще безымянное политическое явление.

Но вместе с тем здесь намечается глубокая и решающая двусмысленность. Новая партия, по своему глубочайшему смыслу, должна была служить борьбе со всеобщим восстанием рабов, и тем самым должна была быть столь же всеобщей. В этом смысле Ницше мечтал о будущей “партии жизни”, имеющей целью “уничтожение всего вырожденного”. Но было ли какое-нибудь международное явление, в тени и под защитой которого это новое строение могло бы расти? Подходящим исходным пунктом не мог быть католицизм, им не могла быть ни наука, ни индустрия. Единственно подходящей была дееспособная, решительно сознающая себя, но вовсе не всеобщая группа – нация. Это противоречие какое-то время могло оставаться скрытым, но когда-нибудь неизбежно должно было проявиться.

Политической целью Морраса могла стать его собственная нация; это вытекало уже из сильнейшего переживания его детства. И в самом деле, он никогда не перестает думать о национальном враге, Германии, никогда не перестает им заниматься.Однажды, в 1894 году, он читает недавно вышедший перевод сочинения Фихте Речи к немецкой нации. Оно действует на него, как удар молнии. Теперь он постигает противника. То, что его глухо угнетало, становится ясным, открываются двери во тьму: у него есть ключ (j’en tenais la clé). Вот оно, ядро загадочного существа: немецкая одержимость собой, опьянение собой, монотеизм национального Я. Вот она, мрачная угроза! И с этого дня, со всех трибун, куда он имеет доступ, раздаются его комментарии о проповеднике-философе из Берлина, о его трудах и поступках. Но в том же человеке он видит пример и надежду: отныне Моррас страстно желает увидеть «une troupe de jeunes Fichte», * «Отряд молодых Фихте» (фр.) и немецкое восстание против Наполеона служит ему моделью и образцом – весьма обманчивым образцом, потому что у Фихте нет ничего похожего на изображенное Ницше “восстание рабов”, то есть на то специфическое явление конца века, о котором идет речь.

Наконец, к этому прибавляется совсем новое переживание, усилившее значение “нации” в мышлении Морраса. В 1896 году Газет де Франс посылает его репортером в Афины, на первую Олимпиаду. Он видит гармонию торжественного открытия, но видит также неистовые страсти толпы во время состязаний, когда она подгоняет и приветствует своего соотечественника. Ему представляется, что благородный идеализм барона Кубертена – всего лишь иллюзия, а реальность – это безмозглое поведение масс. Если столь отталкивающие черты обнаруживаются в мирном соревновании, то не предвещает ли это подготовку военного конфликта? В состязающихся нациях на олимпийском стадионе Моррас видит фундаментальную реальность эпохи. Это живое впечатлени у него останется надолго, оно будет сильнее теоретического отвращения к революции, которую он никогда не увидит своими глазами.

И в то же время он видит, как мала Франция по сравнению с миром, насколько ее превосходят немцы и англичане. В классически воспитанном уме рождаются аналогии: не похожа ли Франция на ослабевшую демократию Афин перед варварским могуществом македонского царя Филиппа? И разве не была некогда Франция – под властью своих королей – первой державой в мире и образцом для всех?

Моррас возвращается в Париж страстным противником демократии и решительным сторонником монархии. Завершились годы его учения и странствий. Наконец он «нашел свою пристань». Но еще не решено, будет ли он служить отечеству как писатель или политик. И лишь дело Анри заставит его вывести свой военный корабль в открытое море.

Таким образом, все развитие Морраса в его молодости становится обозримым. В нем смешиваются до неразличимости социальные, религиозные, эстетические основания и мотивы. Ни буржуазный страх перед революцией, ни национальная чувствительность, ни эстетическая склонность к ограниченному и совершенному, ни потеря веры не могут быть изолированы друг от друга, и ни один из этих мотивов в отдельности не достаточен для объяснения его личности. И только под действием событий этот сложный комплекс приобретает направление и завершение. В Афинах Моррас увидел истину – хотя, может быть, только часть истины. И только окончательно став взрослым, он перестает воспринимать события как потрясения: теперь они только укрепляют его позицию.

К этим соображениям надо прибавить, впрочем, некоторый решающий факт: в отличие от своего школьного товарища Анри Бремона, Моррас не стал теологом – каковы бы ни были причины его выбора; между тем это было бы естественно для одаренного ребенка из католической семьи, воспитанного в духовной коллегии. Он не нашел также своей родины в философии, как находил ее временами его учитель Ренан. Он не остался также писателем, хотя и занимающим время от времени политические позиции, но избегающим длительных политических обязательств, как его противник Андре Жид. Для него политика превратилась в самый исключительный и самый необходимый «синтез».Тем самым он прошел весь «курс» развития, характерный для Запада, как общества, секуляризирующего само себя. Этим он резко отличается от всех повседневных и случайных политиков, для которых условия общественного развития являются по-просту внешней средой. Не всякий идеолог является «интегральным политиком» в этом смысле. Между тем, интегральная политика, может быть, есть самый двусмысленный и опасный продукт европейского развития. Вспоминая о деле Анри, Моррас сказал: «Я пришел к политике , как к религии». С этой точки зрения Морраса можно сравнить, вероятно, только с Марксом. У них обоих политика неотделима от теологии, метафизики и эстетики, даже когда они сами отрицают такую связь. Это надо прежде всего иметь в виду, обращаясь от духовного развития Морраса к политическим событиям.


Аксьон Франсэз до основания газеты

Когда Морраса называют основателем Аксьон Франсэз, это в буквальном смысле неверно. Конечно, статья об Анри изменила и обострила кризис вокруг дела Дрейфуса, который, казалось, уже должен был разрешиться. Если до этого дрейфусары были для их противников членами некоего синдиката заговорщиков, то теперь они обвинялись в преступном покушении, угрожающем государству, обществу и даже самой Франции. С другой стороны, сторонники пересмотра выражали теперь яростное возмущение людьми, осмеливающимися оправдывать подлог. Борющиеся партии из противников стали врагами, не дающими и не ждущими пощады. Что надо было теперь делать, видел не только Моррас.

Линии фронта установились. Все, что примыкало к армии и церкви, вся мощная группировка консервативной буржуазии была решительно против Дрейфуса. Вся антиклеринально настроенная часть населения, прежде всего массы рабочих-социалистов, собрались в противоположном лагере. Произошли поразительные изменения. В 1894 году Жорес нападал в палате депутатов на правительство за его классовое правосудие, не осудившее на смерть богатого капитана Дрейфуса; защитник «дела» генерал Мерсье был антиклеринальный республиканец; «политика объединения» Льва XIII разделила католиков на две группы, прогрессивную и реакционную. Но теперь более тонкие различия исчезли: общество разбилось на два враждебных блока, обвиняющих друг друга в преступных покушениях. Решение должно было зависеть от «духовной» стороны, от столь важной во Франции интеллигенции. По-видимому, она все более примыкала к сторонникам Дрейфуса. Профессора высших школ и учителя народных школ почти единодушно были за Дрейфуса, enseignement secodaire * Среднее образование (фр.) еще колебалось. Клемансо вместе с Рейнаком основал Ligue pour la défense des droits de lhomme * Лигу защиты прав человека (фр.) и опубликовал Manifeste des intellectuels * Манифест интеллигенции (фр.) . Само по себе заступничество за Дрейфуса казалось интеллектуальным по самой своей природе: это было сопротивление мыслящего индивида бессердечному государственному интересу и слепому заблуждению масс. Когда это впечатление пробило себе дорогу, дело противников Дрейфуса было проиграно.

Таким образом, необходимо было объединить антидрейфусарскую интеллигенцию, и Моррас сыграл в этом важную роль. 31 декабря 1898 года появилась Ligue de la patrie française * Лига французского отечества (фр.) . Она имела потрясающий успех. К ней примкнула почти вся Académie française * Французская академия (фр.) , и в кратчайшее время в нее вступило 100.000 человек. И, разумеется, французское духовенство не стало на сторону предателя против отечества!

Но декларация лиги была весьма осторожной, она состояла из бессодержательных общих мест и отражала различные опасения и противоположные взгляды.

Совсем иначе прозвучал Манифест, опубликованный несколькими днями раньше (19 декабря 1898 года) в газете Эклер молодым писателем Морисом Пюжо, от имени нескольких друзей. Он носил название “Action Française” * «Французское действие» (фр.)  и решительно выступал против «considerations humanitaires»  * «Гуманитарных соображений» (фр.) , «анархистов», абстракции droits de lhomme * Прав человека (фр.) , парламентаризма и индивидуализма. Манифест завершался требованием внутренне «организовать» Францию, сделать ее столь же сильной во внешних отношениях, как она была при Ancien régime, причем, конечно, не следовало возвращаться к «формам прошлого».

Таким образом, параллельно друг другу развивались два антидрейфусарских направления: одно академическое, неоднородное, но успешное; другое – руководимое неизвестными молодыми людьми, радикальное и энергичное.

Когда вторая группа окончательно сформировалась в середине 1899 года под названием Аксьон Франсэз, это произошло вследствие основательного убеждения, что большая Лига французского отечества не способна справиться со своей задачей. Моррас был связан с этой группой уже с января, но он всегда без колебаний признавал заслугу ее основания за Морисом Пюжо, и особенно Анри Вожуа.

Вожуа был профессор философии лицея в Куломье; как и Пюжо, он вышел из радикального либерализма. Оба они были членами Union pour lAction morale,    * Союза морального действия (фр.) стоявшего в центре кантианского и протестантского мышления и, естественно, очень скоро принявшего сторону дрейфусаров. Вожуа и Пюжо взбунтовались, но их «левое» происхождение заметно было еще долго.

Побуждением Вожуа было стремление примирить процесс и инерцию, правду монархии и правду республики в чем-то более высоком третьем. У него заметна некоторая симпатия к революционному социализму, и все же он открывает первую тетрадь маленького серого журнала Аксьон Франсэз статьей под названием: «Réaction d’abord» * «Сначала реакция» (фр.) .

Но в течение двух лет Моррасу удалось убедить его, что монархия – предпосылка и увенчание необходимой реакции, и что лишь принципиальная борьба против принципа республики может устранить смертельные опасности, проявившиеся в дрейфусизме. Не он один поддался неутомимым и фанатическим внушениям Морраса: в 1899 году Моррас был, пожалуй, единственным монархистом в этой группе, а в 1903 году вся Аксьон Франсэз была монархической. В этом смысле Моррас имел полное право считать себя ее основателем.

Аксьон Франсэз сформировалась, почти день в день, одновременно с правительством Вальдека-Руссо, то есть с политическим триумфом дрейфусаров. Этот триумф усиливается и укрепляется из года в год: в 1906 году Клемансо становится премьер-министром, а Пикар – военным министром. Вначале Аксьон Франсэз – только небольшая, лишенная всякого влияния группа молодых интеллигентов, имеющих маленький журнал и собирающихся для долгих дискуссий в Кафе де Флор; группа состоит из людей различного духовного происхождения: позитивисты, спинозисты, один протестант и очень немного верующих католиков. Но они фанатически убеждены в том, что их назначение – основать новую политическую доктрину, от чего зависит спасение государства. Они и в самом деле стояли на распутье направлений мышления и политического действия.

Дело Дрейфуса имело прежде всего то значение, что в ходе его вещи, ранее связанные между собой, разделились, а вещи, ранее отдельные, связались между собой. Понятия «нация» и «отечество», с момента своего появления в начале Французской революции, были тесно связаны с понятиями «человечество» и «права человека». Но в деле Дрейфуса Лига французского отечества и Лига защиты прав человека заняли враждебные стороны, выступив друг против друга. Конечно, на практике это противоречие смягчалось, поскольку ни Клемансо не перестал быть патриотом, ни Баррес не отрекся от своей связи с Революцией. Но в смысле идеологии расхождение стало теперь актуальным, тем более что социалисты давно уже выбрали свое собственное направление. Очевидно, новый национализм мог стать завершенным, или «интегральным», лишь полностью отделившись от идей Французской Революции. Но во Франции после казни Людовика XVI естественной противоположностью Революции была монархия (а не империя, рассматриваемая как плебисцитарная демократия). Таким образом, интегральным, то есть контрреволюционным, мог быть только монархический национализм, а значит не консервативный национализм в обычном смысле.

Напротив, убеждения, направления и партии, ранее чуждые или враждебные друг другу, объединились в ходе «дела»: атеисты и ассумпционисты * Члены католических конгрегаций, от лат. assumptio – вознесение (Иисуса) или успение (Марии) с одной стороны, буржуазные радикалы и социалисты – с другой. Нельзя отрицать, что молодые люди из Аксьон Франсэз с успехом и талантом выполнили свою задачу – продумали, обосновали и радикализировали опыт «дела», создав тем самым для правых связную, приспособленную к современным требованиям идеологию. Они ничего не изобрели, но проанализировали всю систему «контрреволюционных» доктрин, и в ряде случаев произвели новый и важный для будущего синтез их элементов. Высказывалось справедливое мнение, что в довоенной политике нигде не было интеллектуального генерального штаба столь высокого уровня, как в молодой Аксьон Франсэз.

К Моррасу, Вожуа и Пюжо примкнули Жак Бенвиль, интеллектуальный вундеркинд, и Леон Доде, сын знаменитого романиста, оратор и политик неистового темперамента; Луи Димье написал свою книгу Les Maitres de la contre-révolution au XIXe siècle * Учители контрреволюции в XIX веке (фр.) , где он пытается причислить даже Прудона к предшественникам Аксьон Франсэз. Пьер Ласерр продолжил исследования Морраса о романтизме и приобрел репутацию как выдающийся историк литературы. Но самым деятельным из всех был Моррас. Уже в 1899 году маленький серый журнал опубликовал его статью Les Monod peints par eux-même * Семья Моно, в изображении их самих (фр.) , где проследил историю протестантской семьи и выдвинул тезис, что либерализм – это идеологическое прикрытие воли к власти некоторых групп, которые никоим образом не либеральны сами по себе. Из этой статьи впоследствии выросла известная теория о «Quatre états confédérés: Juifs, protestants, franc-maçons, métèques» * Четырех союзных сословиях: евреях, протестантах, франкмасонах и метеках (фр.) (Метеки в Древней Греции – лишенные гражданских прав иностранцы) {end-tooltip} , разделяющая французов на две группы и отказывающая одной из них в праве быть французами. В 1900 году за ней последовало Enquête sur la Monarchie * Исследование о монархии (фр.) : в огромном нагромождении вопросов, ответов и комментариев в статье развивается и обосновывается «неороялистское» учение. В книжечке Les Amants de Venise, George Sand et Alfred de Musset * Венецианские любовники, Жорж Санд и Альфред де Мюссе (фр.) подвергается впечатляющей атаке романтизм, и особенно романтическая любовь. Книга LAvenir de lIntelligence * Будущее интеллигенции (фр.) ставит интеллигентов перед альтернативой: порабощение в союзе с абстрактной и космополитической властью денег, или освобождающее сотрудничество с аристократией крови. Затем начинается первая прямая политическая полемика, направленная против Марка Санье и зачатков христианской демократии, на которую Моррас безжалостно нападает, как на детище революционного духа, бесцеремонно требуя вмешательства церковных властей (Lе dilemme de Marc Sangnier * Дилемма Марка Санье (фр.) , 1906). В 1906 году маленькая группа предпринимает нечто, чего не делала еще ни одна партия: она основывает что-то вроде высшей партийной школы, LInstitut dAction Franaise * Институт Аксьон Франсэз (фр.) (одна из кафедр провокационно называется «Chaire de Syllabus» * «Кафедрой Силлабуса» (фр.) ). Таким образом, она подчеркивает свой интеллектуальный характер и свое притязание на собственную, новую доктрину. На год раньше была основана Ligue dAction Française * Лига Аксьон Франсэз (фр.) , массовая организация сторонников. Уже своим названием она отказывается от имени «партии» и присоединяется к традиции больших массовых и уличных движений, наподобие Лиги патриотов Деруледа. Члены лиги клянутся в своем вступительном слове способствовать делу монархии «par tous les moyens» * Всеми средствами (фр.) .

Хотя к началу 1908 года Аксьон Франсэз вряд ли является политической силой, она представляет собой значительный по своему воздействию духовный потенциал, влияние которого ощущается во всей Франции, а кое-где даже в Италии.


От основания газеты до конца войны

После основания газеты в марте 1908 года Аксьон Франсэз вступила в новую фазу. Теперь ею уже нельзя было пренебрегать. В течение двадцати лет после этого она оставалась самой правой группой во Франции, а ее газета, под руководством главного редактора Леона Доде, была самым резким, громким и агрессивным органом политической печати. Изолированная своим роялизмом, она по этой же причине внушала страх. Республика все еще не могла быть уверена в армии. В 1910 году Моррас мог вполне открыто, вместе с двумя высшими офицерами (впрочем, сохранившими анонимность), рассматривать во всех подробностях возможности насильственного свержения существующего строя (Si le coup de force est possible * Если бы переворот был возможен (фр.) ). Для правых это их Réflexions sur la Violence * Размышления о насилии (фр.). (Книга анархиста Жоржа Сореля, 1908) ; и хотя эти статьи не стали столь известны, как знаменитые статьи Сореля, они в действительности гораздо более характерны для этой эпохи. Они со всей решительностью нацелены на захват политической власти и дают, в первых набросках, рецепт «Похода на Рим», между тем как violence * Насилие (фр.) Сореля, в сущности, совсем аполитична и ставит себе целью поддерживать остроту и бодрость жизни, противодействуя вырождению капитализма.

Генерал-спаситель, новый «Монк», которого так страстно искал Моррас, так и не явился. Но «новая проповедь насилия» не осталась без последствий.

Зимой 1908-1909 года в Сорбонне был объявлен “cours libre” * Факультативный курс (фр.)  преподавателя коллежа по имени Таламас, якобы «оскорблявший» Жанну д’Арк. На первой лекции появляется группа недавно организованных Camelots du Roi * «Королевские молодчики» (от слова camelot, уличный торговец; так называли разносчиков монархических газет) под руководством Мориса Пюжо, освистывает лектора, забрасывает его различными предметами, наконец, один из них взбирается на кафедру и дает пощечину беззащитному профессору. В следующие недели курс приходится читать под защитой полиции. Но camelots находят всё новые возможности мешать. Они шумят под окнами аудитории, дерутся с несогласными студентами, отвлекают полицию молчаливыми шествиями. Пюжо с несколькими товарищами врывается в другую аудиторию, выгоняет удивленного лектора и произносит хвалебную речь в честь Жанны д’Арк. Их наказывают, но не серьезно, рассматривая их то как мучеников, то как скандалистов. Во время предпоследней лекции, после обдуманных стратегических приготовлений, они вторгаются в аудиторию, несмотря на строгую полицейскую охрану, и избивают лектора на его кафедре. После этого государство и университет сдаются, и курс не доводится до конца.

Это уже не простые студенческие выходки, несмотря на приемы, напоминающие оперетту. И такие акты насилия повторяются.

До самой войны Аксьон Франсэз проводит яростную кампанию против якобы незаконной реабилитации Дрейфуса кассационным судом в 1906 году. Один из «молодчиков» кричит судьям во время заседания верховного суда «предатели».

«Комеди Франсэз» собирается поставить пьесу Анри Бернштейна. Но он был дезертиром. Поэтому Аксьон Франсэз насильственно препятствует постановке.

Повсюду во Франции разрушают или уродуют памятники известным дрейфусарам. Полиция не может или не хочет их защитить.

Один официант, поддерживающий Аксьон Франсэз, дает на улице пощечину президенту республики. Моррас логически доказывает в своей газете, что в более глубоком смысле нападающим следует считать главу государства.

Нельзя не заметить, что при всей несерьезности и кажущейся безобидности такого поведения, в нем вполне отчетливо проступают основные черты фашистского насилия: оно не случайно, а организованно; его жестокость вовсе не происходит от диких страстей; оно стремится не просто устранить своего противника, но также физически запугать и морально опозорить его; оно прямо нападает даже на основы и святыни буржуазного образа жизни – правосудие, науку и искусство – если кажется, что они оспаривают более высокий интерес; оно всегда выступает post festum * После, задним числом (лат.) , когда натиск противника уже теряет силу; оно не столько самоутверждение, сколько месть и «экспедиция наказания»; оно избегает серьезного риска и происходит лишь при наличии некоторого благоволения государства и полиции.

В совокупности все эти элементы составляют совсем новое явление; его нельзя сравнить ни с насилием левых, имеющим совершенно иные формы, ни с бурными инстинктивными и анархическими массовыми движениями во время буланжистского кризиса, ни с антисемитской агитацией.

Новой была также политическая установка Аксьон Франсэз по отношению к религии. Конечно, светские партии уже издавна пытались усилить свои позиции, поддерживая католическую церковь, – самым характерным примером было боязливое отступление руководимой Тьером антиклерикальной буржуазии под впечатлением революции и издание благоприятного церкви школьного закона (Loi Falloux * Закона Фаллу (фр.) ) 1850 года. Но не было примера, чтобы политическая группировка, возглавляемая атеистами и агностиками, восхваляла перед массами католицизм как величайшую основную ценность Франции и защищала, упрямо и изворотливо, папский «Силлабус» – документ, объявивший от имени церкви войну современному обществу, о котором даже добрые католики неохотно заводили речь.

Между тем, церковь вела упорную, тяжелую войну против «модернизма», имея в ней мало союзников. Ватикан был единственной мировой силой, уже в 1910 году вполне серьезно относившейся к Аксьон Франсэз. У Морраса были в римской и французской иерархии добрые друзья, занимавшие высокое положение. Сам Пий X не скрывал своих симпатий; дав аудиенцию матери Морраса, он сказал о ее сыне: “Je bénis son oeuvre * «Я благословляю его труд» (фр.) . Их общим делом было осуждение «Сильона» * «Сильон» («борозда», «нива») – журнал, основанный в 1894 году П. Реноденом, а затем руководимый Марком Санье. Перед лицом антиклерикальной позиции Французской республики журнал пытался направить католиков в сторону демократии , то есть начатков столь сильной впоследствии христианской демократии. Моррас подготовил его неустанной полемикой, а Ватикан его завершил. Папское послание о «Сильоне» во многих местах заставляет подозревать, что в нем почти буквально повторяются выражения Морраса. Когда Моррас триумфально опубликовал это послание в приложении к своей книге о Санье, он упустил из виду важное обстоятельство: «Сильон» был осужден, между прочим, и по той причине, что в нем католики сотрудничали с неверующими. Но ведь Аксьон Франсэз находилась в том же положении!

И она, в самом деле, тоже была осуждена. Если у нее были в Риме друзья, то были и влиятельные враги, и это было нисколько не удивительно. В самом деле, что бы ни ставилось в вину Марку Санье, в одном ему нельзя было отказать: он был страстным и искренним сыном церкви. Но Моррас выдвигал против католицизма такие тезисы, к которым церковь должна была быть особенно чувствительной, поскольку его секуляризированная точка зрения воспринимала в ней лишь ее организационные формы и политические тенденции. Поэтому «конгрегация индекса» * Индекс – список запрещенных книг, издаваемый папской курией осудила несколько книг Морраса. Пий X подписал этот декрет, но отложил его опубликование на более позднее время. Он якобы назвал первые книги Морраса “damnabiles, non damnandos” * «Заслуживающие осуждения, но не подлежащие осуждению» (лат.) . Это означало, конечно, что церковь рассматривала Аксьон Франсэз как ценное, хотя и нечистое оружие, которое она не хотела выпустить из рук, прежде чем оно не исполнит свою службу. Но ведь и Моррас считал церковь своим орудием, а каждая организация испытывает ущемление своего достоинства, когда ей приходится служить всего лишь орудием инородной организации. Таким образом, сотрудничество Аксьон Франсэз и католической церкви было омрачено вопиющей двусмысленностью даже в те счастливые дни.

Двусмысленной, и сверх того безуспешной, осталась и попытка заключить союз с другой внешней силой, очень молодой и едва сложившейся, но обещавшей огромное будущее: с профсоюзным движением. Обстоятельства способствовали возобновлению, в измененном виде, первоначальных национал-социалистических взглядов Анри Вожуа; непосредственным стимулом этого было сотрудничество в Аксьон Франсэз высоко одаренного сына рабочего Жоржа Грессан-Валуа. Общей основой и исходным пунктом была враждебность к республике. Под покровительством Морраса приверженцы Аксьон Франсэз и ученики Жоржа Сореля объединились в Cercle Proudhon * Кружок Прудона (фр.) , издававший собственные Cahiers * Тетради (фр.) . В их первой декларации была своеобразная смесь социалистических и националистических взглядов: «Демократия – это величайшее заблуждение минувшего столетия… в экономике и политике она допустила развитие капиталистического строя, разрушающего в государстве те же ценности, какие демократические идеи разрушают в области духа – нацию, семью и нравственность. Она достигает этого, заменяя законы духа законами золота».

Впоследствии Эдуар Берт, любимый ученик Сореля, выдвинул тезис, что в Cercle Proudhon был уже “fascisme avant la lettre”. * «Предварением фашизма» (фр.) Это преувеличение. Фашизм – это не просто сумма теоретических убеждений, это система определенного состава, определенное единство доктрины и практики, организационных форм и тенденций поведения. Ни одна фашистская система не была антикапиталистической более чем на словах; но каждая из них несла в себе подлинную, хотя и бесплодную национал-социалистическую тенденцию. Поэтому неудача Cercle Proudhon была еще более характерна, чем его существование, сколь бы оно ни было интересно и значительно. Впрочем, эта неудача отразилась уже в нескрываемой неприязни к Прудону со стороны Морраса, упорно державшегося, вслед за де Латур дю Пэном, его патерналистского корпоративизма.

Но Аксьон Франсэз встретилась с более серьезными проблемами, чем непрозрачные социально-политические эксперименты. На первом месте была подготовка к войне.

В 1908 году правили Клемансо и Пикар, но уже намечалась эра Пуанкаре и Барту. Общественность все больше беспокоилась оттого, что правительство победоносных дрейфусов запустило программу вооружений; между тем , эти люди не могли быть заинтересованы в усилении армии, которую им не удалось по-настоящему реформировать даже в свои лучшие дни. Аксьон Франсэз без устали напоминала о неравенстве военных расходов Германии и Франции. Она непрерывно нападала на «германофила» Жореса, на его пацифистские и гуманитарные «фантазии», указывая на верность кайзеру и националистический характер немецкой социал-демократии; Леон Доде яростно сражался с немецко-еврейским шпионажем во Франции. В 1910 году Моррас опубликовал свою книгу Киль и Танжер, ставшую, может быть, его самым известным произведением; это был проницательный анализ международной политики, со страстным требованием последовательности и решительности внешнеполитических действий. Когда в 1913 году была введена трехлетняя военная служба, Ligue dAction Françaisе * Лига Аксьон Франсэз (фр.) и Camelots du Roi * Королевские молодчики (фр.) вышли на улицы и подавили в зародыше всякое деятельное сопротивление левых.

Справедливость требует заметить, что эти военные приготовления Аксьон Фрнсэз восе не означали ее влечения к войне как таковой, и не имели целью вызвать нападение. При этом речь шла не об изолированном явлении: «возрождение французской гордости» было делом многих людей и многих направлений. О сверхличном характере этого дела яснее всего свидетельствует развитие Пеги от принципиального антимилитаризма до ужасного призыва: Jaurès sur la charrette * «На каторгу Жореса!» (фр.) . Но фундаментальный принцип доктрины Морраса состоял в том, что война есть вечный элемент человеческого бытия, и его обостренное этим мышлением видение побуждало его готовиться к надвигающемуся ужасу, в то время как Жорес продолжал еще с ним бороться. И когда разразилась война, Моррас мог сказать: «Я это предвидел и об этом говорил». Но он мог сказать это лишь подобно пророку, который предсказывал бурю, но перед этим сажал дуб.

31 июля, в день немецкой мобилизации, полупомешанный фанатик застрелил великого трибуна-социалиста, увидевшего, как рушится надежда всей его жизни – что республика и империя могут сохранить согласие, пока не установится спасительный для мира союз французской и немецкой социалистической демократии – увидевшего это, но все еще страстно цеплявшегося за последнюю надежду. Моррас всегда отвергал упрек, что он спровоцировал убийство Жореса, заявляя, что убийца был последователь Санье. Но не Санье мог внушить ему эту смертоносную ненависть, и в глазах социалистов Моррас остался, по крайней мере в моральном смысле, убийцей Жореса. И тем самым Аксьон Франсэз, в час ее триумфа, навсегда потеряла возможность вступить в позитивные отношения с большими массами народа.

Война, столь глубоко затронувшая ряды мобилизованных сторонников Аксьон Франсэз и столь возбудившая энергию оставшихся в тылу, в ее политической истории была временем затишья. Она была приспособлена к мирному времени, а теперь у нее больше не было собственной политики, хотя она поддерживала общую политику решительнее и беспощаднее всех. Ее участие в военной пропаганде было значительно. Среди прочего, Моррас опубликовал сборник статей 1890-1905 годов, под названием Quand les Français ne saimaient pasChronique dune renaissance * Когда французы не любили друг друга – хроника возрождения (фр.) ; уже в этом названии были напоминание, предупреждение и призыв. Но несравненно сильнее повлияла на общественное мнение книга Бенвиля Histoire de deux peuples * История двух народов (фр.) , разошедшаяся, как и все его книги, в огромном тираже, и более всех других содействовавшая разрушению революционного, демократического и социалистического взгляда на внешнюю политику, а вместе с тем укреплению убеждения, что предпосылкой мира и величия Франции является расчленение и бессилие Германии. Но прежде всего Аксьон Франсэз травила предателей. Она не переставала навлекать подозрения на социалистов, и ей в самом деле удалось развернуть большое дело о шпионаже вокруг социалистической газеты Le bonnet Rouge * История двух народов (фр.) , тем самым исключив из политики одного из своих самых ненавистных врагов, «анархиста» Виго – Альмерейда. Когда в конце концов к власти пришел изменившийся Клемансо, то оказалось, что в час опасности якобинский и «интегральный» национализм смогли отлично ладить друг с другом: Аксьон Франсэз оказала диктатору значительную помощь, когда он сомнительными методами избавлялся от некоторых из своих прежних политических друзей (Кайло, Мальви); и Климансо до конца своих дней сохранил искреннее уважение к Аксьон Франсэз. Моррас, никогда не стеснявшийся в своей самооценке, говорил позже, что Клемансо проводил политику Аксьон Франсэз и таким образом – то есть антидемократическими и монархическими методами – одержал победу. В некотором смысле это так и было. Но Моррас не задает себе вопроса, не сильнее ли, в конечном счете, та форма государственного строя, которая в известных условиях способна обратиться почти в свою противоположность, между тем как ее противники обречены неизменно оставаться сами собой.


От конца войны до осуждения Римом

После победы союзников – которую многие считали французской победой – репутация Аксьон Франсэз поднялась на небывалую высоту. Никто не мог отрицать или преуменьшить ее участие в триумфе. Самый центр тяжести ее позиции – на крайнем правом фланге страны, и без этого решительно принявшей «правую» ориентацию – должен был придать ей значительное влияние.

Между тем, конец войны означал, в конечном счете, смертный приговор ее тенденции, самой важной для нее самой. Из поражения могла бы возникнуть монархическая революция, как это уже случилось в 1815 году, и поражение дало монархии в 1871-73 годах временные шансы; но победоносная республика столь очевидным образом опровергла тезисы Морраса, что роялистская реставрация перестала быть реальной возможностью – по-видимому, навсегда. Таким образом, роялизм Аксьон Франсэз парализовал силу ее позиции и превратился в непреодолимое препятствие, преграждавшее ей любое участие в политической власти.

Но теперь исчезло и более общее значение, приписываемое Аксьон Франсэз, как парадигме некоторой сверхнациональной тенденции. Ее младшие родственники в Италии и Германии, оказавшиеся в более благоприятных условиях, развились с поразительной силой, оставив ей лишь место в своей тени. Что из того, что Леон Доде время от времени тиранизировал в парламенте правых, лихорадочно требуя привлечь Бриана к суду? В то же время более преуспевший противник парламента издевательски поздравлял римскую палату депутатов с тем, что он не устроил в ней бивак своих победоносных войск. Что из того, что в 1925 году, когда несколько сторонников Аксьон Франсэз было убито или погибло в уличных стычках, Моррас угрожал в открытом письме застрелить как собаку министра внутренних дел (еврея), если полиция не примет действенных защитных мер? Ведь вскоре мир увидел, например, в письме по поводу письма Потемпа, совсем иные безнаказанные угрозы государственной власти. Наконец, какое значение могло иметь выступление под руководством Аксьон Франсэз студентов-юристов Сорбонны, насильно навязавших свою волю министру в одном неважном вопросе? То, что на 15 лет раньше было первым раскатом грома, предвещавшем извержение вулкана и потому привлекавшем общий интерес, теперь, в бурное послевоенное время, казалось мелким происшествием местного значения. Несомненно, Аксьон Франсэз отступала, потому что не могла больше идти вперед.

И все же было бы неверно рассматривать остальную жизнь Аксьон Франсэз всего лишь как местное французское явление. Ситуации, в которых она находится, сохраняют свой парадигматическую природу; и если они имеют преимущественно духовный характер, удаленный от политических целей и обязанностей, это лишь увеличивает их познавательную ценность. В самом деле, Аксьон Франсэз предстояло еще встретиться со следующими фактами:

1. С победой собственного народа над ненавистным главным противником. Муссолини в Италии никогда не был в таком положении, или попал в него (в 1940 году) лишь ненадолго и не всерьез; а национал-социалистская Германия находилась в нем только короткие мгновения после первых успехов в Советском Союзе;

2. С сопротивлением консервативной силы, в тени которой она выросла. В аналогичной ситуации Муссолини был свергнут, а Гитлер уцелел;

3. С вовлечением в поле центре интересов более сильной, отчасти родственной и враждебной власти: такова была судьба Италии после 1935 года;

4. С собственной победой, совпавшей в начальной и конечной точке с поражением нации (правда, итальянскому фашизму предшествовала победа в мировой войне, но его исходным пунктом была интерпретация исхода мирных переговоров как национального поражения; концом Виши была, по общему мнению, победа Франции, но в понимании Морраса это было поражение нации; и в самом деле это было поражение той части нации, которая считала, что ее представлял Петэн);

5. С собственным поражением, очевидным и безнадежным. Такова была конечная ситуация Аксьон Франсэз, итальянского фашизма и национал-социализма, и только этих трех из всех направлений, которые можно, в самом широком и предварительном смысле, назвать «фашистскими», рассматривая их как оригинальные явления. Это пережила до конца лишь Аксьон Франсэз (потому что только ее глава, уже давно бывший этим движением, как были Гитлер и Муссолини после него, пережил его поражение). В аналогичных условиях находился Муссолини в течение короткого времени Repubblica di Salò * Республики Салó (итал.) .

Уже столкновение с триумфом нации заключало в себе зародыши будущего поражения. С первого дня Аксьон Франсэз протестовала против того, как правительство и союзники воспользовались победой, купленной ценой всей пролитой французской крови. «Плохой договор», как ей казалось, делал напрасными жертвы Франции: хотя он раздражал и терзал разбитого врага, он не задевал его жизненного нерва – национального единства. К несчастью Франции, демократическая традиция объявила это единство неприкосновенным; но из него неизбежно должна была вырасти большая реваншистская война. Жак Бенвиль дал в своих Conséquences politiques de la paix * Политических последствиях мира (фр.) шедевр популярного анализа и политического пророчества. (В национал-социалистской Германии эту книгу перевели как пример французской воли к уничтожению. При этом упустили из виду, что, напротив, она косвенным образом доказывала силу традиции, не считавшей волю к уничтожению высшим законом жизни народов, и поэтому сохранившей национальное существование Германии). Моррас высказывался, как всегда, более резко и принципиально.

Он требовал немедленно разделить Германию на 26 составивших ее государств и не стеснялся пожелать для Германии «bolchévisme bienfaisant” * «Благодетельного большевизма» (фр.) . Он обличал якобы германоманские чувства французских социалистов, радикалов и евреев, вносил предложения, сводившиеся к превращению Германии в военную колонию, и не упускал случая подчеркнуть, что раздел Германии – единственная возможность удержать ее от сокрушительной реваншистской войны. Этот умный человек, как будто ослепленный и разбитый своей страстью, не замечал, что готовил для Франции в ближайшем будущем, как только обнаружится нереальность планов раздела, пораженчество, неверие в себя и моральное разоружение. Он не ощущал, что его советы, фактически и морально не осуществимые для Франции, в то же время предваряли пропаганду Гитлера, лихорадочно восклицавшего перед Генуэзской конференцией: «Действовать, действовать, действовать, прежде чем эти болтуны соберутся!».


Осуждение Ватиканом

В самом деле, Моррас не ощущал собственной непоследовательности. Даже после 1925 года, когда немецкое единство утвердилось и начался политический и экономический подъем Германии, он не обратился, например, к политике союзов, коллективной безопасности, или, тем более, примирения с Германией, все еще полагаясь на силу одной Франции и рассматривая Аксьон Франсэз как важнейшую опору этой силы. Этим отчасти объяснялось его поведение во время серьезнейшего когда-либо пережитого Аксьон Франсэз внутреннего потрясения – ее осуждения Ватиканом.

Хотя этот процесс сам по себе был, очевидно, неизбежен, его история изобилует темными и непонятными деталями. В частности, послание архиепископа Бордо кардинала Андрие к молодежи его епархии, составлявшее первый этап этого осуждения, никоим образом не является шедевром основательного анализа. Но в целом спорный вопрос указан в нем вполне ясно: «Предводители Аксьон Франсэз, католики из расчета, а не по убеждению, используют церковь (или, по меньшей мере, рассчитывают ее использовать), но не служат ей, поскольку они отвергают божественное учение, которое церковь призвана распространять».

И в самом деле, по отношению к Аксьон Франсэз церковь была в очень своеобразном положении. Это не было враждебное церкви учение, которое можно было осудить извне, с позиций открытой борьбы, как были осуждены либерализм и социализм; это не была также секта в лоне самой церкви, отклонявшаяся в своих доктринах. Что касается доктрин, то в этом случае их трудно было уловить. Знаменитое требование «politique d’abord» * «Сначала политика» (фр. не обязательно было понимать в аксиологическом смысле. Столь же знаменитый пресловутый постулат «par tous les moyens, même légaux» * «Всеми средствами, даже легальными» (фр.) можно было смягчить, различая понятия «нелегальный» и «незаконный». Все сверхъестественное сооружение церковных учений можно было вежливым жестом отодвинуть; а радикальную враждебность к христианству, проявившуюся в ранних сочинениях Морраса, можно было отделить, как личное мнение. Церковь оказалась, таким образом, в трудном положении. Ей всегда приходилось бороться с неверующими, которые боролись с нею; а в этом случае ей пришлось иметь дело с неверующими, которые ее поддерживали, и поддержку которых она долго принимала. Различие между «damnabilis» * «Заслуживающий осуждения» (лат.) и «damnandus» * «Подлежащий осуждению» (лат.) , проведенное Пием X, влекло за собой возмездие. Если церковь отказалась от осуждения из политических соображений, то последовавшее в конце концов осуждение могло быть воспринято как простая политика.

Поэтому церкви трудно было освободиться от ее новоявленных друзей. Поэтому осуждение происходило последовательными этапами, и его окончательная формулировка опиралась на предыдущие шаги этого процесса.

В сентябре 1926 года папа Пий XI сначала направил кардиналу Андрие послание, одобряющее его инициативу. Со своей стороны, он подчеркивал сомнительную атмосферу внутри Аксьон Франсэз, угрожавшую «незаметно» отвлечь верующих от истинного католического духа. Верующим не должно быть дозволено «слепо» следовать за предводителяи Аксьон Франсэз в том, что касается предметов морали и веры.

Казалось, примирение было еще возможно. Жак Маритэн, восходящая звезда неосхоластики и давний почитатель Морраса, сделал в своей книжке Une opinion sur Charles Maurras * Мнение о Шарле Моррасе. (фр.) предложения о посредничестве, одобрительно встреченные несколькими епископами. Но между Osservatore Romano * «Римский наблюдатель» (итал.), орган папской курии и Action Française возникла полемика, в которой Моррас, как всегда бесцеремонно, рассматривал весь вопрос исключительно с политической точки зрения и обличал в резких выражениях воображаемый немецко-бриандистский заговор, пытавшийся «обмануть»святой престол. Тогда последовало папское выступление 20 декабря, содержавшее неограниченное и недвусмысленное осуждение: «Католикам не дозволяется активно присоединяться к школе тех, кто ставит интересы партии выше религии и заставляет ее служить этим интересам».

И тут выясняется, как мало значат для Морраса иерархия и двухтысячелетняя мудрость, если они выступают против его собственного мнения и его собственной воли. Его ответ столь же недвусмыслен, как заявление папы: «… отец, требующий от своего сына, чтобы он убил свою мать, или, что сводится к тому же, позволил убить свою мать, может быть выслушан с почтением, но повиноваться ему нельзя… Мы не предадим наше отечество. Non possumus.” * Не можем (лат.). Традиционная формула папских булл

Этот ответ свидетельствует не только о дурном вкусе и полном неуважении, но и о безграничном самомнении. Отныне жребий брошен. С этого времени Аксьон Франсэз становится «самой антиклерикальной газетой Франции», не отступающей даже перед нападками на личность папы. Церковь подводит черту в мае следующего года: французский епископат почти единодушно одобряет принятые папой меры, а членам Аксьон Франсэз, не согласным покаяться, угрожают тяжелейшие церковные кары. Это влечет за собой ряд личных трагедий, некоторые случаи скрытого неповиновения в самой церкви, особенно в монашеских орденах; но в целом операция удается. Тем самым, церковь оказывается единственной признанной консервативной силой, способной по собственной инициативе порвать со своими неоконсервативными друзьями, освободившись от опасного паразитического растения, выросшего в ее тени у ее корней. (Когда в 1937 году то же сделал граф Парижский, монархия давно уже перестала быть самостоятельной силой). Неприятный, под конец грубый процесс осуждения был ценой, которую церкви пришлось уплатить за ее длительное колебание и промедление.


От осуждения Ватиканом до поражения Франции

Таким образом, ситуация Аксьон Франсэз опять глубоко изменилась. Если ее роялизм, бессильный после 1918 года, отнял у нее возможность расширить свое влияние на всех правых, то осуждение, хотя и не отнявшее у нее, как правило, ее католических приверженцев, лишило ее возможности роста за счет католической молодежи и сильной моральной поддержки католической среды. Организации правого направления росли, как грибы после дождя, следуя примеру победоносного итальянского фашизма; но Аксьон Франсэз меньше всех могла извлечь из этого пользу, поскольку она, как старейшая из таких организаций, сама была образцом фашизма. Теперь многие молодые, подвижные умы рассматривали Аксьон Франсэз как старую, жесткую высохшую реликвию. Что могли бы сказать этому юному миру учителя Морраса – Ренан, Тэн и Конт? Молодые люди чувствовали, что их освобождает Бергсон, что их привлекает Жид, что их воодушевляет Пруст. Позитивизм воспринимался как запыленный пережиток прошлого. А Моррас замкнулся, отгородившись от всего живого и подвижного в литературе и жизни.

Жорж Валуа покидает Аксьон Франсэз и основывает, по примеру Муссолини, свое Faisceau * Связка, пучок (фр.), от лат. «фасция». Фасции носили ликторы, сопровождавшие римских консулов. От этого слова происходит «фашизм» (итал. fascio) . Молодые Патриоты (Jeunesses patriotes) Пьера Тэтенже имеет шумный массовый успех. В тридцатые годы на передний план выступают Огненные Кресты (Croix de Feu) полковника де ла Рока. Поразительные успехи одерживает Французская Народная Партия (Parti Populaire Français) под энергичным руководством ренегата коммунизма, Жака Дорио. Бывший социалист Марсель Деа делает свои первые самостоятельные шаги по пути правых. Наконец, при режиме Народного Фронта возникает Cagoule * Монашеская ряса с капюшоном (фр.) , террористическая организация, основанная бывшим членом Аксьон Франсэз, который насмешливо называет эту свою старую партию «Inaction Française» * «Французское Бездействие» (фр.) . Все эти движения проявляют более фашистские черты, чем сама Аксьон Франсэз, если считать основными признаками фашизма возбуждение, мундиры, военные игры и решительное лицо динамического вождя, по образцу Муссолини.

Среди этого молодого, нового мира Аксьон Франсэз выглядела, как замшелая каменная глыба, сохранившаяся с незапамятных времен. Конечно, нельзя сказать, что она стала совсем старой и инертной: она вызвала скандал Ставиского, приняла ревностное участие в попытке восстания 6 февраля 1934 года, и ее Лига, вместе с другими лигами, была запрещена Леоном Блюмом в 1936 году. Но она не занимала уже крайне правый фланг политического мира и давно утратила монополию на горячие речи и решительные жесты. В качестве одной из многих организаций этого типа она встретилась с решающим вопросом, как относиться к другим, более успешным группировкам, к итальянскому фашизму и, наконец, к национал-социализму. Лишь немногие из этих группировок относились к этому вопросу так просто, как небольшая группа «франсистов» Марселя Бюкара, пославшая в 1934 году приветственные телеграммы Муссолини и даже Гитлеру. Но для Аксьон Франсэз эта задача была труднее всех, потому что она одна не была подражанием.

Бенвиль приветствовал в своем дневнике победу фашизма без всяких ограничений, видя в ней поражение революционных сил – социализма и коммунизма. Моррас выразился осторожнее. Он сожалел, что «idées justes» * «Правильные идеи» (фр.) одержали победу не во Франции, а привели теперь к усилению Италии (национальное объединение которой он всегда считал катастрофическим следствием глупой политики Наполеона III). Но он не скрывал, что испытывает симпатию не только к благотворным идеям, но и к их носителям, итальянским националистам, для которых Аксьон Франсэз так часто служила примером или стимулом. Очевидно было, что полному согласию мешала личность Муссолини, который по-прежнему внушал ему подозрение, как старый революционер.

Двусмысленность проявилась, когда Италия начала свою колониальную войну против Эфиопии. Вместе со всей правой печатью Моррас ринулся в ожесточенную борьбу против принятых в Женеве санкций. Когда 140 левых членов парламента потребовали усиления санкций, Моррас открыто и недвусмысленно угрожал им смертью. Как он всегда заявлял, решающую роль для него играли вовсе не симпатии к фашистской идеологии, а исключительно национальные мотивы. Только союз Франции с Римом мог бы сдержать Гитлера; только идеологическое ослепление левых могло упустить из виду это основное требование национальной политики. Но так называемый «Манифест французских интеллигентов» от 4 октября 1935 года, косвенным образом выдвинутый Аксьон Франсэз и подписанный, среди прочих, Моррасом, говорит другим языком. Здесь находят свое выражение несомненная симпатия к социальной системе Италии и нескрываемое отвращение к любому «антифашизму»: война против Эфиопии не только принимается, но и отчетливо оправдывается как борьба цивилизации против варварства.

Есть еще более ясное доказательство, что для позиции Морраса имели значение не только национальные интересы. Когда вспыхнула гражданская война в Испании, он безусловно поддерживал Франка; он лично посетил Испанию, задолго до того, как Французская республика вступила в сношения с военным режимом мятежников. Его рассказ о поездке – это полная энтузиазма и переходящая в мифологию хвалебная песнь. Но, конечно, этот энтузиазм вытекает не из национальных соображений. В то время Франция (независимо от всех причин и пожеланий) сталкивалась на двух границах с угрозой двух государств, системы которых были сходны между собой. Способствовать тому, чтобы подобная им система утвердилась на третьей и последней границе, было поступком, граничившим с государственной изменой. Энтузиазм происходил здесь от социального. вполне сверхнационального аффекта, от радости видеть, как «силы смерти» отступают перед авангардом «жизни».

Однако, Гитлер и Германия не вызывали в чувствах и мыслях Морраса никакой двусмысленности. Он предостерегал против них еще до 1933 года, а позже назвал национал-социализм «Исламом Севера». В 1937 году он опубликовал книгу Devant lAllemagne Eternelle (Перед Вечной Германией), в предисловии которой содержатся некоторые важные замечания. Но вся книга в целом представляет собой лишь собрание старых статей – новое свидетельство того нарцисизма, для которого главным предметом становится собственная история. Как часто ни настаивала Аксьон Франсэз «Armons,armons,armons!» * «Вооружаться, вооружаться, вооружаться!» (фр.) , ее борьба против Гитлера оставалась особенным образом слабой и бессильной. Причина этого очевидна: чтобы придать этой борьбе смысл и энергию, она должна была бы вступить в союз с тем «антифашизмом», который, как социальный враг, в действительности был ей не менее враждебен, чем национальный противник. Получился парадокс, характерный и в то же время трагический: старейший и злейший враг Германии проводит политику, практически во всем поддерживающую Гитлера. Он выступает против союза с Советским Союзом; он не только жертвует Чехословакией, но позорит ее; он не хочет соблюдать обязательства перед Польшей, поскольку ей все равно нельзя помочь. Его вопрос «Que pouver-vous pour la Pologne?» * «Что вы можете сделать для Польши?» (фр.) занимает достойное место рядом со знаменитым вопросом Деа: «Mourir pour Dantzig?» * «Умереть за Данциг?» (фр.) . Таким образом Моррас, вместе со всей французской правой, из ненависти к внутреннему врагу проводит политику трусости и поражения. Но Деа, Дорио и Лаваль признáют позже первенство заботы о социальном порядке и унаследованной культуре (как странно ни звучит это признание в их устах). Моррас же не перестанет ненавидеть Германию так же сильно, как коммунизм. Поэтому уже накануне войны его поражение более очевидно, чем поражение всех остальных.


Виши

Характерно, что это поражение является как раз в обманчивом облике победы.

Конечно, режим Петена был результатом поражения; но все же его никак нельзя было сравнить с теми правительствами квислингов, которые возникли повсюду в Европе и были далеки от подлинного настроения своих стран, а потому были все вместе заклеймены. Более того, передача ответственности маршалу Петену получила почти единодушную поддержку страны и, сверх того, почти все соглашались с тем, что военное поражение было вместе с тем поражением парламентской системы. Только под давлением этого общественного мнения Лавалю удалось побудить подавляющее большинство членов парламента добровольно отказаться от своих прав, доставив режиму Петена не только легальность, но легальность совсем нового рода. В течение нескольких месяцев вся Франция говорила о демократии и парламентаризме так, как Моррас начал говорить на сорок лет раньше – почти один. Маршал Петен всегда был близок к взглядам Морраса, и его ближайшее окружение составили теперь бывшие ученики Морраса. Вскоре после прихода к власти он назвал Морраса «le plus français des Français» * «Самым французским из французов» (фр.) , и, в свою очередь, Моррас с энтузиазмом оказывал ему неограниченную поддержку. Рене Бенжамен сказал в то время, что у Франции есть два великих человека: один из них – человек дела, Петен, другой – человек мысли, Моррас. Моррас не скрывал триумфа по поводу победы своих идей: «Когда этот цветок агавы прорвется, наконец, через твердую кору? Иногда ему для этого мало и 25 лет. Нашему потребовалось 40 лет. Но в конце концов он явился». Он едва соблюдает необходимые предосторожности относительно поражения, когда называет явление Петена (пользуясь литературным языком) «divinе surprise» * «Божественной неожиданностью» (фр.) . Косвенным образом было вполне очевидно, что он готов был приветствовать поражение, если оно означало победу его идей, потому что теперь отечество вновь обретет свою сущность и в конце концов начнет крутой подъем.

Это и была надежда, придавшая «Révolution nationale» * «Национальной революции» (фр.) ее первый порыв и ее первую уверенность. Как полагал не один только Моррас, в стране со старейшими традициями контрреволюционной мысли можно будет осуществить национальное возрождение в консервативных, умеренных и разумных формах, из которых вышли в своем экстремизме и радикализме итальянский фашизм и немецкий национализм. Но достаточно было кратковременной фазы подъема Виши и национальной революции, чтобы стало ясно, как мало для них значили два самых основных принципа Морраса: монархии и федерализма.

Петен стал объектом всех элементарных монархических настроений, какие еще остались у французского народа: женщины протягивали ему детей, чтобы он их коснулся, и провинции Франции в торжественных церемониях вручали спасителю страны свои подарки.

И Моррас не уклоняется от этого, он идет до конца в полной самоотдаче личности Петена. Он, критиковавший папу и противившийся своему королю, когда их идеи казались ему ошибочными, проповедовал теперь самую слепую преданность – теперь, когда Петен вел Францию по пути коллаборационизма, что почти наверное должно было означать реальную гибель Франции. Он, бывший в течение сорока лет передовым борцом за дело Бурбонов, не находит ни слова протеста, когда Петен и Лаваль в полном согласии готовят графу Парижскому холодный прием. Он, указавший в самом знаменитом труде своей юности путь освобождения интеллигенции – союз с аристократией крови – произносит теперь слова, гротескно кастрирующие все духовное ради банальнейшего военного режима. Так подтверждается старое подозрение, что в монархизме Морраса столь же мало традиции и подлинности, как и в его католицизме. Уже в 1931 году Вальдемар Гуриан определил этот монархизм как «цезаризм, лишенный своего переходного характера». Конечно, это не совсем верно – уже потому, что и бонапартизм был цезаризмом того же рода. Более того, можно описать монархизм Морраса как цезаризм, освобожденный от своих революционных корней (в то время как прежний цезаризм мог быть столь действенно «революционным» именно потому, что французская действительность была сформирована в течение 150 лет традициями Французской Революции). Если это описание верно, то заметно сокращается дистанция, отделяющая Морраса от фашизма и национал-социализма.

То же относится к федерализму, этой самой старой и самой почтенной составной части программы Морраса. Были сделаны заявления о предстоящем восстановлении старых провинций, доставившие ему глубокую радость. Но эти заявления оставались пока без практических последствий. Вместо этого были сделаны распоряжения, имевшие очень важное практическое значение: местные органы самоуправления были лишены всякой самостоятельности, и даже мэры маленьких городков назначались центральным правительством; была усилена и без того чудовищная административная власть префектов. И при всем этом Моррас не просто молчит: он приветствует это, он прямо заявляет, что важнейшие пункты его самой ранней федералистской программы были иллюзиями. Он дает себе собственной рукой пощечины и гордо выставляет напоказ покрасневшее лицо.

Разоблачающая практика распространяется все более широко, когда Виши и национальная революция окончательно проваливаются. Во всяком случае, после оккупации всей Франции немецкими войсками в ноябре 1942 года каждому мыслящему человеку становится ясно, что больше нет никакой, даже номинальной независимости Франции. Тайное восстановление национальных военных сил, на которое так надеялся Моррас – введенный в заблуждение аналогией с Германией 1813 и 1918 года – оказалось совершенно нереальным. Петен фактически передал всю правительственную власть Пьеру Лавалю, а Лаваль убежденно и решительно сделал ставку на победу Германии, так же как Деа, Дорио и остальные коллаборационисты; между тем, все бóльшая часть народа присоединялась к Сопротивлению, и раскол во французском обществе таким образом возобновился.

Моррас продолжал издавать в Лионе Аксьон Франсэз, как будто Франция все еще была независимым государством, неизменно и упрямо проповедовал преданность давно уже бессильному «Маршалу», и не уставал в своей ненависти к англичанам и евреям. Его окружали холод и одиночество: Жак Бенвиль умер уже в 1936 году, а Леон Доде, сильно переменившийся, скончался в 1942 году; самые одаренные из младших были теперь «предатели» и коллаборационисты: Дрие ла Рошель, Люсьен Рабате, Доминик Сорде, Робер Бразиллак. Он один остался, как могло показаться, тем же, чем был; но поскольку обстоятельства коренным образом изменились, в нем обнаружились прежде скрытые черты.

Сначала разоблачился смысл его антисемитизма.

Он всегда ставил себе в заслугу, что его «antisémitisme d’Etat» * «Государственный антисемитизм» (фр.) существенно отличается от немецкого «antisémitisme de peau» * «Шкурный антисемитизм» (фр.) ; он якобы домогался не уничтожения, и даже не изгнания евреев, а превращения этих пагубных и незаконных господ в полезных слуг общества.

Но когда первые законы Виши о евреях превратили их в граждан второго сорта и закрыли им доступ ко всем государственным должностям, Моррас только сокрушался, что им все же оставили их деньги.

Когда в мае 1942 года в оккупированной Франции было предписано ношение еврейской звезды, что вызвало почти у всех французов молчаливое, но гневное возмущение, Моррас, по-видимому, не счел этот немецкий «antisémitisme de peau» заслуживающим протеста, или хотя бы молчания. Более того, он нашел это подходящим поводом, чтобы избавить также и Францию от «еврейской примеси».

Когда в 1944 году один еврей предложил поселить в заброшенных деревнях Франции часть восточных евреев, которым угрожало истребление, Морраса возмутила мысль, что во Францию может прийти «ce qu’il’y de plus crasseux dans les ghéttos de l’Europe centrale» * «Все самое грязное из гетто центральной Европы» (фр.) , и он публично назвал имя этого еврея, подвергнув его опасности санкций со стороны немецких и французских властей.

Такое бессердечие и холодность мысли вряд ли позволяют думать, что между антисемитизмом Морраса и Гитлера существовало то фундаментальное различие, на котором всегда настаивал Моррас.

Но прежде всего в эти годы сурового испытания отчетливо выяснилось, чем был в действительности национализм Морраса – выяснился его движущий мотив и его подлинная, а не притворная цель.

Сразу же после капитуляции Моррас выдвинул лозунг: «Unité française d’abord» * «Прежде всего – французское единство» (фр.) ; это была рутинная формула традиционного национализма. Но очень скоро выяснилось, что действуют мощные силы, подрывающие это единство. Уже в первые дни после перехода власти к Петену Моррасу пришлось порвать отношения со своим учеником и сотрудником Домиником Сорде, осыпав его бранью, потому что Сорде, вместо половинчатой и колеблющейся поддержки Германии Францией, стремился к искреннему и решительному сотрудничеству, начав таким образом коллаборационизм. И примерно в то же время ему пришлось заклеймить как государственную измену знаменитое воззвание генерала де Голля – человека, ни в коей мере не находившегося в недружелюбных отношениях с Аксьон Франсэз. Эта позиция была бы неоспорима, если бы она касалась дел суверенного и независимого государства; но не могло быть большего ослепления и глупости, когда речь шла о жизни и смерти побежденной страны, вовлеченной в конфликт двух могущественных блоков, между которыми невозможен был никакой политический, военный или идеологический компромисс. Самый лучший и самый трогательный аспект влияния Петена – его желание защитить людей Франции, среди которых он должен был пребывать как живое утешение, как жертвенный залог – этот аспект исходил не из политических, а из гуманных мотивов. Но Петен не мог избежать того, чтобы не стать орудием немецкой политики. Моррас же стал таким орудием по собственной инициативе. Конечно, он не переставал бороться с коллаборационистами, среди которых были столь многие из его самых выдающихся учеников, но здесь цензура вынуждала его к осторожности и сдержанности. В то же время Аксьон Франсэз громогласно обличала англичан, евреев и голлистов. Таким образом, она была вдвойне полезна немецкой политике: она защищала весьма желательные для нее концепции внешней политики, и в то же время точнейшим образом соответствовала полученным Абецом * Абец – агент гитлеровского правительства в оккупированном Париже инструкциям – сеять между французами рознь. Моррас так же не избежал неумолимого закона этой чрезвычайной ситуации, как и другой человек, Пьер Лаваль, находчиво выразивший ее словами: «Есть два человека, способных теперь спасти нашу страну; и если бы я не был Лавалем, я был бы генералом де Голлем».

Может быть, заблуждение Морраса было более примечательно и более трагично, чем слишком уж услужливое откровение Лаваля, но лишь до определенного момента. Почему он продолжал еще в 1943/1944 годах свою кампанию против «коммуно-голлистов», хотя никто уже всерьез не сомневался в то время, что раскол, внесенный в 1940 году одним «государственным изменником», превратился в единственную надежду Франции на освобождение, и что вся «gloire» * Слава (фр.) французской истории перешла с тех пор под его знамена? Почему он страстно выступал против вторжения, когда Франция лихорадочно рвалась навстречу войскам освободителей, не считаясь с неизбежными жертвами?

Конечно, его борьба против голлизма и Сопротивления имела социальный характер, поскольку Сопротивление для него было прежде всего социальной опасностью; он боролся с ним до конца, хотя национальные интересы, по крайней мере в то время, были от него неотделимы.

На первый взгляд непонятна его враждебность к вторжению (особенно с юга), его нелепый упрек англосаксам, будто они из ненависти к Франции отказались от высадки в самой Германии. Объяснение можно найти в его самых ранних сочинениях, где он рассматривает «почвенные» романы Эмиля Пувильона и выдвигает сомнительный тезис, будто нерушимую основу всякого патриотизма составляет любовь к родным местам в самом тесном смысле слова, любовь к собственной церковной колокольне. Именно этот локальный патриотизм, по-видимому, заставлял его предпочитать камни своей родины чести своей страны.

В течение пятидесяти лет Моррас притязал на то, что защищает pays réel * Подлинную (реальную) страну (фр.) против pays légal * Легальной (юридической) страны (фр.) . Когда же это различие, в конце концов, приняло осязаемый образ, когда некий режим исчезал, как тень, перед волей нации, он оказался последним защитником бессильной pays légal * Легальная (юридическая) страна (фр.) .

В течение пятидесяти лет он был самой выразительной фигурой национализма. Но решающий час нации обнажил корни его национализма: один из них был сверхнациональным, другой – донациональным.

Он и в самом деле был окончательно побежденным, когда в сентябре 1944 года спрятался от входящих в Лион войск, а через несколько дней был арестован.


Процесс, заключение и смерть Шарля Морраса

Тем самым завершилась история Аксьон Франсэз. Никогда больше не вышел ни один номер газеты, и никакая политическая организация не носит это имя. Но в качестве эпилога остается рассказать о процессе Морраса, его заключении и конце его жизни.

Процесс Морраса с самого начала составляет своеобразную аналогию с процессом Дрейфуса. Как и Дрейфус, Моррас предстал перед чрезвычайным трибуналом: место военного суда занял революционный суд. Точно так же, попросту невозможно найти мотив вмененного Моррасу преступления – «intelligence avec l’еnnemi en vue de favoriser ses entreprises» * «Сговор с врагом с целью содействовать его предприятиям» (фр.) . Сам обвинительный акт составлен торопливо и небрежно; этот объемистый документ, собрание цитат из Аксьон Франсэз, изготовлен не очень добросовестным и добропорядочным человеком, с множеством неточностей, местами сравнимых с фальсификацией. Наиболее тяжкие обвинения – в том, что Моррас называл в своей газете французов, участвовавших в Сопротивлении, или доносил на них в столь отчетливой форме, что их арестовывала милиция или гестапо, и что часть из них была убита – подтвердились лишь в первой части, но во второй, более серьезной части ничего не удалось с уверенностью доказать. 75-летний старец, против которого вся печать ведет яростную кампанию, проявляет в своей защите странную смесь упрямства, высокомерия и бесстыдства. Государственного обвинителя он называет «Monsieur le procureur de la femme sans tête» * «Господин прокурор безголовой женщины» (фр.) (= республики), разбивает вдребезги весьма небрежно составленный обвинительный акт Клоделя, монотонно и пространно излагает свое политическое становление, и не проявляет ни малейшего волнения, ни малейшего сомнения в своей правоте.

Но перед ним не судьи, стремящиеся к объективности, а враги, намеревающиеся совершить акт политического уничтожения. Приговор гласит: пожизненное заключение и «dégradation nationale» * «Национальный позор» (фр.) ; с юридической стороны это несомненно ошибочный приговор, поскольку умысел сотрудничества с врагом не был доказан, и, сверх того, суду не были представлены некоторые смягчающие вину документы. Все это очень напоминает дело Дрейфуса. Но чрезвычайное различие состоит в том, что в метаюридическом смысле этот человек действительно сотрудничал с врагом, и что приговор выразил высшую справедливость. Приговор исключил его из той Франции, которую он давно уже изгнал из своей Франции.

Когда Моррас воскликнул «C’est la revenche de Dreyfus» * «Это реванш Дрейфуса» (фр.) , хотел ли он этим сказать, что хочет еще раз продумать все эти странные и запутанные связи? Не подумал ли он впервые, в свете этих совпадений, о правовых гарантиях в государстве и обо всем, что им угрожает? Нельзя ли было ожидать от него, бывшего более чем простым политиком, чего-то большего, чем мемуары и оправдания: большей конфронтации с полувеком политического опыта, и тем самым с самим собой? Не следовало ли ему, тем самым, заново оценить, чтó из его мышления выдержало испытание, и чтó, потерпев крушение, обнаружило свою слабость?

Хотя годы заключения были самым богатым периодом литературной продуктивности Морраса, не произошло ничего, чего можно было ожидать и на что можно было надеяться. К свойственной Моррасу классицистической структуре мышления, неспособной к развитию, прибавилась старческая жесткость, и от этого произошло почти пугающее явление, более всего напоминающее такие явления природы, как кристаллическая твердость кремня, плодородие тропического леса, всегда равное самому себе, или монотонность падения капель дождя.

Моррас рассказывает; он без конца рассказывает о своей жизни, и тем самым об истории Аксьон Франсэз, что нередко представляет большой интерес для историка. Но и самое интересное несет на себе печать нарцистической мономании, не способной избавиться ни от Таламаса, ни от Мариуса Плато, ни от всех личностей и событий, имеющих хотя бы симптоматическое значение: ко всему этому прикладывается печать абсолютного. Например, тезис его книги Le bienheureux Pie X, sauveur de la France * Блаженный Пий X, спаситель Франции (фр.) состоит в том, что Пий X осудил М. Санье, и поскольку М. Санье был чем-то вроде христианского Жореса, а Жорес хотел разрушить Францию, то Пий X был спасителем Франции. Из этого тезиса вытекают (и, конечно, должны вытекать) два других: Моррас подготовил спасение Франции, а нынешняя христианская демократия ведет к коммунизму. Первый тезис сомнителен, второй ложен. Оба они погружены в некоторое в высшей степени пристрастное изложение истории.

Где история в изложении Морраса не является самовосхвалением, там она сводится к самооправданию. Продолжение издания Аксьон Франсэз даже после ноября 1942 года он оправдывает тем, что надо было помешать худшему. Но все, кого Моррас называет «предателями», во главе с Лавалем, обращали этот аргумент в свою пользу, и имели для этого свои основания.

Он пытается оправдать свою политику перед Второй мировой войной целым рядом условных предложений, идиллической мировой историей в ирреальности * У автора игра слов: Weltgeschichte im Irrealis; последнее слово означает немецкое условное наклонение глагола , сводящейся к предположению: Если бы демократия последовала его советам и избежала бы в 1939 году войны…, то необычайно возрос бы престиж Франции, и Гитлер вскоре добровольно дал бы себе отрубить голову.

Свой национализм он обосновывает самым неискренним способом из всех: национализм так мало устарел, что даже США и Советский Союз представляют собой национальные и националистические феномены. При этом он же всегда ставил в вину Французской Революции, что она пробудила во всех народах национальное самосознание, лишив тем самым Францию ее единственного в своем роде преимущества. Кроме того, этот примитивный аргумент непосредственно ударяет по своему автору: если Советский Союз – националистическое явление, то националистическая идеология в смысле Морраса есть quantité négligeable * Пренебрежимая величина (фр.) , и даже борьба с Жоресом, может быть, была излишней и глупой.

Поэтому в конце концов неудивительно, что в основном вопросе об отношении Аксьон Франсэз к итальянскому фашизму и национал-социализму Моррас имеет сказать мало существенного, и ничего представляющего серьезный интерес. Он неустанно повторяет на манер пропагандиста, что национал-социализм – это гитлеризм, и тем самым – новое фихтеанство: таким образом, он был прямой противоположностью, в сущности противником Аксьон Франсэз. Поэтому денацификация должна означать не что иное как дегерманизацию * Entdeutschung, буквально – устранение немцев (фр.) , или ее вообще не будет. Из второго тезиса ясно, чего стóит первый. Он недвусмысленно выражает тенденцию к геноциду (если не личную, то, во всяком случае, объективную), что сближает его с Гитлером.

Что же касается итальянского фашизма, то он не отрицает некоторого идейного родства, до 1943 года; но разное отношение к проблеме централизма, по его мнению, делало невозможным прочный союз.

Однако, если вспомнить некоторые из его книг времени триумфа (1940 – 1943 годы), то складывается другое впечатление. Там он не стыдился проводить позитивную параллель между Аксьон Франсэз, итальянским фашизмом и национал-социализмом, применяя понятие фашизма в его самом широком смысле; там он выдвигал французскую контрреволюционную традицию (то есть самого себя) как ведущую идеологическую силу, не только в отношении португальцев и итальянцев, но и в отношении немцев.

В марте 1952 года президент республики освободил Морраса из тюремного заключения, ввиду его преклонного возраста. Как будто для завершения параллели с делом Дрейфуса, к тому времени развилось ревизионистское движение в его пользу (под руководством старого дрейфусара Даниэля Алеви); но Моррас принял освобождение, не настаивая на предварительной реабилитации. Он не увидел больше Парижа, а должен был обратиться в клинику в Туре. Католическая церковь никогда его не покидала. И на этот раз она послала к нему священника, не обижавшегося на упрямые споры. И он в самом деле умер 16 ноября 1952 года, примирившись с церковью, а может быть даже примирившись с христианским богом; в его последнем сборнике стихов Balance Intérieure * Внутреннее равновесие (фр.) есть очень красивое стихотворение, позволяющее это предположить.

Вряд ли было простой случайностью, что его конец так сильно отличался от смерти других вождей фашистских движений. Моррас был первый человек в Европе, перешедший в качестве мыслителя и политика границу, за которой консерватизм превращается в фашизм. Но его окружение, отношение к жизни и уровень его мышления помешали ему сжечь за собой все мосты. Он не хотел разрушить консервативную власть, на которую он опирался, в отличие от Муссолини, который хотел разрушить монархию, и Гитлера, который хотел разрушить армию. При всем его мысленном экстремизме, он также дал блестящую и убедительную новую формулировку старейшим представлениям консервативной традиции. Поэтому он оставил обратный путь открытым, и не только лично для себя: после его смерти история его мыслей не пришла к концу. Освобожденные от его личности и ее самых радикальных черт, они и сегодня составляют на его родине  и далеко за ее пределами элемент современности, и тем самым росток будущего. 


Глава 3 Практика как следствие

Введение: Место практики и ее элементы

Политическая практика может быть следствием некоторой доктрины. Аксьон Франсэз представляет выдающийся пример такого положения практики как части целого. Но доктрина в этом случае не равнозначна мышлению Морраса во всей его тонкости и систематичности. Практика может быть вполне понята из тех простых основ доктрины, которые были указаны при изложении истории. И как раз с историей практика неразрывно связана: когда описывается практика, то тем самым выделяются устойчивые и основные признаки поведения, не всегда отчетливо выступающие в разнообразии исторически возможного.

Политическая практика – это реальность, имеющая, выражаясь образным языком, тело и душу. Тело – это организация, главная предпосылка действенности групповой структуры и качества подготовки масс, то есть нечто подобное статическому порядку в обществе и государстве. Душа – это импульс руководства, управляющий организацией и направляющий ее к цели завоевания политической власти (не обязательно данной политической власти). Взаимодействие их проявляется в стиле, тем более неповторимом, чем своеобразнее доктрина, чем сильнее организация, чем решительнее импульс руководства; и в то же время стиль чувствительно выражает любое несоответствие составляющих элементов. Доктрина может быть, наконец, формирующим принципом, но она может быть и просто полотнищем, которым ловко манипулирует борец за свои собственные интересы, или неподвижной подушкой под затылком самодовольно успокоившейся организации. То, в чем проявляется живое единство всех элементов, после эпохи Просвещения называется «интегральной политикой».

Но единство доктрины и практики вовсе не означает их тождества. Более того, в нем кроется чрезвычайное разнообразие. И это разнообразие движется между двумя (воображаемыми) полюсами.

Доктрина может до такой степени преобладать, что практика становится ее простым следствием. Тем самым, ей воспрещаются все те бесчисленные компромиссы, которые, вообще говоря, и составляют «историю» любой партии и повседневную политическую жизнь. Такой практике неведомы многие пути, ведущие в Рим; она знает лишь один трудный путь, но зато восходящий на небо.

Лучший пример – это марксизм. Никогда ни одно политическое движение не объявляло всему существующему столь бескомпромиссную войну. Никогда радикальное объявление войны не вызывало такого отклика. Никогда не было столь великого мыслителя и писателя, проявившего такую волю к борьбе и такой организационный талант, как Маркс. Но он мог так безупречно проводить свое знаменитое «единство теории и практики» лишь потому, что оно витало в пустоте, вне действительности, а следовательно не нуждалось в компромиссах. Когда же молодой марксизм оказался перед первым подлинно значительным и чреватым последствиями политическим актом – когда надо было слить воедино сторонников эйзенахского направления * В 1869 году в Эйзенахе состоялся рабочий конгресс под руководством А. Бебеля и В. Либкнехта и последователей Лассаля, для создания социал-демократической партии, – Маркс написал свою непримиримую Критику Готской программы, безрассудно поставив чистоту учения выше политической целесообразности. Но Бебель, несмотря на это, избрал собственный путь, и этой непоследовательностью создал предпосылки для завоевания марксизмом большой массовой партии; тем самым он открыл новый этап последовательной политики, официально продолжавшейся, при всем реформизме, до самой войны. Таким образом, немецкая социал-демократия была образцом преобладания доктрины, начиная со своего основания, в течение сорока лет.

Противоположная возможность – это первенство практики. Самым подходящим примером является, по-видимому, итальянский фашизм. В своем самом раннем виде он соответствовал развитию Муссолини в 1919 году, то есть был революционным национал-социалистическим движением с довольно радикальной внутриполитической программой. Но успеха он добился лишь тогда, когда после неудачи революционных выступлений социалистов сделался защитником «реакции» и все еще казавшегося под угрозой порядка. Идеологическое оправдание лишь медленно и нерешительно сопровождало решающие шаги практики. И, наконец, «первенство действия над теорией» стало даже главным пунктом доктрины итальянского фашизма.

Но если бы даже это представление не нуждалось ни в каких поправках или ограничениях, сомнительно, составляет ли оно фундаментальную черту всех фашистских движений, или мы имеем здесь дело с достаточно отчетливым различием, позволяющим полностью отделить итальянский фашизм от Аксьон Франсэз и от национал-социализма. Что касается Аксьон Франсэз, то вполне ясно, что доктрина имела для нее основополагающее значение; и как бы ни расценивать «мировоззрение» Гитлера, нельзя сомневаться, что сам он считал его важнейшей частью своей политической деятельности. Но, с другой стороны, для Морраса и Гитлера доктрина и практика никогда не составляли столь неразрывного единства, как для Маркса и для раннего Муссолини. Лишь в самом начале они решались прямо и откровенно излагать свои доктрины; вскоре им пришлось считаться с неизбежными союзниками, проявляя осторожность и скрытность. Опять-таки, и Муссолини приходилось скрывать нечто важное – пятнадцать марксистских лет своей активной жизни. Таким образом, во всех фашистских движениях отношение между доктриной и практикой вовсе не таково, как в марксизме: оно более запутано и более непрозрачно. Нелегко отличить, чтó является следствием, чтó предпосылкой, и чтó оппортунистическим приспособлением.

Именно поэтому столь важно изучение практики. Для Аксьон Франсэз это весьма затруднительно, из-за скудости материала. Но такое изучение обещает особенно интересные выводы. В самом деле, не только доктрина, но также организация и стиль борьбы Аксьон Франсэз не могут быть поняты как следствия мировой войны. Они в основном сложились уже к 1914 году. Хотя их масштабы могут показаться незначительными по сравнению с дальнейшим ходом событий, они имеют несравненное значение рудиментарных и первоначальных явлений.


Организация Аксьон Франсэз

Маленькая группа, основанная Вожуа и Пюжо, уже своим именем заявила, что она решилась на политическую деятельность, а вовсе не хочет остаться простым интеллигентским кружком. Уже была речь об этом скромном начале и о роли Морраса, а также о первых успехах: об основании Ligue dAction Française * Лиги Аксьон Франсэз (фр.) , об учреждении Institut dAction Française * Института Аксьон Франсэз (фр.) об основании ежедневной газеты и о первых действиях Camelots du Roi * Королевских молодчиков (фр.). Сamelot первоначально означало «разносчик» . Для развития организации перед войной характерна тесная связь между ее основными частями и быстрое расширение этих частей.

Газета с самого начала полностью служила политическим организациям: в рубрике Ligue dAction Française * Лига Аксьон Франсэз (фр.) сообщалось о всех намеченных мероприятиях, на доске почета именовались раненые и арестованные, обширное место отводилось лекциям в Institut dAction Française * Институте Аксьон Франсэз (фр.) . И обратно, Лигу можно было считать чем-то вроде организации для продажи газеты, а Camelots du Roi * Королевские молодчики (фр.) свидетельствовали о своем назначении даже своим именем.

Филиалами Лиги были не только Camelots * Молодчики (фр.) но также Étudiants dAction Française * Студенты Аксьон Франсэз (фр.) , Dames royalistes * Дамы-роялистки (фр.) и Jeunes Filles royalistes * Девушки-роялистки (фр.) .

Наряду с газетой, Аксьон Франсэз обзавелась вскоре и другими средствами публикации. В издательстве Nouvelle Librairie Nationale * Новое Национальное Издательство (фр.) , находившейся с 1912 года под руководством Жоржа Валуа, выходили многочисленные книги этой школы, а также журнал Revue critique des idées et des livres * Критическое обозрение идей и книг (фр.) , составлявший в то же время философское и беллетристическое приложение к газете.

Но были и другие каналы, по которым распространялось влияние Аксьон Франсэз. Так, перед войной группа сочувствующих выкупила известный католический журнал Lunivers * Вселенная (фр.) и придала ему другое направление. Один из злейших противников Морраса писал в 1928 году: «После войны Моррас и его школа захватили в свои руки все прямо или косвенно связанное с французским католицизмом – они дирижировали этим, как хотели»; и если даже здесь было преувеличение, то, во всяком случае, в этом было ядро истины. И уже в течение нескольких лет перед 1914 годом Аксьон Франсэз проделала работу по расширению своей организации и распространению своих взглядов, не сравнимую ни с чем другим в аналогичных условиях.

Она не пыталась, однако, создать собственные профсоюзы, никогда не выходя за рамки некоторого флирта с синдикализмом. Cercle Proudhon * Кружок Прудона (фр.) остался – больше всех остальных организаций Аксьон Франсэз – всего лишь кружком интеллигентов без всякого практического значения.

Из всех упомянутых учреждений три заслуживают особого рассмотрения: Institut dAction Française * Институт Аксьон Франсэз (фр.) – первая высшая партийная школа правых; Camelots du Roi * Королевские молодчики (фр.) – первый «штурмовой отряд»; и Nouvelle Librairie Nationale * Новое Национальное Издательство (фр.) – первое партийное издательство.

В отличие от позднейших высших партийных школ, Iinstitut dActtion Française * Институт Аксьон Франсэз (фр.)  не имел ни собственного здания, ни преподавателей на постоянной службе. Все его мероприятия проводились в нанятых помещениях здания Sociétés Savantes * Ученых обществ (фр.) ; главами ее «кафедр», названных, как правило, именами предшественников, были важнейшие сотрудники Аксьон Франсэз. Но вряд ли какой-нибудь институт такого рода имел столь высокий интеллектуальный уровень.

«Кафедру Сент-Бева» возглавлял сам Моррас; на «Кафедре Ривароля» читал лекции Луи Димье, впоследствии опубликовавший их в своей книге «Учители контрреволюции в 19 столетии»; кафедру, названную именем Огюста Конта и посвященную изучению «реакционного в позитивизме», возглавлял Леон де Монтескью. На «Кафедре Мориса Барреса» Люсьен Моро излагал свою «философию французского национализма», а «Кафедра силлабуса», всегда занимаемая духовными лицами, служила установлению надлежащих отношений между государством, церковью и политикой. Наконец, «Кафедру Амуретти» занимал самый блестящий из преподавателей, Жак Бенвиль.

На этих лекциях можно было видеть множество студентов и представителей высшего общества, вплоть до кардинала. Там встречались также некоторые служащие и рабочие, иногда принадлежавшие к Сamelots du Roi. Это не были массовые собрания, но они оказывали заметное влияние на образованный слой нации, а тем самым – через множество промежуточных истанций – на «réveil de l’orgueil français» * «Пробуждение французской гордости» (фр.) .

Начало Camelots du Roi было анонимным и крайне убогим. Молодой человек (Анри де Лион) завербовал нескольких друзей, продававших у церковных дверей роялистские газеты, причем этого не заметило руководство Аксьон Франсэз. Через некоторое время молодой студент (Максим Реаль дель Сарт) прервал заседание Верховного Суда, выкрикивая ругательства по поводу якобы незаконной реабилитации Дрейфуса. В последовавшей затем свалке некоторое число студентов приняло его сторону. Обе эти группы слились затем при посредничестве Морриса Пюжо, который в качестве члена “comités directeurs de l’Action Française” * Правления Аксьон Франсэз (фр.) принял на себя политическое руководство, тогда как Сарт и Лион стали, соответственно, президентом и генеральным секретарем, формально возглавив группу. Возникшая таким образом организация впервые отличилась в «деле Таламаса» и внесла своим упорством, дисциплиной и четким планированием, а также бесцеремонностью и грубостью новую тональность в мятежную среду Quartier Latin * Латинского квартала (фр.) . Схватки завершались тюремным заключением на небольшие сроки, которые тщательно учитывались и триумфально публиковались в Аксьон Франсэз. Еще до возникновения Camelots в Аксьон Франсэз было уже преклонение перед героями, с соответствующей магией крови: так, с некоторого времени в одной из комнат редакции хранился как драгоценная реликвия окровавленный носовой платок студента, раненного в драке с социалистами. Но Camelots устроили себе целое собрание трофеев, и впоследствии украсили целый зал в новом здании Аксьон Франсэз с захваченными флагами и эмблемами своих противников, вместе с другими сувенирами. После победы приступили к решительной реорганизации, официально присоединив Camelots du Roi к Ligue и удалив из них посредством «epuration» * Чистки (фр.) недостойных членов. Был устроен первый регулярный комитет из девяти членов, и были установлены строгие правила приема, так что, по словам Мориса Пюжо, из Camelots, «студентов, мелких служащих, рабочих, соединившихся в своей великой задаче, возникло братство рыцарей без страха и упрека».

Таким образом, Camelots рассматривали себя как некий орден, бесклассовый по происхождению, иерархический в поведении и солдатский по своей установке. Они составляли ядро насильственных действий так называемой «священной войны», которую Аксьон Франсэз вела против республики: война эта состояла в срыве театральных спектаклей, разрушении статуй, нападениях на министерство юстиции Бриана. Конечно, в идиллические предвоенные времена эта война не лишена была юмористических и забавных эпизодов; с обеих сторон еще не было жертв. И все же нет оснований оспаривать вывод Димье: «В то время Camelots du Roi внушали большой страх, одно имя их вызывало испуг». Уже в 1911 году их слава дошла до итальянской провинции, и марксистское сердце молодого Муссолини наполнилось возмущением и презрением.

В наши дни самым ясным выражением духа Camelots являются их давно забытые песни. Camelots возникли вследствие их возмущения правосудием; они росли перед барьерами судебных залов, встречая свистом и воплями судебные приговоры. Поэтому они пели:

Vivent les Camelots du Roi, ma mère

Vivent les Camelots du Roi!

Ce sont les gens qui se fichent des lois,

Vivent les Camelots du Roi! * Да здравствуют королевские молодчики, мама, / Да здравствуют королевские молодчики! / Это люди, которым плевать на законы, / Да здравствуют королевские молодчики! (фр.)

В христианско-консервативной Европе того времени столь принципиальное отвержение закона могло встретиться разве у анархистов. Но ни в какой песне социалистов или анархистов нельзя было бы найти такую дикую, бешеную ненависть к установленной форме правления, как в рефрене:

Et vive le Roi, à bas la République

et vive le Roi, la Gueuse on la pendra. * Да здравствует король, долой республику / да здравствует король, а негодяйку (республику) повесят (фр.)

В серьезной, рассудительной довоенной Европе нигде не встречалась столь личная ненависть к политическому противнику, как в представлении, что парламент будет утоплен в Сене:

Briand nag’ra comme il a la manière

Et Jaurès boira

son ventre s’amplira.

Et les députés

S’en aller comme des chiens crevés. * Бриан пусть плавает на свой лад, / А Жорос напьется / и его брюхо наполнится. / И депутаты / уберутся прочь, как дохлые собаки (фр.)

Впрочем, было бы неправильно считать Camelots безусловными врагами государства. В случае необходимости они могла отлично ладить с некоторыми республиканцами – с консервативными националистами.

Когда Барту предложил парламенту проект трехлетней военной службы, Camelots храбро участвовали в уличных схватках, и даже приписывали себе честь проведения этого закона. Во всяком случае, Пюжо стал теперь гордо именовать своих людей « Gendormes supplémentaires» * Вспомогательными жандармами» (фр.) . Изображение этих презиравших законы людей как вспомогательной полиции было в самом деле своеобразной связью: ей суждено было немалое будущее!

Неудивительно поэтому, что в официальной «Боевой песне Camelots du Roi» враждебность к государству и властям весьма отчетливо уступает место безопасному и привлекательному антисемитизму. Моррас сам сочинил эту песню (вместе с Пюжо), и вряд ли когда-нибудь столь значительный поэт унизился, из политической страсти, до такой стряпни:

Le Juif ayant tout pris

Tout raflé dans Paris,

Dit à la France:

Tu n’appartiens qu’à nous:

Obéissance

Tout le monde á genoux!

Refrain:

Non,non, la France bouge

Et voit rouge,

Non, non!

Asser de trahison. * Еврей все захватил / Все разграбил в Париже, / Говорит Франции: / Ты принадлежишь нам одним: / Повиновение / Все на колени! Рефрен: Нет, нет, Франция поднимается / И вскипает, / Нет, нет! Довольно измены.

Juif insolent, tais-toi!

Voici venir le Roi!

Et notre race

Court au-devant de lui:

Juif, à ta place!

Notre roi nous conduit.

Refrain:

Un, deux, la France bouge

et voit rouge,

Un, deux

Les Français sont chez eux.

Demain, sur nos tombeaux

Les blés seront plus beaux.

Formons nos lignes!

Nous avons cet été

Du vin aux vignes,

Avec la royauté.

Refrain:

Un, deux, la France bouge

et voit rouge,

Un, deux

Les Français sont chez eux. * Наглый еврей, замолчи! / Вот идет король! / И наша раса / Бежит впереди него: / Еврей, на место! / Наш король нас ведет. Рефрен: Раз , два, Франция поднимается / И вскипела, / Раз, два / Французы у себя дома. / Завтра на наших могилах / Вырастут более прекрасные хлеба. / Стройтесь в ряды! / В это лето у нас есть / Вино в виноградниках, / С королевской властью. Рефрен: (повторение предыдущего рефрена) (фр,)

***

Издательство Nouvelle Librairie Nationale * Новое Национальное Издательство (фр.) , руководимое с 1912 года Жоржем Валуа, в строгом смысле не было предприятием Аксьон Франсэз. Оно не имело монопольного права на всех авторов Аксьон Франсэз и не получало от нее финансовой поддержки в трудные времена. И все же, есть основания называть его «центральным издательством». В самом деле, в отличие от издательств Фламмарион и Грассе, также публиковавших книги Морраса и его друзей, программа Nouvelle Librairie Nationale была полностью ориентирована на Аксьон Франсэз. В этом издательстве вышла основная книга новой школы – Enquête sur la Monarchie * Исследование о монархии (фр.) . Вокруг него сформировалась программа публикаций, монументальная в своей односторонности, и в то же время поражающая богатством и разнообразием содержания. Наряду со стандартным трудом де Латур дю Пэна Vers un ordre social chrétien * На пути к христианскому обществу (фр.) мы находим здесь книгу Бенвиля Bismarck et la France * Бисмарк и Франция (фр.) (1909), наряду с Précis de laffaire Dreyfus * Очерком дела Дрейфуса (фр.) – исследование Валуа о монархии и рабочем классе; здесь выходили серии работ об истории французской революции, о военных вопросах и о проблемах национализма, написанные и специалистами, и менее известными авторами. Региональным писателям была предоставлена серия Les pays de France * Области Франции (фр.) , и даже романы самой своей тематикой выдавали свою идеологическую позицию. Здесь публиковались лекции Института, и очень скоро начали тщательно культивировать историю Аксьон Франсэз и издавать относящиеся к ней документы (Les étapes de lActiоn Française * Этапы Аксьон Франсэз (фр.) ).

После войны Валуа проявил чрезвычайную деловую ловкость, расширяя свою издательскую империю вокруг Nouvelle Librairie Nationale впечатляющими собраниями изданий (Les Ecrivains de la Renaissance française * Писатели Французского Возрождения (фр.) ) и новыми многообещающими предприятиями (La maison du livre français * Дом Французской книги (фр.) ). Это развитие прекратилось в 1925 году, когда он порвал с Аксьон Франсэз. Но его успех не остался без последствий. Он продемонстрировал большие возможности таких издательских предприятий в 20 веке. И все основы его деятельности были заложены уже до 1914 года.


Руководство

Как бы ни расширялась организация Аксьон Франсэз, в центре ее руководства всегда оставалась газета. А в ней первое место занимал не директор, не полемист и не массовый оратор, а выдающийся ум – сам Моррас. Хотя он, бесспорно, сыграл главную роль в установлении монархизма Аксьон Франсэз, до 1905 года он не был еще в ней бесспорно первым человеком. В газете он вначале печатался, большей частью, под псевдонимом («Критон»). Но его престиж все время повышался; этому способствовали серия книг Enquête * Исследования (фр.) , нападки на него некоторых теологов и опубликование его книги Kiel et Tanger * Киль и Танжер . Уже за несколько лет до войны он был несомненный «хозяин», а может быть, даже «Вождь». Но он не издавал «приказов». Все решения принимались в кружке под названием «Comités directeurs de l’Action française» * «Руководящий комитет Аксьон Франсэз» (фр.) ; это был центральный комитет, где были представлены Comités directeurs * Руководящие комитеты (фр.) важнейших организаций, как правило, их президентом или генеральным секретарем. Постановления принимались после подробного обсуждения большинством голосов, но всегда выдавались за единогласные. Этот мнимо-демократический принцип руководящего комитета и большинства, имевший столь необычный вид у организации, всецело опиравшейся на авторитет, был, впрочем, весьма ограничен двумя обстоятельствами. Прежде всего, «директора» вовсе не избирались членами соответствующих организаций; напротив, кандидаты «сами определялись своими заслугами». Конечно, это весьма неточное определение, оставлявшее место различным влияниям. Кроме того, вскоре стало уже невозможно что-нибудь предпринять в Comités directeurs против воли Морраса. Было известно, как «ревностно он охраняет свой авторитет», и отсюда нередко возникали личные обиды: так, он много лет не допускал в Comités directeurs столь блестящего и выдающегося члена организации, как Жорж Валуа, потому что его «не любил».

Сверх того, надо также иметь в виду, что в ранней истории фашизма и национал-социализма демократические учреждения все же играли еще некоторую роль, и что в этом случае редакция газеты была вначале штаб-квартирой еще рудиментарной организации. Но после мировой войны «принцип фюрерства» все больше пробивал себе дорогу также в Аксьон Франсэз. Когда после убийства Мариуса Плато ее политические противники организовали демонстрации солидарности с исполнительницей покушения, Моррас приказал «избить и разогнать главных участников этого бесстыдства». А двумя годами позже в «Письме Шрамеку» он сообщает министру, что члены Аксьон Франсэз безусловно выполнят его (Морраса) приказы и ни на минуту не поколеблются пролить «собачью кровь» еврея-метека, «даже если он самое высшее должностное лицо республики». Но только осуждение Аксьон Франсэз Ватиканом, направленное главным образом против Морраса, сделало его харизматическим вождем его верных последователей (хотя оно окончательно разрушило политические шансы этой организации, если они еще оставались в 1926 году). В нем видели единственную надежду Франции, преследуемой извне и изнутри – врагами и ложными друзьями. Книга Доде Maurras et son temps * Моррас и его время (фр.) , в своем некритическом восхвалении «великого человека» и его «миссии», вряд ли уступает итальянской и немецкой продукции этого рода. Но можно усомниться, является ли все это простым развитием первоначальной эпохи Аксьон Франсэз, или же в значительной степени отражением внефранцузских образцов.

Напротив, именно после Первой мировой войны стали громче выражаться сомнения в качествах Морраса как политического вождя. Отпадение значительного числа сторонников от Аксьон Франсэз – таких, как Дрие ла Рошель, Димье, Валуа, Бюкар, Бразиллак, Делонкль, Рабате – шло не в сторону левой или центра, а (за единственным исключением Жоржа Бернаноса) в правую сторону, в направлении обычного, называемого этим именем французского «фашизма», с жестким авторитетом и решительной волей к власти. Валуа первый открыто заявил, что хотя Моррас великий политический учитель, но «не Вождь», и с этим всё больше соглашались среди радикальных правых. Как сказал Валуа, он видел, как в минуты, когда требовались решения, Моррас затевал многочасовые бесполезные теоретические рассуждения; и Моррас уже никогда в жизни не имел случая опровергнуть это на практике, а не только теоретическим и полемическим путем.

И в самом деле, политическая неудача Аксьон Франсэз объяснялась не только объективными условиями, но и «кризисом руководства». Ее организации, направляемые сильным и надежным импульсом руководства, превосходно действовали, пока речь шла о распространении убеждений – обычным или необычным путем; таким образом противникам внушалось уважение к ее доктрине и ее существованию. Но этот импульс руководства отказывал, когда надо было внутренне потрясти противника, а потенциальным друзьям внушить безусловную веру в свою способность победить. Эта неудача была не только индивидуальным, но также весьма французским и буржуазным явлением.

В образованной публике Франции никто не мог сбросить со счета Морраса, как простого фанатика и полуобразованного заговорщика. В отличие от Германии, это было предпосылкой его успеха. Но это же делало Морраса неспособным к тем самым примитивным упрощениям, которые составляют хлеб насущный возбужденной толпы. А замкнутость его системы не позволяла ему присваивать оправданные требования противника и повторять их в преувеличенном виде. В Германии Гитлер не только разыгрывал человека из народа, но некоторым образом им был. В самом деле, здесь были старые, еще не реализованные демократические требования (единство рейха, Великая Германия и т.д.). Во Франции же мечтой широких масс оставался только социализм. Но он еще был слишком далек от попытки осуществления, чтобы стать, как в Германии и Италии, предметом ненависти для широких масс. Одного антисемитизма было мало. Во всяком случае, Моррас – значительный мыслитель и буржуа – не был человеком, способным пойти на этот шаг, а французские условия не могли его к тому побудить. Доде был, правда, более впечатляющий оратор, с не столь острым умом; но он слишком любил приятную жизнь и красивых женщин, чтобы занять место хозяина.

Весьма характерно, что немногие настоящие «вожди» французского фашизма – во главе с Жаком Дорио – произошли вовсе не из круга нетерпеливых ренегатов Аксьон Франсэз, а из жесткой и не такой уж «французской» дисциплины сталинской коммунистической партии. По-видимому, именно это наиболее заметное отличие Аксьон Франсэз от национал-социализма и итальянского фашизма составляет еще одно доказательство общности их происхождения.


Стиль

Стиль – это видимая сущность политического феномена. Это не просто результирующая доктрины, организации и импульса руководства; более того, со временем стиль превращается в рамку, из которой никакая новая инициатива не может выйти, не разрушив все здание. Политическое движение скорее может отвергнуть какие-то части своей доктрины, изменить свое руководство или свою организацию, чем произвольно преобразовать свой стиль. Чем оригинальнее направление, тем меньше способен меняться стиль. Стиль – это живое прошлое. Поэтому его нельзя отделить, как составную часть, от других составных частей. Удавшаяся инициатива может повлиять на формирование стиля; стиль проявляется в реакциях на новую и неожиданную ситуацию. Чтобы постигнуть доктрину, требуется прежде всего разум; чтобы разобраться в организации, нужна воля; чтобы усвоить стиль, надо иметь, главным образом, такт. Стиль может отчетливо проявиться в одной фотографии, между тем как в тысячах речей можно найти лишь его следы.

Поскольку Аксьон Франсэз была организацией, сконцентрированной вокруг своей газеты, можно предположить, что стиль ее выражается преимущественно литературным стилем главных редакторов.

Уже у Морраса стиль далеко не безмятежен. В самом деле, как могла не отразиться в его манере письма – пластическим и ощутимым образом – его доктрина, объявлявшая большинство французов «imbéciles» * Идиотами (фр.) , а политическое руководство государства – комитетом безродных предателей и корыстных интриганов? Даже в тех случаях, когда его полемика держится в пределах холодной дистанции, его слова изображают ледяные бездны. Даже в 1915 году Клемансо для него «l’adversaire du pays...l’ennemi de toute sagesse et de toute raison» * «Враг отечества… враг всякой мудрости и всякого разума» (фр.) . Но нередко эта полемика принимает совсем уж личный и оскорбительный характер, в особенности в тех случаях, где речь идет о бывших политических друзьях. Когда в 1909 году политический представитель претендента высказался против Аксьон Франсэз, он оказался «бандитом» и другом евреев; когда в 1925 году Жорж Валуа порвал с Аксьон Франсэз, Моррас не счел ниже своего достоинства выдвинуть против него самые отвратительные обвинения (будто бы Валуа, будучи молодым человеком в России, стал там полицейским шпиком): ведь если эти обвинения были верны, они говорили бы и против него самого. Между тем, стиль Морраса кажется еще благородно сдержанным по сравнению со стилем Леона Доде. Фантазия романиста Доде снабжала его таким набором унизительных, насмешливых, презрительных оборотов и прилагательных, что целые поколения полемистов и памфлетистов могли бы черпать материал и мотивы из этого неиссякаемого источника, наподобие того, как средневековые римляне использовали Колизей – разумеется, оставляя в стороне непереводимые выражения, составляющие их добрую часть. Политический противник из христианско-демократического лагеря по имени Дене превращается у него в «Pied-Denais» * Созвучно выражению «нога из носа» , Жорж Оог в «Katal-Hoog» * Созвучно слову «каталог» . Весьма уважаемый ученый Жорж Гуайо обозначается как «petit tartufe Goyau» * Маленький тартюф Гуайо» (фр.) , «pleurnichard» * «Плакса» (фр.) , «nain moral et physique» * «Моральный и физический карлик» (фр.) , «plat pied en tout saison» * Прибл., «низменный пошляк» (фр.) .

Неудивительно, что Бриан для Доде – «le traitre» * «Предатель» (фр.) ; но даже самые консервативные из республиканских государственных деятелей подвергаются немногим лучшему обращению: Делькассе – это «le gnom de Fachoda» * «Гном Фашоды» (фр.)., намек на конфликт по поводу Фашоды , Мильеран – «le défenestré» * «Выпавший (или выброшенный) из окна» (фр.) , Пуанкаре – «le pleutre * «Трус, презренный человек» (фр.) .

Кто писал таким образом, кто велел своим боевым отрядам петь «la Gueuse on la pendra * «Негодяйку повесят» (фр.) », тот должен был получить всю власть, или ничего. Область компромиссов и маневров была для него закрыта.

Однако, предпосылки Аксьон Франсэз побуждали ее не только к абсолютной политике, но и к бесполезным и бессмысленным выходкам, которые совсем уже нельзя было назвать политикой. Поздней осенью 1923 года Доде писал: «…я аплодировал исчезновению Матиаса Эрцбергера (одним меньше!), исчезновению Ратенау (еще одним меньше!). Точно так же я буду аплодировать исчезновению Людендорфа и фон Секта, и я аплодирую немецкому голоду». Трудно представить себе большее ослепление. Но дело здесь не только в ослеплении; именно эта яростная вспышка ненависти доказывает, что Доде уже отчаялся в плане разделения Германии, все еще не исчезнувшем из политических дискуссий, и предался неконтролируемым эмоциям. Они не были, впрочем, лишены практических последствий, так как лили воду на мельницу вражеской пропаганды.

Во внутренней политике эта склонность к насилию не осталась чисто словесной. Как было показано, уже в самых ранних предприятиях Camelots du Roi отчетливо видны основные черты фашистского террора. Нельзя не заметить, как непрерывно развивались их песни. Недоставало еще некоторых послевоенных признаков: массовых демонстраций в мундирах, военной подготовки, посвящения знамен и парадов. Недоставало еще той ожесточенной серьезности, которая возникает лишь при виде смерти. Вместо нее было много юношеского задора, веселой веры в хитроумные выдумки. Например, уже вскоре после возникновения организации camelots сумели устроить освобождение арестованных товарищей с помощью остроумного телефонного маневра, «по приказу самого министра». Они остались верны этому стилю и после войны. Их собственная служба информации вклинилась в важнейшие телефонные линии, и когда в 1927 году Леон Доде был арестован после драматической осады здания Аксьон Франсэз, им еще раз удался, в большем масштабе, тот же трюк: звонок из «министерства» приказал директору Santé * Санте – парижская тюрьма немедленно освободить Доде, и когда контрольный запрос попал загадочным путем в то же «министерство», то ослушник был удостоен официальных ругательств. Государство собрало столько полицейских сил, как будто предстояло нападение на Елисейский дворец; и все же Доде сумел уехать в Брюссель, а вся Франция смеялась над удачной проделкой.

В самом деле, история Аксьон Франсэз изобилует юмористическими чертами. Но нельзя не заметить, что этот стиль, «ловкая комбинация мозгов и кулака», был чем-то совершенно новым, и что несовершенство его первых попыток как раз доказывало его оригинальность. И если Франция до 1942 года была избавлена от яростных социальных конфликтов, потрясавших Германию и Италию, то причина здесь в том, что в прошлом у нее была уже борьба из-за дела Дрейфуса, тогда как в Германии и Италии еще почти не было предвестников будущего землетрясения.

Конечно, Аксьон Франсэз не оставила нам ни одной фотографии, где столь наглядно и разительно отразился бы характер эпохи, как во множестве изображений эпохи итальянского фашизма и национал-социализма. Comités directeurs Аксьон Франсэз – группа мирных буржуа – проходит в торжественном марше в честь Жанны д’Арк, и в середине их идет маленький, седовласый и незаметный Моррас, с зонтиком в руке. Но разве Маркс и Энгельс не выглядят на фотографиях, в своих сюртуках, безобидными буржуа? И разве Маркс не выглядел в точности как буржуазно озабоченный отец, когда его дочь захотела выйти замуж? Само по себе изображение может ввести в заблуждение, точно так же, как стиль: только обобщающий взгляд может раскрыть политический феномен в целом.


Глава 4 Доктрина

Введение: скрытая система

Чем больше значение доктрины в некотором политическом движении, тем меньше историк представляет ее в целом, если он ограничивается выяснением духовных корней этого движения, рассказом его истории и изображением практики. Доктрина должна быть рассмотрена также сама по себе – как духовное построение, в своей индивидуальности и со своим притязанием на истинность. Это притязание столь же мало исчерпывается происхождением и историей доктрины, как живой человек не сводится к характеру его родителей и превратностям его бытия. Такой способ изложения, вообще называемый систематическим и противопоставляемый историческому, не представляет трудностей в тех случаях, когда сам мыслитель желал построить систему, и когда эта система сама содержится в обсуждаемом предмете. Систематическое изложение философии Гегеля должно лишь обрисовать то, что Гегель мастерски наметил. Отблеск той эпохи систематического (то есть упорядоченно-энциклопедического) мышления падает еще на Маркса – но какие несоответствия, прыжки и пробелы есть даже у него! Капитал на каждом шагу предполагает некоторую антропологию, которую он изложил в виде набросков в неопубликованных юношеских сочинениях; во Введении к критике политической экономии обещается критическое рассмотрение естественно-научного материализма, которое никогда не было исполнено; отношение науки и производительных сил было указано в самых общих выражениях, лишь в виде проблемы; важная глава о классах осталась ненаписанной. Ницше, видевший даже особую добродетель в отсутствии системы, все же не мог подавить в себе желание написать свой «главный труд». По-видимому, не воля мыслителей, а колеблющийся, непрозрачный, бесконечно разнообразный характер действительности подорвал терпение и длительную сосредоточенность, без которых системы не могут существовать. Во всяком случае, они не смогли войти в какие-либо обстоятельные учебники политической науки; кто хотел жить и мыслить лицом к лицу с действительностью, должен был писать столь же афористически, как Ницше, должен был так же служить сегодняшнему дню, как Ленин или Муссолини.

Моррас тоже служил сегодняшнему дню. Об этом свидетельствует бесчисленное множество его статей, и еще больше его книги, в подавляющем большинстве представляющие попросту компиляции статей. Претенциозная «контрэнциклопедия» – пятитомный Dictionnaire politique et critique * Политический и критический словарь (фр.) – составлен одной из его учениц; в книге, которую можно вернее всего считать его главным систематическим трудом, Mes idées politiques * Мои политические идеи (фр.) , только введение написано неторопливо и с систематической целью. Но Морраса никоим образом нельзя считать журналистом. Слово «система» (σύστημα) означает «стояние вместе». Все, что написал Моррас, держится вместе и складывается в неповторимое целое. В этом смысле в основе всех его высказываний несомненно лежит оригинальная, обширная и замкнутая система чувствования и мышления. Она присутствует во всем – но только в виде набросков; и даже его более объемистые сочинения развивают в деталях, самое большее, лишь отдельные стороны его системы. Моррас – несистематичный систематик; в этом он сходен со всеми значительными политическими мыслителями своей эпохи.

Попытку реконструкции этой скрытой системы можно было бы предпринять по образцу гегелевской философии, расположив в порядке возрастающей общности высказывания Морраса о природе, о людях, об истории, о цивилизации и т.д. и, возможно, последовательно построив каждую ступень на предыдущей. Таким образом получилась бы система традиционного философского типа. Но отнюдь не случайно сам Моррас такой системы не изложил. Речь идет не о системе в смысле некоторой pictura mundi * Картины мира (лат.) – а о том, чтó систематично в его мышлении.


Изначальный страх

Поэтому руководящей нитью нашего изложения должно стать «основное ощущение» Морраса, в его последовательных проявлениях. Уже с первого взгляда видно, что это основное ощущение, присутствующее даже в тончайших интеллектуальных операциях – это страх. Вначале этот страх мало напоминает общеизвестное центральное понятие экзистенциальной философии. Страх Морраса – не метафизический по своей природе, это вовсе не боязнь «растворения сущего * В оригинале Seienden, буквально: «того, что существует» в Целом». В соответствии с обычным смыслом этого слова, Моррас испытывает страх за что-то и перед чем-то. И негативная, и позитивная направленность страха относится к предметам и отношениям исторического и современного мира. Поскольку ощущение неуклонно превращается в мысли, то некоторые явления обосновываются и оправдываются, а другие критикуются и отвергаются. В целом отсюда возникает общая доктрина политического добра и политического зла – причем центр тяжести ее составляет учение об устрашающем и ненавистном враге, которого Моррас преследует даже в самых ранних формах его исторического проявления. Но дело никогда не сводится к самодостаточной философии истории: это всегда указание на практику, призыв к политической борьбе. Наконец, у Морраса сам страх как таковой никогда не становится предметом рассмотрения, но обсуждаются конечные причины его возможности, и притом с такой остротой построения понятий, что смысловая связь его политического анализа с абстрактными формами философского мышления становится необозримой: причина страха и его предмет оказываются тождественными в своем субстрате и универсальными в своем значении. В самом деле, то и другое, в конечном счете, не что иное как сам человек. Страх за «человека» и страх перед его неожиданными человеческими («бесчеловечными») возможностями есть главная черта духовной истории Европы в течение ста лет. Возможно, этот страх никогда прежде не проявлялся с такой подавляющей силой, как у Морраса, и вряд ли у кого-нибудь другого столь отчетливо проявляются те примеси и конкретизации, которые делают его столь же сомнительным, как и законным ощущением.

Его страх проявляется заметнее всего, когда речь идет о существовании прекрасного. В самом деле, для Морраса прекрасное – это по самому своему существу хрупкое и угрожаемое. Уже самое произведение искусства кажется ему чудом – перед лицом «изначального хаоса»: уроженец солнечного Мартига представляет себе этот хаос темной затхлостью болот, читатель Лукреция – бессмысленной пляской атомов. Еще удивительнее тайна и непостижимая удача – сохранение прекрасного вопреки течению времени! Ведь хватило же одной венецианской бомбы, чтобы разрушить прекраснейшее из прекрасного – Парфенон? И разве сегодня он не находится под такой же угрозой, как в каждый час своего существования? «…Любая небрежность, сотрясение земли, волнение моря, ребяческая страсть к разрушению, человеческое невежество, дождливый и жаркий климат – все это так легко может отнять у нас и уничтожить это сокровище». Для Морраса прекрасное не заложено во внутренней сущности мира и потому непобедимо – оно как будто возникает из некоей небрежности бытия и может продолжаться лишь до тех пор, пока изначальная грубость мира не обратится против него. Поэтому страх за прекрасное и боязнь его уничтожения неотделимы от его существования: «В самом деле, требуется долгое время, методические и длительные усилия, почти божественные намерения, чтобы построить город, возвести государство, основать цивилизацию, но нет ничего легче, чем разрушить эти хрупкие строения. Несколько тонн пороха тотчас же взрывают половину Парфенона, колония микробов истребляет афинский народ; три или четыре низменных идеи, выстроенных в систему глупцами, в течение одного столетия ухитрились обесценить тысячу лет французской истории».

Итак, прекрасны не только храмы и статуи, но и общественные явления: государства, народы, религии. Но если Моррас видит, что храмам угрожают разрушительные силы природы, то врагами прекрасных идей оказываются другие идеи, которые он приравнивает, в очевидной параллели этого предложения, враждебным человеку элементарным явлениям.

Это означает серьезную подмену понятий: соизмеримое представляется как образ несоизмеримого. Подобное описание – не мышление: это непосредственное выражение ощущения.

Ощущение состоит в том, что всему государственному порядку угрожает нападение «варваров из бездны», с их бессмысленными словами о свободе и равенстве.

Ощущение, опять-таки, состоит в том, что Франция сжата, сдавлена, расплющена между англосаксами и немцами, северными и южными славянами, исламом и Китаем: «Что делать маленькой Франции среди всех этих гигантов?…Может ли она избежать судьбы древней Греции?».

И это по-прежнему ощущение, когда молодой писатель преследует чуждые влияния на синтаксис, порядок слов и стиль, приходя к выводу, что «…здесь загублено самое глубокое в нашей народнй и языковой природе, или ему угрожает гибель».

Все его высказывания о монархии без сомнения имеют своим основанием страх: «Франция нуждается в монархии, и если…она не удовлетворит эту потребность…, это будет означать конец Франции».

Этот воображаемый конец – когда «еврейский» мир будущего будет населять единое, уже не разделенное на нации человечество – отнюдь не был для Морраса простой фантазией; реальность его столь сильно запечатлелась в его ощущениях, что сильнейшие из его аргументов почти всегда выдают стремление успокоить собственные сомнения. В самом Моррасе тоже сидел Жорес, и он должен был без конца писать, чтобы подавить в себе его могучий голос. Но то, что для великого политика из Кастра было поводом всечеловеческого оптимизма, для лирика из Мартига было кошмарным сном: «Некое незаметное вырождение пришло во Флоренцию, потом в Италию, потом на всю планету, которая день ото дня становится все более холодной, уродливой и варварской».

Это возрастающее уродство мира – не что иное как непрерывное разложение тех «прекрасных неравенств», которые делают прекрасное прекрасным, государство сильным, народ здоровым; это победа болота с его унижающей, разлагающей, омрачающей силой. «Любопытство любопытно ко всему, терпимость терпима ко всему, то и другое в равной мере. Когда все вещи находятся в равновесии, у них одинаковый вес и одинаковая цена. Важное и неважное, более ценное и менее ценное – неразличимы при факелах свободы».

Ощущение, всё дальше заходящее в своеобразном развитии, делает таким образом решающее для него отождествление: болото – сила, враждебная жизни и красоте – тождественно либерализму, господствующему мышлению современности. И здесь обнаруживается, что за видимым, как будто политическим страхом Морраса кроется, в конечном счете, страх за самого себя, или за человека «как такового»: «Когда, таким образом, либеральная ложь распространится по всей земле, когда анархизм и всеобщий демократизм распространят предвиденную Ренаном «панбеотию», и в должное время явятся предсказанные Маколеем варвары из бездны, тогда человек может исчезнуть как человеческое существо, исчезнув в образе француза, грека или римлянина».


Государство и суверенитет

Déesse France * Богиня Франция (фр.) – Еще держится в ночи варварства «избранное царство» (royaume choisi), «сияющий остров», «величайшая из естественных реальностей»: это отечество, «Déesse France», как называет ее Моррас (пользуясь выражением Андре Шенье) – единственное в своем роде сокровище, не сравнимое ни с чем в истории. Уже самые слова раскрывают здесь первую черту свойственного Моррасу национализма: по своей природе он прежде всего эстетичен. Франция – это прежде всего прекрасное, «чудо из чудес», несравненное животворящее наследие, способное делать человека человеком и художника художником.

Но этот национализм в то же время метафизичен. Он обретается в некой пустоте, где когда-то помещались изначальные метафизичекие верования в Абсолютное. Отечество как богиня становится последним Абсолютом, удовлетворяя тем самым извечную потребность в почитании, а заодно и современное стремление к надежному и достоверному. Немногие формулировали этот общеизвестный процесс так рано и так отчетливо, как Моррас: «Для мозгов, мыслящих натуралистически, но желающих упорядочить свое мышление, идея богини Франции не представляет никаких трудностей, присущих другим формулам. Она удовлетворяет разум, поскольку она представляет отечество, давая ему место, как сказал бы Софокл, среди великих законов мироздания. И притом, это столь рациональное божество не абстрактно. Францию можно видеть, к ней можно прикоснуться. У нее есть тело. У нее есть душа: ее история, ее искусство, ее чарующая природа, благородное сообщество ее героев. Но поскольку богиня может погибнуть, она взывает к нашей преданности. И раз ее сверхчеловеческая жизнь, вопреки этому, может бесконечно продлиться, она сопричастна величию вечности… Для столь разных умов могло быть лишь одно общее достояние – культ отечества».

Каждая богиня абсолютна в своей сфере и требует абсолютной преданности – такова ее природа. Поскольку национализм Морраса абсолютен, его первое политическое требование – абсолютный суверенитет отечества. Отсюда его глубокое отвращение к любой системе союзов, если это нечто большее, чем холодная шахматная игра превосходящего интеллекта. Здесь глубоко заложен страх, что Франция может стать «поддерживаемой нацией», и тем самым перестанет быть богиней. Здесь заложен и корень его враждебности к единству Германии: политический вес 76 миллионов немцев вынуждает Францию к нерасторжимому союзу с англосаксами, в котором она станет слабейшим партнером.

Постулат абсолютного суверенитета вынуждает Морраса к решающему шагу, отчетливо отделяющему его взгляды от якобинского национализма. Этот национализм никогда не делал принципиального различия между нацией и человечеством: для него революционное становление нации на развалинах Ancien régime есть лишь этап развития человечества, и Франция, как передовая страна, должна принести эту миссию всем народам. Без этого деяния, без этой миссии нация не была бы ничем: якобинский национализм – не нарцистический, а мессианский по своей природе. И вот здесь Моррас приводит разделительную черту: «Господин Эрве патриот. Но он держится мнения, что в политическом смысле есть высшие интересы, чем национальные интересы, и что превыше отечества существует человеческий род… Перед Богом мы скажем: отечество и человечество. Но если события скажут: отечество или человечество, чтó мы тогда должны делать? Те, кто скажут: «Франция прежде всего» – это патриоты; а те, кто скажет: «Франция, но…» – это апостолы гуманизма. Эта диссоциация понятий отечества и человечества имеет далеко идущие последствия. Это главная предпосылка фашистского национализма, который всегда антигуманен и нарцистичен. Моррас не развил ее здесь до последней крайности, а постарался, сколько возможно, ослабить и замаскировать ее. Но этим он ее не устраняет. И если его национализм – не якобинский, то он, точно так же, не легитимистский. Легитимизм состоит в зависимости от личности короля и от крови его рода, и на этом уже строится патриотизм. Но для Морраса, в этом случае совсем по-якобински, король – это «должностное лицо» нации, а наследственность становится предметом политической целесообразности. «Абсолютный» национализм Морраса – это нечто исторически новое. Он впервые представляет нацию как привилегию, отказывая другим народам в праве быть нациями. Он впервые, и вполне сознательно, превращает категорический императив Канта в псевдоабсолютный императив «France d’abord» * «Франция прежде всего» (фр.) : «Если ты хочешь, чтобы Франция жила, ты должен хотеть вот этого».

***

Моделированное отечество. Между тем, богиня Франция – это вовсе не та страна, которая находится перед глазами, с ее фабриками, распивочными заведениями, школами и миллионными массами людей. Когда Моррас говорит о «богине Франции», он представляет себе совершеннейшее общество, которое когда-либо было в Европе, общество Ancien régime, и «первый город мира» – Париж 18 века. Но если Тэн все же пытался, с помощью понятия esprit classique * Классического духа (фр.) , установить связь этих двух эпох, то Моррас решительно отвергает такую связь и разрабатывает историческую мифологию старой Франции, доказывающую, самое большее, насколько далеко ушел в прошлое Ancien régime. Историческая таблица, в которой он противопоставляет деяния монархии и республики, ребячески проста: при монархии всегда господствовали ordre et progrès * Порядок и прогресс (фр.) , а при республике, столь же неизменно, désordre et diminution * Беспорядок и ослабление (фр.) .

Это обольщение историей неизбежно определяет моделирование отечества. Все, что не соответствует безупречному образу богини, должно быть разоблачено как «нефранцузское» и, по возможности, сведено к некоему чуждому происхождению. Это прежде всего относится к «так называемой» Французской Революции и ее «якобы» французским идеям. Неважно, что большинство французов разделяет эти идеи. Может случиться, что приходится защищать охоту от охотников, и точно так же Францию нельзя отождествлять с французами: «Революционный беспорядок, основанный на индивидуалистической философии, насчитывает, впрочем, почти столько же сообщников, сколько есть во Франции посредственностей, завистников, глупцов и негодяев. А таких есть немало. Если бы не вмешалась благородная элита…, то можно было бы рассматривать исцеление этой национальной атаксии как прекрасный сон – всего лишь как сон». В качестве скульптора своего отечества Моррас беззаботно отбивает куски национальной истории, не отвечающие гармоническому образу его богини; и наподобие хирурга он ампутирует один за другим члены живого тела своей нации, оставляя нетронутым только ядро élite généreuse * Благородной элиты (фр.) .

Следствием этого оказывается радикальное размежевание внутри нации, сравнимое, но вовсе не подражающее и не усиливающее первое разделение , произведенное марксизмом. Подобно Марксу, даже еще решительнее, Моррас устраняет весь либерализм. Возникают три больших группы, противостоящих друг другу, и каждая из них объявляет две другие родственными между собой и отвергает обе.

Троцкий рассказывает о Ленине, что во время их общей прогулки по Лондону он показал на Вестминстерское аббатство, сказав: «Это их (буржуазии) знаменитый Вестминстер». Точно так же Моррас применяет отчуждающее местоимение: «Ваша республика, превратившись в спутника в системе превосходящих ее держав, менее чем когда-либо в состоянии сопротивляться внешним силам и их движениям». Богиня Морраса – воинственная богиня. Она расчленяет историю, отделяет людей от нации, и ее боевой клич – «Гражданская война». И в самом деле, Моррас говорит, что сила, которая создала бы «антинациональное правительство», заслуживала бы такого же приема, как армия прусского короля. Поскольку богиню знает только элита, тем самым понимающая, чтó по существу «национально» (а именно, она сама), то общественная жизнь превращается в состояние холодной войны, и только от силы элиты зависит, когда против антинационального, по ее мнению, правительства начнется горячая гражданская война. Это и говорит рефрен Боевой песни Camelot du Roi:

«Vive les Camelots du Roi

ce sont des gens que se fichent des lois» * «Да здравствуют королевские молодчики / это люди, которым плевать на законы». (фр.)

***

Завистливый взгляд. Поскольку богиня столь непохожа на повседневное отчество, можно понять другую характерную черту национализма Морраса, также очевидным образом отличающую его от якобинского национализма: это завистливый взгляд, с которым он всегда смотрит на другие нации, а также на другие партии. Прежде всего, это кайзеровская Германия, внушающая Моррасу столько же зависти, сколько страха и ненависти. Эта Германия, с ее дисциплиной, ее индустрией, ее порядком, представляется ему образцом лучшей, более сильной Франции. В этом он согласен с либеральной традицией, для которой, наряду с вниманием к действительности, решающее значение имела ее антикатолическая тенденция и ее симпатия к реформации. Но в то же время, как показывает пример Ренана, она всегда сталкивалась с соблазном искать конечное объяснение в какой-нибудь расовой доктрине. Моррас, напротив, возлагает всю ответственность на различие государственных систем, заявляя, сверх того, что Германия попросту подражала Франции. Этот тезис, конечно, не совсем лишен оснований: национальная и централизованная монархия Гогенцоллернов, как можно думать, была ближе по своему характеру монархии Бурбонов, чем немецкой традиции «Рейха». Но все же это утверждение очевидным образом неудовлетворительно: такой вид монархии не был ни исключительным достоянием, ни изобретением Франции. И эта зависть очевидным образом демонстрирует свою несостоятельность: из всей немецкой политики Моррас больше всего восхищается как раз тем, что впоследствии оказалось самой опасной ошибкой кайзеровской империи – ее морской политикой и авторитарно-демагогическими методами стимулирования и популяризации этого курса. В этом завистливом восхищении немецким политическим методом – «разделением труда, экономией средств, энергией нажима» – он не откажет также Гитлеру через тридцать лет, когда этот метод готов будет принести свой самый удивительный результат – разрушить его собственное государство.

Но Моррас не довольствуется доктринами своего образцового врага: он без конца вспоминает (как до него уже Дрюмон) немецкий «Тугендбунд» * Тугенбунд (союз добродетели) – немецкое патриотическое общество, основанное в Кенигсберге в 1808 году для борьбы с французским господством , он желает Франции обзавестись «отрядом молодых Фихте», и одна из его наименьших претензий к республике состоит в том, что она делает невозможной бисмарковскую политику управления против парламента и общественного мнения.

Но и на Англию бросает он завистливый взгляд: «Все страны, где сохранили свою энергию эти «пережитки прошлого» – традиция, авторитет, подчинение масс их естественным предводителям – все эти страны производят больше продукции, чем мы, продают ее лучше, чем мы, и даже выращивают больше детей, чем мы. Посмотрите на монархическую и феодальную Пруссию, посмотрите на аристократическую Англию с ее гильдиями».

Это отнюдь не шедевр политического анализа. Автор не задается вопросом, однотипны ли «остатки прошлого» в Англии и Пруссии, и находятся ли они в одинаковом отношении к общественному движению. Но, конечно, Морраса не очень беспокоит познавательное значение его высказывания: оно должно бить и поучать, возложив на революцию исключительную ответственность за отсталость Франции. Абстракциям революции он противопоставляет столь же абстрактный способ рассмотрения, интересующийся одной только формальной стороной государственного устройства: монархия отождествляется с монархией, аристократия с аристократией и масса с массой.

Но если нынешней Франции не хватает решительности, направления и воли, то передовые борцы богини также ощущают в их начинаниях серьезный недостаток и с завистью смотрят на своих внутриполитических противников. Вспоминая старые времена, Моррас говорит: «Нет абсолютно никакого общего политического воспитания. Противник располагает языком индивидуалистической доктрины, происходящей от революции. У нас же нет ни номенклатуры, ни метода, и отсутствует соответствующий интеллектуальный капитал».

Итак, национализм Морраса не только эстетичен, метафизичен и нарцистичен; он самым отчетливым образом реактивен. Еще и по этой причине ему недостает миссионерского характера, и Моррас охотно делает из этого порока добродетель. Но это самоограничение снова и снова препятствует его притязанию выражать политическую истину, и Моррас следит с особенной смесью сожаления и гордости за победоносным шествием «его» идей в Италии.

***

Критика демократии. Моррас больше всего настаивал на истинности своей критики демократии; никакая другая часть его сочинений не произвела столь значительного действия, далеко вышедшего за рамки монархизма – как бы они ни были связаны с его разновидностью национализма.

Демократия – это изнурительная болезнь богини, смертельная угроза ее существованию. Достаточно открыть глаза, чтобы увидеть эту истину: она носит, прежде всего, практически политический характер. Ведь это эмпирический факт, что Франция, занимавшая в 18 веке место первой мировой державы, опустилась до положения почти второразрядного государства.

Это эмпирический факт, что во Франции публично обсуждаются дела, составляющие во всех других государствах предмет секретно принимаемых решений. Это факт, что партии подвержены неконтролируемым влияниям, нередко приходящим из-за границы. Лицо демократии некрасиво, ее походка неуверенна, ее рука не сильна. Она и есть болезнь, которая превращает богиню в нечто противоположное ей самой.

Демократия – это форма правления, не доставляющая никакого места, никакого органа общему интересу. Она верит, что общий интерес механически возникнет из сил натяжения и нажима частных интересов, но в действительности государство становится жертвой слепой жадности бесчисленных отдельных лиц: «Общественные интересы не имеют никакого громкого голоса. Но частные интересы лают с утра до вечера». Тем самым понятие «правления» в принципе устраняется: демократия – это, собственно, не форма правления, а вид анархии. Господство суммы индивидуальных спонтанностей означает паралич спонтанности общественного блага и его органа. Поэтому Моррас называет французскую республику «постоянным заговором против общественного блага». При этом, правда, обнаруживается, насколько эмпирические утверждения Морраса основываются на предпосылках общего характера. Чтобы видеть демократию в этом свете, надо быть бесконечно далеким от ее основного убеждения, что общий интерес, прежде всего, имеет свое место в сердце каждого отдельного гражданина, а потому не нуждается в каком-то «органе», где он был бы помещен раз навсегда. Бездонный пессимизм Морраса лишь потому усматривает в монархии гарантию общественного блага, что совершенно банальный частный интерес монарха должен совпадать с общим интересом; ясно, что республиканская vertu civique * Гражданская доблесть (фр.) даже не заслуживает у него серьезной критики. Сколь мало наделен этой добродетелью народ, столь же мало имеют ее представители народа. Их «правление болтунов» парализует деятельность правительства, которое противостоит берлинскому «gouvernement de l’action» * «Правительству действия» (фр.) ; их самые жизненные интересы – интересы переизбрания – вынуждают их угождать банальным интересам толпы и «пренебрегать реальностью ради видимости». Видимость, в ее самой концентрированной форме, это «opinion» * «Мнение» (фр.) , общественное мнение. Оно неустойчиво, изменчиво, капризно, поверхностно, во всем противоположно истине. Но ему принадлежит сила лжи. В самом деле, какое мнение отдельный человек воспримет с такой же готовностью, как мнение, что он жертва несправедливости, что его эксплуатируют? Воспитание таких представлений как раз и составляет главное занятие и основу существования радикальных политиков в демократическом государстве: «Повторим, что демократия – это великая созидательница, возбудительница, подстрекательница того коллективного движения, которое называется классовой борьбой». Видимость (не обязательно «неверная видимость»), что в общественной жизни есть несправедливость, заставляет забыть ту фундаментальную истину, что даже самому бедному человеку нация доставляет самое необходимое и важное – мирное пространство на этой планете, охваченной всеобщей борьбой. Но классовая борьба подрывает стену («rempart» * «Крепостную стену, вал» (фр.) ), отделяющую область мира от внешнего беспокойства, и доходит даже до разрушения военной дисциплины. Больше, чем все сказанное Руссо или Марксом, возмущают Морраса стихи Потье:

«S’ils s’obstiennent ces cannibales

de faire de nous des héros,

ils sauront bientôt que nos balles

sont pour nos propres généraux» * «И если эти каннибалы будут упрямо стараться / делать из нас героев, / то они скоро увидят, что наши пули / попадут в наших собственных генералов» (фр.) .

Есть серьезные основания полагать, что в этом заключается для Морраса основа и исходный пункт всей его критики демократии. Мы еще вернемся к этому вопросу. Во всяком случае, эта его критика, исходящая из практической политики, приходит к самому простому и радикальному практическому решению: «Есть только одно средство улучшить демократию: уничтожить ее».

Но точка зрения практической политики – не единственная. Нередко к ней присоединяется некий психологический подход, пытающийся доказать «бесчеловечность» демократии. Например, он выражает это резким и категорическим афоризмом: «Демократия – это забвение». Что это значит – может быть, это просто художественный образ, смещение категорий мышления, дозволенное поэту? Смысл этого выражения проясняется, если обратиться к его предпосылке: «Процветающее государство подобно человеческой душе, сознающей самое себя, помнящей о себе, держащей себя в собственной власти». Эта вполне платоновская параллель между структурами души и государства отвергает демократию не в своем выводе, а уже в своей предпосылке, поскольку она, в конечном счете, опирается на «биологическую» аналогию между людьми и клетками организма, с их потребностями. И все же, она может иметь существенное познавательное значение. Легко видеть, что современная демократия в большинстве случаев не благоприятна традиции – то есть цельному пониманию традиции. Но можно подозревать, что в определенных случаях для человека или для государства забвение важнее, чем память.

Памятью Моррас называет прежде всего авторитет твердо установленного политического опыта, господство в политике унаследованного стиля. Поскольку демократии этого неизбежно недостает, знаменитое изречение Демосфена (от которого, по одной из версий Морраса, происходит его политическое мышление) сравнивает ее с варваром, который в кулачном бою только реагирует на удары противника, но не догадывается захватить инициативу. Поэтому в действительности монархом Третьей Республики является Вильгельм II, который предписывает ей своим поведением те или иные реакции. В этом республика подобна женщине: ей не хватает «мужского принципа инициативы и действия». Но в конечном счете интерпретация Морраса имеет целью вовсе исключить из области человеческого такие свойства парламентского режима, как его «безответственность, анонимность, беззаботность, непостоянство», сравнивая его с неразумным животным: «Третья Республика не имела в своем центре никакого органа, способного взять на себя эту задачу: в ней не было ни интеллекта, ни воли, ни руководящего направления – ничего человеческого».

Наконец, Моррас выдвигает против демократии еще третий аргумент: это точка зрения, которую нельзя уже просто эмпирически констатировать или с чем-нибудь образно сравнить, которая в сущности не поддается опровержению – это логически-метафизическая позиция. Организация, – говорит он, – есть не что иное как создание неравенств и аристократий; демократия же, с ее нивелирующей тенденцией, неизбежно должна быть разрушительной силой, поскольку равенство бесплодно и просто убийственно. Моррас снова и снова возвращается к несовместимости прогресса и равенства: «Любой прогресс усложняет, создает различия, дифференцирует». Этот аргумент и в самом деле неопровержим, если в основу его кладется представление о механическом равенстве, и если не принимаются во внимание возможность дифференциации внутри отдельного человека и различные области, в которых можно говорить о «равенстве». Но Моррас, кажется, всегда видит перед собой самого примитивного противника, и приходит таким образом к большому метафизическому и мифотворческому пафосу своего знаменитого изречения из Enquête * Исследования (фр.) : «Демократия – это зло, демократия – это смерть». Чтобы понять это изречение во всем его объеме, надо проследить доктрину Морраса до ее философской экспликации. Но уже здесь он достаточно отчетливо показывает, насколько широкий диапазон понимания и ощущения охватывает эта критика демократии.

Это политико-эмпирическая критика слабости демократии (то есть демократического государства), психологическая критика бесчеловечности демократии, логико-метафизическая критика абсурдности демократии. Бесспорно, в своей абсолютной форме она неверна. Ей противоречат два неустранимых факта. Один из них – это самое существование критики Морраса: в самом деле, абсурдное не нуждается в критике. Второй факт – то обстоятельство, что происхождение этой критики очень уж легко понять, оно почти очевидно. С 1889 до 1914 года Франция была единственной подлинно массовой демократией в Европе; она стояла между тяжким политическим поражением консервативных сил и мировой войной, для которой эти силы были, между тем, необходимы; ее атаковали в самых ее основаниях анархизм, марксистский социализм и революционный синдикализм; ее беспокоил антисемитизм; она скорбела о потерянных провинциях; ей угрожала опаснейшая внешнеполитическая ситуация; она была беспомощна перед необычным взаимодействием политики и экономики – если бы в этих условиях не было Морраса, его надо было бы выдумать. Но если отвлечься от претензии на абсолютность, то многое в его критике демократии сохраняет свое значение. И это происходит, разумеется, лишь потому, что критика демократии неизбежным образом принадлежит ей самой, так что ей полезен даже самый ожесточенный противник, с его самым радикальным суждением.

Было бы небезынтересно выяснить, насколько актуальна критика Морраса. Но важнее охарактеризовать ее философско-политическое значение, по отношению к его самым ненавистным противникам – Руссо и Марксу.

Удивительным образом, в вопросе о демократии оба они – как может показаться – почти дословно согласны с Моррасом. В самом деле, в Contrat social * Общественном договоре (фр.) говорится: «… никакой режим не подвержен в такой мере гражданским войнам и внутреннему возбуждению, как демократия или народовластие, потому что никакой из них не имеет столь сильной и постоянной тенденции к перемене форм». И можно подумать, что Маркс прямо подтверждает тезис Морраса, называющего демократию «подстрекательницей» классовой борьбы, когда он говорит, «что именно в этой последней государственной форме буржуазного общества должна разыграться окончательная фаза классовой борьбы». Но это согласие в действительности лишь своеобразно подтверждает старое наблюдение, что крайности сходятся. И, естественно, либералы-энтузиасты Руссо и Маркс, с их критикой демократии, стремятся в прямо противоположном направлении. Для Руссо «обречено» каждое государство, где граждане передают свои общественные права и обязанности представителям, вместо того, чтобы наподобие polîtai * Граждан (др.-греч.) древности каждый раз собираться на рыночной площади для осуществления своих суверенных прав; таким образом, он критикует представительную демократию за ее абстрактность, противоречащую примитивности его идеала народной свободы. Для Маркса же, наследника гегелевского учения о развитии, буржуазная демократия – это все еще государство, все еще угнетение, более того – как последняя форма государства – даже сильнейшее угнетение. Фундаментальная проблема расхождения общего интереса и индивидуального интереса решается в обоих случаях моделью отдаленного прошлого или радикально преобразованного будущего, где единство общего и индивидуального достигается в личности человека, оставшегося или вновь превратившегося во всеобщее существо. Таким образом, тенденции, сходящиеся друг с другом на один момент, тут же снова расходятся в противоположных направлениях, и остается неясным, способны ли они умерить и чему-нибудь научить друг друга.


Государство и война

Défense nationale * Национальная оборона. (фр.) . Самая опасная ошибка демократии столь важна, что она требует отдельного рассмотрения и особой критики, направленной против специфического образа действий врага. Конечно, можно представить себе государство, обладающее абсолютным суверенитетом, но не имеющее надобности направлять его наружу, так как ему ничто не угрожает. Но ведь даже в Утопии Томаса Мора это справедливо лишь в некотором приближении. В том мире, который есть в действительности, самым важным из всех суверенных прав остается право «войны и мира». Но демократия всегда забывает «первую обязанность государства: быть готовым к трагическому ходу событий». Она не хочет осознать сущностную связь государства с войной, и еще менее то обстоятельство, что государство – тем более государство, чем решительнее оно подготовлено к войне. Лишь при этом условии оно может сохранять мир. Но как может демократия признать этот закон, если столь очевидна ее слабость в центральной сфере государства? «Испокон веку военные и дипломатические акции были подчинены трем основным требованиям: быстроты, постоянства и тайны. Но испокон веку многочисленные собрания людей не могли быть ни очень быстры, ни очень надежны, ни очень секретны. Поэтому испокон веку дипломатией и войной руководят короли – то есть вожди. Испокон веку парламентские демократии ничего не понимают ни в дипломатии, ни в войне».

***

Король-предводитель и марки. Кто знает толк в войне, тот король. По представлению Морраса, он «абсолютный господин» своей армии, своего флота и своей дипломатии. Он – единая воля нации, столь независимая от всех низших стимулов (простой игрушкой которых остается демократия), что он может планировать и замышлять сколь угодно далекие предприятия. Самая известная книга Морраса, Kiel et Tanger, вся посвящена доказательству, что республика неспособна к добродетелям предвидения, постоянства и решительности, необходимым, чтобы нация могла выдержать борьбу в современном мире. И он печатает большими буквами вечный основной закон политической жизни: «Таким образом народы, управляемые их активными мужами и военными предводителями, одерживают верх над народами, которыми управляют их адвокаты и профессора».

Вполне очевидно, чтó означает для Морраса монархия: это военное королевство; уже в Avenir de lIntelligence * Будущее интеллекта (фр.) он бесцеремонно приравнивает royauté * Здесь: Королевская власть (фр.) к gouvernement militaire * Военному правлению (фр.) . Король-предводитель – это вождь своего народа в войне и в подготовке войны: он неограниченный главнокомандующий, подготавливающий войну, подобно Ришелье – разжигающий во вражеской стране гражданскую войну, а затем умеющий нанести удар в надлежащий момент. Его война не должна быть такой, как прошлая, хотя и победоносная война республики, о которой Моррас сказал в 1920 году: «Вместо того, чтобы ей подвергнуться, надо было самим ее выбрать, начать в удобный для нас момент и в наших интересах».

Могло бы показаться, что это изображение делает Морраса прямо-таки поджигателем войны, предшественником Гитлера. Но для него высочайшим достижением политики был мир, и он всегда упрекал Наполеона в том, что тот был прежде всего королем-предводителем. И шедевром политики был для него мир, выгодный во всех отношениях, такой, как договор Ришелье после переговоров в Мюнстере и Оснабрюке. Наполеона же он упрекал не в том, что он вел войны, а в том, что он расточал французские силы в бесполезных походах ради принципов, угрожавших Франции опасными последствиями. Несомненно, в монархизме Морраса был реакционно-идиллический элемент, но гораздо важнее был его фашистский характер; прежде всего это был «призыв вождя», главы контрреволюции и суверена войны: «Нам не хватает его, человека у руля; нам не хватает этого человека, и только его».

Конечно, первая мысль Морраса – это «защита». Но эта защита ни коим образом не исключает агрессивных действий и политики аннексий, а, напротив, делает их необходимой предпосылкой. «Чудо всех чудес» не должно непосредственно граничить с врагом, его должны окружать полуколониальные области, марки, несущие на себе отпечаток его духа и прочно его ограждающие. По-видимому, он думает не о колонизации и «жизненном пространстве», но и не только о зонах культурноо влияния: он представляет себе (во время войны) «des Alsaces possibles» * «Возможные Эльзасы» (фр.) в нижнем течении Мозеля, предполагая, что Франция сохранит свою жизненную силу. А после войны он развивает подробный план (La Part du Combatant * Доля ветеранов (фр.) ), имеющий целью финансовое вознаграждение отдельных французских солдат посредством превращения Саара в нечто вроде военной колонии.

Пока отсутствует король, его замещает армия: это ценнейшая гарантия существования нации. Культ армии был для Морраса важнейшим мотивом его участия в деле Дрейфуса, основанием его борьбы с Жоресом и Марком Санье. И для него этот культ – вообще отличительный признак консервативной Франции. Даже у мелкой буржуазии шпага – самое излюбленное воспоминание: это символ чести, и в то же время знак благородства.

При этом у него вырывается примечательное выражение: он называет армию ce précieux faisceau de forces nationales * Это драгоценное соединение национальных сил (фр.) . И в самом деле, армия – это в сущности faisceau * Связка, пучок; в переносном смысле «соединение» (фр.) , fascio * Связка, пучок (итал.); от этого слова происходит «фашизм» (союз). Когда она обретет короля-предводителя, как об этом мечтает Моррас, она станет образцом «фашистского» общества.

***

Критика пацифизма. Взглядам Морраса противостоит одно распространенное «предубеждение»: это мнение, что эпоха европейских войн завершилась, и что вне Европы колониальные державы могут достигнуть дружеского согласия. Это «предубеждение» было верованием Сен-Симона, полагавшего, что индустриальный век по существу несовместим с войной; таково было также содержание завещания Наполеона; это было убеждение Огюста Конта; это была аксиома всего европейского либерализма, вплоть до глубокой пропасти немецко-французской войны. Мотивы, которые Моррас противопоставляет этому мнению, подтвердились на опыте; это эмпирические мотивы, не имеющие внутренней необходимости, но следствием их был материальный и моральный упадок Европы: считалось, что промышленное соперничество должно вызывать промышленные войны, а колониальная конкуренция – колониальные конфликты. Очевидно, что в основе такого взгляда лежит более общее убеждение, как будто выражающее вечный закон: материальное богатство, поскольку оно делимо, неизбежно порождает зависть и ненависть, а в конечном счете войну; чем больше богатство, тем более неизбежна война. Так объясняет Моррас в своей Anthinéa * Антинея (греч. имя, от глагола α’ντιζω «украшать цветами») мрачно-упрямый облик Флоренции, среди сладостной безмятежности ее окружения. Войне «суждено быть, пока будут люди». Но война не только вечна: она составляет благо. Без этого «прекрасного чередования ненависти и любви» человеку суждено было бы чисто растительное существование. Жизнь и война тождественны: в этом их благо. И опять Моррас подходит в своей критике ближе к Руссо и Марксу, чем к некоторым своим учителям и предшественникам – в этом случае к Конту.

Впрочем, Моррас доказывает слишком много. В самом деле, в его эмпирический материал входит и революция, и его аксиомы точно так же оправдывают социальную войну. Поэтому ему приходится ограничить право на войну сложными построениями. Цивилизация, – говорит он, – состоит именно в том, что воинственные инстинкты канализируются и направляются наружу, на внешнего врага. Классовая борьба нечестива, потому что она поражает мирное пространство нации. Конечно, войны ужасны, но плодотворны, тогда как дни после социальных революций, напротив, мрачны (mornes). Все эти аргументы – очевидные софизмы или petitiones principii * Petitio principali, в логике – подмена посылки рассуждения тем, что требуется доказать . Но они демонстрируют амбивалентность позиции Морраса (а вместе с тем фашистской и консервативной позиции) по отношению к войне. Моррас – национальный беллицист * «Сторонник войны», от лат. bella, война (по-видимому, неологизм автора) , и в то же время социальный пацифист. Он сражается с Жоресом – столь ожесточенно и озлобленно – не только потому, что тот разоружает Францию перед лицом немецкого нападения, но и потому, что видит в нем и его сторонниках социальных беллицистов: запрещая войну между государствами, они хладнокровно готовят войну между домами. Буржуазный пацифизм Сен-Симона и Конта, равным образом касающийся национальных и социальных отношений, он бесцеремонно отодвигает в сторону; для него гораздо важнее полупацифизм социалистов, прямо противоположный его собственному. К звукам clairons * Рожков, горнов (фр.) , воспевающих défence nationale * Национальную оборону (фр.) , примешиваются более мрачные инструменты défence sociale * Национальную оборону (фр.) , извращающие самый культ армии: «Во Франции можно высказать аксиому: «Без армии нет общественного порядка». И тогда господа радикалы, социалисты и коммунисты завладеют всем».


Государство и классы

Défense sociale * Социальная оборона (фр.) . Опять-таки, можно представить государство, суверенное и воинственное, но бесклассовое внутри страны. Но опять современная действительность не такова. Поэтому каждое националистическое движение, как и любая партия, должно иметь внутриполитическую программу, придавая социальным вопросам определенное значение, если даже это движение больше других партий склонно маскировать эти вещи моральными принципами и заслонять их внешнеполитическими требованиями. Поскольку нация представляет единство различных элементов, любое сколько-нибудь серьезное политическое решение означает также перераспределение власти между равными группами. Даже захват власти националистами, действующими под знаменем «национального единства», не может устранить эти расхождения: они дают стоящим перед ними проблемам определенное решение, а затем запрещают их обсуждать. Доктрина Морраса, не ставшая государственной социальной идеологией (или ставшая ею лишь частично, и слишком поздно), представляет то неоценимое преимущество, что позволяет изучить «классовый характер» движения не по трудно поддающимся проверке эмпирическим данным, а по неискаженным суждениям самого основоположника доктрины.

Высказывания Морраса на эту тему, вообще говоря, очень уж элементарны и спонтанны. «Ах, защитимся от варваров!» Эти варвары – не немцы или русские: это «варвары из бездны», «внутренние враги», которые «завтра же» совершили бы свою социалистическую или анархическую революцию, если бы армия не преграждала им путь. Но здесь речь идет не только о некотором слое революционеров и следующих за ними массах. Тех «левых», которых имеет в виду Моррас, не охватывает даже будущий Народный Фронт. Как он говорит в начале века, те силы, которые были столь достойно представлены в Национальном Собрании 1871 года и составляли весь цвет нации, в течение 27 лет якобы регулярно разбивались силами противника, который все это время управлял. Таким образом, для Морраса все республиканцы, все либералы – не что иное как «красные», авангард «эгалитарного варварства», против которого надо воздвигнуть баррикаду. Слои, на которые он хочет опереться, он часто и без ложной сдержанности называет; на первом месте у него всегда стоят церковь и офицерский корпус (armée * Армия (фр.) ), то есть вовсе не классы в собственном смысле слова. За ними следуют «землевладельцы, крестьяне, старая аристократия, старая и новая буржуазия». Последнее описание весьма широко и, конечно, неточно. Уже в Avenir de lIntelligence Моррас изгнал из национальной буржуазии космополитические «финансы», и точно так же надо было, без сомнения, удалить антиклерикальную городскую мелкую буржуазию, которая была подлинной носительницей Революции. Весьма важно, однако, что Моррас считает возможным расколоть если не весь этот столь значительный во Франции класс, то группу интеллигенции, выражающую, как можно думать, взгляды этого класса. А именно, он разделяет свободомыслящих на анархистов и буржуа и предлагает последним союз с католиками, на почве общей любви к устойчивости и общественному порядку. «Я не утверждаю, что так непременно будет, – говорит он, – но если так не будет, то мы пропали». Таким образом, Моррас уделяет этой относительно безмассовой интеллигенции серьезнейшее внимание, и это понятно, потому что он считает социализм не спонтанным классовым движением рабочих, а искусственным явлением, созданным революционной интеллигенцией. И все же, у Морраса вполне отчетливо проявляется его «буржуазное» ощущение. Всю жизнь он считает социализм главным образом «грабежом» (pillage), и евреев, как он полагает, притягивает больше всего французское «богатство» (fortune): «Нас хотят лишить национальности, чтобы нас обобрать». У него вырывается весьма весомое высказывание: две главных силы в человеке – это религиозная вера и чувство собственности. И вполне последовательно он провозглашает единство трех défense * Защит (фр.) : «религиозная защита + (а не – ) социальная защита + (а не – ) национальная защита». Пользуясь языком самого Морраса, это может означать только : «Национальную оборону, но …»; и он не может оправдать это ограничение тем, что он говорит об идеях. Здесь опять отчетливо виден специфический признак монархизма Морраса: плебисцитарный цезаризм, с его революционным происхождением, внушает ему, очевидно, подозрение, что он будет слишком уж предпочитать «défense nationale” * Национальную защиту (фр.) ; монархия же гарантирует единство всех трех défenses * Защит (фр.) : «Патриотам, католикам, приверженцам традиции, людям порядка мы говорим: Если вы хотите сохранить то, что еще осталось от вашего имущества, если вы хотите избежать эксцессов наступающего зла, то создайте монархию, которая обеспечит защиту того, что вы любите, от того, что вам ненавистно».

В этом можно видеть замечательное подтверждение марксистского тезиса о классовых корнях и классовых интересах. В самом деле, в мировой истории нет примера, когда бы правящий слой добровольно отказался ради отечества от того, что было его существенной привилегией. Но эти привилегии всегда связаны с руководством и жизнью общества. Сила возмущения и сопротивления, которую вызывают эти привилегии, решают, действительно ли они излишни или вредны. Сомнительно, может ли вообще какой-нибудь по-настоящему правящий слой иметь один только классовый интерес. Возможно, «разоблачение» классовых интересов не имеет объективной познавательной ценности и важно лишь как практическое средство испытать, как господствующий класс относится к тезису, что он излишен. Прочность общественного самоощущения Морраса видна из его следующего заявления: «Санье говорит: я – не умеренный, я революционер и враг буржуазии. Но эта жалкая защита не обманет массу… Никогда не следует отрекаться от класса, из которого ты произошел, классовое сознание – один из факторов национального сознания». Однако, позиция Марка Санье характерна для того глубокого раскола в самой европейской буржуазии, который составляет, может быть, самую поразительную черту европейской буржуазии в последние сто лет. В самом деле, коммунизм (до укрепления СССР), почти так же как фашизм, обратился бы в ничто, если представить себе, что из него удален буржуазный элемент.

***

Раскол в буржуазии. Сила этого раскола доказывается тем фактом, что Моррас, при всей прочности своего социального самоощущения, должен был стать одним из выдающихся примеров этого раскола.

Причина состоит в его антилиберализме. Де Местр был антилиберал, потому что он был католик и аристократ. Моррас антилиберал, хотя он неверующий и буржуа, а между тем он не отрекается от своего происхождения и подготовляет этим ситуацию, в которой больше нельзя будет отождествлять буржуазию и либерализм. Впрочем, он не может не признать, что буржуазия связана с либерализмом, и не упускает ее в этом упрекнуть: он называет ее «дискутирующим классом, самым индивидуалистическим и самым разобщенным во всей нации». «Энергичное меньшинство», призванное спасти страну, разрушило бы себя, если бы предалось дискуссиям. В этом смысле оно антибуржуазно и обращается не только против либералов, но и против «старого консервативного мира, всегда бывшего штаб-квартирой непреодолимого политического недомыслия». И в этом смысле оно может смотреть с симпатией влево, в сторону синдикалистов, где красные тоже только и говорят «о рабочей аристократии, о воле элиты, об их правах, о необходимости навязать эту волю большинству». Над сближением роялизма и синдикализма работали Жорж Сорель, его ученик Эдуар Берт, последователь Морраса Жорж Валуа, а сам Моррас покровительствовал Cercle Proudhon * Кружку Прудона (фр.) ; и не кто иной как сам будущий дуче фашизма преследовал эти попытки со всем негодованием своего марксистского сердца. Но хотя тенденция массовой агитации к повороту влево вообще составляет основную черту радикального консерватизма, Моррас предоставил ей не слишком много места, и даже избегал сен-симоновского термина «производители», на котором итальянские националисты пытались сыграть. В общем, он ограничился мнимой бесклассовостью Camelots, а в социальных вопросах ссылался на Латур дю Пэна (которого он не случайно чаще называл, чем цитировал). В остальном же он не оставлял сомнения, что его дело – не разрушить, а укрепить буржуазию. И если остается еще сомнение в характере его социальных и внутриполитических взглядов, то достаточно присмотреться к его ранним сочинениям, из которых они видны.

***

Реакционная почва. Эти сочинения развивают, с полной ясностью, учение о восстании рабов, которое столь же мало можно приписать Ницше, как Гегелю – доктрину о диалектическом прогрессе, точной противоположностью которой она является. В обоих случаях речь идет о фундаментальных возможностях мышления, которые одинокий мыслитель, в случае надобности, может разработать несколько раньше, или в несколько более завершенной форме, но уж никак не может изобрести. Учение о восстании рабов – это радикальное отрицание процесса эмансипации в его практическом аспекте, неизбежно приводящее к отвержению «современных идей», почти всегда связанное с ностальгией по архаическому, и во всех случаях ищущее причину бедствия. У Морраса трактовка предмета не столь радикальна и не столь аполитична, как у Ницше, но в практических суждениях об эмансипации вряд ли есть различие. «Сколько прирожденных рабов, которых мы знаем, нашло бы душевный мир в эргастериях, из которых современная история их столь неразумно изгнала!» Слово «изгонять (exiler)» отчетливо обозначает пропасть, разделяющую оптимистический пафос свободы у Гегеля и (например) у Маркса от эстетическо-пессимистического натурализма Шопенгауэра и Гартмана, если перевести его на язык социологии, как это откровенно делает Моррас. Насколько близко отношение греческо-мифологического облачения Chemin de Paradis * Пути в рай (фр.) к современной действительности, показывает другое место из предисловия: «Пусть презрение людей будет участью того, кто впервые пробуждает жадность в уме и сердце простого человека, кто умаляет досточтимую привилегию, порой выпадающую на долю тех, кому доводится умереть, не жив». На первый взгляд это может показаться благочестивым осуждением concupiscentia * Вожделения (лат.) и обмана. Но примечание объясняет, насколько актуальный и политический смысл здесь имеется в виду. В нем приводится, без всяких комментариев, слово «Лассаль»: немецкому рабочему надо было, следовательно, объяснять, что он несчастен.

Но даже это выражение скрывает еще подлинную мысль Морраса, если понимать его как раздражение тем, что Лассаль хочет создать ложное сознание. Ключ к пониманию дает лишь его эстетико-космологическая концепция порядка. Порядок, по самому своему смыслу, есть расположение выше и ниже, то есть иерархия. Ее было бы легко понять, и еще легче защищать, если бы каждая вещь занимала в ней место в зависимости от своих бóльших или меньших способностей, служила бы, тем самым, на «своем» месте порядку и в любом случае находила бы в этом собственное свершение. Так, примерно, выглядит католическое учение о порядке. Но оно предполагает другую картину мира, чем читатель Лукреция Моррас. Что одни из атомов, «отцов мира», навсегда заточены во тьме в глубине вещей, тогда как другие, «счастливые», наслаждаются светом, не вытекает с необходимостью из природы каждого из них. Судьба каждого атома определяется случаем * В подлиннике Zu-Fall – непереводимая игра слов: с черточкой это слово означает не «случай» (Zufall), а приблизительно «падение к» (чему-либо), с намеком на концепцию движения атомов Демокрита, заимствованную Лукрецием , но из такого же случая возникает неповторимое счастье красоты и совершенства. «Весь мир был бы не так хорош, если бы в нем было меньше таинственных жертв, принесенных его совершенству». Качество есть положение: лишь эта механистическая предпосылка сообщает моррасовой теории порядка ее неповторимый характер. Впрочем, нередко выражения Морраса предполагают обычную «органическую» схему, где порядок и красота – нормальны и победоносны. Но всегда при этом ощущается подспудный страх, что красота и порядок, не входящие в природу вещей, должны погибнуть, когда обнаружится их случайность и неправомерность. Таким образом, рабочие и в самом деле «жертвы». Но если они сознают себя таковыми, это произошло ради «прекрасных неравенств». Таким образом, демократия понимается как форма правления, никого не желающая приносить в жертву и потому дающая каждому слово. Именно поэтому она есть le mal et la mort * Зло и смерть (фр.) .

Как бы ни обстояло дело с изложением и обоснованием, нельзя сомневаться в реакционной сущности социальных идей Морраса, даже если применять это понятие крайне осторожно. Требование классового мира (Arbeitsfrieden) и сотрудничества классов реакционно лишь с точки зрения марксизма; сохранение наследственной аристократии так же расценивает и общепринятый либерализм, хотя при этом можно привести заслуживающие внимания мотивы, позволяющие считать это «политической мудростью». Но можно со всей научной объективностью назвать реакционной ту точку зрения, по которой давно свергнутая и почти исключенная из политической жизни наследственная аристократия должна снова стать осью и «прочной основой» государственного руководства. Любой радикальный консерватизм, как бы он ни занимался массовой агитацией, демонстрирует в типичных пунктах отчетливо реакционные черты, по которым его всегда легко узнать. Обоснования же обычно доступны и простому человеческому пониманию, и если Моррас особенно далеко заходит в вопросе о наследственной аристократии, то его аргументация достаточно ясна: «Зло, которое надо устранить, это состязание (compétition): состязание заслуг, состязание талантов или честолюбивых стремлений». Хотя это прежде всего касается властителя, это относится также в основном и к правящему слою, качество которого заключается именно в его положении. Моррас распространяет этот принцип даже на нижние слои общества и приходит к далеко идущим выводам: посредством тройной игры физической, политической и экономической наследственности природа легче и с меньшими издержками производит купца или дипломата в роду (race) купцов или дипломатов, чем в роду виноделов или солдат. Как эмпирическое высказывание это, разумеется, часто справедливо, но как принцип и постулат – в таком обществе, как наше – оно выглядит гротескно реакционным. Можно утверждать, что корпоративное, несостязательное общество с наследственной монархией и аристократией доставляет человеку «лучшее», во всяком случае более спокойное существование, чем капиталистическое общество конкуренции с его суетой; но никакой, даже самый искусный писательь не докажет, что в нем и состоит «прогресс». Здесь Моррасу приходится расплачиваться за то, что он, по существу, так и не построил учение об обществе, а всегда, ссылаясь на де Латур дю Пэна и Лепле (кстати, несовместимых между собой), посвящал свое внимание только формам государственно-политической жизни. Без сомнения, антикапиталистический корпоративизм де Латур дю Пэна может ужиться с наследственной аристократией Морраса; но непонятно, как динамика капиталистической общественной системы сможет терпеть в качестве своей политической верхушки извечно инертную и по существу не выдерживающую состязания родовую знать. А между тем, на практике Моррас никогда не проявил какой-либо антикапиталистической установки, за исключением его антисемитского отвращения к «финансам». В действительности после Enquête * Исследования (фр.) он почти не возвращался к этому центральному вопросу о наследственной аристократии, выдвигая вместо этого на передний план не столь определенное понятие элиты. Ему не удается убедительно решить (столь трудную для любого радикального консерватизма) проблему аристократии, освобожденной от народного суверенитета и от интеллектуального и экономического состязания, то есть, по крайней мере в некотором смысле, уже наследственной аристократии. Но реакционная тенденция у него всегда заметна.

Откровенно реакционна также его полемика против отмены «Décret de Messidor sur les préséances» * «Декрета Мессидора о первенстве» (фр.). Мессидор – месяц революционного календаря , проведенной Клемансо в 1907 году, установившей также и на нижнем уровне протокольное первенство гражданской власти перед военной. И если Моррас за всю свою долгую жизнь так и не увидел восстановления наследственной аристократии – ни во Франции, ни где-нибудь в другом месте – то при режиме Виши он мог какое-то время льстить себе, что он одержал все-таки верх над Клемансо.

Так же обстоит дело с третьей реакционной темой. Представление, что «единственной целью (fin) женщины является мужчина» глубоко укоренилась в народном ощущении и в подавляющем числе случаев оправдывается на опыте. Но это высказывание, конечно, не отдает должного одному из самых удивительных и своеобразных явлений нашего времени: освобождению женщины.

***

Двусмысленность защиты. Во всех трех случаях речь идет о реакциях на однотипные и универсальные процессы: отступление знати, угрозу общественному преобладанию солдат и потрясение безусловного юридического превосходства мужчины. Было бы вполне естественно сделать сопротивление этим, и другим подобным явлениям столь же международным, как они сами. Политическое выражение этих процессов – демократия – во всех странах не скупилась на симпатию и поддержку таких движений, а социалисты даже сделали это задачей своей международной организации. Что же касается националистов, то чем сильнее был у в каком-нибудь национализме элемент «социальной защиты», тем больше он должен был заботиться о совместной защите всех угрожаемых интересов в международном плане. Но это столь вероятное предположение не оправдывается в отношении Франции. Как раз самое демагогическое, рискованное с консервативной точки зрения направление Дрюмона наиболее решительным образом пыталось создать некий (антисемитский) интернационал. Но Моррас, напротив, отмежевался от всех тенденций «белого интернационала», разумеется, по той причине, что согласно своему сомнительному тезису он ставил революцию в вину Германии, а потому придавал бóльшую важность национальному аспекту. В фундаментальной структуре его мышления такое решение не было неизбежно. Впрочем, и для него еврей оставался, наряду с немцем, главной причиной бедствия, и даже он не мог эти два образа просто отождествить. Тенденция к международному соглашению с родственными социальными силами в нем подсознательно продолжала действовать в нем, и он не стеснялся ее выражать, когда после войны Франции принадлежала военная и политическая гегемония в Европе. Как он полагал, положительные перспективы открывал, при всей его опасности, договор в Рапалло: вся европейская контрреволюция могла теперь объединиться против него. Практическое требование гласило: «… есть путь спасения, и только один: это интернационал порядка, провозглашенный в Берлине французской армией». Но чем дальше французская армия, силой обстоятельств, отходила от Берлина, тем дальше отходил и Моррас от подобной идеи, показавшейся ему на некоторое время единственным надлежащим ответом на всеобщую угрозу революции. Но все же она осталась в перспективе его мышления. И потому он был неправ, когда необдуманно обозвал «предателями» некоторых своих учеников, выступивших за «интернационал порядка», провозглашенный немецкой армией в Париже. Они сделали другой выбор в той же амбивалентности, которой не мог избежать и сам Моррас, как и любой другой мыслитель радикального консерватизма и фашизма.

***

Критика социализма. Для своеобразной неясности, с которой у Морраса представлены социальные проблемы, характерно, что его критика социализма далеко не достигает той остроты, выразительности и горечи, как его критика демократии и пацифизма.

Впрочем, с самых ранних пор социализм образует самый темный слой социальной философии Морраса. Он образует также фон его критики демократии. Кто хочет демократии в государстве, – говорит он, – должен хотеть ее и на предприятиях, а это и означает социализм. Коммунизм – это не что иное, как последовательная республика. Но во всем этом социализм напоминает Черного Петера * Так называется карта в детской карточной игре того же имени. У кого остается «Черный Питер, тот проигрывает. , которого подсовывают либерализму и демократии, чтобы их дискредитировать. Он черен по определению, это не доказывается и не анализируется. Аргументация на каждом шагу отражает ту особую прочность французской социальной структуры, которая, при всей видимой подвижности, до 1944 года ни разу не предоставила никакой реальной возможности марксистской революции. Хотя Моррас и сказал однажды (после 1914 года), что не Ротшильд, а Маркс был величайший еврей 19 века, раздел о Марксе в Dictionnaire Politique et critique забавным образом свидетельствует о его невежестве. Его вклад в принципиальную критику марксизма ограничивается не очень содержательными замечаниями по случайным поводам. Чтобы подчеркнуть роль демократической республики в развитии социализма, он просто переставляет акценты в анализе Маркса: «Хотите ли вы покончить с социализмом? Покончите с институтом выборов, ваше несчастье происходит от него и исчезнет вместе с ним».

Оригинальнее и важнее то обстоятельство, что Моррас не принимал слишком всерьез интернациональность марксистского движения. Уже очень рано он считал немецких социал-демократов яростными националистами и полагал, что интернационалистские убеждения можно найти только у французских социалистов. Как показало будущее, он ошибался даже в этом. «Критика фактов», которой он занимался в 1902 году, была еще сильнее, чем он думал: «…И еще я прибавил бы со своей стороны, что европейские рабочие очень далеки от того, чтобы устроить интернациональное экономическое сообщество, все члены которого будут солидарны между собой; напротив, они извлекают пользу из хозяйственного развития своего отечества и получают преимущества от экономических слабостей конкурирующих чужих отечеств». Критика социализма, которую мы находим у Морраса, имеет, как таковая, лишь то значение, что она включается в великое открытие реального пролетариата, повсюду пробивавшее себе дорогу в те дни и через несколько лет приведшее Ленина к его учению о рабочей аристократии. Впрочем, это открытие приобретает свой трагический и трогательный смысл лишь на фоне тезисов Маркса и Энгельса и основанных на них надежд. Но хотя эта критика и не занимает центрального места в доктрине Морраса, все указатели этого обширного строения неизменно отсылают к ней. Конечно, антимарксизм Морраса – всего лишь потенциальный фон его антилиберализма, но уже у него один элемент неотделим от другого.


Враг как одно целое

Демократы, пацифисты, социалисты – это враги, но это не враг. Враг – это весь комплекс врагов и их зачатков, которые в фенотипе часто сильно различаются, но проникнуты единым духом. Усилия Морраса, больше всего бросающиеся в глаза, состоят в обследовании этой ткани, в освещении ее элементов и взаимосвязей. Глубочайшее ядро его философии – это попытка определить дух врага в его самом первоначальном значении. Ни одна родственная доктрина не достигает выразительности учения Морраса о враге, и ни одна существенно не отдаляется от нее. В частностях происходят перестановки, сама философия может отодвигаться в сторону, но основные черты описания – всегда те же.

***

Современные враги. Враги, присутствие которых ощутимо, подобны айсбергам, главная масса которых остается под водой. Они делятся на три ряда, и в каждом ряду, на первый взгляд, достаточно отдалены друг от друга.

Первый ряд составляет однозначно политические явления. Либерализм, демократия, социализм, коммунизм, анархизм – это различные выражения одной и той же революционной идеи, в основе своей индивидуалистичной. Они соединены друг с другом логической цепью, так что абсурдность радикальнейшего члена цепи (анархизма) отражается на первом (то есть делает абсурдным либерализм). Эта теоретическая последовательность для Морраса важнее, чем эмпирическое изучение действительных взаимоотношений этих сил. Демократия втайне чтит анархию – ее самое свободное, самое смелое и чистое выражение; в предпосылках Монтескье заключен уже их наследник Кропоткин. Поэтому Kiel et Tanger направлен больше против умеренных республиканцев (в практических установках безусловно консервативных), чем против «красных» радикалов вокруг Клемансо; поэтому он объясняет, что он больше ненавидит Мирабо и Сийеса, чем Робеспьера и Сен-Жюста. Принципиальный взгляд доктринера ненавидит больше всего слепоту к идеологическим последствиям; тем самым он исключает для своей партии важную возможность сотрудничества с консервативным крылом либералов. Преобладание идеологической точки зрения даже при заключении практически-политических содружеств составляет один из важнейших критериев, отличающих радикальный консерватизм от эмпирически-оппортунистической формы консерватизма.

Совсем иначе выглядит второй ряд. «Евреи, протестанты, масоны, метеки» – это в исходном смысле не политические понятия. Они происходят из сферы католицизма и только в ней имеет отчетливый смысл. Когда Морис Палеолог посетил во время дела Дрейфуса Ватикан, там выражали сожаление, что Франция позволяет управлять собой «масонам, протестантам, атеистам и евреям». Моррас заменяет атеистов неуместным понятием «метеки» и создает таким образом свои Quatre Etats confédérés, новое политическое понятие, возможно, приемлемое и для позитивистов, но насыщенное атмосферой ненависти и религиозной вражды. Со времени дела Дрейфуса появилось много свидетельствующих в его пользу эмпирических аргументов, убедительных не только для католиков. Эмпирические доводы, говорившие против него, гораздо меньше бросались в глаза и легко отбрасывались. И действие пропаганды облегчалось тем, что возможно было дальнейшее упрощение. В самом деле, указанные четыре понятия имеют разный вес. Моррас не слишком подчеркивал проблему «метеков», поскольку сыновья и внуки иммигрантов имелись в немалом числе как раз среди лучших людей Франции. Он не углублялся также в трудную историю масонов (в анналах которых можно было найти в свое время Жозефа де Местра). Поскольку протестантизму больше всего ставили в вину его «еврейство», то главный удар неизбежно наносился евреям – и эта особенность нисколько не соответствовала католическому ряду «масоны, протестанты, атеисты, евреи».

Третий ряд составляют две соседних нации, немцы и англичане, и вместе с ними самая отдаленная и самая абстрактная сила на земле, высшие финансы. Это соединение кажется странным, но можно привести в пользу него разные доводы. Так, Моррас утверждает, что после Мировой войны французский суверенитет подвергнется нападению «комбинации англосаксонских финансов и еврейско-немецких финансов».

Понятно, что и в этом случае евреи должны были играть роль связующего звена; но Моррас отнюдь не согласен попросту отождествить финансы и еврейство. Его борьба против мировых финансов – самая нерегулярная борьба в его жизни: часто он надолго от нее отходит, а затем вдруг принимается за нее опять. Высшая точка ее находится в юности Морраса, в его книге Avenir de linélligence. Он пытается в ней доказать сообщничество международных финансов и международной революции, считая целью их совместной агрессии личное и «национальное» богатство. Штаб-квартиры международных финансов – Лондон и Франкфурт; этим устанавливается их связь с обеими враждебными нациями.

Англия – страна господства библии, колыбель парламентаризма; ее морское господство составляет постоянную угрозу для французских колониальных владений.

Германия – обитель Реформации, родина Канта, захватчица Эльзас-Лотарингии. Обе эти страны – германские, то есть варварские страны, враждебные солнцу и ясности, столь же далекие от латинской порядка, как и от греческого чувства меры. Чем больше либеральная школа делает из них образцы, тем яростнее Моррас преследует их презрением и ненавистью. Но его презрение сопровождается парадоксальным, завистливым взглядом на их могущество и престиж, народную силу и дисциплину, промышленность и успех.

Здесь нельзя не заметить значительное различие. Английское вторжение было 500 лет назад, а немецкое в недавнем прошлом. Если Англия породила парламентаризм, то Германия создала социализм. Если Англия захватила французские колонии в Америке, то Германия построила свое единство на поражении Франции и нависла, как дамоклов меч, над побежденной страной. Если Англия присылала путешественников, то Германия засылала своих евреев.

Весы антипатии клонятся к преимуществу Англии, Германия вытесняет ее из поля ненависти и безраздельно господствует в нем.

И вот, из каждого ряда выступает один элемент, и втроем они составляют авангард сегодняшних врагов – это анархизм, еврейство и Германия: «Варвар из бездны, варвар с Востока и наш демос, между двумя своими друзьями – немцем и евреем». Это представители европейского и всемирного заговора против католицизма и Франции, и в их комбинации воплощается некий «дьявольский план». Но план и заговор – не изобретение последнего дня, их исторические корни уходят далеко в прошлое и в нижних слоях неразличимо сплетены.

***

Исторические корни. Удивительно, что Моррас находит ближайший к современности корень в романтизме. Романтизм считается в Германии литературным воплощением консервативного и реакционного духа. Здесь принято думать, что он принес с собой не только ностальгию по среднесековью, но также понимание истории и уважение к историческим реальностям. Во Франции, однако, не так легко упустить из виду, что романтизм немыслим без Руссо; здесь раньше и сильнее стали обращать внимание на другие его элементы: на беззаконие романтической субъективности, на присущую романтическому стилю страсть к новшествам, на враждебность романтизма к классической традиции – которая, в отличие от Германии, была здесь также и политической традицией. С наследниками и спутниками романтизма молодой Моррас вел свои первые литературные бои, и уже в этих стычках отчетливо видно, как тесно связаны у него эстетические и политические категории. Например, он обвиняет одного автора-символиста в том, что он теоретик анархической республики в искусстве, что у него каждые два слова хватают друг друга за шиворот и обвиняют друг друга в посягательстве на свою священную индивидуальность. Он пишет свою книгу Amants de Venise, о Жорж Санд и Альфреде де Мюссе, чтобы продемонстрировать бесстыдство и грех на примере безудержной эротики Жорж Санд, изменявшей своему возлюбленному-поэту с итальянским врачом чуть ли не у него на глазах, во время его болезни. Для Морраса подлинным делом романтизма было разложение. И разложение было делом отца романтизма и в то же время отца революции, «misérable Rousseau». Борьба с Руссо проходит красной нитью через все сочинения Морраса – основательнее, чем критика Маркса, резче, чем полемика с Кантом, упорнее, чем атака против Шатобриана. Этот человек – Руссо – нищий интеллектуально и морально, но исполненный зависти, явился в столицу мировой цивилизации со своей «обиженной и плаксивой чувствительностью», подобный «лжепророкам с грязной от пепла головой, одетым в мешковину и опоясанным верблюжьей шерстью, извергнутым пустыней, чтобы оглашать улицы Сиона своим заунывным воплем». Моррас никогда не забывает Руссо, призывавшего «назад к природе», полагавшегося на непогрешимость собственной совести и защищавшего народный суверенитет. Но он как будто не вспоминает, что тот же Руссо призывал к гражданскому единству, проповедовал нерушимость religion civile и был врагом парламентаризма. В индивидуальном Моррас всегда видит источник угрозы, а не ее предмет. Такое представление характерно для ситуации, в которой он пишет. В самом деле, борьба против «mystique dreyfusienne», понимаемой как синтез романтизма и революции, не исчерпывала этой ситуации – в ней отражалась более общая установка – общая консерватизму и фашизму.

То, на что нападает романтический и революционный индивидуализм, это прежде всего духовная, моральная и эстетическая дисциплина, тот закономерный порядок разума и вкуса, который унаследован Францией от Греции через посредство Рима и стал ее ценнейшим достоянием. Моррас, со своим классицистическим гуманизмом, проводит разделительную линию в мышлении 18 века точно так же, как либеральная школа, но понимает ее совсем в другом смысле. Он отделяет от Руссо Вольтера, а иногда даже Монтескье, но не как представителей разных тенденций одного и того же направления, а как представителей toto coelo различных направлений – «классического» и «революционного» духа. Тем самым он вынужден разорвать духовное единство столетия, и он искупает чистоту своей классической эпохи непостижимым допущением, что отдельный человек, и к тому же иностранец, смог расшатать самосознание этой эпохи и направить ее к Революции.

Но, конечно, для Морраса Руссо – не просто отдельный человек. Не случайно он был уроженец Женевы и кальвинист. В самом деле, дух протестантизма, который он представляет, совершенно неприемлем и чужд римско-классическо-католическому духу. По-видимому, Моррас заимствует у Конта понимание Реформации как «восстания индивида против вида», но он не замечает внутренней и необходимой связи «негативного» духа протестантизма с предшествующей ему эпохой, которую устанавливает Конт; еще больше он упускает из виду позитивность этого негативного духа – его прогрессивный характер. Мышлением Морраса во всех его размерностях управляют резкие и недиалектические противопоставления. Так же, как он отделяет Революцию от 18 века, он отделяет протестантизм от католического позднего средневековья. Если Реформация означает всего лишь «разнузданную сумятицу внутренней жизни», если она всего лишь анархическое нападение на цивилизацию Рима, то корни ее должны быть где-то вне Рима, в некотором варварском, анархическом, антиримском явлении. Принимая самопонимание протестантизма, но придавая ему противоположный смысл, Моррас видит это явление в раннем христианстве. Оно есть не что иное как форма еврейского профетизма, враждебного цивилизации и примитивного, как его описал Ренан. Враждебность цивилизации соединяет «иудейскую пустыню» и «германский первобытный лес»: вопли пророков разнуздывают в германце ярость его инстинктов, библизм и германизм соединяются в варварстве современности. Тем самым общеизвестный либеральный тезис, усматривающий источники свободы и демократии в древней Германии, приобретает новое и чуждое звучание. Демократия, возникшая в лесах Германии, по праву получила пищу и поддержку в христианстве еврея Иисуса, который был, опять-таки, согласно Ренану – анархистствующий мечтатель: «Отцы Революции находятся в Женеве, в Виттенберге, а раньше были в Иерусалиме; они происходят от еврейского духа и от разновидностей независимого христианства, свирепствовавшего в восточных пустынях и в германском первобытном лесу, в разных центрах варварства».

Но этот иудаизм не только имеет далекие исторические корни; он существует в живой и неизменной форме в современном мире: «Еврей, монотеист и воспитанник пророков, стал агентом революции». (Также и этот тезис вовсе не изобрел Моррас: во Франции его защищал – конечно, в другом смысле – Бернар Лазар, а в Германии – выдающийся неокантианец Герман Коген). Если Рим умел обезвредить «дар магнификата», умел ограничить и использовать материалистическое общество евреев, то протестантизм и революция разрушили эти барьеры, и теперь угрожающий варвар поселился внутри глубоко потрясенного общества.

Эту черно-белую манихейскую картину Моррас нарисовал однажды в виде исторического рассказа о происхождении своего Прованса (LEtang de Marthe et les Hauteurs dAristarchê). В нем говорится, что во главе фокейцев, основавших Марсель, была благородная дама из Эфеса, Аристаршé, заботливо учредившая на высотах вокруг города культ Артемиды и Афины и утвердившая на своей новой родине греческую культуру – «чувство совершенного, изысканного и конечного». Через несколько столетий римлянин Марий привез с собой в страну свою сирийскую прорицательницу по имени Марта. Отверженная греческим населением, чья религия, естественно, исключала «вольных жрецов и бродячих жриц», она поселилась в болотах, чтобы среди их «первобытного хаоса» (confusion primitive) заниматься своим волшебством – заклинать, изгонять и вызывать чертей. Так она стала необходимой первобытным людям, жившим в окрестностях: «Она опутала сердце человека. Она изолировала его, ввела его в заблуждение. Ее чтили, как благодетельницу». И дальше Моррас связывает это первое варварское вторжение в свою страну, в некотором историческом видении, со всеми варварскими нашествиями позднейших времен, а в заключение объясняет: «…Великие бедствия истории объясняются, для всего нашего Запада, как и для маленького уголка базара, размножением тех же еврейских и сирийских миазмов».

***

Характер и значение учения о враге. Это не только необычайное обращение либерального исторического мышления – изображенные здесь картины, хотя и составленные из хорошо известных элементов, приобретают новый характер. Просвещение всегда понимало свое отношение к предыдущей эпохе слепой веры, как противостояние света и тьмы. Борьба против тьмы может быть ожесточенной, упорной, даже фанатичной; но по самой своей природе она происходит без озлобления и без отчаяния, потому что тьма, по-видимому, неизбежно предшествует свету и в конечном счете должна неизбежно ему уступить. Но «миазмы», «проказа» («la lèpre anarchique et juive»), «микробы» – это коварные, неуловимые, смертельно опасные враги здорового тела; в отличие от света и тьмы противники здесь несоизмеримы: защита ведется с отчаянным ожесточением. Это особое умонастроение проявляется у Морраса столь же отчетливо, как своеобразное направление, которое примет на практике эта борьба.

Врагов очень много, но один из них выделяется своей превосходящей силой, он доставляет мировому заговору его духовную опору и его самый одаренный персонал: это еврей. Поскольку он трудноуловим, его надо поразить в той силе, с которой он вступил в теснейшую связь. Эта сила – Германия. Если уже до 1914 года Моррас всегда соединял еврейство с Германией, то после победоносного конца войны он использует каждый случай, чтобы разоблачить Германию как центр мировой революции. Германия, – говорил он, – это «корень и ствол» русского большевизма, немецкие евреи господствуют в Москве, Берлин – это голова всеобщего заговора, члены которого охватывают Москву, Бухарест, Тифлис, Анкару, Афины, Тунис. Чтобы устранить эту всемирную угрозу, есть только одно действенное средство: разрушить единство Германии, в котором преимущественно заинтересованы евреи и социалисты, и восстановить те «немецкие свободы», которые столь долго обеспечивали мир и благополучие Европы (то есть состояние Германии после Вестфальского мира).

Нельзя сомневаться, кто для Морраса враг. Этот враг – самый процесс эмансипации, во всех формах своего проявления и в своих корнях. Моррас предпринимает ту же переоценку исторического процесса, которая привела Ницше к его концепции «покушения», но остается чужд аполитичному радикализму Ницше: его архаизму, отвержению христианства en bloc, дионисийскому культу. Его «гуманизм» радикально заострен в классицистическом смысле, но оставляет для него открытым путь в Афины Перикла (конечно, не самый прямой путь); его католицизм – антихристианская доктрина, но не совсем закрывающая ему путь в подлинный Рим; его классицизм может показаться безжизненным, но он оставляет ему позитивное прикосновение к рационалистическо-универсалистской философии Европы. То, что в духовном смысле представляется смягчением враждебности к истории, к которой склонен любой радикальный консерватизм, в политическом смысле позволяет ему быть действенным. (У Гитлера эту роль играет умолчание). Ницше в качестве политика – если бы он вообще мог им быть – стал бы всего лишь главой секты, хотя его мышление проводит некую предельную линию, к которой практическая политика может асимптотически приближаться.

Критиковать отдельные тезисы Морраса было бы слишком уж легко: возражения приходят сами собой. Но при всей их сомнительности они доказывают, что соответствующие аксиомы либеральной исторической теории больше не были самоочевидны. Более глубокомысленной могла бы показаться критика тех же тезисов, указывающая, что теории Морраса состоят из тех же элементов, но всегда дают им противоположные интерпретации. Означает ли это слабость или неизбежность, выяснится лишь тогда, когда мы поставим вопрос о философском значении обеих доктрин.

Пока что достаточно выяснить, в чисто прагматическом смысле, значение учения Морраса для французского самосознания.

Часто недооценивают, в каком тяжелом духовном положении была Франция с середины 18 столетия. Эта трудность происходила от того, что Франция была самой прогрессивной из католических наций. Но для всего либерального мышления «прогресс» был «антикатолическим» явлением. Для него Реформация была самоочевидной предпосылкой духовной свободы. Отсюда происходит своеобразное германофильство, по существу выражавшее отчаяние либеральных мыслителей при мысли о католическом прошлом и настоящем Франции. Революция не устранила из жизни эту жгучую проблему; она победила как раз настолько, чтобы внушить своим врагам и друзьям тягостные сомнения. Очевидно, Франция была слишком прогрессивной, чтобы быть католической, но и слишком католической, чтобы быть по-настоящему прогрессивной.

Жозеф де Местр направил свои взгляды на Рим; Мишле возложил свои надежды на Германию, поскольку демократическая революция в Германии должна была окончательно укрепить прогрессивную партию во Франции. Миссия критического либерализма, разумеется, состояла в том, чтобы смягчить это резкое противоречие и на почве нового синтеза сделать возможным новое самосознание Франции. Конт внес в этот вопрос значительный вклад, но Ренан и Тэн, под давлением событий, развили некоторый национализм, еще усиливший их германофильство и включивший его в себя как свой элемент; это означало весьма сомнительный синтез католичесой и прогрессивной тенденции. Моррас отказался от любого синтеза этого рода; он исключил, вместе с германофильством, также либерализм, но сохранил позитивистское понимание католицизма. Он укрепил тем самым одну из противоположных тенденций на новом уровне, придав ей современность и свежесть. Таким образом он восстановил самосознание Франции как католической и латинской державы, но ценой моделирования, то есть изуродования своего отечества, и произошло это в тот момент, когда примирение противоречий стало впервые возможно.


Борьба

Интеллектуальные конфликты и «акция очищения». Если нарисовать как можно более отвратительный и отталкивающий образ врага, это может уже означать победу. Но это не освобождает от необходимости сражаться за отдельные позиции. Когда Вольтер назвал церковь linfâme, борьба эта едва началась.

Моррас бросил вызов отнюдь не слабому противнику. Его претензия на «современную точку зрения» сама по себе еще не вызывала возражений. Над всеми литературными боковыми входами в обширный дворец Европы было написано «Прогресс, Свобода, Наука»; этот девиз украшал даже ее политический и официальный главный подъезд. Но в великолепном здании либерального континента давно уже видны были трещины и разрушения. Они проявились уже в конфликте Вольтера и Руссо и нашли свое самое значительное и наиболее действенное выражение у Маркса в его критике системы Гегеля, отразившей самым полным и впечатляющим образом христианско-протестантское свободомыслие. Когда обитатели вновь построенных служебных помещений подняли свой собственный флаг и начали угрожающие речи о штурме господских палат, жители средних частей здания стали более дружественно смотреть на крепостные стены старейшей его части, которые до тех пор высмеивали за их неудобство. Некоторые решились даже переехать на другие квартиры и усердно расширяли старые бойницы, чтобы поставить в них новые орудия.

Так выглядит, в наглядном изображении, конфликт между разными направлениями либерализма и консерватизма. Но сильнейший козырь Морраса в этой духовной борьбе состоял в том, что он сумел похитить у противника его собственное оружие.

Принято было похваляться критическим и научным духом, внося его в борьбу с обскурантизмом и суеверием. И вот, когда пробивает себе путь более сочувственное отношение к традиции – Моррас восхваляет свой метод как самый современный и самый уместный: «Критический дух, позитивные методы науки, натурализм, равным образом свободный от всех антирелигиозных и религиозных намерений – вот главные мотивы последних интеллектуальных событий».

Республиканцы и демократы издавна считали своим важнейшим признаком «прогрессивность». Но Моррас истолковывает их принцип равенства самым абстрактным образом, выводит из биологии закон, что каждый прогресс усложняет и дифференцирует, и приходит к следующему выводу: «Этот демократическо-республиканский принцип решительно противоречит научным законам всякого прогресса».

Социалистическая партия объявила своим особым достижением «единство теории и практики». Но верно ли, что его в самом деле изобрел Маркс? «Я никогда не мог разобраться, – говорит Моррас, – в этом различении действия и созерцания. Это пришло к нам с Востока. Учитель западной философии сказал: Знать, чтобы предвидеть, а затем решать; индуцировать, чтобы дедуцировать, а затем строить».

Парламентский режим противопоставлял себя «реакционным» монархиям, как «современный» способ правления. Моррас на это отвечает: «Парламентаризм, происшедший, согласно Монтескье, из лесов Германии, это варварская машина, слишком медленная и неповоротливая, чтобы справиться с условиями нынешнего положения. Эта телега меровингских времен должна уступить место автомобилю».

«Национальное единство» было боевым кличем французской буржуазии в борьбе с высокомерным обособлением знати. Пролетариат требовал «бесклассового общества» перед лицом привилегий буржуазии. И вот, Аксьон Франсез похваляется своим «гордым юношеством, происходящим из всех классов страны».

Поэтому она претендует на будущее, отталкивая в сторону противников, как представителей отжившего прошлого: старое республиканское настроение якобы во всем мире отмирает.

Похищение чужих идей здесь нередко насильственно, и отнюдь не убедительно. Оно всегда носит характер подстановки другого смысла. При этом обнаруживается один и тот же образ действий: не спрашивают, какие эмпирические данные можно описать определенными, бесспорно признанными понятиями, а пытаются придать двойственный характер отношению к самым основным понятиям, таким, как свобода, наука и прогресс. Этот способ превратного истолкования понятий особенно ясно виден в следующих примерах.

Так, Моррас заимствует у Маркса противопоставление капиталистов и пролетариев, сохраняя те же термины, но придает им прямо противоположный смысл: богатые изображаются как «активные и счастливые производители», а бедные – как «жадные потребители».

Неудивительно, что он пытается внушить консерваторам новое самосознание: «Вас рассматривали как отсталых, а между тем вы представляли прогресс».

И в самом деле, до сих пор понятие прогресса необходимым образом связывалось с будущим, но Моррас придает ему новое и поразительное истолкование: «Радикалам, которые говорят: «Мы не хотим идти назад», отвечает прямая очевидность, что сзади, в прошлом, было преимущество, превосходство, что там был прогресс».

Очень скоро оказывается, что Моррас изолирует и толкует в положительном смысле лишь некоторые второстепенные элементы великих освободительных понятий, таких, как «свобода», «прогресс» и «наука»; это нужно ему для того, чтобы сильнее отрицать их главный смысл.

Моррас истолковывает «федерализм»как индивидуальную спонтанность, дающую ей возможность создавать в локальных рамках конкретные и ощутимые «свободы». Но для него величайшая опасность – революционное понятие свободы, с его чудовищным притязанием возложить на каждого индивида ответственность за все целое (высочайшей философской экспликацией этого притязания является кантов категорический императив). Главный смысл всех его сочинений – доказать опасность и абсурдность свободы в этом ее понимании.

«Прогресс» для него – это прежде всего дифференциация, то есть установление неравенств. Но при этом важны не эмпирические различия, а окружающая и определяющая их атмосфера. Король – это король, и как таковой отличен от народа; но фундаментальное различие состоит в том, целуют ли ему ноги рабы, или выражают почтение подданные, или подают руку сограждане. В либеральном понимании прогресс есть эмансипация, «прогресс в осознании свободы», который в то же время есть прогресс в мировом единстве. И точка зрения Маркса не столь далека от этого гегелевского определения, как можно подумать. Для Морраса же эта поднимающаяся, ощутимая линия истории, как ее понимает либеральное мышление – только «плохо секуляризированный мессианизм». Но мессианизм – восточное и мистическое явление. Ни тайна могил, ни тайна колыбелей не помешали, – говорит он, – бесстыдству еврейского хилиазма, но за три тысячи лет рассуждений он обманул лишь сам себя и простаков. И точно так же, как он критикует детерминизм и рационализм, свойственные понятию прогресса, он отвергает его представление о цели: централизация и объединение никоим образом не фатальны. Дезинтегрирующие тенденции изобилуют повсюду во вселенной . Но критика отдельных элементов направлена, конечно, прежде всего против основного представления: что существует прогресс свободы, что он есть, тем более, unum necessarium.

Моррас приписывает своим законам общественного бытия «научный характер». Но его отношение к «науке» далеко не позитивно: «Ныне существует некоторый научный фанатизм, угрожающий стать опасностью для науки: он готов все поднять на воздух, чтобы испытать взрывчатое вещество, он готов погубить государство, чтобы вытащить из архивов и показать интересный документ. Эта анархическая и революционная система происходит из метафизического источника…». Крайние примеры не могут скрыть очевидного смысла этого высказывания: это атака на сверхнациональную объективность науки, которой необходима, как воздух, ее беспощадность, не подчиняющаяся никаким обстоятельствам – и в этом смысле объективность науки в самом деле «анархична».

Уже очень рано – и вполне последовательно – Моррас пришел к требованию подвергнуть науку некоторой национальной гигиене. Еще до дела Дрейфуса он обличал историка Г. Моно как «немецкий форпост в университете» и во весь голос требовал исключить из академической области немецкое влияние: «Конец такого университетского скандала будет означать наше восстановление». Понятно, что война весьма стимулировала эту «интеллектуальную полицейскую операцию» и подготовившую ее «очистительную акцию». Даже самые старые и невинные пути международного научного общения, такие, как содержание «корреспондентов» при крупных научных учреждениях, вызывали ожесточенные нападки: как может Institut de France держать корреспондентами людей, сотрудничавших с поджигателями Лувена и Реймса?. Но он не просто натравливает на немцев полицию. Уже в своих самых ранних политических произведениях он требует надзора за теоретиками политической анархии и включения в этот надзор религиозных исповеданий, склонных к анархии. Он не говорит просто об «анархизме», а очевидным образом имеет в виду все, что стоит левее позитивистского консерватизма. Этот порядок, то есть три четверти тоталитаризма, он называет «полнейшей духовной свободой».

***

Сила и неполноценность врага. Моррас так мало скрывает свою универсальную враждебность, что он и его политическое направление не может быть союзником ни для кого, кроме, может быть, более сильных партнеров или самоубийц. Его отвращение против Англии было едва ли меньше, чем против Германии, но он сражался и против союза с Россией – и перед Первой мировой войной, и перед Второй. К Америке – «туманному скоплению населения» – он испытывал только презрение, и даже его усердные попытки привлечь симпатии Муссолини перед Второй мировой войной должны были вызывать у итальянцев подозрение, потому что сам он неизменно ругал Наполеона III за поддержку дела итальянской свободы. А ненависть Морраса к иностранцам в Париже направлялась не только против «русских, галицийских и румынских евреев, которые все революционеры», но и против безобидных итальянских ресторанов в этом городе. И если он пытался заключить союз с (действительными или мнимыми) сепаратистскими силами в Германии, то скоро стало более чем ясно, что баварские и рейнские католики были для него лишь хладнокровно используемыми орудиями, а вовсе не соратниками в общем великом деле. Известно, чем кончился его союз с папой и с претендентом на трон. Искренним союзом без задних мыслей был для него – по-видимому – лишь его союз с армией. Между тем, вероятно, немногие наговорили столько дурного о высших офицерах и чиновниках армии, как Моррас.

Остается жгучей проблемой подавляющая сила внешнего врага и слабость собственного отечества; ее нельзя устранить никакими историческими конструкциями, никакими ругательствами. Остаются сила и высокомерие внутреннего врага и постоянные поражения «порядка» и «традиции». Как бы мало ни отразились эти факты на культурном самоощущении Морраса, ему не чужды были чувства сомнения и беспомощности, даже отчаяния. Кажется, у него остались лишь обычный культурный пессимизм и восхваление обновляющего варварства, но Моррас спасается необычайно смелым тезисом: враг силен, вопреки его плохим естественным данным, благодаря здравым принципам организации, а эти принципы – по существу французское и классическое достояние. И таким образом самое превосходство врага становится для него мотивом повышенного самомнения: «Лондон и Берлин не потому стали сильными, что порвали с Римом, а потому, что они похитили у Рима и Франции некоторые великие идеи». Что же касается горсти евреев, протестантов, масонов и метеков, то они напали на 40 миллионов французов, атомизированных законами революции, тогда как сами они, в своей коллективной сплоченности, как железо пробивают и захватывают эту кучу песка. Такое объяснение позволяет Моррасу с большой решительностью обличать существенную неполноценность врага. Немецкая раса (race boche) – «одна из самых порочных», немецкая нация «неблагородна, плохо развита, во всех отношениях плохо одарена, с грубым духом и низменным сердцем». Даже самое серьезное, что он написал о немцах, может быть, не лишено некоторой проницательности, но прибавляет к ней высокомерное оскорбление: «Немец – вечный кандидат цивилизации, он цивилизируется лишь тогда, когда не чувствует себя сильным; условия его совершенствования – это представление о собственной слабости».

Внутреннему врагу достается не меньше. В книжечке Les Monod peints par eux-mêmes есть удивительная глава под заглавием: «Государство Моно населяет Францию обезьянами и помешанными». В ней Моррас пытается доказать, в полушутливом тоне (как он и сам это признает), что протестантский род Моно произвел особенно много наследственных психических болезней и телесных уродств.

В резкой полемике против Клемансо он называет главу дрейфусаров «возмездием Аттилы», и основывает доказательство этого, не в последнюю очередь, на его физиономии: «Эти гуннские усы, этот нос, этот монгольский череп!».

Как мы видим, доктрина, столь сильно подчеркивающая «формальный» характер политики, как доктрина Морраса, очень близко подходит к расовой доктрине (даже отвлекаясь от ее антисемитизма). Это показывает, насколько радикально-консервативное умонастроение склонно к этой простейшей из всех идеологий!

***

Спасительная элита и управляемая революция. Демократическая республика есть не только факт – плохой факт, – но прежде всего метод, с помощью которого иностранцы управляют Францией. Моррас принимает как самоочевидную аксиому, что в рамках этого метода французская элита не может пробить себе путь. В самом деле, эта элита решительно противостоит массе народа. Хотя народы нерадивы, рассеянны и легкомысленны, во Франции есть элита, которая понимает и не забывает. Из кого же состоит эта элита? Моррас дает простой ответ: из лучших. «Это лучшие люди всех профессий, всех ремесел и состояний, лучшие офицеры, лучшие философы, лучшие писатели, лучшие государственные служащие». Первая половина этого определения, возможно, подражающая Сен-Симону, вряд ли удачна; вторая же говорит нечто конкретное и интересное: эта элита – прежде всего союз офицерского корпуса с «национальной» интеллигенцией.

Эта элита существует, но она еще себя не сознает. Она еще не знает, что ее численная слабость и ее постоянные поражения в демократической системе вовсе не лишают ее политических возможностей. В самом деле, естественные отношения таковы: «Воля, решимость, дух предприимчивости исходят от малого числа, а согласие и примирение – от большинства. Меньшинствам принадлежит храбрость, мужество, сила и понимание».

Но при этом должно быть выполнено одно требование: единство воли и учения – первое условие силы меньшинства. От такого единства французская элита еще далека. Построить его – задача элиты среди элиты, то есть Аксьон Франсэз. Она должна направить свою пропаганду на «активные слои» (среди которых иногда называются и «рабочие крупной индустрии»), вырабатывая у них убеждение, что монархия, как противоположность демократической республике, навсегда преодолеет антифранцузские силы и построит из элиты и пригодной для этого части старой знати новую аристократию. Эта новая аристократия будет прочной опорой и господствующим слоем новой Франции: «Построим же это благо! Это решительное меньшинство, творящее историю, за которым последует масса».

Легитимность этого меньшинства основывается на его (внутренней) силе (force). Оно не позволяет одурачить себя демократическим противопоставлением силы и права Оно знает, как все монархии и аристократии, «что мир принадлежит силе, то есть качеству». Оно знает, что сила «сама по себе хороша». Поэтому оно намерено восстановить монархию не иначе как «par la force»[1] . Но сила – это не мускульная сила, и не слепая угроза чисто материального насилия. Сила – это прежде всего организация. Поскольку демократия, по самому своему существу, не способна себя организовать, она лишена силы, даже если ее поддерживают миллионы избирательных бюллетеней.

Победа решительного и хорошо организованного меньшинства над бессильным правительством – это своего рода революция. При всем глубоком отвращении Морраса к этому термину, он не стесняется применить его к этой ситуации и говорит о «консервативной революции», «революции за короля». Радикальная реакция – это революция против революции. Это вовсе не слепое, элементарное народное восстание. Она заранее решительно нацелена на центры власти. Весьма характерна похвала, которой Моррас удостаивает Гэда и его марксистов: их не страшат непреодолимые на вид трудности, ожидающие их социалистические планы во Франции, в стране мелких и средних собственников, – потому что они избрали «правильный метод», стремясь прежде всего захватить власть; они правильно думают, что после этого станет возможно то, что сегодня еще кажется невозможным. В самом деле, по убеждению Морраса, «перед группой решительных людей, точно знающих, чего они хотят, куда идут, и где нанесут удар, все остальные склоняются, позволяя себя увлечь и вести за собой».

В это время, в первое десятилетие века, классическое марксистское понятие революции (восстание «огромного большинства» пролетаризированных индустриальным развитием масс под руководством некоторого авангарда) уступает место в европейском социализме двум крайним теориям: реформизму и большевизму, склоняющемуся к бланкизму. Внутри консерватизма происходит вполне аналогичное развитие, и проследить его можно только во Франции, поскольку только там консерватизм не был у власти. Во время «политики консолидации» (Ralliementpolitik), содержанием которой была принципиальная поддержка республики, Аксьон Франсэз была главной выразительницей принципиальной и насильственной воинственности. Ее позицию можно описать как консервативный бланкизм. Но есть важное различие между бланкизмом левых и правых. В самом деле, последние опираются на элементы установленной власти, и их первоначальная тенденция сводилась даже к тому, что надо лишь провести воспитательную работу для «французского Монка», то есть для «революции сверху», а затем полностью предоставить свержение республики военному путчу. Идеалом «консервативной революции» для Морраса всегда оставалась реставрация Бурбонов в 1814 году, в которой женское упрямство и хитрость имели столь же решающее значение, как и дипломатическое мастерство Талейрана. В самом деле, в великие часы истории решающую роль играет не мистическая необходимость, а воля и решительность отдельных людей: «Маленькая группа из четырех солдат, с одним унтер-офицером, может возглавить целый режим, если она правильно выберет момент и место удара».

Но в своей статье Si le coup de force est possible Моррас рассматривает и другую возможность. В наше время могут быть необходимы массовые насильственные действия, и вместо «Монка» или национально мыслящих префектов могут явиться «отважные и отчаянные «партизаны»». Но восстание еще не означает настоящего захвата власти. И в этом случае решающей остается помощь тех, кто занимает ключевые полицейские, политические или военные позиции: «Приходится положиться на того, кто господствует над минутой или секундой, кто держит в руках какую-то часть государственной власти в эти дни, полные кипения и шума, когда, по выражению Дрюмона, воздух наполнен электричеством».

Волюнтаризм Морраса кажется необузданным («Все возможно, можно сделать все. Надо только захотеть. Надо захотеть как можно сильнее, и действительность явится на свет»). Но и этот волюнтаризм имеет свои границы. Во-первых, теория естественных общественных законов находится в трудных и не очень прозрачных отношениях с таким волюнтаризмом; во-вторых, его сдерживает уважительный и призывный взгляд в сторону установленной власти, связь с которой составила впоследствии предпосылку успешных «революций» народных вождей – Муссолини и Гитлера.

***

Образ будущего. То, что должно произойти из консервативной революции – монархия – отнюдь не будет идиллическим явлением, каким его, как можно подумать, изображают многие высказывания Морраса.

Во внутренней политике она означает: «реставрацию армии, укрепление общественного мнения, наказание предателей, молчание политиканов, восстановление авторитета».

Во внешней политике она представляет: «систему дипломатии… генеральный план действий в Европе и других местах… единство, устойчивость… секретность ... возможность в заданный момент перейти в наступление, и выдержать поражение или победу без опасности революции».

На словах это выглядит как добротная консервативная программа. Но только на первый взгляд.

Эта монархия – не живая и примиряющая традиция. Она «вводится», и широкие народные массы поймут ее не иначе, как новейшее и острейшее выражение “défense sociale”. И если ее так поймут, она и вынуждена будет этим быть.

Она не будет «конституционной», то есть не сможет примириться с либеральными тенденциями прошедшего столетия. Более того, как много раз повторяет Моррас, она будет «абсолютной». Эта ее абсолютность должна вызвать к ней столь же абсолютную вражду.

Во внешней политике она не признáет важнейшего результата революции: осуществления принципа национальностей. Ее высшая идея – это возвращение наиболее значительных соседей в состояние слабости и раскола, что и делала в течение столетий прежняя французская монархия. Такую главную идею нельзя скрыть. Конечно, ее можно будет отрицать, и новая монархия сможет делать это со всякими тонкостями; имея «генеральный план действий», она будет терпеливо ждать удобного момента. Но ее жертвы не удастся долго обманывать, и они будут находиться в крайнем напряжении.

Это государство, враждебное результатам истории, враждебное соседям, в сущности враждебное собственному народу, будет жить в состоянии постоянной мобилизационной готовности. Король-предводитель превратит государство в вооруженный лагерь. «Предателей» будет много, и каждое наказание должно будет служить примером. «Укрепление» общественного мнения будет неизбежно означать тотальную манипуляцию. Война, которая будет неизбежна, станет войной не на жизнь, а на смерть, и нельзя будет рассчитывать на надежных союзников, не научившись ценить, уважать и любить что-нибудь, кроме самих себя.

Насколько бессмысленны перед реальностью этих последствий красивые речи о свободной и спонтанной жизни провинций, о безопасности жизни в государстве без политической конкуренции! Государство Морраса оказывается насквозь фашистским – не по его намерениям, а в силу основных предпосылок его доктрины о государстве, в их неизбежной связи.

***

Отчаяние от исключительности. Теперь можно установить и субъективный мотив, лежащий в основе политического мышления Морраса, в той мере, в какой это только политический мотив. Это отчаяние от исключительности новейшей истории Европы.

Конечно, Моррас никогда не стал бы политическим мыслителем, если бы не было социализма и анархических тенденций в демократии. Было бы несправедливо видеть в Моррасе только защитника классовых интересов буржуазии. Критика становится слишком уж легкой, если упустить из виду, как неустойчива была в самом деле политическая система Третьей республики, чтó ей угрожало, и чем она угрожала сама. Было бы самообманом не отдавать себе отчета в том, сколько наивного оптимизма и утопического энтузиазма оказалось в демократическо-социалистическом движении того времени.

А между тем, все это было лишь крайней и ранней формой бросающегося в глаза, единственного в своем роде отличия современной европейской истории: это общественное устройство, где не заглушают вопль терзаемого человека, где дают слово даже радикальному противнику, где даже враждебная обществу утопия оказывается двигателем ни с чем не сравнимого прогресса. Это несравненное общество не хорошо и не прекрасно; оно несказанно жестоко, когда оно разъединяет индивидов и делает их беспомощными; в массовом масштабе оно отвратительно, изгоняя, иссушая и разрушая унаследованную красоту. Хорошее и прекрасное есть с чем сравнить: до начала новой Европы они были правилом, хотя в простой и «естественной» форме. Технический прогресс и экономическое развитие не с чем сравнить, хотя они давно уже не производят несравненных вещей. То, что они происходят в рамках политических учреждений, как будто воплощающих самую слабость, не сравнимо ни с чем в мировой истории.

В 1901 году Моррас говорит в воображаемом разговоре своему вожделенному «Монку»: «Генерал, дайте нам короля, как у всех других народов». Тогда казалось, что политическая судьба Франции исключительна. Моррас отчаялся в ней. Но в действительности короли и их царства не были столь прочны, замкнуты в себе и способны к сопротивлению, как представлял себе Моррас. Уже и они несли на своем челе знак той же исключительности. И если они от нее не погибли, то настолько отступили, что Франция стала лишь одной страной из многих. Но чем яснее выступало повсюду это исключительное, тем глубже и шире было вызванное им отчаяние. Моррас был лишь одним из первых, выразивших нечто общее.


Философское обоснование

Вечная природа. Мы уже видели, как Моррас испытал первоначальный страх, как он выразил возникшую из него угрозу в образах своего политического мышления, и как он развил против нее некоторую терапию. Но все его мышление вместе с тем пронизано определенными философскими убеждениями, которые мы и рассмотрим в заключение. Однако, эти три уровня психических явлений вовсе не принадлежат разным временны´м этапам: дело обстоит не так, что вначале был только некий неопределенный страх, который затем оформился в политическом мышлении и, наконец, прояснился в философской концепции. Напротив, страх всегда истолковывается, и это истолкование, в свою очередь, укрепляет и усиливает страх. Философская интерпретация, опять-таки, принадлежит в своих основных чертах уже самым ранним сочинениям Морраса. Поэтому дозволено и желательно разделить в систематическом изложении эти три уровня; лишь такое разделение позволяет достигнуть того синтеза, который Моррас в своем собственном мышлении, торопливом и в то же время разорванном, вряд ли когда-нибудь пытался установить.

Понятие «природы» фундаментально в концепции Морраса, далеко выходя за пределы простой политической полемики и «заимствований». Он понимает ее, на первый взгляд, во вполне платоновском духе, как единство неизменных законов бытия: «Пока есть то, что есть, законы бытия не подчиняются ни разрушению временем, ни колебанию вселенной. Очевидность говорит, что наш мир не вечен, что его материал исчезает; но не менее ясно, что форма его сохраняется, что его существенные отношения неизменны и живут так долго, как самый мир».

Учение о неизменности бытия справедливо также, и прежде всего, для природы человека. Отсюда непосредственно следует резкое расхождение Морраса с философией истории немецкого идеализма и марксизма, которые, также не отказываясь от «вечной необходимости», понимают ее в первую очередь как комплекс законов развития, отходя тем самым от статичности философии Платона. Они склоняются к понятию «изменения сущности», и потому придают истории столь важное значение, что изменение сущностей происходит именно в ней. То, что Моррас этому противопоставляет, не кажется ни банальностью, ни petitio principii. В истории, – говорит он, – нет существенных изменений: в самолете крадут, убивают и насилуют точно так же, как в карете или автомобиле. Великие материальные и моральные законы человеческой природы не могли измениться «вследствие 1789 или 1848 года». Но есть основания поставить вопрос, действительно ли Гегель и Маркс пытались представить себе изменение сущности, или только изменения в сущности. Впрочем, Моррас не развивает свое возражение в направлении основных вопросов, а торопится прямо перейти к самым конкретным применениям, которые бросают яркий свет на сомнительный характер его понимания.

Как невозможно, чтобы черное было в то же время белым, – говорит он, – так «анархия» не может быть предусмотрительной и мудрой, а эгалитаризм не может быть адекватен природе.

Законы консулата нарушили все законы природы, объявив все различия между французами несуществующими, но, разумеется, они не могли в действительности уничтожить различия между классами; в самом деле, «какая система может устранить самую природу?»

При этой предполагаемой неизменности, вполне последовательно на передний план выступает «кровь», как субстанция всех субстанций: «Пока люди порождаются кровью и проливают кровь в сражениях, подлинный политический порядок будет управляться кровью… Государства (как государства) должны управляться наследственными руководящими слоями».

Несомненно, все эти «законы» либо столь абстрактны и должны формулироваться столь общим образом, что становятся неприменимыми в политике, либо просто выражают словами некоторое существующее политическое состояние.

Это становится совершенно очевидным, когда Моррас с живостью изображает спонтанное и безусловное согласие англичан со своим правительством и своим королем, присоединяя к этому требование: «Собственно, во всем этом надо подражать не Англии, а природе вселенной».

Основная онтологическая предпосылка Морраса гласит: «Все сущее имеет тенденцию упорствовать в своем бытии». В применении к человеку это преимущественно означает самоутверждение «естественных» групп, которые неизбежно дифференцированы. Это самоутверждение Моррас хотел бы столь неразрывно связать с природой вселенной, что он пользуется греческим, в действительности даже восточным образом, резко противоречащим всей европейской традиции понимания истории: «Великое колесо, которое вращается и вращается, не проходит никакого пути, хотя ничто его не держит».

***

Антиприрода. Но действительно ли Моррас платоник? Где у него наслаждение ви´дением в рассмотрении божественного и гармонического космоса? Где глубокое доверие к вечным законам? Вся его жизнь – одна страстная борьба за нечто преходящее, не защищенное никаким нерушимым законом от смертельной опасности, нечто, чего не вернет никакой оборот вечного колеса. Жизнь его – это ожесточенная наполненная страхом борьба с «антиприродой». Платон не знает никакой антиприроды. Он знает принцип «chora»[1], в которой идеи реализуются неизбежно несовершенным образом. Он знает грех и вину, заблуждение и смерть. Но ему неизвестен никакой активный принцип, враждебный как таковой красоте, порядку и истине.

Между тем, именно к этому направлено мышление Морраса. Правда, большей частью он пытается применять термин «dénaturé» просто в уничижительном смысле, уже содержащем в себе осуждение: демократия, как выродившееся государство, отрицает вечные законы, ее требования свободы и равенства противоречат природе, предполагающей подчинение и иерархию.

Но дальше надо рассмотреть некоторые не столь стереотипные выражения Морраса. В одной из самых ранних статей, по поводу рецензии на «почвенные»[1] романы Эмиля Пувильона, он делает замечание, что французские законы о наследстве уже в течение ста лет противоречат природе и глубочайшим инстинктам крестьян, хотя и не смогли их разрушить.

Монархия для него, прежде всего, это «режим из плоти и крови, оживленный человеческим сердцем, освещенный и руководимый человеческим разумом». Он противоположен противоестественной «anonymat» демократии.

Франс, Эрве и Жорес для него не просто решительные враги отечества: «Они попросту более или менее отделились». Патриоты, обеспокоенные этим извращением, восстанавливают естественный порядок, подчиняя все свои политические идеи существованию и спасению нации.

Итак, здесь для Морраса «естественны»: элементарный инстинкт индивида (например, стремление сохранить собственность), личный характер групповой верхушки, безусловная принадлежность индивида к своей группе.

Но какими бы ценностными суждениями мы ни руководствовались, ясно, что даже столь фундаментальные «естественные» данные не самоочевидны и оспоримы. Есть нечто в человеческой сфере, что делает неуверенными даже элементарные инстинкты индивида; есть анонимность осуществления власти в республике; есть интеллигенты, занимающие позицию вне своей группы. Антиприрода существует. За всем видимым платонизмом возникает подлинный вопрос философского мышления Морраса: Что же такое, по существу, антиприрода?

***

Монотеизм. Моррас никогда не сомневался в том, каков важнейший признак антиприроды в человеке. Величайшая опасность для человека, его государства и его мира – это не чума, не голод и не война, это его собственное сердце, предающее себя единственному абсолюту: этим он преступает границы единства, прекрасного в своем многообразии и составляющего его подлинное жизненное пространство, и может разрушить это единство. Это основное убеждение уже вполне отчетливо выступает в Chemin de Paradis; уже там оно несомненно есть, хотя осторожно формулируется в виде вопроса: «Вопрос в том, всегда ли идея Бога , единственного и присутствующего в сознании Бога, есть благодетельная и полезная для общества[1] идея… когда в это анархическое от природы сознание вносят ощущение, что оно способно вступать в прямые отношения с абсолютным и бесконечным существом, идея этого невидимого и далекого Господа быстро умалит в нем уважение, подобающее его видимым и близким господам: он будет скорее повиноваться Богу, чем людям».

Так обнаруживается глубочайший смысл борьбы Морраса против свободы и равенства. Свобода – это отнюдь не пустое понятие: это первичная способность самой души – стремление души от того, что есть, к невидимому, к тому, чего нет. Свободу нельзя опровергнуть доводом, что невидимое – это иллюзия. Она – само отделение, и в этом смысле она в самом деле «анархия», поскольку от всякого господства, как существующего и видимого, можно уйти. Эта свобода означает вместе с тем равенство, поскольку она определяет каждого человека, как такового, и по самому своему существу неделима на степени и ступени, хотя, конечно, в каждом ее осуществлении проявляются различия.

Эта свобода заключает также в рамки все, что есть. Но если элементарный инстинкт и групповая принадлежность – это «природа», то она, заключающая в рамки даже их, есть антиприрода. Таким образом, Моррас борется против самого подлинного, потому что оно – величайшая опасность для прекрасного, существующего и ограниченного. Нет надежды уничтожить антиприроду, но чтобы человеческое существование оставалось возможным, как конечное и естественное, надо ее «канализировать»: «Трудность… состоит, следовательно, в том, чтобы сделать безопасным бесконечный и абсолютный принцип, проникающий этим путем в человеческие отношения. Может быть, решение в том, чтобы учредить земные авторитеты, с целью канализировать и умерить это ужасное вмешательство божественного. Это и делает католицизм».

Каковы же идеи и силы, пробудившие и выработавшие в человеке самое жуткое – свободу стремиться к бесконечному?

На первом месте надо назвать еврейский профетизм – в известном смысле «изобретатель» монотеизма.

Но и греческая философия не свободна от вины. Моррас хвалит Аристотеля за то, что он не решался свести Все к Единому. Тем самым, он отвергает, не называя имен, Парменида и элеатов, которые низвели весь видимый мир до положения «иллюзии», чтобы почтить Единое и Единосущее.

Он преследует христианство до самой его сердцевины: до благовещения отца небесного, единого Господа человеческого. Моррас не дает себе труда скрыть, что он и в самом деле нападает на Христа и считает католицизм антихристианским как раз потому, что с его точки зрения это несравненный шедевр языческой и светской жизненной мудрости, что иерархическая система посредничества делает церковь опекуном человечества, в сущности исключая Отца вместе с Сыном.

Только протестантизм снова освободил заключенный в эту капсулу яд, и одно сравнение Мильтона с Шекспиром (этим «светлым сыном Возрождения») объясняет, чтó произошло: «мрачные проповедники погрузили мир во тьму и сделали тусклым человеческий взор».

Немецкий идеализм – не что иное как тончайшее развитие христианского монотеизма. Этика Канта враждебна миру и людям: «Есть обязанности, во множественном числе. Языческая мудрость, по-видимому, в этом вполне согласна с католической церковью. Боюсь, что ваша сухая обязанность, в единственном числе, очень бесчеловечна, или вовсе ничего не стóит, если она… без нюансов и без осмотрительности хочет овладеть этим беспокойным океаном человеческих ситуаций».

Разрушительна романтическая религия любви, «самый мрачный и узкий из человеческих монотеизмов».

Разрушительна наука, когда она не смиряется, служа высшим интересам; ее система «состоит в том, чтобы заменить еврейского бога любопытством, которое неуместным образом называется «наукой», посадить ее на алтарь в центре мироздания, и оказывать ей те же почести, как Иегове».

Эти духовные феномены не просто старше, чем те явления, против которых Моррас ведет политическую борьбу: Французская Революция, либерализм, демократия, немецкий национализм, социализм; они более универсальны по своему смыслу, и лишь в свете этого смысла становится понятным, чтó представляют собой в конечном счете все эти явления. Это – секуляризированные монотеизмы, тем самым представляющие смертельную угрозу для человеческого бытия, которое движется в естественном ритме многообразия и красоты. В их совокупности и вместе с их корнями они образуют негативный мотив первоначального страха: то жуткое в человеке, что намеревается разрушить его самого.

Так уходят в небытие все попытки самоуспокоения, когда Моррас уверяет, что люди не меняются, и все, что уходит, вернется назад. Все это – по существу лишь фон, из которого выступает то, что можно назвать настоящей философией Морраса, и она вовсе не спекуляция, а художественное и политическое деяние отчаявшейся любви к конечному, здешнему и наличному: «Это тайна искусства. Искусство освобождает, и в то же время связывает. Освобождая нас, оно вьет вокруг нас ни с чем не сравнимые цепи, тяжкие или сладостные, ненавистные или благословенные, которые удерживают нас, по нашей воле или против нее, в этом мире, делают нас его подлинными гражданами и приучают к его солнечным дням».

Лишь один раз он попытался объяснить эту философию, подчинив ей свою стоящую на переднем плане онтологию бытия и формы. Это произошло очень рано; поводом послужила рецензия на книгу Жюля де Готье под забавным названием Боваризм. Готье – знаток немецкой философии и ее популяризатор во Франции, а книга его содержит смесь трансцендентальной философии с психологическим анализом. Термином «боваризм» автор называет «способность к недовольству и ненасытности», и пытается выяснить с помощью этого понятия такие явления, как отчуждение, отрыв от среды и недостаток взаимопонимания. Моррас в общих чертах с ним соглашается, выражая свое собственное мнение следующими словами: «В нас, и в каждой вещи, и даже в мельчайшем атоме есть необычайная тенденция – стремление выйти из себя. Вы можете назвать это духом вечного странствования, если вам нужны духи, как в арабских сказках; но если это правильно рассмотреть, то не сама ли это любовь?». Вот оно, то, что он называл антиприродой, – элемент самого бытия, саморазрушение формы, противоположность “tendance de persévérer dans l’être”, смертоносное излишество в сердцевине сущего, которое мыслящее существо – человек – может поддерживать в крайнем «монотеистическом» ослеплении. Это истинная основа первоначального страха, в которой западное сознание трансценденции узнает самое себя, и тут же переходит в радикальное отрицание.

Но и без этого случайного саморазоблачения мы может теперь определить смысл мышления Морраса, в его самом широком значении. То, что вызывает его страх – неспособность отличить бытие от сущего, бога от мира, должное от наличного – в философском смысле можно объяснить как трансценденцию. В течение тысячелетий она понималась, под разными именами, лишь как отличительная особенность человека; но в 19 веке выяснилась ее связь с прогрессирующим фундаментальным преобразованием жизни и, наконец, место слишком оптимистического одобрения стало занимать беспокойство, отнюдь не только политическое по своей природе. То, что Гегель назвал «прогрессом в осознании свободы», для Ницше стало «общим вырождением». Но если Ницше формулировал свою концепцию в виде аполитичного радикализма, то Моррас, независимо от него, первый внес ее в политическую действительность своим словом и делом: Моррас означает литературное и политическое сопротивление трансценденции, и вместе с тем безусловную защиту автаркически-суверенного, воинственного, аристократического государства Ancien régime, как образца французской жизни на все времена.

***

Поражение и трагедия. Возникает вопрос, принадлежал ли вообще этот яростный борец тому миру, за который он сражался? Уже обращали внимание на то, что он со своей вспыльчивостью, узостью и нетерпимостью представляет прямую противоположность человеку Ancien régime. Национализм Морраса подвергался анализу, установившему его тесную связь с якобинским национализмом (как было показано, это не совсем справедливо). Нельзя упускать из виду, что он полностью принадлежал, как тип человека и политика, демократической эпохе большой печати и преобладания opinion.

Но все эти важные наблюдения, может быть, теряют силу, если заметить, что на войне покрой и цвет мундира неизбежно определяются противником и видом местности. Впрочем, есть более решительные и веские соображения.

Национализм Морраса есть тоже монотеизм. Он явно пытался построить даже формальную противоположность немецкому национализму, высокомерие которого превращает собственную нацию в «peuple-dieu», утверждая, что его собственная доктрина содержит, напротив, разнообразные и позитивные связи с латинским кругом культуры. Но эти аргументы не убеждают. Если для него Франция – не «peuple-dieu», то она все же «peuple-humanité» , и он достаточно часто и отчетливо объяснял смысл выражения «France d’abord». Никакие эстетствующие софизмы о различии между «dieu» и «déesse» не могут обмануть нас в том, что наряду с богиней-Францией, и независимо от нее, для него не было никакого бога или богини.

Еще ближе к разбитой сердцевине мышления Морраса подводит его отношение к «unité de conscience». Это драгоценное благо – единство верования в народе – потеряно, и с этим, – говорит он, – надо примириться. Он всегда со всей решительностью утверждал свое право на гетеродоксию в отношении католицизма. Можно было бы избежать бесчисленных трудностей, если бы вождь Аксьон Франсэз хотя бы формально принял католицизм. Почему же для него Париж не стоил мессы? Есть лишь одно убедительное объяснение: он не только признавал некоторый фундаментальный результат развития, которое всегда называл «опасным» (и тем самым обесценивал свой протест против всех других результатов этого развития), но, более того, в упрямой защите своего гетеродокского убеждения он всецело стоял на плечах протестантизма.

Перед нами парадигма консервативной трагедии: человек, решительнее и действеннее всех сражавшийся своим словом с трансценденцией всех европейцев, всегда носил ее в собственном сердце. Но самый парадоксальный из синтезов – это начало фашизма, как консервативная трагедия, и этот синтез остается одной из основных черт фашизма даже тогда, когда о трагедии больше не может быть речи.

 
 
наверх^