Вячеслав Пьецух. Рассуждения о писателях |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
Вечный ВиссарионМного лет назад в «умышленном» городе Петербурге жил-был подданный Российской империи Виссарион Григорьевич Белинский, который изо дня в день ходил теми же маршрутами, что и мы, положим, Поцелуевым мостом или мимо Кузнечного рынка, как и мы, говорил общие слова, чихал, тратил деньги и ежился от балтийских ветров, которые слегка припахивают аптекой. Сейчас это трудно себе представить, но он был нисколько не хрестоматийный, а самый нормальный человек немного Достоевского направления: болезненный, издерганный, пообносившийся, вообще живущий в разладе с жизнью и при этом свято верующий в то, что красота спасет мир. В сущности, от нас с вами этот человек отличался тем, что носил картуз на вате и что талантище у него был такой, какой выпадает не чаще чем раз в эпоху, а то и в две. Однако «вечным Виссарионом» его следует отрекомендовать не только потому, что истинный талант вечен, но еще и потому, что писатели-то по-прежнему пописывают, а читатели по-прежнему почитывают, и предела этим старинным занятиям не видать. Для того чтобы объяснить, почему это так и есть, необходимо указать на один неприглядный факт: сейчас Белинского практически не читают; как пройдут его в школе, как зазубрят, что «жизнь Белинского – яркий пример беззаветного служения родине, народу», так уж больше и не читают. А зря!.. Возьмем хотя бы вопрос о значении литературной критики; литературная критика существует у нас, по крайней мере, сто пятьдесят лет, и тем не менее вопрос: нужна ли она, а если нужна, то зачем? – для многих вопрос открытый. Нормальный читатель скажет, что если книга хороша, то народ в этом и без критики разберется, нормальный писатель скажет: литература-де, к счастью, не становится лучше или хуже в зависимости от того, бранят ее или хвалят. Тут даже не то важно, что оба правы, хотя и периферийной, мелкотравчатой правотой, а важно то, что вопрос-то давно закрыт. И закрыл этот вопрос Виссарион Григорьевич Белинский, который, в сущности, и открыл его и закрыл. И если он до сих пор остается для нас вопросом без исчерпывающего ответа, так, в частности, потому, что мы Белинского не читаем... Если бы мы читали Белинского, то разобраться со значением литературной критики нам помогла бы следующая его фраза: «Разве мало у нас людей с умом и образованием, знакомых с иностранными литературами, которые, несмотря на все это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина?» Вероятно, в ответ на это предположение девяносто девять человек из ста теперь заявили бы, что у нас таких нет, что Пушкин – великий художник, что это известно всем. Однако в большинстве случаев они скажут так вовсе не по убеждению, вынесенному из чтения Пушкина, а потому, что в восьмом классе учительница литературы им так сказала. Но ведь и не учительница это открыла, и не профессора, которые учили учительницу в педагогическом институте, и даже не профессора ее профессоров – это открыл Белинский. В то время как многие современники Пушкина, и среди них люди даже в высшей степени культурные, понимающие, считали его всего-навсего сочинителем острых стишков, занятным прозаиком и неудавшимся драматургом, Белинский безошибочно указал на первого гения в русской литературе – Пушкина. А что, если бы Белинский этого не открыл? Холодный пот прошибает от такого предположения, потому что, попроси иного сегодняшнего читателя глубоко лично и, что называется, положа руку на сердце отозваться о сочинениях Александра Сергеевича, мы не гарантированы от следующего ответа: «Пушкин, конечно, гений, но, знаете ли, ланиты какие-то, коты разговаривают и вообще». Уместен вопрос: а действительно ли это важно, чтобы каждый читатель знал, что Пушкин гений, Жуковский талант, Козлов дарование, Кассиров пустое место? Не просто важно, а очень важно! Как говорили римляне, искусство вечно, да жизнь коротка, что можно понять и так: вырасти из человека по форме в человека по существу означает еще и успеть приобщиться к духовному достоянию, наработанному, в частности, гениями художественной литературы, которое у нас сказочным образом превращает человека по форме в человека по существу. Но ведь к нему нужно еще пробиться, потому что искусство-то вечно, и путь, например, к «Преступлению и наказанию» лежит через дремучие дебри из «Милордов английских», «Кирюш», «Недовольных», «Собак в истории человечества» и прочих образчиков, так сказать, необязательной или даже сорной литературы. Следовательно, необходима какая-то санитарная служба, которая занималась бы прореживанием и расчисткой, которая прорубала бы путеводительные просеки и налаживала спасительные дорожки. Что же касается значения литературной критики для тех, кто книги преимущественно сочиняет, то оно еще более велико, так как литературная критика – это, во-вторых, санитарная служба, а во-первых, камертон и родительница новых эстетических положений. Конечно, критика не в состоянии сделать писателя из писателя, но, во всяком случае, она может навести человека на ту дельную мысль, что, например, 76 лет спустя после смерти Толстого никому не нужны писатели, которые пишут теми же словами, что и Толстой, и о том же, о чем Толстой, но только гораздо хуже. В этом месте нужно будет вернуться к цитате: «Разве мало у нас людей с умом и образованием, знакомых с иностранными литературами, которые, несмотря на все это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина?» – потому что эта цитата имеет насущное продолжение: «Вот вам объяснение, почему в нашей литературе бездна самых огромных авторитетов». Дело тут в том, что огромные, то есть по преимуществу фальшивые, авторитеты, возникающие в тех случаях, когда критика недобросовестна или она просто не начеку, – это не так безобидно, как может показаться со стороны. Мало того, что «маленькие великие люди с печатью проклятия на челе» всегда разжижали репутацию нашей литературы, они еще и закономерно тяготели к тому, чтобы теснить и преследовать истинные таланты, которые для них – нож острый, поскольку самим фактом своего существования они на корню разоблачали «огромный авторитет». Что это означает в практическом смысле: в практическом смысле критика кроткая, неталантливая и ручная всегда была той силой – точнее, слабостью, – которая воспитывала кумиров из ничего и, следовательно, строила козни против настоящей литературы под девизом «Каждому Моцарту по Сальери!». Потому что писателя эти кумиры норовили подвести под лепажевский пистолет, а, в свою очередь, из читателей делали либо нечитателей, либо читателей всякой белиберды.. Следовательно, истинная критика есть, в частности, иммунная система литературы, и доказал это «вечный Виссарион». Но самая значительная заслуга Белинского перед отечественной словесностью, даже вообще перед словесностью, такова: по сути дела, Белинский вывел, что такое литература, чем она занимается, чему служит и ради чего мобилизует под свои знамена наиболее замечательные умы; тем самым он положил начало такому органическому, живому литературному процессу, при котором дела устраивались по Дарвину, то есть стихи и проза журдэновского пошиба обрекались на прозябание в настоящем и забвение в будущем, а талантливой литературе, по крайней мере, обеспечивался читатель. Словом, Белинский сделал для словесности то, что сделал для химии Менделеев, ибо он не изобрел ничего, кроме порядка, открывшего широчайшую перспективу. И уже поэтому был титан. Между тем при личном знакомстве Виссарион Григорьевич разочаровывал своих современников, потому что они ожидали встретить титана, а видели застенчивого молодого человека очень невысокого ростом, сутулого, с белесыми волосами, нездоровым цветом лица, испорченными зубами, мелкими, как гвоздики, который к тому же «сморкался громко и неизящно». Действительно, внешне он был дюжинным человеком, разве что у него были прекрасные женские руки и глаза необыкновенной, какой-то умытой голубизны, и житейские симпатии с антипатиями у него были самые дюжинные, и обстоятельства внешней жизни ничего особым не отличались. Он родился в захолустном городке Пензенской губернии, в семье штаб-лекаря, владельца семерых крепостных, который хотя и попивал, но не ходил в церковь и читал Вольтера. Заочным восприемником у Белинского был цесаревич Константин Павлович; в детстве его звали Висяшей, а уличное прозвище дали почему-то Брынский Козел. Образование он получил в уездном училище, в пензенской гимназии ив Московском университете, из которого его исключили на третьем курсе «по причине болезни и безуспешности в науках». Сначала он жил в Москве, потом в Санкт-Петербурге, где тридцати двух лет женился на Марии Васильевне Орловой, особе немолодой. Свою карьеру он начал секретарем у графомана Дермидона Прутикова, а закончил ведущим критиком некрасовского «Современника», фигурально выражаясь, в чине канцлера русской литературы. Несмотря на то что ему как канцлеру и платили, жил Виссарион Григорьевич очень скромно, в небольших квартирках, обставленных кое-как. Больше всего на свете он любил комнатные растения и никого так не опасался, как пьяных мастеровых. Поскольку классического барского воспитания он в детстве не получил, то одевался неэлегантно, иностранными языками практически не владел, а из музыки сочувствовал только «Шарманщику» Шуберта и «адской пляске» из «Роберта-дьявола», которой он особенно симпатизировал за апокалиптическую окраску. Друзей в нынешнем понимании этого слова у Белинского не было, хотя его окружали лучшие люди своего времени; вообще, он был человек малообщительный, живущий преимущественно в себе. Работать Виссарион Григорьевич мог в любой обстановке: положим, под окнами играет музыкант-итальянец из 3-го Подьяческого переулка, дочь Зинаида ревмя ревет, Мария Васильевна обсуждает с соседкой манеры генеральши, обитающей в бельэтаже, свояченица Аграфена под шумок учит сына Владимира площадным словам, пришла кухарка и требует задержанное жалованье, а Виссарион Григорьевич стоит за конторкой в халате на белой атласной подкладке, с пунцовыми разводами, купленном в Париже, и знай себе исписывает страничку за страничкой, которые складываются в неаккуратную стопку на правом углу конторки, да еще время от времени переспросит: − Ну и что генеральша?.. Впрочем, работал он, как правило, только дней десять – пятнадцать в месяц, а остальные жил в свое удовольствие, но писал так много, споро и мудро, как в его время никто, наверное, не писал. Тем не менее он самым серьезным образом считал себя литератором второстепенным и, бывало, жаловался со вздохом: − Из своей кожи не выпрыгнешь... Надо полагать, Белинского смущало то обстоятельство, что в области собственно художественной литературы он оставил только две скромные пьесы: одна – «Дмитрий Калинин», во многом вещь юношеская, другая «Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь», которая была поставлена в щепкинский бенефис. И это, конечно, странно, если это, конечно, так, потому что на самом деле Белинский прямой соавтор всех наших великих писателей, потому что активами своего разума и души он обеспечил золотой век русской литературы, потому что, явившись на том переломе, когда из аристократического занятия она становилась огромным национальным делом, он основал литературную критику, как основывают религии, государства. То есть в области эстетики литературы Белинский копнул так объемно и глубоко, что вот уже 150 лет, как нам, в сущности, нечего добавить к его наследству, кроме кое-каких вариаций и мелочей, ибо нет такого коренного литературного вопроса, на который Белинский не дал бы исчерпывающего ответа, который он не решил бы на неопределенно продолжительное время, можно сказать, навек. И эти вопросы отчасти потому до сего времени остаются вопросами, что мы опять же Белинского не читаем, словно его сочинения писаны не про нас. Хотя они, безусловно, писаны и про нас, поскольку срок годности у них – вечность, поскольку писатели по-прежнему пописывают, а читатели по-прежнему почитывают, и конца этим старинным занятиям не видать... Если бы мы читали Белинского, то нам, например, было бы ясно, что литература – это не «невинное и полезное занятие... для успеха в котором нужны только некоторая образованность и начитанность», что «творчество есть удел немногих избранных, а вовсе не всякого, кто только умеет читать и писать», и тогда мы, возможно, избежали бы того недуга, какой во времена Белинского только-только приобретал хронические черты. «Теперь же пишут и сапожники, и пирожники, и подьячие, и лакеи, и сидельцы... – в свое время подметил он, – словом, все, которые только умеют чертить на бумаге каракульки. Откуда набралась эта сволочь? Отчего она так расхрабрилась?» Отвечает на эти вопросы Белинский так: все дело в том, что, во-первых, за «каракульки» деньги платят, и они – самое доступное средство от бренности бытия, а во-вторых, «каракульки» у пирожников на поверку выходят ничуть не хуже, чем у «огромных авторитетов», и это, конечно, вводит людей в соблазн. Если бы мы читали Белинского, у нас вряд ли затеялся спор о том, хорошо делают те писатели, которые строят свои тексты на основе синтаксиса районного значения, или нехорошо? Ибо Белинский очень давно ответил на этот вопрос: нехорошо, и объяснил, почему нехорошо: потому, что захолустный вокабуляр созидает не народность, а простонародность, и всякими «кабыть» и «мабуть» читателя за нос не проведешь, потому что литература – это не этнография, а литература. Если бы мы читали Белинского, то давным-давно оставили бы глупую моду возводить в степень очернительства всякое изображение теневых сторон жизни, всякую художественную беду, всякого литературного негодяя. По этому поводу Белинский писал, что обвинять художника в том, что он оклеветал общество, выведя, положим, подлеца генерала, так же неумно, как осуждать мадонну Рафаэля на том основании, что женщинам свойственны еще и другие качества, кроме материнства, и утверждать, что посему Рафаэль женщину оболгал. Между тем у критиков присяжных и по склонности характера ничто не вызывало такого негодования, как именно нервный интерес русской литературы к несовершенствам человека и бытия. Критик «Москвитянина», например, сетовал: «Перебирая последние романы, изданные во Франции, с претензией на социальное значение, мы не находим ни одного, в котором бы выставлены были одни пороки и темные стороны общества...» Эту мысль продолжал критик по склонности характера граф Бенкендорф. − Вот французы пишут, – говорят, возмущался он, – бедный журналист изобрел способ получения дешевой бумаги, у господина такого-то длинный нос, жандарм ходит к прачке, а нашим нужно обязательно в каждый горшок плюнуть! Эти упреки, конечно же, вытекали из недостаточности культуры, из непонимания того, что в силу своей природы художественная литература занимается главным образом недугами личностного и общественного порядка, и занимается ими потому, почему медицина в силу своей природы занимается болезнями человеческого организма. Тем более некстати было требовать благостности от русской литературы, которая испокон веков отвечала за неприкаянную душу человека... Если бы мы читали Белинского, то с удовольствием обнаружили бы, какое это тонкое, художественное и, что самое неожиданное, веселое чтение: «добродетельный химик», «безнаветная критика», «двести мильонов нелепого наследства», «профессор Вольф, человек, конечно, не гениальный, но весьма ученый и совсем не дурак...». Правда, уже с неудовольствием мы обнаружили бы и то, что местами Белинский банален, что прописные истины – это его конек. Но такое заключение было бы обманчивым, поскольку, во-первых, то, что банально сейчас, 150 лет тому назад было еще в новинку, а во-вторых, бывают такие несчастные времена, когда приходится выказывать чудеса ловкости и терпения, чтобы разоблачить какой-нибудь нелепейший общественный предрассудок, положим, доказать, что между чтением ««Journal des Debats» и изменой отечеству существует все-таки значительная дистанция. Наверное, подивились бы мы и тому, что Белинский настолько жестоко и издевательски критиковал сочинения своих выдающихся знакомых, приятелей и друзей, что впору было стреляться, и тем не менее они оставались знакомыми, приятелями и друзьями, из чего, кажется, вытекает, что критики панически боится только посредственность, фальшивый авторитет, а талант, он что? – он все равно ведь талант, как его ни ругай. Наконец, если бы мы читали Белинского, нам было бы очевидно, что настоящее критическое дарование неотделимо от своего рода мужества, дара провидения и абсолютного художественного чутья. Даже не так: талант нужен, а все прочее прилагается: мужество, дар провидения, художественное чутье или, если перелицевать эти качества на житейскую сторону, непрактичность, беспечность и в некотором роде бедовый нрав вытекают из таланта естественно, как следствия из причины. Перелицовка качеств тут нужна потому, что иначе мы Белинского не поймем. Ведь действительно нужно быть не только мужественным, но и довольно беспечным человеком, чтобы свергнуть «огромный авторитет» Марлинского или Владимира Бенедиктова, по которым в начале прошлого столетия сходила с ума вся читающая Россия. Нужно быть, конечно, непрактичным провидцем, чтобы предсказать нашей отчизне, что она скорее и радикальнее всех покончит с социальной несправедливостью. Нужно обладать бедовым художественным чутьем, чтобы сказать о Тургеневе то, с чем и сегодня редко кто согласится, а именно, что у него «чисто творческого таланта или нет или очень мало», а также чтобы угадать в прозе Гоголя эстетическую революцию, в то время как многие серьезные люди считали его просто веселым клеветником, и при этом объяснить, почему Гоголь революционер; Чехов, уж на что был умница, и то не мог объяснить, почему ему нравится Шекспир и не нравится Потапенко, а Белинский – мог. Словом, нужно быть литератором гигантского дарования, чтобы позволить себе непрактичность, беспечность, бедовый нрав. Поскольку такое дарование – раритет, то нет ничего удивительного в том, что прочие наши критики, за редким исключением, были покладистыми и предусмотрительными людьми; одни просто предлагали выколоть глаза всем мадоннам, другие были заняты не столько анализом литературного процесса, сколько тем, чтобы себя показать, третьи вообще творили по принципу Полевого, который он не постеснялся изложить в беседе с Иваном Ивановичем Панаевым. − Я вот должен хвалить романы какого-нибудь Штевена, – говорил Полевой, – а ведь эти романы галиматья-с. − Да кто же вас заставляет хвалить их? – удивлялся Панаев. − Нельзя-с, помилуйте, ведь он частный пристав. − Что ж такое? Что вам за дело до этого? − Как что за дело-с! Разбери я его как следует – он, пожалуй, подкинет ко мне в сарай какую-нибудь вещь да и обвинит меня в краже. Меня и поведут по улицам на веревке-с, а ведь я отец семейства!.. Разве вот еще что: если бы мы читали Белинского, то обязательно пришли бы к заключению, что он был писатель увлекающийся, горячий. В статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» собственно о русской литературе 1846 года написано только шестнадцать страниц, а на остальных двадцати семи страницах речь идет о славянофильстве, народности, национальном вопросе, бессмертии, московских князьях, значении художественного творчества Ломоносова, ничтожности «вечного труженика» Тредьяковского, способности русских к приспособлению, «натуральной школе», программе «Современника», соотношении формы и существа. Статья «Горе от ума» написана о гоголевском «Ревизоре». Горячностью же характера следует объяснить и то, что Белинский был несвободен от ошибок, опрометчивых идей и неправедных увлечений, которые отчасти вытекали из старинной русской болезни не мысль извлекать из жизни, а жизнь подгонять под дорогую, облюбованную мысль; отсюда его монархическая «Бородинская годовщина», подогнанная под Гегеля, из-за которой порядочные люди долго не подавали ему руки (вот какой был простодушный век, идейным противникам руку не подавали), отсюда его убежденность в том, что как художественный мыслитель Клюшников выше Пушкина, отсюда следующее свидетельство: Белинский говорил, будто от «фанфарона» Лермонтова он не слышал ни одного умного или хотя бы дельного слова. Впрочем, Белинский и в быту был человек чувства. При всем своем добродушии и застенчивости он частенько впадал в крайнее озлобление, если при нем неосторожно порочили демократические принципы, русский народ, святителей нашей литературы, и так горячо атаковал своих оппонентов, что казалось, еще немного – и поколотит. Или взять карты, в которые Белинскому не везло: играя в трехкопеечный преферанс, он проигрывал так, как иные натуры гибнут. Однажды, оставшись без четырех взяток, он до того огорчился, что Тургенев ему сказал: − Если так убиваться, то уж лучше совсем не играть. А Белинский в ответ: − Нет, не утешайте меня, все кончено, я только до этого роббера и жил! Страстен он был даже в собирании грибов: когда Виссарион Григорьевич отправлялся со свояченицей Аграфеной Васильевной по грибы, то нарочно забегал далеко вперед и, увидя какой-нибудь подберезовик, буквально падал на него, «громогласно заявляя свои права». Как-то его приятель переводчик Андрей Кронеберг был обманут издателем Краевским, который выпустил книжкой «Королеву Марго» и не заплатил переводчику ни копейки. Кронеберг, запасшись соответствующим томом свода законов, явился к Краевскому и вытребовал гонорар. Когда потом он рассказал об этой победе Белинскому, тот протянул ему трость, встал на колени и попросил: − Андрей Иванович, голубчик, поучите меня, дурака! Его литературная известность началась с того, что в салоне Владимира Одоевского он упал со стула; все стали спрашивать хозяина: «Кто это у вас мебель ломает?» Одоевский отвечал: «Как же, это Белинский, критик, блестящее дарование. Дайте срок – он еще нам всем поприжмет хвосты». Такая была интересная эпоха, что прошло совсем немного времени, и в России не осталось культурного человека, который Белинского не читал, – его знали даже прасолы, приказчики и раскольники из крестьян. Правда, в конце концов за гробом «вечного Виссариона» на Волкове кладбище тронулось только человек двадцать, включая случайных любителей похорон. Умер Белинский в мае 1848 года, прожив только тридцать семь лет, из которых, по крайней мере, пять лет он мучительно угасал. По замечанию Кавелина, «угасал он очень кстати» – дело было накануне европейских революций сорок восьмого года, которые повлекли за собой превентивный террор против литературы. Хотя еще прежде Виссарионом Григорьевичем вплотную заинтересовалось III отделение; кто-то подкинул нецензурный памфлет на императора Николая, и в III отделение стали вызывать литераторов, чтобы путем сличения почерков выйти на критикана. Вызвали и Белинского, но он был уже при смерти и в царскую инквизицию не явился. Естественно, Виссариона Григорьевича этот вызов заинтриговал, и он попытался узнать через одного своего знакомого, инквизитора, зачем его вызывают. Знакомый слукавил: он ответил, что просто-напросто с ним желает познакомиться Леонтий Васильевич Дубельт, «отец русской литературы». Вскоре Белинский умер. Без него прошумела Крымская война, рухнуло крепостное право, пришла и ушла целая плеяда гигантов художественного слова, разразились три революции, неузнаваемо изменилась русская жизнь – вот только все теми же остались проблемы литературы, поскольку у нас не только читатели, но и писатели Белинского не читают. А впрочем, может быть, это и к лучшему, что писатели Белинского не читают, потому как в противном случае «у вечного Виссариона» завелась бы тьма посмертных недоброжелателей и врагов.
Таланты и поклонники...Жалеем об одном: зачем столь блестящее дарование окружено обстоятельствами самыми неблагоприятными?.. «Московский телеграф» за 1830 год. Если перейти Москву-реку по Устьинскому мосту и, миновав начало Большой Ордынки, повернуть в бывшую Малую Ордынку, то вскоре по левую руку увидится небольшой двухэтажный дом той добродушной архитектуры, которую подмывает назвать «губернское рококо». Здесь 31 марта (12 апреля по новому стилю) 1823 года родился Александр Николаевич Островский – великий русский драматург, «Колумб Замоскворечья», основоположник отечественного реалистического театра. Культурное значение этого имени всем хорошо известно, но, видимо, оттого, что в школьные годы мы знакомились с Островским главным образом по статьям Добролюбова, а впоследствии – по телевизионным постановкам, мало кто из нас знает Островского-человека. Между тем судьба драматурга таит в себе немногим меньше открытий, чем его творения, во всяком случае, в той области человеческих отношений, которые с легкой руки Пушкина в прошлом веке именовались отношениями «поэта и толпы». Островский предпочел более демократическую терминологию – «таланты и поклонники». История мировой культуры, между прочим, показывает одно печальное правило: биографии почти всех великих художников – это своеобразный перечень всевозможных несчастий, от тяжелых недугов и нищеты до непризнания современниками и остракизма. Разумеется, в каждом отдельном случае причины несчастий были свои, но если попытаться привести их к общему знаменателю, то окажется, что никакие внешние обстоятельства не причиняли столько зла лучшим представителям рода человеческого, как некий загадочный антагонизм между талантами и поклонниками, который в свое время подвигнул В. Кюхельбекера написать: «Горька судьба поэтов всех племен», но который, надо признать, нигде не принимал таких безобразных форм, как у нас в России. Судьба Александра Николаевича Островского не исключение из этого печального правила. Он не отличался особой оппозиционностью взглядов, и, кроме слов, сказанных по поводу убийства шефа жандармов Мезенцева: «Так ему и надо», история не сохранила нам других примеров его политического радикализма. На его долю не выпали те тяжкие испытания, через какие, например, прошел Достоевский, которого водили к расстрелу, Чернышевский и Писарев, которые сидели в Петропавловской крепости, наконец, Герцен, который был обречен на пожизненное изгнание. И тем не менее у Островского были веские основания писать: «В моем положении не только работать, но и жить тяжело». По правде говоря, эти слова не вяжутся с благодушным обликом великого драматурга, сложившимся под влиянием, во-первых, известного портрета Перова, – обликом широколицего человека, которого застали в поношенном домашнем халате, и потому встречающего нас застенчиво-детской полуулыбкой; во-вторых, под влиянием воспоминаний современников, рисующих добродушного русака, большого любителя резьбы по дереву и рыбной ловли, курящего жуковский табак в черешневой трубке, слегка заикающегося, то и дело вставляющего свое любимое словцо: «Невозможно!» – милого, домашнего, чадолюбивого, жизнерадостного человека. И на тебе – «В моем положении не только работать, но и жить тяжело»!.. Кажется, ничто вначале этого итогового признания не предвещало. Александр Николаевич родился в благополучной мещанской семье, его мать была дочерью пономаря, отец – сыном священника, частным поверенным, по-нашему, адвокатом. На юридическом поприще Островский-отец приобрел солидное состояние и дослужился до чинов четвертого класса, которые давали потомственное дворянство, и, в то время как Александру Николаевичу шел семнадцатый год, фамилия Островских была вписана в родословную книгу Московской губернии. Его гимназические годы также не предвещали тревожного будущего, напротив: он поступил сразу в третий класс 1-й московской гимназии, показав на приемных экзаменах недюжинные способности. Затем следует учеба на юридическом факультете Московского университета и служба в качестве чиновника Совестного суда. На это время падают его первые литературные опыты, но как о замечательном драматическом писателе Москва узнала о нем несколько позже, когда он перевелся в Коммерческий суд, где ему определили четыре рубля жалованья и дали первый табельный чин – коллежского регистратора; 14 февраля 1847 года на квартире профессора Московского университета Ше-вырева он читал свою пьесу «Картины семейного счастья». Этот день Александр Николаевич считал первым днем своей творческой жизни. «Он начал необыкновенно...» – писал о нем Тургенев, и действительно, его первое же крупное произведение «Свои люди – сочтемся» произвело магическое впечатление на читающую публику, было поднято ею до высоты лучших образцов европейской драматургии. Однако блестящее начало литературного пути было и началом его мытарств. Едва разошлась книжка «Москвитянина», в которой были напечатаны «Свои люди – сочтемся», как московские купцы, впоследствии, сколько это ни удивительно, преданнейшие поклонники таланта Островского, обратились к генерал-губернатору Закревскому с жалобой на то, что «автор пустил мораль на целое сословие». Последовали санкции: император Николай I лично запретил пьесу к постановке; генерал-адъютант Назимов, попечитель Московского учебного округа, вызвал молодого автора к себе и сделал ему внушение; наконец, Островский был отдан под негласный надзор полиции, вследствие чего его вынудили уйти из Коммерческого суда, как бы мы теперь выразились, по собственному желанию. Есть слух, что будто бы по этому поводу критиком Урусовым, кстати удачно окрестившим место действия многих пьес Островского «замоскворецкой Азией», были сказаны следующие сакраментальные слова: «Любишь кататься, люби и саночки возить», которые ядовито намекали на то, что право творить сопряжено у нас со многими тягостными обязанностями. Блестящее начало не имело соответствующего продолжения. Собственно, тогдашняя критика и салонная молва восторженно приняли только первую пьесу Островского, все последующие они более или менее единодушно принимали в штыки. При этом критические отзывы были очень разнообразны, Поэт Щербина писал об Островском: «Трибун невежества и пьянства адвокат»; композитор Верстовский, тогдашний управляющий московскими театрами, горевал, что по милости автора «Своих людей» «сцена провоняла овчинными полушубками и смазными сапогами»; Боборыкин, самый плодовитый писатель в истории русской литературы, если не брать в расчет еще более плодовитого Василия Ивановича Немировича-Данченко, утверждал, что Островский «попал в сценические писатели по колоссальному недоразумению»; критик Авсеенко называл Островского «губителем русской сцены». Кстати, весьма показательно для критики этого сорта, что особенно шумным нападкам со стороны прессы обеих столиц подверглось «Доходное место», одна из наиболее драматургически совершенных пьес Островского того времени, которую тем не менее называли и «низменной», и «бестолковой», и прямо указывающей на «окончательный упадок таланта». Но это еще полбеды, поскольку Островского преследовали критики того дикого племени, которые в свое время ставили «Ивана Выжигина» выше «Евгения Онегина» и утверждали, что Гоголь – плохой писатель. Настоящая беда заключалась в том, что Островского далеко не всегда понимали те, чьи имена составляют гордость и славу русской литературы. Тот же Тургенев прочил его таланту неминуемое угасание, Достоевский писал о нем: «Мне кажется, он поэт без идеала», и ни один критик дикого племени не подвергал его творения таким разносам, как Писарев с Чернышевским. К примеру, обширная статья Писарева «Мотивы русской драмы» имела ту отправную точку, что Катерина из знаменитой «Грозы» отнюдь не «луч света в темном царстве», как на том настаивал Добролюбов, а просто неумная и взбалмошная женщина. В свою очередь, Чернышевский писал о пьесе «Бедность – не порок», что «новая комедия г. Островского слаба до невероятности». Немудрено, что среди прочих до нас дошло и такое признание Александра Николаевича: «Если бы не Добролюбов, то хоть бросай перо...» А между тем общественное мнение, вопреки всем претензиям и нападкам, уже признало Островского первым драматическим писателем России. Таким образом, сложилась довольно странная ситуация: с одной стороны, говорили, что имя Островского «так же популярно в Москве, как имя папы – в Риме», пьесы Островского неизменно приносили полный кассовый сбор, а купцы, еще вчера изображавшие оскорбление, нынче до драк конфликтовали со студентами, требовавшими «изящного» на подмостках, и это как раз понятно; но, с другой стороны, газетная критика норовила распушить буквально каждое новое произведение Островского, литераторы второго и всех последующих эшелонов их попросту отрицали, а великие снисходительно принимали или снисходительно не принимали – вот это уже загадочно, другого слова не подберешь... Ну, с газетной критикой, положим, не так загадочно, что касается второстепенных писателей, то их позицию можно объяснить тем, что «средний» читатель вообще восприимчивее «среднего» писателя, великие же оказывали снисхождение, видимо, потому, что им близка только такая литература, которая написана в ключе, обеспечившем им величие, – недаром Гоголь журил Тургенева, Тургенев Островского, Островский – Толстого, а уж Толстой – почти всех, включая Шекспира. Наконец, о неблаговолении поклонников из высших слоев общества: вряд ли его можно объяснить общим демократическим направлением таланта Островского, как это делают некоторые преподаватели литературы; в этом же направлении творили многие драматурги, бичевавшие нравы «темного царства», включая его уездные филиалы. Например, о самодурах писал Матинский, о борцах за правду Дружинин, о взяточниках – Сологуб, о попранной добродетели – Плавильщиков, и все благоденствовали... Наверное, точнее будет сказать, что в случае с Островским демократическое направление было подхвачено настолько мощным и ни на что не похожим талантом, что его творения в лучшем случае закономерно недопонимали, а в худшем случае вовсе не понимали. В сущности, это даже естественно, как пятница после четверга, поскольку Островский открыл фактически новый художественный материк – недаром его прозвали «Колумбом Замоскворечья». В его сочинениях все было так неожиданно, незнакомо, так беспримерно умно, что, напротив, было бы странно, если бы вещи Островского принимались по первому предъявлению. Тем более что он, по сути дела, был первым «чистым» драматургом России, приближавшимся по культурному значению своего творчества к Достоевскому и Толстому; но если у этих имелись свои блестящие предшественники, подготовившие почву, указавшие направление, то Островский был для русского театра тем, чем Пушкин был для поэзии, а, возможно, в еще большей степени для прозы – то есть началом. Островский фактически основал отечественный театр, наполнил волковскую форму неисчерпаемым содержанием, которое задало высокую народную ноту всему нашему сценическому искусству. С его легкой руки задолго до Станиславского на подмостках появились герои, проводившие сверхзадачу: она состояла отнюдь не в том, чтобы показать жизнь как она есть, чем главным образом и занимались драматурги кроткого дарования, а в том, чтобы указать, что есть жизнь, человек, а что – прямое надругательство над жизнью и человеком. В этом смысле пьесы Островского совершенно затмили российские варианты пошлостей Пиксерекура и Коцебу, а также беззубо-сатирические и бестолково-демократические опусы современников. Наконец, к прямо-таки громадной заслуге Александра Николаевича Островского перед отечественной драматургией следует отнести создание качественно нового образа – образа сложного, противоречивого, угловатого человека, то есть собственно человека. Русский драматический герой был прежде либо одномерен – уж если дурак, то по всем статьям дурак, либо состоял из двух уравновешенных половин, например: проходимец, но шутник и вообще славный малый; или тиран, но в силу служебного положения; или же взяточник, но борзыми щенками. И только в пьесах Островского появляются фигуры, которые действуют, подчиняясь не условиям игры, а условиям жизни в ее художественном преломлении, как, скажем, Сергей Сергеевич Паратов из «Бесприданницы», Паратов-аристократ, Паратов-хитрец, Паратов-бретер, Паратов-негодяй, Паратов-несчастный человек, Паратов-жертва... Разумеется, для своего времени все это было настолько ново, что художественная суть драматургии Островского ускользала даже от искушенных умов. Например, Н. Я. Соловьев, соавтор Островского по многим произведениям, упорно не понимал идею «Дикарки», которую они создавали вместе, так что Александру Николаевичу даже пришлось изложить ее в специальном письме. Притесняем он был еще в силу той странной особенности отношений между талантами и поклонниками, которая заставляла «поклонников» находить в каждом отдельном несчастье, выведенном в художественном произведении, в каждой отдельной незадавшейся жизни, в каждой отдельной социальной беде личное оскорбление. Но и это закономерно: великий талант – необъяснимая сила, которая способна воспроизводить жизнь в ее наготе, для присных всяческих общественных суеверий страшнее какой бы то ни было политической оппозиции. Вот почему в те времена «поклонники» благоволили к посредственным драматургам, а Островскому норовили всячески подкузьмить. Скажем, пустили по Москве слух, будто Островский пьет горькую и живет с простой деревенской бабой, которая им помыкает; слух оказался таким настойчивым, что знаменитый цензор А. В. Никитенко, лично познакомившись с Островским, был искренне изумлен, открыв, что Александр Николаевич – это совсем не то, что о нем рассказывают. После написания пьесы «Свои люди – сочтемся» газеты обвинили Островского в том, что он украл ее у актера Горева. В то время как на изготовление декораций для пьесы Аверкиева «Смерть Мессалины» было ассигновано 4 тысячи рублей, для пьесы «Правда хорошо, а счастье лучше» не нашлось средств, чтобы построить несчастную садовую беседку, и ее на собственные деньги вынужден был заказать бенефициант Музиль. Репертуарное начальство при всяком удобном случае снимало пьесы Островского, всегда обеспечивавшие аншлаг, и ставило какие-нибудь диковинные «Петербургские когти». Наконец, Островский был одним из самых низкооплачиваемых драматургов своего времени. Тут мы подошли, пожалуй, к самому больному месту в жизни нашего великого сценического писателя: в материальном отношении Александр Николаевич был необеспеченным человеком. Это странно, но драматург, как правило работавший в бальзаковском режиме, написавший 47 оригинальных пьес, 7 пьес в соавторстве и переведший 22 драматических произведения с шести языков, бедствовал так, что едва сводил, как говорится, концы с концами. Это обстоятельство в свое время вызвало из-под его пера такие угрюмые строки: «Везде драматическое искусство считается высоким искусством, везде участь талантливого драматического писателя завидна; а у нас известный драматический писатель, с успехом трудившийся всю жизнь, должен чувствовать только позднее и бесплодное раскаянье в том, что в молодости слепо поверил своему призванию и пренебрег другими, более выгодными занятиями, – и выносить укоры совести за то, что бросил детей в жертву нищете...» Одно время Островский пытался поправить свои денежные дела за счет рациональной эксплуатации поместья Щелыково, которое на паях с братом было куплено у мачехи, баронессы Эмилии Андреевны фон Тессен, но, как и следовало ожидать, его хозяйственная деятельность приносила одни убытки. Причем убытки не только семейному бюджету: в одном из листков чернового варианта «Последней жертвы» после строк: «Тут может быть каждая копейка оплакана, прежде чем она попала в мой сундук, а там любовник...» следует: «Взято 20 ф. муки, 5 ф. соли, 1 м овса». В конце концов Островский вынужден был просить у правительства ежегодную пенсию в 6 тысяч рублей, которые обеспечили бы ему безбедное существование, но просьба была категорически отклонена. Только вследствие долгих унизительных исканий, и главным образом благодаря протекции брата человека, не отмеченного особенными талантами, но занимавшего пост министра государственных имуществ, то есть, как бы мы сейчас сказали, «руке», незадолго до смерти Островскому был назначен трехтысячный пенсион. Если прибавить к ним деньги, получаемые от постановки пьес, то общий доход драматурга составит сумму, значительно меньшую жалованья какой-нибудь примадонны. И только в год смерти Островского, когда уже пожилым и тяжелобольным человеком он был назначен на пост начальника репертуара московских театров, его материальное положение худо-бедно стабилизировалось. Видимо, в силу той забубенной логики, по которой деньги тянутся к деньгам, а беды к бедам, Островский был не то чтобы счастлив и в личной жизни. Его первая супруга Агафья Ивановна, скончавшаяся на семнадцатом году замужества, родила четырех детей, трое из которых умерли еще в детстве, а старший сын, Алексей, едва дожил до юношеского возраста. Впоследствии Александр Николаевич был влюблен в актрису Любовь Николаевну Никулину-Косицкую, но безответно – она вышла замуж за «миллионщика» Соколова. Второй брак Островского был внешне благополучным, но к разряду счастливых его, увы, можно отнести только с серьезными оговорками. Марья Васильевна была нежной матерью и преданной женой, но от Александра Николаевича ее все же отделяли 23 года разницы, практические интересы и тот склад характера, о котором приятель Островского, разорившийся купец Федюкин, отзывался снисходительно, но всегда начинал с такой оговорки: «При всей лютости их супруги...» Впрочем, принимая во внимание неколебимое духовное здоровье Островского, отнюдь не странно, что он умел находить в семейственной жизни утешение и покой. Вот уж что действительно странно, так это следующее... После смерти Александра Николаевича, последовавшей 1(14) июня 1886 года, «поклонники» не угомонились. Мемориальная доска на том самом доме на Малой Ордынке, где он родился, появилась только 22 года спустя после его кончины. Затем дом Островского умудрились временно потерять, и даже в специальной литературе сообщалось, что он якобы был снесен. Первый памятник великому драматургу тот, что стоит перед Малым театром, – был открыт 43 года спустя. Наконец, скромной лептой обязан Островский и «поклонникам» нашего поколения: в Щелыкове не так давно был построен огромный мемориальный музей, который посещает ежегодно лишь 15-16 тысяч человек; причина тому невероятного, саркастического порядка: шоферы Костромского экскурсионного бюро не любят ездить древним Галицким трактом, по которому, как говорил еще сам Островский, в непогоду ни конному не проехать, ни пешему не пройти. Так что по отношению к костромским дорожникам крылатая фраза Пушкина «они любить умеют только мертвых» в некотором роде незаслуженный комплимент. И все же, несмотря на сложные отношения Островского с поклонниками его таланта, было бы несправедливо завершить этот рассказ на пессимистической ноте. Что бы там ни было, Александр Николаевич сохраняется в памяти поколений открытым, добродушным, жизнерадостным русаком, именно таким, каким его нам показал Перов и каким его запомнили современники. Собственно, таким он и был, в том-то все и дело, что наш великий драматург был счастливым человеком, потому что он сознавал истинное значение своих творений и с полным правом писал: «По своим врожденным способностям я встал во главе сценического искусства»; потому что, как и всякий мудрец, был согласен с Сенекой в том отношении, что «благ процветания следует желать, благами бед восхищаться»; потому что настоящий талант – это такая сила, которая способна перемалывать в художественную продукцию даже удары судьбы; потому что радость творческого труда слишком светла, чтобы ее могли помрачить частные неудачи.
Уважаемый Антон Павлович!Исключая самую зловредную категорию читателей, а именно интеллигента в первом поколении, воспитанного на модном романе, обычно переводном, и еще любителей того рода чтения, о котором Белинский писал, что доставляемое им наслаждение относится, конечно, ко вкусу, но не к эстетическому, а к тому, какой у одних удовлетворяется сигарами, у других – щелканьем орешков, − мы до такой степени пристрастны по отношению к нашим титанам художественного слова, что, как невесты о женихах, хотим знать о них все. Несмотря на нагоняи целомудренных литературоведов, нам почему-то важно понять не только, скажем, Толстого-философа, но и Толстого-аристократа, не только Достоевского-революционера, но и Достоевского-семьянина, не только Чехова-писателя вообще, но и Чехова-человека. То есть не «почему-то» важно понять, а потому, что личность большого писателя развивает и толкует его художественное наследие полнее самых обстоятельных комментариев. Во всяком случае, к несколько прямолинейной античной философии проникаешься особенным уважением после того, как выясняется, что и Сократ, и Гераклит, и Диоген как думали, так и жили; с другой стороны – понятие о писаниях Бэкона и Уайльда значительно обогащено тем, что первый сидел в тюрьме за взяточничество, а второй, как принято говорить, за преступление против нравственности. Это удивительно, но еще не так давно образ живого Чехова был для меня невообразим, как четвертое измерение, и сколько, бывало, ни силишься представить себе жизнеспособного Антона Павловича, Антона Павловича из плоти, крови, пиджака, туфель, пенсне, в лучшем случае делается не по себе от той мысли, что кто-то мог запросто пихнуть его на улице или сказать: «Ну, ты!» Объяснялось это, видимо, тем, что в школьном учебнике по литературе было написано: «Личность Чехова поражает сочетанием душевной мягкости, деликатности, с мужеством и силой воли», что и сама чеховская проза, и литературоведческая традиция рисовали фигуру нежного меланхолика, благостного полуаскета, вообще личность такой небывалой нравственности, что Книппер называла его человеком будущего, а многие товарищи по перу серьезно утверждали, будто Чехов источает какой-то свет. Мало того, что такая чрезвычайная порядочность убивает воображение, она еще беспокоит, потому что чрезвычайная порядочность в принципе беспокоит; не воспитывает, не подтягивает даже, а именно беспокоит. Мы привыкли к тому, что бывают люди непорядочные и околопорядочные, которые, конечно, не пришлют вам посылкой бомбу, но книгу у вас сопрут. Эта среднеарифметическая нравственность, впрочем, естественна и понятна, так как даже самое счастливое общество несвободно от условностей и предрассудков, заметно колеблющих этические устои, а тут человек, который сорок четыре года прожил в «царстве грабежа и благонамеренности», где личность стояла в цене ниже махорки, во всю свою жизнь не только не совершил ничего такого, чего следовало бы стыдиться, но творил методическое, повсеместное и повсевременное добро: строил на свой счет школы для крестьянских детей, даром лечил, всячески поддерживал начинающих литераторов, собирал средства для голодающих, сложил с себя звание академика, когда Николай II лишил этого звания поднадзорного Горького, на что, кроме Чехова, отважились только два академика – Короленко и математик Марков, наконец, предпринял мучительную поездку на Сахалин, не прибавившую ему ни славы, ни состояния, чтобы ткнуть русское общество носом в трагическое положение каторжан. А как-то Антон Павлович подобрал на улице двенадцатилетнего ярославца, у которого в Москве умерла мать, приехавшая лечиться, снабдил его всем необходимым и отправил к поэту Трефолеву в Ярославль с сопроводительным письмом, содержащим насчет сироты следующее наставление: «Когда к вам явится мальчуган, то вы объявите ему, что вам уже все известно, что у него такие-то и такие-то вещи, что вы имеете громадную власть и что если он продаст или потеряет что-нибудь из одежи или променяет штаны на пряники, то с ним будет поступлено со всей строгостью законов. Так и скажите ему, что если он пропадет, то о нем Бисмарк скажет речь в Рейхстаге…». Словом, Чехов более, чем кто-либо из писателей его времени, жил по правилам мыслителей древности, то есть как писал, так и жил, в полном соответствии со своей формулой: «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли» – жил до такой степени чисто, что если бы он просто описал свою жизнь, то это была бы великая литература. Ну, не к чему придраться! Не находится и его биографии ничего такого, что подсахарило бы боль от собственных слабостей и грехов, и, как было загадано, все стучит, стучит в дверь своим совестным молоточком этот изумительный человек, не поддающийся силам воображения, этот величественный художник, который и жил прекрасно, и писал прекрасно, что, между прочим, большая редкость. И при этом еще имел деликатность не напрашиваться в классные руководители человечеству... Кажется, у нас не было трагически несчастных писателей, хотя многие из них любили посетовать на судьбу. Чехов тоже не всегда жаловал свою жизнь, а между тем первый же его рассказ был принят и напечатан, никогда он не знал особой нужды, еще при жизни был признан великим, дружил с лучшими людьми своего времени, любил красавиц и был любим красавицами, видел рай − Цейлон и ад в образе Сахалина, наконец, его, как нарочно, всю жизнь окружала художественная проза, выделяемая порами обыкновенного бытия, так сказать, в чистом виде литература – просто выдумывать ничего не надо, примечай и пиши. Конечно, может быть, это свойство писательского глаза – различать в самых будничных обстоятельствах художественное зерно, а может быть, это именно свойство российской жизни – окружать писателя чистой литературой, однако как бы там ни было, Чехова постоянно сопровождали по жизни его герои. Он жил бок о бок с «человеком в футляре», ездил на вскрытие с ионычами, чаевничал с симпатичными артиллерийскими офицерами, лечил чудных девушек из обедневших дворянских гнезд и бывал на вечеринках у попрыгуний. Он даже умер художественно, литературно: за несколько минут до кончины выпил бокал шампанского, сказал по-немецки: «Я умираю», хотя по-немецки почти вовсе не говорил, повернулся на правый бок и скончался; в эту минуту пугающе выстрелила пробку початая бутылка шампанского, а в окно влетела страшно большая панбархатная ночная бабочка и начала биться о стекло, панически шелестя. И доставили его из Баденвейлера домой в вагоне для перевозки остендских устриц и похоронили на Новодевичьем рядом с Ольгой Кукаретниковой, вдовой кубанского казака, наверное, «печенега»… Что уж совсем неясно, так это то, что до сих пор мы недостаточно понимаем писателя Чехова, хотя это самый понятный «туз» из всех «тузов литературной колоды», как выражался Писарев. Это недопонимание имеет давнюю историю: когда еще критики были так простодушны, что писали от первого лица множественного числа, когда одним из самых читаемых сочинителей был Игнатий Потапенко, Боборыкин считался живым классиком, а самым перспективным литературным направлением полагалось оголтело-народническое, девизом которого были плещеевские строки «Вперед без страха и сомнения», когда Толстой методически раскачивал трон Романовых-Голштейн-Готторпских и Щедрин смешно глумился над всероссийскими дураками, − критик Михайловский писал о Чехове: «Я не знаю зрелища печальнее, чем этот даром пропадающий талант». Критика того времени вообще делала Антону Павловичу регулярные выговоры за то, что он не был социален в том ракурсе, в каком это было принято у литераторов демократического склада, но кроткого дарования, которые даже табуретку умели описать с уклоном в славянофильство и средствами прокламации, что он-де не поднимал больные общественные вопросы и не давал портретов земских безобразников, фрондирующих курсисток, жертв полицейского произвола, а писал вообще о человеке со всем, что ему довлеет. Современному читателю эти претензии, наверное, покажутся дикими, поскольку с нынешней точки зрения требовать от Чехова того, что от него требовали сторонники остросоциального лубка, так же нелепо, как требовать от микроскопа приспособленности к заколачиванию гвоздей. Сейчас для нас очевидно то, что около ста лет тому назад было недоступно даже серьезной критике: более всего социальна, то есть общественно насущна, такая художественная литература, которая более всего художественна; сейчас это очевидно уже потому, что целые поколения обличителей давно и заслуженно позабыты, что любитель острых общественных вопросов Дружинин остался в истории нашей словесности только как основатель Литературного фонда, Лукин − только как изобретатель прилагательного «щепетильный», а «жреца беспринципного писания» Чехова народное сознание безошибочно возвело на соответствующий пьедестал. Собственно, причина недоразумений между Чеховым и критиками Чехова состояла в том, что они по-разному понимали художественность литературы, точнее будет сказать ее сущность и назначение. Критики простодушно толковали ее как средство от общественных неустройств, хотя Герцен и наставлял, что литература – это редко лекарство, но всегда – боль, а Чехов принимал ее так, как, кроме него, принимали еще только два-три писателя,- говоря грубо и приблизительно, в качестве средства духовного просвещения человека и, стало быть, средства воспитания такой естественной жизни, которая была бы свободна от общественных неустройств, ибо все в человеке – и следствия и причины. Другими словами, Чехов отлично понимал, что литература – инструмент чрезвычайно тонкий и предназначенный не для удаления бородавок, а для операции на душе; что успех этой операции обеспечивает только высочайшее художественное мастерство, ибо по-настоящему созидательно и по-настоящему разрушительно только то, что захватывает и чарует. Действительно, можно целый рулон бумаги исписать обличительной фразой: «Николай Кровавый, Николай Кровавый, Николай Кровавый…» – однако этот рулон вряд ли будет иметь такую возмутительную, разоблачающую силу, как коротенький портрет императора Николая II, принадлежащий чеховскому перу: «Про него неверно говорят, что он больной, глупый, злой. Он просто обыкновенный гвардейский офицер. Я видел его в Крыму…» Значит, все же социально в литературе то, что художественно, и, возможно, Чехов – один из самых социальных писателей своего времени, который всеми силами дарования долбил в одну болевую точку, связанную нервными токами с тем отдаленным будущим, когда каждый из нас поймет, что другого выхода нет, что в человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли; позже мы формулировали эту задачу иначе, но сущность ее нисколько не изменилась. Может быть, Чехов даже не просто социальный, а в определенном смысле революционный писатель, в том смысле, в каком революционны все титаны художественного слова. Другое дело, что сам он это вряд ли сознавал и даже... − с душевным раскаяньем вписываю это наречие – наивно считал себя художником вне партий, как это следует из его письма к поэту Плещееву: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденцию и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником…» Вообще современный читатель намного толковее причеховской критики, но зато в большинстве он держится того мнения, что проза Чехова сильно пессимистична, что в литературе он печальный насмешник, и сторонник камерной философии. Между тем Чехов есть писатель большого личностного и социального оптимизма, особенно чувствительного в его драматических произведениях, а в рассказах и повестях малоприметного потому, что чеховская проза напоена любовью к русской жизни и русскому человеку не в ракурсе глагола «любить», а в ракурсе глагола «жалеть», которым для обозначения любви пользовалось тогда 99 процентов российского населения. С другой стороны, оптимизм Чехова – это вовсе не оптимизм уровня «завтра, бог даст, спички подешевеют»; это чувство будущего, свойственное человеку, которого по весне запах навоза не мучает, а бодрит. Как повсюду в прозе Толстого стоит высокое небо, так повсюду сквозь чеховскую прозу видится волнующе-отрадная даль, и даже в одном из самых унылых его рассказов, «Свирели», светится любовь к человеку, такая вера в него, такая надежда на благообразную перспективу, что апокалиптическая беседа Мелитона Шишкина с Лукой Бедным, кажется, несет в себе больше оптимизма, чем иная производственная эпопея. Чехов многое закрыл в жанре рассказа, как закрывают математические разделы. Дочеховский рассказ был отчасти этнографической картинкой, «смесью пейзажа с жанром», тем, что равномерно могло быть и отрывком и заготовкой, то есть разделом литературы без строго определенных законов формы и содержания. Возможно, Чехов внес в развитие жанра не так уж много, но это «не так уж много» стало решающей конструктивной деталью, которая, собственно, и определила архитектуру рассказа, как ботаническая линия стиль модерн. Чехов выработал то, что впоследствии Томас Манн назвал «продуктивной точкой», такой поворотный пункт, в котором количество повествования чудесным образом превращается в качество откровения. Происходит это примерно так: один человек, задумавший собрать миллион почтовых марок, в один прекрасный день собрал-таки этот миллион, выложил марками пол своей комнаты, лег на них… − «продуктивная точка» − и застрелился. Все, что после Чехова делалось в области рассказа, обогащало жанр только декоративно или за счет оригинального наполнения, и вот уже сколько времени как вопреки библейской мудрости молодому вину не вредят старые мехи... Опять о писателе-человеке, уж больно притягательна эта тема. Воспоминания о Чехове его современников, как это ни странно, рисуют довольно путаную картину: Потапенко утверждал, будто у Чехова никогда не было друзей, на что, впрочем, память подсказывает приличное возражение из Островского: «Как же ты хочешь, чтоб он разговаривал, коли у него миллион!»; Измайлов вспоминает, что Чехов был необязательным человеком, так как однажды он не поехал через вею Москву лечить его горничную от мигрени; кто-то называл Антона Павловича трусом, кто-то гордецом, поскольку из-за дефекта зрения ему ловчее было смотреть, высоко вскинув голову, кто-то обличал его мещанские предрассудки в связи с тем, что, например, он не сразу решился жениться на актрисе, которые по тем временам третировались наравне с содержанками, а сестру Марию Павловну не пустил работать к Суворину в «Новое время» со словами: «Ты служить у него не будешь − такова моя воля». Но в том-то все и дело, что скоро становится ясно: все эти претензии набраны с бору по сосенке из той же растерянности перед исключительной нравственностью, которая способна ввести в искушение даже самое доброжелательное лицо и которая неприятно смущает тем, что уж больно она прочна. Последнему обстоятельству можно подобрать только одно объяснение: чеховская нравственность – это нравственность выработанная, нажитая, а она глубже и принципиальнее привитой. Ведь Антон Павлович вышел, что называется, из народа: отец его был крепостной, только в зрелые года записавшийся в купцы третьей гильдии, и, следовательно, понадобилась какая-то отчаянная внутренняя работа, чтобы в конце концов вышло то, что вышло из обыкновенного мальчика, который родился в сквалыжном городе Таганроге, на Полицейской улице, в доме Гнутова, мальчика, которого секли за корку хлеба, скормленную собаке, заставляли петь на клиросе и торговать в лавке колониальных товаров, который по два года сидел в третьем и пятом классах, был воспитан на чинопочитании, любил обедать у богатых родственников и поил скипидаром кошек. Сейчас даже трудно вообразить себе объем этой внутренней работы, в результате которой явился человек, до такой степени светлый, что единственно вооруженным глазом увидишь, что это был все же живой человек, а не ходячий памятник самому себе, человек из плоти, страдавшей как минимум двумя неизлечимыми недугами, из тщательно вычищенного пиджака, стоптанных туфель и пенсне на синей тесемке, оставляющем на переносице пятнышки, похожие на укус. Неловко в этом сознаваться, но легче становится на душе, когда выясняется, что Чехов не умел тратить деньги и вечно сетовал на то, что «денег меньше, чем стихотворного таланта»; что он, как многие смертные, умел ценить женскую красоту, изящную одежду, вкусную еду, удобные рессорные экипажи, но не так, как волокита, щеголь, гуляка, привереда, гурман, а как культурный человек, который уважает жизнь и прекрасное во всех его проявлениях; что он не всегда удачно острил, был неисправимый мечтатель, то планирующий поездку в Австралию, то проектирующий дворец-санаторий для сельских учителей с музыкальными инструментами и лекциями по метеорологии, обожал потолковать о том, какова будет жизнь через пятьсот лет; что на пирушках он симпатичным баском певал тропари, кондаки и пасхальные ирмосы, а в Монте-Карло с карандашом в руках искал тайну рулетки; что под рассказом он для шика велел проставить – Коломбо, хотя рассказ был написан в Москве; что он очень боялся смерти и в тяжелую минуту мог пожаловаться на жизнь: «Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух- и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, − одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня в займы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви». И вот что интересно: этот Чехов уже не смущает, а как бы дает понять, что он просто продолжает художественную работу счастливой своей жизни, счастливым своим характером, необидно наставляя потомков в том, что порядочный человек может выйти из любого теста, что безупречная нравственность – это вовсе не обременительно, а, напротив, выгодно и легко. Нелепая, но пленительная мечта: будто бы Чехов по-прежнему живет в своей Ялте, читает, пишет «в стол» и копается у себя в саду, сквозь усы посмеиваясь над «собачьей комедией нашей литературы». И вот в минуту жестокой нелюбви к самому себе, в минуту смятения, когда дороже жизни возможность высказаться перед всепонимающим человеком, ты берешь лист чистой бумаги, ручку – и выводишь: «Уважаемый Антон Павлович!..» Возможно, литература не имеет особого прикладного значения и ее дидактическая отдача очень невелика, но почему-то кажется, насколько меньше пролито крови и совершено несправедливостей, насколько больше сделано добра, насколько любовнее мы по отношению к нашей земле и друг к другу из-за того, что над русской жизнью затеплен неугасимый огонек − Чехов.
Всем правдам правдаИзвестная особенность нашей культурной жизни заключается в том, что писательские биографии имеют у нас серьезное филологическое значение, потому что наши колдуны в области художественного слова жили литературно, то есть, так сказать, дополнительно и разъяснительно к тому, что они писали. И даже когда они жили отчасти наперекор, то все равно их наперекорные биографические обстоятельства очень даже ключик к пониманию их творений. Что же касается Исаака Эммануиловича Бабеля, то он писатель еще и несколько призабытый, и поэтому остановиться на его жизни вовсе не дань традиции жанра, а прямая необходимость. Бабель родился в 1894 году в губернском городе Одессе, весело известной своими космополитическими кабачками, критической плотностью рыцарей ножа и отмычки на квадратный километр Молдаванки, французской топонимикой, памятником герцогу Ришелье и уютными двориками, в которых идиш мешается с нежным украинским говорком. Дед Исаака Эммануиловича был расстриженным раввином и отчаянным атеистом, а отец держал лавку сельскохозяйственного инвентаря; впрочем, торговля шла у него через пень-колоду, и он главным образом посиживал в дверях своей лавочки, держа на руках любимого кота по кличке Иегудиил. Образование Бабель получил, как бы мы сейчас сказали, экономическое: он окончил Одесское коммерческое училище имени императора Николая I, а затем поступил в Киевский коммерческий институт, но тут разразилась империалистическая война, и все пошло прахом. В шестнадцатом году Бабель был уже в Петрограде, где и началась его писательская карьера: в горьковской «Летописи» он опубликовал два рассказа под псевдонимом Баб-Эль и был привлечен к уголовной ответственности за порнографию, а также «за кощунство и покушение на ниспровержение существующего строя». Затем лира его примолкла, так как жизнь и история затребовали свое: он воевал на Румынском фронте против австро-германских войск, на Северном против Юденича и на Юго-Западном против белополяков, работал в «чрезвычайке», репортерствовал в Тифлисе и Петрограде, то есть «1600 постов и должностей переменил, кем только не был», как он писал в письме к одному своему товарищу. Однако и в мирное время он жил достаточно суетно, как говорится, на чемоданах, хотя по природе был любитель покоя и домосед: скажем, сегодня он еще покуривает сигару в богемной кофейне Иванова и Шмарова на Невском проспекте, а через пару дней уже заседает в кабинете у Бетала Калмыкова в Кабарде; он ездил по конным заводам, бывал на великих стройках двадцатых и тридцатых годов, живал во Франции, Бельгии и Италии, снимал у черта на куличках «Бежин луг» с Сергеем Эйзенштейном и, даже пребывая в Москве, то и дело сновал между домом и своей звенигородской избушкой или совершал многочасовые прогулки по кольцу московских застав. Из прочих кардинальных пунктов бабелевской биографии нужно упомянуть следующие: Бабель был делегатом 1-го съезда советских писателей и Всемирного форума писателей в защиту культуры; он был трижды женат и имел троих детей старшая Наталья живет в Вашингтоне, средний Михаил – московский художник, младшая Лидия – архитектор; 12 мая 1939 года Бабель был арестован у себя на даче в Переделкине, через несколько месяцев приговорен к десяти годам лишения свободы без права переписки и вскоре погиб – где и когда именно он окончил свои дни, это покрыли «сороковые роковые». Внешность его тем была необыкновенна, что для писателя была, пожалуй, слишком обыкновенна: он представлял собой плотного, даже, можно сказать, упитанного человека невысокого роста, с круглой головой, глубоко утопленной в плечи, пухлыми губами и толстым носом, лысоватого, в круглых очках, за которыми как бы светились две лампочки добрых и умных глаз. Было в его внешности, по-видимому, еще и что-то повелительное, внушающее инстинктивное уважение – теща Гронфайн даже называла его по фамилии: − Бабель, – говорила она за завтраком, – почему вы не кушаете яички? Вероятно, у всякого крупного дарования есть некая метафизическая сторона, которая пленительно действует на обыкновенного человека, во всяком случае, Бабель пользовался таким магнетическим влиянием, что, например, мог напоить до положения риз в принципе непьющего человека. Кое-кто его попросту опасался: хозяйка из парижского пригорода Нейи, у которой Бабель одно время квартировал, запирала его в комнате по ночам, опасаясь, как бы квартирант ее не зарезал. Из прочих достопримечательностей его личности: он был добр, как блаженный, и раздавал все, что только можно поднять и унести, включая обстановку своей квартиры, а также вещи, принадлежащие не ему; когда его спрашивали по телефону, а ему необходимо было слукавить, будто его нет дома, он говорил женским голосом, что его нет дома; он был гастроном и чаевник из тех, кто, как говорится, без полотенца не сядет за самовар, причем всегда заваривал чай самолично и со всеми китайскими церемониями; любопытен он был в диковинной степени, к примеру, в Париже присутствовал на заседании палаты депутатов, в Киеве ходил смотреть на голубятника, который застрелил другого голубятника из обреза, наблюдал в жуткий глазок кремацию Багрицкого и одно время, как на службу, каждое утро отправлялся в женскую консультацию на Таганке, где часами выслушивал жалобы женщин на своих любовников и мужей; друзей-приятелей имел тьму, и среди них Ежова, Рыкова, Пятакова, что скорее всего его и сгубило; приехав в какой-нибудь город, он пять тысяч человек оповещал о своем прибытии и всем говорил, что путешествует инкогнито; вдова его, Антонина Николаевна Пирожкова, утверждает, что фундаментальнейшая бабелевская черта – это надежность, он был надежен, как старорежимная кирпичная кладка; он также отчаянный был лошадник и даже помогал печататься графоманам из жокеев Московского ипподрома; он охотно брал издательские авансы и неохотно их возвращал, даже просто не возвращал, если не поспевал представить рукопись к сроку или же если было нечего представлять, и при этом оправдывался, как школьник: «Я не сволочь, напротив, погибаю от честности». И это была чистая правда, потому что Бабель писал трудно и долго, многократно переиначивал текст и ни за что не соглашался отпустить в печать то, что казалось ему недостаточно совершенным. Разумеется, Бабель в конце концов представлял авансированную рукопись, но за продолжительные родовые муки частенько расплачивался тем, что писал насущного хлеба ради неинтересные киносценарии, редактировал статьи для Медицинской энциклопедии или просто служил секретарем сельсовета в Звенигородском районе. Как он писал: как он писал – не видел никто. Известно только, что писал он чернильным карандашом на узких полосках бумаги, и когда обдумывал рассказ, то ходил по комнате из угла в угол, запутывая и распутывая какую-нибудь веревочку. Работал он очень много и тем не менее производил впечатление человека, который не работает вообще. Когда бы ни зашел посетитель в деревянный двухэтажный особнячок на Покровке, в Большом Николо-Воробинском переулке, который снесли двадцать два года тому назад, Бабель беззаботно вводил его в комнаты, сажал, положим, на кованый сундук, где, по слухам, хранил свои рукописи, заказывал для чаепития кипяток и начинал балагурить: − Гляди, какая страшненькая уродилась, – положим, говорил он, показывая гостю свою крохотную дочь. – Зато замуж не отдадим, на старости лет будет отцу утешение. Или вспоминал свою одесскую молодость и на весь дом кричал голосом популярной торговки с 10-й станции Большого Фонтана: − Вы окончательно сказились, молодой человек? Или что? Но литературное наследие его не обширно: за двадцать четыре года работы он написал два тома рассказов, несколько статей, киносценариев и пьесы «Закат» и «Мария», причем последняя так и не была поставлена на театре. Вообще судьбу его творений благоприятной не назовешь: многие его рукописи бесследно исчезли, включая наброски романа о коллективизации, часть рассказов, опубликованных в периодике двадцатых годов, не вошла ни в один из его сборников, наконец, «Конармия» в последние десятилетия издавалась крайне редко, можно сказать, через не хочу, да еще и с купюрами: рассказ «У батьки нашего Махно» почему-то исключался из книги с тридцать второго года. В этом смысле Бабель своего рода веха в истории нашей литературы, потому что он был, пожалуй, первым блестящим писателем, которого после смерти начали последовательно забывать и скоро позабыли до такой степени, что два поколения советских читателей слыхом не слыхивали, кто такой Исаак Бабель. На все это были свои причины. Главнейшая из них заключается в том, что Бабель являл собой талант слишком крупный, чтобы его сочинениям слишком благоприятствовала судьба. Ведь первыми же своими рассказами из военного быта Конармии в пору польской кампании двадцатого года, которые стали завязью будущей книги, он продемонстрировал возможности еще неслыханные в нашей литературе, дар настолько яркий и оригинальный, что ему трудно подобрать ровню в недавнем прошлом и настоящем. Может быть, сказать так будет слишком смело, но хочется сказать так: он открыл совершенно новый стиль прозы... а впрочем, не совсем чтобы прозы и не то чтобы совсем новый; стиль этот обозначил еще Тургенев, когда написал «Последний день июля; на тысячи верст кругом Россия...» – стихотворение в прозе, но именно обозначил, поскольку, похоже на то, не предъявил нового литературного качества, а просто сочинил выспренние адресы орловской деревне, свежей розе, русскому языку. А. Бабель предъявил; его конармейские рассказы суть именно стихотворения в прозе, только что записанные не столбиком, а в строку, именно поэзия как образ восприятия мира, как алгоритм преображения жизни в литературу. Впрочем, точнее будет сказать, что Бабель работал на грани поэзии и прозы, на том пределе, где исчерпываются чисто повествовательные возможности языка и начинается то, так сказать, сердцевещание, которое мы называем поэзией, на том рубеже, где еще работают решения типа «гости съезжались на дачу», но уже и решения типа «неуютная жидкая лунность» вступают в свои права. Ну что это, если не соединительная линия, фигурально выражаясь, земли и неба литературы: «И, пробивши третий звонок, поезд тронулся. И славная ночка раскинулась шатром. И в том шатре были звезды-каганцы. И бойцы вспоминали кубанскую ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка пролетела, как птица. А колеса тарахтят, тарахтят...» Или: «- Развиднялось, слава богу, – сказал он, вытащил из-под сундучка револьвер и выстрелил над ухом дьякона. Тот сидел прямо перед ним и правил лошадьми. Над громадой лысеющего его черепа летал легкий серый волос. Акинфиев выстрелил еще раз над другим ухом и спрятал револьвер в кобуру. − С добрым утром, Ваня, – сказал он дьякону, кряхтя и обуваясь. Снедать будем, что ли?» Этого у нас не умел больше никто, и даже такая сила, как Борис Пастернак, который, положим, в случае с «Детством Люверс» просто перевел поэму о девочке с поэтического на прозу, и даже такая сила, как Андрей Белый, который, положим, в случае с «Петербургом» переложил сновидение на верлибр. Видимо, бывают ситуации и времена, требующие из ряду вон выходящих художественных решений, поддающиеся только такому таланту, который какими-то своими нервными точками совершенно совпадает с нервными точками бытия. Надо полагать, именно таковым и оказался бабелевский талант, вылившийся в «Конармию», ибо никакая другая книга о гражданской войне не поведала о той эпохе так широко и проникновенно, не вылущила правду единую и неделимую, как душа. Ведь правда правде рознь. И «Сорок первый» Бориса Лавренева есть правда о гражданской войне, и «Железный поток» Александра Серафимовича тоже правда, но это скорее правда жизни, нежели правда литературы, и оттого правда скучная, как диагноз. А все почему? Да потому, что истина критической концентрации, как говорится, истинная правда, не подвластна только мастерству, гражданственности, человеческой порядочности, желанию и тенденции, даже дарованию, а подвластна только высокому таланту, всегда вооруженному всевидением и всеслышанием, а эти качества подразумевают некую высоту, некую неземную, что ли, позицию, с которой открывается соответствующий обзор. Для Бабеля этой высотой был его поэтический взгляд на мир, который откликался на грозные события и дела по-детски чисто и непосредственно, который по-детски же не умел что-то замечать, а что-то не замечать. Тут уж кому что дано: кто-то смотрит на мир, как на единство и борьбу противоположностей, а Бабель еще и «как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони», для кого-то конармеец исключительно красный герой, а для Бабеля еще и «барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость», И ведь почему «Война и мир» – это великая литература, а наша проза о Великой Отечественной войне, во всяком случае, не великая литература? В частности, потому, что наши прозаики исходят преимущественно из единства «человек и война», что, может быть, истинно с точки зрения войны, а Толстой исходил еще и из противоречия «человек и война», что, видимо, все-таки истиннее с точки зрения человека. Короче говоря, только всевидящее око большого таланта способно углядеть все ответвления правды и сфокусировать их в художественную действительность, каковая может быть даже более действительной, нежели сама действительность, тем, что мы называем – всем правдам правда. На несчастье, всем правдам правда в той или иной степени ошарашивает, и это так же понятно, как то, что от слишком яркого света у людей побаливают глаза. Всеволод Вишневский на «Конармию» даже написал драматическое опровержение под названием «Первая Конная», а маршал Семен Михайлович Буденный напечатал в журнале «Октябрь» на нее филиппику, которую в предельно концентрированном виде следует привести: «Будучи от природы мелкотравчатым и идеологически чуждым нам... гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни... выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов... через призму садизма и дегенерации... оплевывает художественной слюной классовой ненависти... фантазирует, просто лжет». Алексей Максимович Горький корректнейшим образом отвечал: «Вы не правы, товарищ Буденный. Вы ошибаетесь», – и был совершенно прав. Спустя шестьдесят три года даже нам очевидно, что Семен Михайлович заблуждался, что сердиться на художественную действительность так же невозможно, как сердиться на смерть, таблицу Менделеева или Большой Кавказский хребет. Потому что художественная действительность есть продукт взаимодействия действительности и высокого таланта, а высокий талант инструмент редчайший, беспристрастный, как время, и абсолютно точный, как ватерпас. Верить надо таланту, хотя это, в сущности, и колдовское свойство души делать искусство из ничего, хотя это и белая магия превращения объективной реальности в драгоценность. Но верить не так, как мы верим в приметы, а так, как мы верим в материю, которую тоже не попробуешь на зубок.
Страдания по РоссииЭто, собственно, не вопрос – отчего мы так легко расстаемся с отечественными талантами и так последовательно снабжаем ими Америку и Западную Европу, – поскольку ответ на него слишком уж очевиден: оттого, что талант в России есть сам по себе отрицание политического режима, как правило, жестокого, косного, малокультурного, а главное, антинародного по структуре и существу. Отсюда печальный реестр изгоев, какого не знает ни одна цивилизованная страна; от Курбского до Герцена, от Мечникова до Плеханова, от Куприна до Некрасова и целой культуры русского зарубежья. Особливого слова заслуживает случай Александра Ивановича Куприна. Вот нынешние писатели живут как-то жидко, по общегражданскому образцу. Они не стреляются из-за филологических разногласий, не волочатся за ослепительными красавицами, которые им по праву принадлежат, не учат власти предержащие уму-разуму и даже не устраивают причудливых кутежей; ну разве что раз в год напьется какой-нибудь «деревенщик» в Дубовом зале – вот и вся фронда кодексу строителя коммунизма. И то сказать: нынешний писатель человек бедный, стесненный семейством, общественной деятельностью, разными страхами, а также огорченный равнодушием современников, которые вряд ли его поймут, если он, скажем, искупает в Москве-реке постового милиционера. Иное – Александр Иванович Куприн, писатель колоритной натуры и, как следствие, затейливой биографии. По матери он был отпрыском старинного рода татарских мурз Кулунчаков, которые вышли из Казанского ханства еще при Василии Темном, а по отцу, письмоводителю земской больницы, крестьянином Тамбовской губернии, что и предопределило его фамилию: она происходит от тамошней речки Купры. Отца он не помнил за ранней его кончиной, а своим ордынским происхождением гордился с младых ногтей; и действительно, Александр Иванович отличался незначительным ростом, квадратным телосложением крепыша, узким разрезом зеленых, прозрачных глаз и некоторой надменностью в общении с незнакомцами, да еще он не снимал с головы цветастую татарскую тюбетейку. В семилетнем возрасте Куприн предпринял свой первый опыт в литературе, он написал стихотворение, которое открывалось следующей строфой: В лучах запестреют цветочки, И солнышко их осветит, У деревьев распустятся почки, И будет прелестный их вид... С тех пор Куприн возвращался к перу более или менее регулярно. Между тем он окончил кадетский корпус, Александровское юнкерское училище и на двадцатом году жизни был выпущен подпоручиком в 46-й Днепровский пехотный полк. После того как Куприна не допустили до экзаменов в Академию Генерального штаба за то, что он выкупал в Днепре полицейского пристава, он вскоре подал в отставку, и начались его долгие скитания по Руси. Он работал на сталелитейном заводе в Волынцеве, торговал унитазами в Москве, одно время держал «Бюро объявлений, эпитафий, спитчей, острот и пр.», судил французскую борьбу в петербургском цирке «Модерн», выращивал на Юге махорку, репортерствовал где ни попадя, домушничал в Киеве – это, впрочем, из чисто литературных, эмпирических побуждений – в Одессе летал с Иваном Заикиным на биплане, в Балаклаве спускался на дно морское и, говорят, горько жалел о том, что ему не дано побывать беременной женщиной и таким образом познать роды. То есть вон еще когда, с легкой руки Иегудиила Хламиды, распространилось то наивное суеверие, будто писателю следует прежде всего познать жизнь через побродяжничество и, так сказать, разные физические упражнения, в то время как разуму очевидно, что писатель вовсе не тот, кто испробовал сто профессий, и не тот, кто пешком обошел страну, а, в сущности, тот писатель, у кого на плечах волшебная голова. Надо полагать, не столько из-за буйного нрава, сколько из чувства мести к молодой своей обездоленности, Куприн в благополучные годы много безобразничал, или, лучше сказать, гусарил: хотя у него были и общечеловеческие чудачества, например, он обожал топить печи, он свободно мог нанять кавалькаду извозчиков под шляпу, трость, пальто, перчатки и прочие принадлежности; бывало, он заезжал верхом в фешенебельный ресторан и, не вылезая из седла, выпивал рюмку дворянской водки; однажды он послал в Ливадийский дворец императору телеграмму с просьбой о даровании Балаклаве статуса вольного города, на что Николай II, человек культурный, ответил ему пожеланием плотнее закусывать за столом; во время своих причудливых кутежей он, бывало, выписывал хор певчих из Александро-Невской лавры во главе со знаменитыми басами Здобновым и Ермиловым, обливал горячим кофе корифеев литературы и раз даже обедал на животе у одного замечательного поэта; женившись на Марии Карловне Давыдовой, владелице популярного издания «Мир божий», которая, между прочим, бивала его за пьянство посудой по голове, он образовал филиал редакции в ресторане «Пале-Рояль» и принимал литераторов под французское шампанское, шустовский коньяк и «Староверочку», которую бесконечно исполнял огромный цыганский хор. И что должно быть особенно обидно для пишущей братии наших дней: такая искрометная литературная жизнь совершалась, по сути дела, совсем недавно, в предыдущую художественную эпоху, и еще в начале восьмидесятых годов были живы и Петр Иванович Капитанаки, и Ольга Дмитриевна Ометова, любовница Юры Паратино, рыбака, контрабандиста, башибузука, и до сих пор стоят на месте купринской хижины три старые туи, живые свидетельницы былого, И до чего же привлекательна эта художественная эпоха! Вопреки фальшивым характеристикам нашего литературоведения, добрые это были для изящной словесности, можно сказать, благословенные времена: бог с ними, с причудливыми кутежами, но ведь тогда работали тысячи изданий и издательств самого разного направления и не было проблемы напечататься даже у графоманов, предварительная цензура после пятого года перестала существовать, корпус классиков отнюдь не власти формировали, писательский труд так высоко оплачивался, что тогдашние гонорары нынче не приснятся даже в ночь с четверга на пятницу, наконец, читающая публика благоговела перед писателем и вполне разделяла точку зрения Гегеля, который считал его «доверенным лицом мирового духа». Но прошло каких-то пятнадцать лет серебряного века русской литературы, и воцарились иные ценности – писатели уступили статус живого бога генералам-от-пролетариата и почему-то быстро смирились с положением социально ненадежной прослойки, которую можно было отблагодарить за труды ордером на галоши и запросто взять в ЧК хотя бы за избыток человеческого достоинства. Те же из поверженных идолов, что не смирились с новой культурной политикой, как известно, образовали вторую волну литературно-политической эмиграции – на этой волне оставил отечество и Куприн. В отличие от тех своих товарищей по перу, кто не принимал Советской власти, так сказать, теоретически, Александр Иванович имел случай на практике убедиться в кавалерийских ее повадках: за статью в газете «Молва», написанную в защиту великого князя Михаила Александровича, действительно простого и доброго малого, который всегда резал правду-матку в глаза своей венценосной родне и даже в сердцах отстреливался от личной охраны, Куприн был арестован по приказу Зиновьева и доставлен в петроградский ревтрибунал; здесь его продержали только три дня и отпустили домой, но на всякий случай занесли в список заложников для показательного расстрела. Первой литературной работой, которую Куприн написал после освобождения, был гневный отклик на убийство комиссара по делам печати Володарского, застреленного эсером. Видимо, так уж устроена психика истинно русского человека, что он принимает свою родину всякой, и нищей и обильной, и могучей и бессильной, как всякими принимают у нас матерей, или мужей, возвращающихся с войны, или расположение звезд на небе, и почитает первейшим сыновьим долгом до конца разделить с родиной ее путь. Поэтому-то Куприн об эмиграции даже не помышлял, а, напротив, чистосердечно пытался сотрудничать с новой властью. В восемнадцатом году он составил проект общероссийской крестьянской газеты «Земля», которую собирался редактировать лично, и даже дошел с ним до Ленина, но проект, как говорится, спустили на тормозах; Владимир Ильич нашел в нем многие неприятные пункты, передал дело Каменеву, а тот, поволынив какое-то время, газету решительно запретил, да еще и конфисковал значительные средства на ее издание, собранные по нитке. Таким образом, на первых порах романа с Советской властью не получилось, и Александр Иванович вернулся в свою Гатчину, где у него был «зеленый домик», стоявший по Елизаветинской улице (ныне улица Достоевского, 19а), и по старой памяти загулял с пропившимся миллионером Трознером и гусаром Минеем Бестужевым-Рюминым, потомком казненного декабриста. Эмигрировал Куприн, можно сказать, нечаянно. В октябре 1919 года Гатчину заняли войска генерала Николая Николаевича Юденича, бывшего начальника штаба Кавказской армии, которые наступали на Петроград. Генерал чуть ли не в первый же день пребывания в Гатчине предложил Куприну редактировать газету «Приневский край» – Александр Иванович согласился; однако согласился он не из желания вести, в сущности, пустую армейскую газетенку, а потому что Юденич мобилизовал его в свою армию – Куприн же был строг в понятиях о чести русского офицера. Как бы там ни было, Александр Иванович получил в свое распоряжение походную типографию и отправился в действующие войска. Недели через две вслед за Куприным пустилась его семья вторая жена Елизавета Морицевна и дочь Ксения, – так как Юденича уже погнали на запад, и они опасались остаться по разные стороны баррикад. Соединилась семья в городе Ямбурге, оттуда попала в Нарву, а затем оказалась в Ревеле вместе с остатками белой армии. Дальнейший их маршрут был таков: Хельсинки, Копенгаген, Гуль, Лондон, Париж – и вот что интересно: не успел Куприн ступить на чужую землю, как он уже жаловался в письме к Репину на цивилизованных европейцев: «...это люди с другой планеты, селениты, морлоки, жители о-ва доктора Моро. Тоска здесь... Впрочем, тоска будет всюду, и я понял ее причину вовсе недавно. Знаете ли, чего мне не хватает? Это двух-трех минут разговора с половым Любимовского уезда, с зарайским извозчиком, с тульским банщиком, с володимирским плотником, с мещерским каменщиком. Я изнемогаю без русского языка!» Цивилизованная Франция наши таланты не обласкала, хотя за полтора века до 25 октября российские власти широко приютили жертвы 14 июля, и даже такой неталантливый человек, как будущий король Людовик XVIII, осевший в Митаве, получал от императора Павла трехсоттысячный пенсион. Так же, как Куприны бедовали во Франции, наверное, никто из наших литературных эмигрантов не бедовал. Дело доходило до того, что они открыли переплетную мастерскую и на продажу выращивали укроп, который французы в пищу не потребляют. Но, главное, в эмиграции Куприн ничего сколько-нибудь значительного так и не написал. И тут возникает принципиальный вопрос: может ли русский писатель без России работать и просто существовать? Когда Достоевский выдумал формулу «химическое единство», он многое объяснил в отношениях между русскими и Россией, но вопрос о русском писателе-эмигранте, кажется, остается еще открытым. Впрочем, и то не исключено, что закрыть его в принципе невозможно, потому что Гоголь свои «Мертвые души» в Италии написал, Тургенев бывал на родине, можно сказать, наездами, Герцен в эмиграции, собственно, и сделался нашим выдающимся публицистом, – хотя с него взятки гладки, ибо он был «гражданином мира», – Бунин в своем Грассе все самое сильное написал, а Лев Толстой, три раза собиравшийся эмигрировать в Англию, так и не отважился на существование без России, а Белинский еле-еле выдюжил две недели парижской жизни, а Пушкин за границей даже сроду и не бывал. Принимая во внимание такой патриотический разнобой, уместно предположить, что вопрос о том, может ли русский писатель-эмигрант работать и просто существовать, это вопрос выдуманный, а вовсе не принципиальный, и ответ на него лежит в плоскости самой нефилософской: кто-то может, а кто-то нет. Но кое-какие общетеоретические соображения он все-таки навевает. Например, замечено, что русскому писателю, живущему в условиях зарубежья, критически не хватает некой культурной ауры, которую в России образуют товарищеские пирушки, глубокое народное уважение к писательскому труду, русские женщины, жестокий разлад между горней внутренней жизнью и безобразной жизнью внешней, то есть гражданской, общественно-политической, бытовой, собственные дети, которые, как правило, получаются ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца, одним словом, все то, что возбуждает почтительное внимание к жизни, иначе называемое интеллигентностью. Потом, у русской литературы есть два источника, которые действуют в более или менее строгих географических рамках, – это смертный страх и страдания по России. В том смысле смертный страх, что вот когда одного знаменитого убийцу тащили казнить в подвал, он панически расписывался на стенах огрызком карандаша, а во-вторых, русского культурного человека почти ничего не привязывает к жизни, кроме самой жизни, отчего он так ею и дорожит. В том смысле страдания по России, в каком у нас называются страданиями лирические частушки, и самые обожаемые чада суть беспутные и больные. Вне нашей культурной ауры и помимо обоих источников нашей литературы русский писатель чаще всего вырождается в писателя вообще, каким стал, например, Набоков. Это, конечно, тоже по-своему интересно, но ведь русский-то писатель тем и отличается от писателя вообще, что он сосредоточен на духовной жизни так или иначе несчастной личности, что Чистая Сила подрядила его на подвиг одухотворения человека до степени Человека. Поэтому поменять гражданство для русского писателя отчасти означает профессию поменять. Иной писатель-эмигрант и смерти уже, наверное, не боится, потому что, кроме самой жизни, у него есть вилла и счет в «Креди Лионе», и Россия представляется ему географической абстракцией, страной даже как бы маловероятной, точно она ему когда-то приснилась в кошмарном сне. Недаром русский человек меняется на чужбине и как человек: Куприн, например, почти сразу оставил свои княжеские замашки, не безобразничал, не интересничал, не гусарил, не задирался – вот, спрашивается, почему? Наверное, потому, что в России писатель – святитель, а во Франции что-то вроде директора департамента. Зато в Куприне с особой силой проявилось все самое чистое и нежное, что составляло сущность его натуры, и, возможно, именно благодаря этому чудесному превращению он в отличие от многих своих товарищей по несчастью в конце концов вернулся к великой истине, запечатленной в нашей пословице – «Россия, что мать родная, какая есть, такая и слава богу». Домой Куприн возвратился в тридцать седьмом году, глубоко больным человеком, в полной уверенности, что «двадцать лет жизни пошли псу под хвост», скоро умер от рака пищевода и был похоронен на Волковом кладбище в Ленинграде. И вот почему купринский случай – это особый случай: Цветаева вернулась в Союз из-за мужа, Алексей Толстой с голоду, Горький потому, что Сталин обещал его сделать Саваофом советской литературы, а Куприн оттого, что он двадцать лет не жил в строгом смысле этого слова. Как известно, большинство наших литературных эмигрантов так и остались за рубежом; то есть лучше, конечно, писать в России, но можно и за границей, Бунин вон даже Нобелевскую премию получил. Но с самой Россией-то как быть, как быть с этим мучительным ощущением «химического единства», от которого не в радость никакие европейские благополучия?! Вот ездил недавно один наш писатель во Францию: француженки, всюду вызывающая опрятность, в магазинах только черта лысого нет, все вокруг для человека и во имя человека, а он, отчасти, правда, под воздействием паров «Шато Неф» урожая восемьдесят первого года, целовал в капоты родимые «Жигули», которые ему изредка попадались; французам это было, конечно, дико, но товарищи по делегации его безукоризненно понимали. Нет, можно, конечно, писать за границей, но лучше писать в России.
Последний генийУтром они проснулись, позавтракали чем бог послал, выпили по немалому кофейнику кофе и вышли на палубу дожидаться армейского «козелка». Уже заступил октябрь, но здесь, в хазарских степях, осенью только слегка припахивало, и тальник, яблони в садах, пирамидальные тополя все еще были по-летнему зелены, разве что чуть подсохли. − Читал вчера воспоминания о Некрасове, – сказал сам, задумчиво глядя в воду. – Ну как же нет бога, когда страстно влюбленные в жизнь натуры, вот вроде Николая Алексеевича, под старость страдают такими мучительными болезнями, что уже ждут не дождутся смерти!.. Не может его не быть. И у самого на лице стало приметно некое тонко-отчаянное выражение, как будто он внимательно прислушивался к себе и обнаруживал грозные перемены, какие-то неизвестные прежде знаки, обещавшие катастрофу. Тронутая было тема не получила развития, и они стали молча дожидаться транспорта от военных. − Послушай, – сказал наконец Георгий, – тут всего и идти-то три километра – давай на своих двоих? – И он показал при помощи пальцев, как передвигаются своим ходом. − Ноги болят, ты понимаешь русский язык! – внезапно озлился сам, причем в его голосе проскользнула нота фальцетная, истерическая почти; вообще в последнее время он что-то частенько плакал и бесился, по пустякам. Через некоторое время подкатил-таки «козелок», и они поехали к месту съемок. Дорогой сам пересказывал Георгию финал одной недавно напечатанной зарисовки: − Сцена суда: тут публика, тут судьи, тут подсудимые. Вдруг председательша суда замечает среди публики загадочную женщину и спрашивает ее: «Вы, собственно, кто такая?» Та отвечает: «Я, собственно, совесть». «Вот! – наставительно говорит председательша подсудимым. – Даже сама ваша совесть явилась судить вас за оголтелый алкоголизм!» – «Ну почему только ихняя, – говорит совесть, – ваша тоже...» Это была последняя сцена фильма, и сцена прошла, как говорится, на легкой ноге. Когда сам уже принялся смывать грим, у него попросили автограф здешние комсомольские вожаки. Болезненно поморщившись, он отказал из-за усталости, опасного самочувствия и антипатии к комсомольскому аппарату, но Георгий воззвал к снисходительности, и сам нехотя согласился. − Ну ладно, что там у вас... – согласился он. − Мы вот запланировали слет областного актива и хотели бы ребятам сделать памятные подарки, – сообщили вожаки и протянули ему толстенную стопку фотокарточек совэкспортфильмовской фабрикации. Сам с готовностью принял стопку, и тотчас фотокарточки взмыли в воздух, как вспугнутая стая нелепых птиц. Потом он поехал на почту звонить домой, но никого не застал и почему-то был этим крайне обеспокоен, хотя стояло воскресенье и домашние могли просто-напросто отправиться погулять. После поехали париться в деревенскую баньку, истопленную хозяевами на прощанье. Уже подъезжая к баньке, задавили ненароком глухого кота, когда между плетнями сдавали задом. Сам в ужасе закрыл руками лицо, а шофер Николай сказал: − Погиб Пушок геройской смертью! – и вылез из машины прибрать несчастную животину. − Все, что ли? -с гадливым нетерпением спросил сам. − Все, – сказал Николай, но когда сам отнял от лица руки, Николай еще только собирался перебросить окровавленную тушку через плетень. Местный старичок с орденскими планками на нищенском пиджачке, из ровесников века и любителей изложить перед городскими свою историческую биографию, в надежде что ее пропечатают в назидание опустившейся молодежи, который давно уже поджидал компанию возле баньки, проводил мертвого Пушка взглядом и почему-то с укоризною произнес: − Нехорошая примета. Обязательно кто-то у нас помрет. − Типун тебе на язык! – сказал ему Николай. Дед уже собрался перейти непосредственно к автобиографии, но компания невозмутимо проследовала в предбанник, и последний со значеньем захлопнул дверь. Самому что-то париться не хотелось; он немного посидел из уважения к хозяевам на полке, но вскоре вернулся в предбанник, со словами: «Что-то не парится мне сегодня». И опять у него на лице означилось некое тонко-отчаянное выражение, как будто он внимательно прислушивался к себе и обнаруживал грозные перемены, какие-то неизвестные прежде знаки, обещавшие катастрофу. После баньки вернулись обедать на пароход и ближе к вечеру у самого слегка прихватило сердце; настоящего лекарства под рукою не оказалось, и ему пришлось довольствоваться чуть ли не киндербальзамом – тем не менее сердце потихонечку отпустило. На сон грядущий они выпили по немалому кофейнику кофе и вышли на палубу подышать. Явился некто администратор и поинтересовался у самого: − Ну что вы решили насчет директора? − Есть директор, – ответил сам. − И кто же он, интересно? − Милькис. − И что вас все тянет к этим гешефтмахерам, не пойму?! Сам вдруг заиграл железными желваками и диким голосом закричал: − На сегодняшний день Лазарь Моисеевич Милькис самый русский директор на всем «Мосфильме»! Некто администратор в панике удалился, а сам еще долго молчал, смотрел в сгущавшуюся темень и раза два смахнул с уголка правого глаза набегающую слезу. Над плоским берегом затеплилась какая-то низкая оранжевая звезда, и сам в раздумье заговорил: − Ты знаешь, Жора, я, кажется, вышел на героя нашего времени... – И он принялся развивать прелюбопытную социально-филологическую идею. − Гениальная мысль, – сказал про нее Георгий. – Я вот только опасаюсь, что народ этого не поймет. − Народ?! – внезапно озлился сам и опять заиграл железными желваками. Какой народ-то? Народу-то осталось четыреста человек! Было уже поздно, и они разошлись по каютам спать. Напоследок Георгий заглянул к самому справиться о здоровье; тот пытался читать, но видно было, у него опять расходилось сердце. − Может, сгонять за врачом к военным? – предложил Георгий, почувствовав смутное беспокойство. − Ну, сгоняй... – как-то отрешенно ответил сам. Пароход по случаю окончания съемок был беспробудно пьян, и никого из шоферов растолкать так и не удалось. Георгий вернулся назад ни с чем и сказал на прощание самому: − Ты, если что, мне крикни. Я нарочно оставлю открытой дверь... Сам пообещал Георгию крикнуть, если что, и на этом они расстались. Утром 2 октября 1974 года Георгий первым делом зашел к самому в каюту: тот мирно спал на левом боку, уткнувшись щекой в подушку. Тогда он уселся на свободную койку и стал спокойно дожидаться пробуждения самого. Что-то он долго не просыпался; в конце концов Георгий тронул товарища за плечо и тот легко повернулся на спину – всю его левую щеку занял багровый кровоподтек, дыхания не было, а тело, кажется, источало какой-то нездешний холод. Так умер Василий Макарович Шукшин, последний гений нашей литературы. Уместен вопрос: почему же именно гений? За какие исключительные дела он достоин звания превосходительного, фактически неземного? Вообще говоря, табель о рангах в применении к писательскому труду, включающая такие градации, как великий, гениальный, выдающийся и прочее в этом роде, имеет не просто факультативное значение, а просто никакого значения не имеет. Потому что все писатели в действительности делятся только на писателей и тех, кто в той или иной мере заблуждается на свой счет. Потому что на Руси уже сама должность писателя соответствует званию – гений и обозначает его принадлежность к вечности, как звание святого и принадлежность к вечности обозначаются нимбом, изображенным над головой. Таким образом, все занятые в литературном процессе делятся на гениев и... скажем, тружеников пера. Последних, конечно, огромное большинство, однако на судьбах литературы это не отражается, но зато отражается на судьбах настоящих писателей, русских во всяком случае, во-первых, потому, что они народ всеблаженный и, как Красная Шапочка, видят в каждом волчьем оскале родственную улыбку, во-вторых, отечественный Парнас сродни коммунальной квартире со всеми вытекающими последствиями, в-третьих, русский писатель любит литобъединяться, а любое литобъединение для него – смерть, поскольку в них всегда верховодят заблуждающиеся на свой счет, как элемент, имеющий массу свободного времени и энергии, которые надо куда-то деть, в-четвертых, наша российская действительность и наша советская, точнее будет сказать антисоветская, действительность устроены таким окаянным образом, что все, выходящее из ряда обыкновенного, представляет собой государственную измену. Этот четвертый пункт особенно влиятелен на гражданскую жизнь писателей, даже как-то автоматически влиятелен, вне зависимости от перемен нашего резко континентального политического климата, и какого русского гения ни возьми, всякий, за одним-другим исключением трансцендентального характера, прошел если не через тюрьму, то через суму, всякого эта действительность терла, ломала и, как правило, до срока вгоняла в гроб. Возьмем Василия Макаровича Шукшина: какими только посторонними делами не обременяла его действительность – и в колхозе-то он работал, и на флоте служил, и в автотехникуме учился, и в школе преподавал, и в фильмах снимался, и вот даже его отговорили поступать на сценарный факультет института кинематографии, а переадресовали на режиссерский, и он всю жизнь ставил квелое, дюжинное кино, и через горькое пьянство он прошел, этот силикоз для добытчиков радия из тысячи тонн словесной руды, и в больницах лежал, и все бесконечно мотался вдоль и поперек нашего государства, пока не уперся в то справедливое убеждение, что его единственное и естественное предназначение – это литература, что его место – это рабочий стол, что его инструмент – это шариковая авторучка и тетрадка за три копейки * Шукшин черновики писал в ученических тетрадках за 3 копейки, а перебелял рассказы в так называемых общих – за 42. (Здесь и далее примеч. автора.) . Понятное дело, не успел он прийти к этому убеждению, как надорвался и умер, отрабатывая барщину у тогдашнего киновельможи Бондарчука; одна жутковатая, издевательски-показательная деталь: в гробу он лежал рыжеволосым, выкрашенным под шолоховского бронебойщика-балагура. Ну и напоследок над закопанным уже писателем простодушно поглумился Комитет по Ленинским премиям в области литературы и искусства, второпях возвеличив его совсем не за то, за что его действительно следовало возвеличить, – получилось, в сущности, то же самое, вот как если бы Байрона провозгласили великим художником в связи с тем, что он хромал на левую ногу, или Менделееву поставили бы памятник за то, что он мастерил отличные чемоданы. Это скорее всего недоразумение, что писатель по-горьковски должен пройти через свои университеты, как-то приобщиться к народной жизни, чтобы потом ему было о чем писать. На то он, собственно, и писатель, чтобы у него было о чем писать, чтобы у него новое слово само по себе рождалось, независимо от превратностей судьбы, перемены мест, знания ремесел, успехов в работе и личной жизни. Труженику пера трепка от действительности и вправду необходима, как бензин для автомобиля, потому что в литературе он только опытом существует, а писателя действительность вымучивает и губит, если он, конечно, своевременно не отыдет от мира в какое-то автономное бытие; вообще это странно, даже необъяснимо, но всякая действительность настойчиво вытесняет гения из себя, как нечто кардинально враждебное собственному устройству. Хотя почему необъяснимо, очень даже объяснимо, отчего действительность была так жестока, скажем, к Сократу, Паскалю, Достоевскому, Бабелю, – дело в том, что гений есть отрицание современности. Такую незавидную роль он играет вопреки своей воле и вовсе не потому, что принадлежит будущему, и не потому, что он умнее и лучше прочих, а даже он, напротив, может быть малосимпатичным созданием и некоторым образом простаком, а потому, что гений – существо как бы иной природы и, так сказать, темной этимологии, относящееся больше к вечности, нежели к злобе дня, недаром великий Гегель называл его доверенным лицом мирового духа. Возьмем даже уровень бытовой: если поставить себя на место заурядного человека, живущего без малого физически и неизвестно в силу какой причины, то, разумеется, как минимум неудобно будет сосуществовать рядом с каким-нибудь опасным изобретателем квадратного колеса, которому нипочем обыкновенные человеческие заботы, или с каким-нибудь юродивым проницателем, видящим всех насквозь, как рентгеновский аппарат, который ничего не боится и никого, – понятно, что заурядному человеку, ужасающемуся непохожести на себя не меньше, чем экономической катастрофе, как минимум, захочется сплавить этих придурков к Ганнушкину, а еще лучше в Матросскую тишину; вот как иммунная система уничтожает чужеродные клетки, возникшие в организме, как стая черных воронов заклевывает ворона-альбиноса, так и человечество исподволь, окольно вытесняет из жизни гениев, и это отчасти понятно, даже простительно, если исходить из природы вещей и логики заурядного человека. Это тем более понятно, что излюбленная идея рода людского есть единообразие, сформулированное Великой французской революцией в лозунге «Свобода, равенство, братство» – в российской редакции это будет свобода от всего, равенство в обездоленности и братство преимущественно по оружию – между тем природа до такой степени не терпит этого самого единообразия, что никогда не существовало двух людей с одинаковыми отпечатками пальцев; русский народ по этому поводу говорит: «Бог и леса не уровнял». Это тем более простительно, что, в сущности, не люди, а человечество, не действия, а действительность приносят гения себе в жертву. Ведь Сократ никому лично из состава ареопага, как говорится, не насолил, и его казнили за богохульство, и Паскаль мученически угас не потому, что он был Паскаль, – потому, что лошади понесли, и Достоевского взводили на эшафот не кровно задетые его «Униженными и оскорбленными», а те, кто полагал, что публичная декламация письма Белинского к Гоголю предосудительней грабежа на большой дороге, и Бабеля расстреляли за то, что он из праздного любопытства слишком сблизился с высшими чинами ОГПУ. Так что все претензии к диалектическому материализму, формирующему действительность, который враждебно третирует высшие достижения природы в отрасли человека. Удивительно же другое: что в последнем пункте природа вещей вступает сама с собой в коренное противоречие; с одной стороны, она заданно рождает гениальное существо, посредством которого осуществляется ее воля, а с другой стороны, отягощает бытие гения окаянной действительностью, которую сама же и формирует, и, как правило, до срока сводит его в могилу. Примирение этих противодействующих векторов внутри одной силы, видимо, возможно только в следующей плоскости: существо, обреченное природой на гениальность, способно самореализоваться лишь в столкновении с безобразной действительностью – и чем безобразнее действительность, тем рельефнее прорезывается гениальность, недаром Россия дала миру такую многочисленную плеяду великих художников – и, стало быть, губительная действительность есть вполне штатная ситуация, и даже непременное условие становления гениальности, вроде кислорода для получения стали из чугуна, которое в наших пределах действует по принципу поговорки: «Русского побей – часы сделает». Надо полагать, что природа вещей и в могилу сводит писателя во благовременье, то есть немногим прежде того, как прекратится его реакция с безобразной действительностью, и он рискует на выходе выродиться в рантье, живущего на проценты от былого служения родимой литературе; впрочем, с гениями природа никогда таких жестоких шуток не допускала и позволяет себе назидательно подкузьмить только служителям той механической ереси, которую мы называем социалистическим реализмом. Потому что, как ни крути, а всякий писатель, то бишь гений, – это чадо самой природы, зачатое, выношенное, рожденное, воспитанное по какому-то горнему образцу, и, естественно, мать-природа стоит за него горой, то есть по-своему лелеет и опекает, но только безжалостно, как отцы учат плавать своих ребят. Другое дела, что происхождение гения все же остается одной из самых глубоких тайн. Ведь не бывает так, чтобы на картофельной грядке вдруг выросла финиковая пальма, или из девятикопеечного яйца, да еще помещенного в холодильник, вдруг вывелась птица Феникс, а вот в глухом сибирском селении, среди бедных избушек, выстроенных по заветам древних славян, где родители матерно журят свое хулиганистое потомство и после шести часов вечера не найти ни одного трезвого мужика, ни с того ни с сего нарождается существо настолько изощренной организации, что, совпадая какими-то болевыми точками разума и души с оголенными точками... ну, проводника, что ли, между источником животворного электричества и его потребителем на земле, оно способно постигнуть некую суть, запечатленную в образе человека, и представить его в настоящем виде, который недоступен смертному большинству частью по врожденной слепоте, а частью из-за отсутствия интереса; что, вооруженное в сообразных масштабах навыком созидания живого из ничего – даже не из глины, а просто из ничего, – это существо способно воссоздать любой фрагмент жизни, который будет больше похож на жизнь, нежели она сама на себя похожа; что, наконец, через постижение некой сути это фантастическое существо безошибочно ставит диагноз больному нашему бытию – все от человека, трансформирующего животворное электричество на свой бесноватый лад, и беда не в конституционной монархии или разгуле свободы слова, а непосредственно в Иванове, Петрове, Сидорове со всеми их вредными свычаями и обычаями, которые и свободу слова могут превратить в препирательство перед схваткой, и конституционную монархию оборудовать под Эдем. В общем, не скажешь более того, что вот в 1929 году в алтайском селении Сростки, в Крапивном переулке, дом Э 31, по образу и подобию хомо сапиенс, родился гений, который обогатил человеческую культуру; такое случается иногда: вот в деревеньке Домреми родилась ненормальная девочка, и мир приобрел бессмертную героиню. Иными словами, – поскольку существует подозрение: есть вопросы, которым претят ответы, – нужно оставить в покое вопрос о том, каким именно образом произошел Шукшин из питательной среды его рождения, детства, отрочества, юности и так далее. Ну отца у него неправедно посадили, так ведь и у Жоры Коровина, который живет на 7-й линии Васильевского острова, тоже отца посадили ни за что ни про что, а он ночной сторож и мешками ворует сахар. Правда, есть слух, что матушка Василия Макаровича была изумительная рассказчица, то есть выдумщица историей, и, может быть, именно она заронила в его плодотворное сознание охоту к конструированию миров... И все же это вторичное обстоятельство, природа первичного остается от нас по-прежнему сокровенной, даже если принять в расчет, что многие матушкины истории он потом превратил в рассказы. Да и какие, собственно, вторичные обстоятельства, пускай даже самого исполинского свойства, способны преобразовать деревенского паренька в доверенное лицо мирового духа? Хочешь не хочешь, приходится уповать на какую-то чудодейственную внутреннюю работу, изначально замышленную природой на материале именно такого-то и такого-то деревенского паренька; вот как природа в чреве своем из простого металла сотворяет сокрушительные элементы вроде U-238, так она по своему капризу и гениев сотворяет. В доказательство можно предложить следующую шараду: страстотерпец Солженицын прошел все круги ада, включая остракизм, давно позабытый цивилизованными народами, и оставляет после себя многотомную критику безобразий, а граф Толстой всю жизнь сиднем просидел в своей Ясной Поляне, кушая спаржу да артишоки, и явил миру новое евангелие. То есть откуда что берется – это не объяснить. Вот откуда взялся Паша Холманский, он же Колокольников, один из самых животрепещущих героев нашей новейшей литерату-ры, из чего прорезался «Алеша Бесконвойный», первый русский рассказ о свободе личности, как получился «Танцующий Шива», олицетворенная нервная система нашей беспутной жизни, или «Беседы при ясной луне» – ее странно-одушевленная подоплека... И ведь что любопытно: этого нельзя выдумать, нельзя пересказать с чьих-то слов, а можно только схватить в эфире и преобразовать в художественную прозу, пропустив через «черный ящик» [термин, существующий у физиков для обозначения того места цепи, где процесс не поддается исследованию, хотя и выходит на заведомый результат прим.авт.] своей души. Словом, не объяснить, «из какого сора» явился шукшинский мир, эта скрупулезная анатомия русской жизни 60-х и начала 70-х годов, по которой грядущие поколения будут о нас судить; ведь не по Большой Советской Энциклопедии они будут о нас судить, и не по нудным эпопеям Героев Социалистического Труда, и не по беллетризированным прокламациям самиздатовцев, а по скрупулезной анатомии, совершенной Василием Шукшиным. Уместен еще и такой вопрос: почему Шукшин – это последний гений? Неужто после Шукшина у нас так-таки и не было никого? Были, конечно; были проникновенные описатели внутренних миров, точнее, своего собственного, более или менее фальшиво резонировавшего с нервом реальной жизни, были честные плакальщики по умирающему селу, нравоучители на вымученных примерах, изобличители, не лишенные чувства слова, забавные анекдотчики, прилежные изобразители народного быта, но пороху из них не выдумал ни один. Между тем неподдельный гений есть как раз выдумщик пороха, то бишь родитель какого-то нового бытия, то лишь он берет старое, привычное бытие, выворачивает его наизнанку, обнаруживая подкладку, технику кроя, своеобразие шва и органически перелицовывает его в новую вещь, отвечающую сезону и исконному понятию о прекрасном. В этом смысле гений, разумеется, несколько Саваоф, несколько бог-отец, тем более что он тоже неограничен во времени и в пространстве. А где ты их, спрашивается, наберешься, таких умельцев, если, по всем приметам, их и рождается-то всего ничего, если у нас даже настоящие портные повывелись, как бизоны... Да еще то нужно принять в расчет, что в среднем мы каждые семьдесят лет оказываемся на краю культурной, государственной, этнической или еще какой-нибудь катастрофы; естественно, что о каждом взлете российской словесности в этих условиях думаешь, как о последнем, вот поневоле и впадешь в то опасливое убеждение, что гений Шукшин – это последний гений. Но даже если он и по счету последний гений, все равно неизглаголимое спасибо, ибо природа оказала нам полное благоволение, послав напоследок гения Шукшина, который и явился во благовременье, и удалился во благовременье, в тот самый погожий осенний день, когда они с Георгием Бурковым, проснувшись, позавтракали чем бог послал, выпили по немалому кофейнику кофе и вышли на палубу дожидаться армейского «козелка»...
Бог среди людей, или Зеркало русской контрреволюцииА ведь можно себе представить постановление о Блоке от какого-нибудь сорок восьмого года, в котором его клеймили бы как певца трактирной стойки, вредительски марающего облик советского человека. Живо можно себе вообразить и следующую картину: скажем, 1918 год, тульская губчека, следователь сидит в круглых очках, а напротив него великий писатель земли русской... Следователь: − Что это вы себе позволяете, гражданин Толстой?! Тут, понимаете ли, разворачивается беспощадная классовая борьба, всякий сознательный элемент ополчается против гидры контрреволюции, которая спит и видит, как бы задушить диктатуру пролетариата, а вы опять – «Не могу молчать»! Великий писатель земли русской: − Извините, не понимаю я этого тарабарского языка. А впрочем, я еще не так опишу ваших башибузуков. Помилуйте, ведь это половецкие пляски какие-то, а не власть! Даже не хочется себе представлять, какие оргвыводы могли бы последовать из этого разговора. То есть бог есть уже потому, что наши великие писатели вовремя умирают. Еще было бы хорошо, если бы они именно писателями помирали, а не пророками, не прокурорами и водителями человечества, к чему между ними наблюдается стойкое тяготение, ибо эволюция русского писателя от гения художественного слова до Магомета своего времени, как правило, ни к чему хорошему не приводит. При особом настрое культурной российской публики, при повадках отечественных властей, при конструкции нашей народной, гражданской, семейной жизни, при складе таланта русского литератора, при характере нашей родимой литературы – из этого получается чуть ли не анекдот, то есть именно анекдот: «Пахать подано, ваше сиятельство!» – ну разве это не анекдот? Можно попытаться хотя бы самым поверхностным образом проследить эту дерзкую эволюцию – от сочинителя до пророка. Любопытно, что первые потуги в этом направлении наблюдаются на ранних этапах жизни: Гоголь еще в отроческие годы предчувствовал «жребий необыкновенный», Достоевский еще кадетом поражал всех исключительным самомнением, а Лев Николаевич Толстой еще в бытность молоденьким артиллерийским офицером отличался таким глубоким предчувствием своей участи, что после первой же публикации («История моего детства» в журнале «Современник» за 1852 год) написал Некрасову вызывающе-ругательное письмо, пеняя ему на самовольную редактуру, которое при желании можно было принять и за форменную картель * Письменный вызов на дуэль – прим.авт. . Между тем писатели обычного дарования на ранних этапах жизни все были ординарные шалопаи; правда, Гоголь в быту тоже был пересмешник и балагур, Достоевский – искатель мрачных наслаждений, а Толстой на пару с Тургеневым отдали обильную дань цыганам, шампанскому и любви, только для них это были обстоятельства непринципиального характера, проходные, вроде первого чуда Иисуса Христа, который превратил воду в вино на свадьбе. Со временем то ощущение какой-то огромной животворящей силы, которой природа наделяет великих наших писателей, склонных к роли живого бога, вырастает в физическую способность создавать новые мироздания; ведь великая литература – это именно вновь созданные мироздания в отличие от изящной словесности, каковая по мере возможного отображает миры, существующие искони. Похоже на то, что именно эта физическая способность в конце концов и сбивает великого писателя с пути истинного, то бишь художественного пути: неземное величие его творческой силы, нечеловеческий размах ее таковы, что он уже чувствует право непосредственного влияния на несовершенного человека, и поэтому чем дальше, тем более настраивается на дидактическую дистанцию, где пунктом А может быть «Анна Каренина» или, скажем, второй том «Мертвых душ», а пунктом Б – «Фальшивый купон» или «Нужно любить Россию». На следующем этапе великий писатель и вовсе отвращается от чисто художественной работы, которая уже представляется ему несерьезной и малоинтересной игрой, постигнутой настолько, что проигрыш исключен, и его, конечно, тянет говорить с читателем без околичностей, напрямки, дескать, белое – белое, черное − черное, помимо всяких там гипербол, аллегорий, описаний природы и прочих художественных затей. Тогда настает черед обличительной публицистики, работающей под сухово-кобылинским девизом: «Богом, правдою и совестью оставленная Россия, – куда идешь ты в сопутствии твоих воров, грабителей, негодяев, скотов и бездельников?!» А там уж и до новой религии недалече. Толстой непросто пришел к своему чистому христианству – через педагогическую деятельность, рационализацию помещичьего хозяйства, издание журнала и популярных брошюр, коннозаводство, разведение породистых свиней, болезни переходного возраста, «арзамасский ужас», неотступный страх перед смертью, жажду смерти, духовное единение с крестьянством, кондовое православие, отрицание церкви, кропотливую работу над евангельскими сказаниями – и вот в конце концов родилось «толстовство», которое первоначально исходило не из самого глубокомысленного заключения, возбужденного вопросом о разумности конечного бытия: раз люди ручного труда не боятся смерти, ибо они безусловно веруют в воздаяние вечной жизнью за временную жизнь, отягощенную работами и заботами, то, стало быть, все дело в ручном труде. Если прибегнуть к излюбленному приему Толстого упрощать идею до нелепости, до каркаса, то импульс веры его таков: жизнь разумна не потому, что она разумна, а потому, что разумной ее считают люди физического труда. Отрицание собственности, войн, государства и провозглашение сущностью чистого христианства равенства, братства и любви меж людьми, реализуемых через непротивление злу насилием, – это было уже потом. Коротко говоря, толстовская литература переродилась в толстовство по двум причинам: из-за необъятного ужаса перед смертью и потому, что его религиозно-этическим идеям пришлись не впору завязка, кульминация, развязка и прочие хитрости повествовательного искусства. Тут уж, как говорится, рукой подать до новой религии, по крайней мере до вольнодумствия во Христе. А впрочем, это нормальная доля всякого выдающегося творца, у которого идеи значительно сложнее и богаче, нежели общеизвестные средства литературы. Недаром Толстой не умел писать, то есть недаром он многие десятки раз перелопачивал свои тексты, так как накал его мысли значительно превосходил подчас чисто технические возможности языка. Сколько это ни удивительно, но превращение художника в пророка у нас всегда бывает омрачено некоторыми побочными эффектами не самого симпатичного свойства, интоксикацией в своем роде. Дело в том, что богу так же трудно среди людей, как среди малолетних преступников доктору философии: Иисус Христос, по свидетельству Евангелий, скорее был грозен, чем благостен по отношению к иудеям, Гоголь, как только почувствовал себя «доверенным лицом мирового духа», в быту стал совершенно непереносим, Достоевский сделался гражданином-отшельником той планеты, которую сам же и изобрел. Что касается Льва Толстого, то он был прямым тираном в границах своей идеи, и тут вырисовывается такая закономерность: чем фундаментальней, продуктивней, путеводительней новая нравственная доктрина, тем в большей степени автор ее деспотизируется, так сказать; но при этом он одновременно становится и рабом этой своей доктрины, способным воспринимать мир исключительно через ее догматы и постулаты, и даже он отчасти становится мизантропом, готовым атаковать самые невинные человеческие радости, от радости физической близости «до искусства. «Балет же, в котором полуобнаженные женщины делают сладострастные движения, переплетаются в разные чувственные гирлянды, есть прямо развратное представление» – это не Победоносцев писал, не Иоанн Кронштадтский, а творец дяди Ерошки, Наташи Ростовой и двух гусаров. Или: «Половая страсть, как бы она ни была обставлена, есть зло, страшное зло, с которым надо бороться, а не поощрять, как у нас. Слова Евангелия о том, что смотрящий на женщину с вожделением уже прелюбодействовал с нею, относятся не к одним чужим женам, а именно – и главное – к своей жене» – и это написал не столпник какой-нибудь, не аскет, а живой человек, постигший все прелести плотской любви, знавший множество разных женщин и наплодивший с полтора десятка детей, законных и незаконных. Но этот пункт еще можно понять, ибо речь идет о болезни роста: мрачный ригоризм, в который Толстой впал на старости лет, объясняется тем же, что и влюбчивость молодежи. Особенно зашорен и до капризности неуступчив Лев Николаевич был в отношении венца своей религиозной доктрины – идеи непротивления злу насилием, то бишь даже не до капризности – до смешного. Однажды какой-то студент из Тулы, исповедовавший толстовство, прямодушно его спросил: − А что, Лев Николаевич, если на меня набросится тигр? Вот так просто и отдаться ему на съедение? Толстой ответил с самым серьезным видом: − Да откуда же в нашей Тульской губернии взяться тиграм?! − Ну а все-таки! Предположим, на меня нападает тигр... − Да откуда же в нашей Тульской губернии взяться тиграм?! − Ну а все-таки! − Да откуда же в нашей Тульской губернии взяться тиграм?! И так до полной невозможности продолжать теоретическую беседу. Видимо, Лев Николаевич чувствовал-таки слабинку в своем учении, его неполную защищенность, но тем настойчивее он проталкивал его в жизнь. В отличие от чистых философов, мыслящих отвлеченно и в редчайших случаях проецировавших свои социальные теории на практику бытия, наш великий художественный мыслитель настойчиво прививал на российской почве свое новое христианство – так наши политики внедряют разные новшества и реформы: чуть придет на ум какая-то социально-экономическая идея, сейчас ее в массы, невзирая ни на какие реальности, закономерности и противопоказания этнического порядка. Ведь он не только пропагандировал толстовство путем печатного слова, хотя уже и «слово его было властью», как сказано у Луки, но и сам пахал, косил, учил грамоте крестьянских детей, тачал сапоги, шорничал, прибирался у себя в комнате и принимал исключительно растительную пищу, отчего постоянно страдал желудком. И это живя среди изящно одетых полубездельников, любящих покушать и все такое прочее, владея огромными поместьями и миллионным состоянием, будучи, сдается, крупнейшим писателем в истории человечества, да еще существуя в условиях государственности, разве что приличной скотоводческим племенам. Товарищи по перу за него от чистого сердца переживали, зачем он не пишет художественное и выставляет себя на посмешище дуракам, окрестные крестьяне подозревали его в двуличии, дети косились, а супруга, Софья Андреевна, бывало, подначивала за обедом: − Призываешь всех к опрощению, а сам спаржу кушаешь... И вот тут мы упираемся в один драматический пункт: несмотря на мировую славу, богатство, отлично налаженный быт, Лев Николаевич, возможно, был несчастнейшим человекописателем своего времени, ибо он был мучеником идеи и своим духовно-нравственным существом принадлежал вечногрядущему, как Спиноза или Паскаль. Самые твердые его последователи были из блаженных, обскурантов либо из простаков, с властями предержащими он рассорился насмерть, и его только через мировую славу не упекли, но обыски делали и тайных надзирателей приставляли, большинство домочадцев были его идеологическими противниками, например, Андрей Львович принципиально отправился на войну, а Лев Львович даже написал художественное опровержение на «Крейцерову сонату»; что же касается Софьи Андреевны, то она точно в пику своему великому мужу, отказавшемуся от всех прав собственности, нанимала кавказцев для охраны угодий от яснополянских крестьян, завела в Москве торговлю книгами Льва Толстого, позволяла себе интриги со знаменитостями и своими финансовыми претензиями вечно не давала ему житья. И дети и супруга отлично понимали, что Лев Николаевич гений, что гению извинительны любые причуды, хоть ходи он на голове, и что ему следовало во всем решительно потакать, но они понимали это чисто теоретически, потому что нужно быть сколько-нибудь Толстым, чтобы соединить теорию с практикой, какой бы причудливой эта теория ни была, а они оказались Толстыми, можно сказать, нечаянно. Наконец и умные люди стали с усмешкой посматривать на Льва Николаевича, поскольку Шекспира он ни в грош не ставил, но зато призывал литераторов учиться мыслить у юродивого Сютаева, а писать – у яснополянских ребятишек, сидевших за партами в его школе. Но мало этого: цель и смысл его жизни, чистое христианство, в народе скудно принялось и надолго не прижилось, – распространившиеся было колонии толстовцев распались еще до Великого Октября, Кстати сказать, это не совсем ясно: традиционное христианство пережило два тысячелетия, евангелисты, пятидесятники, молокане, духоборы, старообрядцы существуют по наши дни, а толстовская ересь как-то не прижилась. Видимо, невосприимчивость народа к чистому христианству в определенной степени была обусловлена неким аристократизмом самой религиозной идеи и сильным привкусом художественности в ее догмах, а это, как говорится, непонятно широким массам. Вместе с тем толстовство вообще не было рассчитано на живого, ординарного, слабого человека, то есть на огромное большинство. Христос тем-то и был премудр, что выработал общедоступное нравственное учение, основанное, в сущности, на прощении, которое мог исповедовать, а мог не исповедовать и раб и господин, и неуч и грамотей, и стоик и шалопай, и умница и дурак. Толстовство же налагало на человека без малого непосильную схиму, потому что, во-первых, оно предполагало в каждом неофите духовную подготовленность самого Толстого, во-вторых, по некоторым кардинальным пунктам оно входило в противоречие с человеческим естеством, в-третьих, лишало свободы выбора и не предусматривало спасения для отступников, в-четвертых, ставило своей целью не столько потустороннее блаженство, сколько царствие божие на земле. Между тем величайшим мыслителем всех времен и народов, видимо, будет тот, кто сумеет подвести под общий, так сказать, всеразрешающий знаменатель временное и вечное, силу и слабость, добро и зло. Таким образом, Толстой сочинил вполне утопическую религию, интересную разве что для тончайшего жирового покрова человеческой гущи, так называемого культурного общества, ибо рабочему, крестьянину, нищему, солдату, ремесленнику некуда и незачем опрощаться, и не могут они пользоваться результатами чужого труда, и медицина для них практически недоступна, и в балете они не бывают, «где полуобнаженные женщины делают сладострастные движения», и любовь-то для них скорее отправление организма. К этому огромному народному большинству обращен единственно догмат непротивления злу насилием, но ведь на трезвый взгляд нашего положительного народа, который имел традицию насмерть забивать конокрадов, по большим праздникам устраивал массовые побоища, нередко впадал в жестокие межевые войны и топил в колодцах своих помещиков, учение о непротивлении злу насилием,, есть барская забава, и более ничего, вроде барометра или ланкастеровой школы взаимного обучения. Впрочем, и культурному обществу пришлось не совсем ко двору чистое христианство, потому что оно нашло в нем много антикультурного? обращенного вспять, замешанного на старческой озлобленности против кипучей жизни, что-то похожее на теперешний хомейнизм. Но самое знаменательное – это то, что и основатель толстовства, собственно граф Толстой, оказался не в состоянии его неукоснительным образом отправлять. Какого пункта толстовского учения ни коснись, все у Льва Николаевича выходило наоборот, а если и не совсем наоборот, то, во всяком случае, не в скрупулезном соответствии с догматическим толстословием. Он отрицал собственность на землю и капитал, но так до самой смерти и остался миллионером и крупнейшим землевладельцем, поскольку фактически избавиться от движимого и недвижимого состояния ему помешала семья, мягкотелость, чадолюбие и еще многие превходящие обстоятельства. Толстой исповедал непротивление злу насилием, однако он, глазом не моргнув, вызвал на дуэль Тургенева за то, что Иван Сергеевич «обманул» сестру Машу, и два часа прождал автора «Муму» с двумя заряженными дробовиками в условленном месте, потому что очень любил сестру. Толстой ратовал за отказ от роскоши, за опрощение быта, но сам всю свою жизнь прожил в графском поместье, потому что у него не хватало решимости бросить многочисленную семью. Толстой призывал отказаться от эксплуатации чужого труда, однако его обслуживали повара, садовники, конюхи и прочая челядь, неизбежная при многочисленной семье и графском укладе жизни. Толстой почитал любовь между людьми основной ипостатью бога и в то же время от души недолюбливал горожан, жандармов, царя, композитора Танеева и еще множество разных лиц. Наконец, Толстой как минимум половину жизни дезавуировал искусство и медицину, между тем при нем жили личные доктора, а искусство продолжало его питать, даже если это была отъявленная публицистика, поскольку и ее Толстой исполнял в строгом соответствии с правилами искусства, Вот, скажем, Сумароков или Николай Успенский, те, действительно, жили просто, в согласии со своими отпетыми убеждениями: Сумароков ежедневно посещал ближайший трактир, пересекая Кудринскую чуть ли не в ночной рубашке с аннинской лентой через плечо, а Успенский буквально умер под забором в окрестностях Смоленского рынка, где он накануне купил перочинный нож. Коротко говоря, толстовство было религией, основанной Львом Толстым для самого Льва Толстого, которую основатель был не в состоянии отправлять. То есть он был именно не в состоянии ее отправлять, а нисколько не лукавил, не лицемерил, не фарисействовал и потому был вдвойне несчастнейшим человекописателем своего времени, тем более что многие склонялись к тому мнению, будто граф как раз лукавит, фарисействует, лицемерит. А дело-то было в том, что его утопическая религия никак не проецировалась на практику бытия. Уж на что Христос был последовательным трибуном своей всегуманистической идеи, и тот прибегал к хлысту – что уж тут говорить о сумбурном российском гении, который во исполнение своей веры пашет, косит, учит грамоте крестьянских детей, тачает сапоги, шорничает, прибирается у себя в комнате, принимает исключительно растительную пищу, отчего постоянно страдает желудок, а выходит у него максимум личный протест против общественных безобразий, что-то вроде голодовки профессора Хайдера... Словом, Толстой разделил трагедию бога, который бытует среди людей, трагедию Будды, Моисея, Христа, Магомета, Лютера; все они были законченные идеалисты в расхожем смысле этого термина, ибо верили в то, что путеводное слово в состоянии спасти мир, но обращено-то оно было к ЧЕЛОВЕКУ, а их не так уж много среди людей – все больше великовозрастные подростки, не вполне закончившие даже биохимический курс развития, которые воистину не ведают, что творят. Будда проповедовал мир в себе и сулил праведникам нирвану, Моисей дал грозный закон, по идее исключающий преступления против личности, Христос принес великое учение о любви как залоге вечного бытия, Магомет обещал праведникам райские кущи за миролюбие и терпимость, Лютер очистил веру от злобы церкви, в смысле и просто злобы и злобы дня, а что получилось на самом деле: буддисты до того довоевались между собой, что их голыми руками закабалили христолюбивые англичане, иудеи нынче чуть ли не самая агрессивная конгрегация, которой нипочем законодательство Моисея, нет на свете такого греха, какой за две тысячи лет не взяла бы на себя христианская церковь и все поколения истовых христиан, магометане со временем забыли завет пророка и выродились в узколобых ненавистников всех немагометан, а Лютер не успел навеки закрыть глаза, как его реформа вылилась в десятилетия дикой междоусобицы. И это при том, что все поименованные мессии как-никак учитывали возможности бедового человека, ориентируя его, в сущности, не столько на вечное блаженство загробной жизни, сколько на упорядочение земной, но человек благодаря своей слабости вышел, как говорится, из положения, переориентировав учение на свой лад: дескать, вечное блаженство подай сюда, но уж на грешной земле, «по бесконечной милости Твоей», мы всласть поизгаляемся друг над другом. В общем, многообещающая концепция воздаяния вечной жизнью за сколько-нибудь добродетельное времяпрепровождение на земле в огромном большинстве случаев пришлась не по нашему брату, бедовому человеку, как бывает не по Сеньке шапка, карьера не по достоинствам, технология не по культуре производственного труда. Отсюда единственное свидетельство в пользу воинствующего атеизма, стоящее хоть что-то: пророки никогда не уповали на естественную нравственную эволюцию человека, вполне допустимую уже потому, что животворный принцип нашего мироздания заключается в движении от сравнительно несовершенного к сравнительно совершенному, а неизменно ставили на революцию, на скачок, который закономерен для исторического развития, но в ходе накопления добродетели – исключен и, значит, перпендикулярен самой природе. Следовательно, слабый, дюжинный человек в принципе не способен исполнить учение божества, которое, пожалуй, требует невозможного, и религия остается для него лишь средством единения с братьями и сестрами по несчастью, источником надежды и утешения. Это, конечно, тоже кое-что, но понимать бога в столь усеченном виде – значит его почти вовсе не понимать. Между тем напрашивается такая формулировка: если мы с вами стоим на том, что бытие человека разумно и закономерно, а не бессмысленно и случайно, в чем изначально и расходятся люди верующие с атеистами, то Бог, или Природа, или Высшая Сила, или Что Угодно есть прежде всего такое организующее начало, которое выпестовало беспримерное в мироздании существо из глупой и бесчувственной обезьяны, с тем чтобы воплотить отвлеченную идею гармонии и добра в конкретном, живом, развивающемся материале; в пользу этого определения божества свидетельствует уже то, что осмысленная гармония и добро худо-бедно бытуют среди людей, по крайней мере, полтора миллиона лет, в то время как до рождения человека на земле не существовало ни осмысленной гармонии, ни добра. Другими словами, бог есть то, что в критически благоприятный момент и в критически благоприятных условиях самореализовалось через человека из такой же объективной, хотя и эфирной, реальности, как закон всемирного тяготения. Это, понятно, немного чудо, но разве сам человек не чудо? Разве не чудо любовь, искусство, разум, как бы отраженный разумностью вселенского обустройства? Разве не чудо самая наша жизнь, если взглянуть на нее глазами не человека из очереди, а неиспорченными, вроде только-только открывшимися глазами?.. Из этого вытекает, что исповедание Бога, или Природы, или Высшей Силы, или Чего Угодно есть посильное служение гармонии и добру, каковое служение скорее всего не обеспечивает бессмертия, этого, в общем-то, странного, даже бессмысленного дара в рассуждении неизъяснимого счастья земного существования, хотя и ограниченного во времени и в пространстве, но тем более дорогого, однако безусловно обеспечивает мирное, благополучное житие, которого не знает даже самое выгодное злодейство, а также непротивление злу насилием, все одно сопряженное со многими неудобствами, что и доказывает биография Льва Толстого. Ведь посильно, то есть по возможности деятельно, служить гармонии и добру значит соответствовать цели самой Природы, почему она и берет своих верноподданных граждан под защиту и неусыпное попечение, в частности, закономерно освобождая их от грубых закономерностей и случайностей диалектического материализма, обрекающего нас на многие страдания и несчастья. Как Уголовный кодекс освобождает от наказаний законопослушных граждан, как у хозяйки, готовящей какой-то деликатес, ни при какой погоде не получится динамита, как пешеход никогда не попадет под автомобиль, если он в точности соблюдает правила уличного движения, как мечтателю, глядящему в небо, ни за что не свалится на голову кирпич, так и верноподданному гражданину Природы нипочем естественные несчастья и отрицательно заряженные чудеса, ибо Природа ведет его по жизни как бы под локотки, невзирая на то, ходит он в церковь или не ходит, говеет или не признает никаких постов, не противится злу насилием или преимущественно занимается женщинами и вином поскольку не в этом дело, а дело в том, христианствует ли он формально или же на деле служит гармонии и добру. Наконец, осознанная работа на цель Природы воспитывает в человеке особенный взгляд на жизнь, который потешно и в то же время довольно точно выразили французы в своей пословице: «Единственное настоящее несчастье – это собственная смерть». Стало быть, естественное вероисповедание человека есть чистая радость, потому что оно необременительно, а также согласно с возможностями и предназначением человека, но литературное христианство, сочиненное Львом Толстым, – общественная нагрузка, замешанная на старческом ригоризме, противном всему живому, которое и сам автор оказался не в состоянии исполнять, и за пределами Ясной Поляны оно не получило сколько-нибудь заметного распространения, так как плохо сочеталось с реалиями русской жизни и не отвечало запросам так называемых широких народных масс. Более того: это огромное историческое счастье, что у нас накрепко толстовство не прижилось, иначе мы в лучшем случае скатились бы к эпохе Владимира Мономаха, как это произошло в Иране на свой фасон, а в худшем случае превратились бы во франко-англо-германский протекторат, вроде Китая времен заката маньчжурской династии, откуда вывозили бы в метрополии хлеб и нефть, а ввозили бы опиум и жевательную резинку. Все это навевает такое соображение: поскольку религиозный пророк – это такая же профессия, как медик, писатель, инженер, и поэтому подразумевает особый талант, особую подготовку и особую организацию созидательного ума, то все-таки было бы лучше, если бы «сапоги тачал сапожник, а пироги печи пирожник», то есть если бы развитием религий занимались бы богословы, а писатели занимались бы своим прямым делом просвещением души, поскольку во всех прочих умственных отраслях, включая философию и политику, они почему-то всегда выступают в качестве озлобленных менторов, обиженных на действительность, правительство, народную нравственность, категорический императив и всю нашу Солнечную систему. Но, с другой стороны, очевидно то, что вообще толстовское протестантство было встречено в русском обществе, во всяком случае, с пониманием, так как оно представляло собой некую суммарную реакцию на жестокость, бестолковость монархического режима, некультурность всяческого начальства, дерзкую капитализацию экономики и общественной жизни, константную народную бедность – словом, на нормальное всероссийское неустройство. Ведь Толстой вооружался не против Христа, а против государственных чиновников в рясах, извращающих его веру, не против промышленных городов, погрязших в рабском труде и пьянстве, а против растления рабочего класса средствами расширенного капиталистического воспроизводства, не против медицины как таковой, а против преподобной отечественной медицины, врачующей отдаленные следствия общественных неурядиц, не против искусства вообще, а против искусства, налаженного для бездельников и эстетов. В качестве же невольного политика – а в России художнику очень трудно не снизойти до политики, в чем, собственно, и беда, Толстой пользовался особенной популярностью, и это немудрено, так как, по существу, он был эсером с уклоном в анархо-синдикализм, ибо не признавал частной собственности на землю, видел в крестьянине основную фигуру российского общества, протестовал против правительственного террора, призывал игнорировать государственные институты и, таким образом, разделял платформу самой широкой и влиятельной партии той эпохи. Ленин этой платформы не разделял, но справедливо увидел в Толстом «зеркало русской революции» жаль только, что он в нем и зеркало русской контрреволюции в свое время не разглядел. А ведь Толстой и в этом альтернативном пункте оказался своего рода буревестником предбудущих потрясений. Дело в том, что народная воля, воспроизведенная в толстовской литературе, не совсем сочеталась со стратегией и тактикой большевизма, а та часть его учения, которую можно назвать созидательно-гуманистической, ну никак не гармонировала с практикой социалистической революции, и вовсе не тот народный слой пришел в семнадцатом году к политической власти, какой в свое время мог воспринять толстовское чистое христианство, особенно в отрасли братской любви и непротивления злу насилием. Правда, Толстой снисходительно отнесся к народному возмущению 1905 года и в кровавом насилии исключительно правительство укорял, но ведь в 1917 году функцию подавления взял на себя как бы народ в лице Красной гвардии и вождей того самого рабочего класса, который Толстой еще когда не одобрял за оторванность от природных корней, питающих личную нравственность, за тлетворную, лубочную квазиобразованность и казарменные замашки. Нетрудно было предугадать, что этот народный слой уж больно лихо крутанет колесо истории, что он, конечно, справедливо, запрограммированно распорядится землями, заводами и даст мир извоевавшемуся русскому мужику, но при этом развернет неслыханный террор, не идущий ни в какое сравнение с масштабами николаевского насилия, тем более непростительный, непонятный, что обусловлен-то он будет не амбициями обиженных помещиков и не претензиями обобранных промышленников и торговцев, а междоусобицей революционных российских партий, − достаточно будет напомнить, что звонком к «красному террору» послужили пять выстрелов эсерки Фанни Каплан, бывшей подпольщицы и яростной инсургентки, впоследствии сожженной в бочке из-под бензина. Нетрудно было предугадать, что этот народный слой с ямщицким размахом поведет войну обязательно всех против всех, с непременными грабежами под уклончивым названием «реквизиций», с окончательным развалом промышленности и торговли и, как следствие этого, экономическим насилием над крестьянством. Нетрудно было предугадать соответственно январский расстрел рабочей демонстрации в 1918 году, которая пыталась защитить Учредительное собрание, поголовную перепись и уничтожение петроградского офицерства, возрождение института заложников, целые баржи пленных белогвардейцев, пускаемые на дно, закрытие всех небольшевистских газет и прочее в том же роде. И это все в стране, где в течение столетия обожествленная литература, в том числе и сочинения Льва Толстого, культивировала любовь к своему народу, сострадание к ближнему, свободную мысль, чистоту помыслов и деяний, высокий настрой души! И это при том, что с начала первой русской революции до смерти премьер-министра Столыпина было казнено что-то около тысячи отъявленных террористов и боевиков, а идейная оппозиция отделывалась юмористическими сроками, и то Лев Толстой написал страстную филиппику против правительства, которая была напечатана везде, кроме богоспасаемого Российского государства! Поэтому нетрудно было также предугадать, что последние истые толстовцы покорно помрут от голода или по чрезвычайкам, но юношество, воспитанное на Ростовых да на Болконских, потянется к Дутову да к Краснову. Коротко говоря, мир, воссозданный Львом Толстым, который вырос из глубочайшего понимания русского человека и русской жизни и на котором вскормились миллионы культурных людей, вошел в антагонистическое противоречие с Октябрем, так что предсказать грядущую гражданскую междоусобицу можно было не только исходя из неизбежного противодействия экспроприированных экспроприаторов, а просто даже по «Детству», «Отрочеству» и «Юности», не говоря уже про «Стыдно» и «Не убий», Видимо, и сам Лев Толстой и питомцы обожествленной русской литературы смирились бы с законной, так сказать, революцией, как страдающие зубной болью мирятся с бормашиной, кабы ее развитие неукоснительно контролировала интеллигентная головка РКП(б), и кабы она сама то и дело не скатывалась к вполне сарматским приемам отправления власти, и кабы непосредственными ее проводниками не были разные Чепурные; ведь революции плодотворны и сравнительно безболезненны только тогда, когда они направлены против абстракций, например, против данных общественных отношений в сфере промышленного производства, и губительны, если они направлены против людей, даже когда те суть конкретные носители этих абстракций, однако именно к этому направлению и питают слабость разные Чепурные; но тут уж ничего не поделаешь, ибо революции – самая благодатная пора для всякого рода наполеончиков, проходимцев и дураков. Отсюда беспримерный разгул страстей, уродливые крайности, самовластье, подавление всего, что не вписывается в программу III Интернационала, а главное, кровь, кровь, кровь. Ну что можно было ожидать от Толстого, доживи он до Октября? опять «Не могу «Молчать»...
О гении и злодействеДостоевского не любили. Его не любили женщины, каторжники, западники, студенты, III отделение, демократы, аристократы, славянофилы, наборщики, домовладельцы, издатели и писатели. Одни его не жаловали за блеклую внешность и обывательские повадки, другие за исполинское самомнение и вообще злокачественный характер, третьи за то, что он оболгал революционно настроенную молодежь, четвертые потому, что для почвенника он был слишком интеллигентен, пятые же просто считали его юродивым, без малого сумасшедшим. Но вот что интересно: это была какая-то внимательная, пристальная нелюбовь, некоторым образом смыкавшаяся с любовью. Случай, надо признаться, из ряда вон выходящий для страны, покоренной изящной словесностью безвозвратно, а кроме того, остро филологический, ибо одним из сокровенных соотношений литературы следует полагать соотношение нравственности сочинений с нравственностью сочинителя, нравственностью, то есть, самой практической, бытовой. Упор на этом соотношении делается потому, что Александр Сергеевич Пушкин открыл вопрос: «А гений и злодейство – две вещи несовместные. Не правда ль?» – и создал крупную проблему на стыке этики и эстетики; с другой стороны, хотелось бы как-то ответить и на излюбленный вопрос нормального, дюжинного человека, способного в среду приютить бездомного оборванца, а в четверг украсть у соседа ложку, «А судьи кто?», который потому-то и так страстно его волнует. «Судьи» наши действительно народ был все больше каверзный, непростой. Первый российский писатель нового времени был женат на немке, интриговал и пил горькую, двое его современников и товарищей по перу очно и заглазно поливали друг друга площадной бранью, а еще один современник подносил императрице свои стихи, стоя на четвереньках. Правда, в Х1Х столетии, когда литература из филантропического промысла чести ради превратилась в служение высшим силам, хотя с легкой руки Кондратия Рылеева и стала приносить авторам некоторый доход, в такие крайности наши писатели не впадали, но все же характеры их оставались – как бы это выразиться поосторожнее – уж очень многосторонни. Пушкин безусловно «солнце нашей литературы», но однажды он полночи провел под кроватью у Фикельмон. Великий Гоголь был большой ретроград, да еще и капризный до такой степени, что им тяготились самые искренние поклонники. Гончарова знали как примерного семьянина и одновременно пылкого ненавистника всякого крупного дарования. Тургенев пришепетывал, отличался крайним высокомерием, первым лез к друзьям целоваться, но внезапно подставлял щеку, на вопрос о здоровье отвечал: «Вы что, доктор, чтобы спрашивать о здоровье?» – и при этом был так бесконечно добр, что раз чуть было не поступил на службу в ненавистную канцелярию, поскольку его пригласил приятель, которому было тягостно отказать. Лев Толстой дошел в опрощении до того, что сам сапоги тачал и вводил в столбняк Софью Андреевну матерными речами. Куприн как-то облил свою супругу одеколоном и подпалил. Что же касается самого Федора Михайловича Достоевского, то тут дело обстоит особенно сложно, ибо человек он был не то что многосторонний, а такой, о котором Дмитрий Карамазов выразился: «Нет, широк, слишком даже широк человек, я бы сузил» – это устами своего персонажа Достоевский прежде всего про себя сказал. Даже внешность у него была... разнокалиберная, что ли, точно ее механически сложили из множества чуждых черт: он был весьма небольшого роста, но отличался тяжелой поступью бурлака, хил, но широк в плечах, необыкновенно, пугающе даже высоколоб, а руки у него были большие и натруженные, точно у молотобойца, лицо скуластое, невидное, что называется, простонародное, а темные глаза с разноцветными зрачками покойно-пронзительные, как у ветхозаветного пророка, но только вроде бы повернутые в себя; плюс жидкие светло-рыжеватые волосы, просвечивающая бороденка и покойницкий цвет лица. То есть на редкость настораживающе эта форма соответствовала содержанию, эта внешность вторила характеру, эта плоть отвечала духу – или наоборот – вот он даже носил дорогие фраки, которые сидели на нем мешком. Попросту говоря, Достоевский был человек тяжелый, что, впрочем, немудрено, если принять в расчет некоторые особо неблагоприятные обстоятельства его жизни. Начнем с того, что детство Федора Михайловича прошло в московской Мариинской больнице для бедных, где квартировал, служа доктором, его батюшка, среди отвратительных запахов, серых казенных халатов, нудных медицинских бесед, и даже местом ежедневных прогулок был здешний дворик, в котором обыкновенно проветривалась и болящая беднота. Отец его был такой тиран, что когда по русской привычке ложился после обеда, то заставлял кого-нибудь из детей отгонять от него веточкой комаров да мух – недаром под горячую руку его зарезали собственные крепостные. В военном Инженерном училище, где прошли самые романтические годы великого романиста, он столкнулся с теми же сарматскими нравами, которые и по сей день отличают отечественную казарму; это обстоятельство могло оказаться особенно зловредным по той причине, что Федор Михайлович необыкновенно рано осознал свое высокое назначение, возможно, что слишком рано, поскольку оно прорезывалось в нем болезненно, и Дмитрий Григорович, однокашник Достоевского по училищу, впоследствии вспоминал, что еще во времена первой молодости в том было нечто от просветленного старичка. Наконец, Достоевского совсем молодым водили на Семеновский плац к расстрелу, но великодушно помиловали и сослали в каторжные работы, за то, что он по пятницам посещал большого чудака Буташевича-Петрашевского и однажды декламировал письмо Белинского к. Гоголю, написанное, как известно, по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», к которому трудно было придраться даже докам из III отделения. Как бы там ни было, то есть какими бы ни были первоисточники этого чрезвычайного человеческого характера, важно отметить то, что его главным образом составляли противоположные, едва ли не взаимоисключающие черты. С одной стороны, Федор Михайлович был до странного, противоестественно скромен, причем на манер вовсе не напускной, а точно он слыхом не слыхивал о своей славе, понятия не имел о подлинных размерах своего художественного дара и не подозревал о мировом значении своей прозы – хотя что тут такого странного, напротив, скромность есть признак исключительного таланта, который отлично знает, что он всего-навсего орудие, проводник и, в сущности, имеет основания гордиться своей персоной только в той степени, в какой он реализует всевышний дар, иначе говоря, гордиться своей персоной у него столько же оснований, сколько у красаицы – красотой. Но, с другой стороны, у него случались припадки ненормального, даже болезненного самомнения: он требовал от Некрасова, чтобы его вещи печатались на страницах «Современника» обязательно как гвоздь номера, выделенными каемкой, не признавал в свой адрес никакой критики и закатывал истерики Виссариону Григорьевичу Белинскому, – дескать, зачем тот самозабвенно играет в преферанс, вместо того, чтобы говорить с ним о «Бедных людях». Он был равнодушен к внешним благам цивилизации, сроду не кутил, скверно одевался, симпатизировал простой пище, никогда не имел своего выезда, жил в наемных квартирах, как нарочно, бедно обставленных, мрачных, сырых, именно Достоевских, и в то же время был отъявленным игроком, преимущественно в рулетку, ничтоже сумняшеся спускал прожиточные деньги, ставя в отчаянное положение Анну Григорьевну Сниткину, вторую свою жену, а раз как-то, получив тысячу целковых неожиданного наследства, девятьсот рублей проиграл тут же на бильярде, а сотню подарил какому-то босяку на пропой души. В обществе он производил впечатление человека нелюдимого, угловатого, желчного, сильно заряженного мизантропией, и при этом был влюбчив, как подросток, даже в зрелые свои годы, так что если бы принимались все его предложения, как говорится, руки и сердца, то из матримониальной стороны жизни великого романиста вышел бы скверный именно анекдот. В литературном мире у него были одни враги, во всяком случае, среди тогдашних корифеев нашей литературы, и тем не менее он с нежностью относился к творчеству своих товарищей по перу. Он считал войну несмываемым преступлением перед богом и призывал правительство отнять у турок Константинополь. Но это еще полбеды, потому что приятель Достоевского, литератор Николай Николаевич Страхов, о нем писал: «В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости... Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен... Его тянуло к пакостям и он хвалился ими... В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугой, что тот обиделся и выговорил ему... Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем, и нежно любил одного себя». Однако тот же Страхов писал в своих мемуарах: «Искренность и теплота так и светились в нем», и, стало быть, эти характеристики суть правда и неправда одновременно, как правда и неправда сказать о лете, что это когда тепло, поскольку летом бывает и весьма холодно. Правда у математика Лобачевского: параллельные прямые и пересекаются и не пересекаются – это в каком ракурсе посмотреть. Итак, что же, собственно, за идея вытекает из многосложного характера Федора Михайловича Достоевского, какое надбытийное откровение сулит нам разность «Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как человек», что там за знаком равенства? Да, кажется, ничего. Во-первых, снесемся со случайно подвернувшимся историческим примером, и станет ясно: нам решительно все равно, что князь Голенищев-Кутузов был крив и тучен, нам важно, что он разгромил войско Наполеона, а там будь он хоть строен, как кипарис, и всевидящ, как Нострадамус. Во-вторых, скажем, Николай Успенский был форменным негодяем, который и на Некрасова клеветал из-за двухрублевых недоразумений, и жену вогнал в гроб через неуемное свое пьянство, и Тургенева обокрал, однако же это был выдающийся русский писатель, оттого только временно подзабытый, даже не оцененный по справедливости, что не так много времени прошло после его безобразной смерти, что еще всевышний не отошел. А впрочем, нельзя сказать, чтобы личная нравственность писателя по отношению к нравственности его сочинений была бы то же самое, что бузина по отношению к киевскому дядьке, равно как и нельзя сказать, что будто бы бывают безнравственные писатели, но не бывает безнравственных сочинений, если только они талантливы, и в литературе аморальна одна бездарность; правильнее всего будет договориться, что художественный гений есть неизбежно и необходимо широкий человек, вобравший в себя все мыслимые качества, от способности к гнусному преступлению до способности из-за ничего принять крестные муки, но только скрепивший в себе все зло, как и полагается душевно здоровому существу, иначе он неспособен будет воссоздавать внутренние миры; хотя и предварительная это мысль, но в справедливости ее уже и сейчас убеждает то, что были у нас, были писатели нравственные до блаженности, да чтой-то ничего о них не слыхать. Кстати заметить, Достоевский отчего-то тосковал по абсолютному человеку и даже на эту тему написал своего знаменитого «Идиота», задавшись единственной целью – вывести совершенное существо. Только недаром князь Лев Николаевич Мышкин вышел у него не столько Идиотом, выпадающим из жизни в силу нечеловеческой своей нравственности, сколько праздношатайкой с каллиграфическим дарованием, любителем отвлеченных бесед, каверзным альтруистом, не способным решительно ни на что, – вот его даже пришлось наделить огромным наследством, чтобы удержать во главе угла, чтобы продолжить действие вплоть до сцены над трупом Настасьи Филипповны, поскольку к концу первой части князь себя уже полностью исчерпал. Ганечка вон хоть и сомнительной нравственности человек, да человек дела, Парфен Рогожин хотя и зверь, да ревностный созидатель, и, дайте срок, они железных дорог понастроят по всей стране, накупят ренуаров с гогенами, училищ понаоткрывают для простонародья, а князь Мышкин всю жизнь прострадает в умном своем углу и, глядишь, кончит марксизмом в плехановской редакции, то есть марксизмом, может быть, с диктатурой пролетариата, но без аннексий и контрибуций... Нет, это уже будет слишком смелое продолжение «Идиота», чрезмерно приближенное к социально-политическим обстоятельствам своего времени, меж тем как Достоевский никогда не писал о том, что есть, что бывает, что может быть, словом, – не отражал; Достоевский – это неистовый выдумщик, который кроил бытие по своим лекалам и перешивал его как только заблагорассудится, Достоевский, если не грешно будет так выразиться, – это бог-внук, который всякий раз изобретал своего Адама, не имевшего аналога в действительной жизни, который сочинял характеры, неслыханные в быту, и выдумывал страсти, значительно превышавшие возможности реального человека. Что отсюда следует: что чем выше литература, тем она дальше от злобы дня, чем меньше соприкосновенья с реалиями своего времени, тем выше литература; забубенная наша филология, разумеется, не погладит по головке за такой вывод, но что же делать, коль это так. Разве что она посмотрит сквозь пальцы вот на какое дерзкое замечание: Достоевский отнюдь не великий знаток и проходчик людской души, а скорее, пожалуй, великий фантаст в области человека. Теперь часть вторая... Насколько Федор Михайлович был противоречив как личность, настолько же он был и как писатель противоречив. Это еще сравнительно мелочь, что один период у него точно бриллиантом написан, а соседний мучителен и коряв, точно сон, предвещающий ОРЗ, что один его персонаж просто нежизнеспособен, как, например, Подросток, а другой, как, например, Смердяков, даром что он из наиболее фантастичных, животрепещет до такой степени, что с ним все время охота заговорить; куда принципиальней покажется такое противоречие: за художественной тканью его романов отчетливо видится повествователь, который выступает то как христианин, то как богоотступник – сдается, что в легенде об Инквизиторе церковники должны были услышать гораздо более разрушительный вызов господствующей христианской доктрине, нежели в религиозном учении Льва Толстого, и, в сущности, это странно, что не Достоевского отлучили от Церкви, а Льва Толстого, – то как аристократ, то как умеренный либерал, то как славянофил, то как утонченный интеллигент. Последняя антонимическая группа особенно интересна. Достоевский считается отпетым националистом, за которого, правда, не совестно перед цивилизованным миром, ибо его русофильские убеждения были не так слепы, дики и наивны, как у предшественников и последователей: предшественники, будучи огорченными константной бедственностью России, искали причину несчастий в реформах царя Петра и находили лекарство от всех пороков в возвращении к прадедушкиным кафтанам и жареным лебедям, последователи же, будучи огорченными константной бедственностью России, ищут причину несчастий в Октябрьском перевороте и находят лекарство от всех пороков в возвращении к трехцветному флагу добрфлота, гармошке и романовской тирании – так вот Федор Михайлович полагал, что задача настоящего русофила состоит не в том, чтобы раскассировать слегка европеизированную верхушку до плачевного положения азиатствующего большинства и воротить общество к пещерно-племенному устройству, а в том, чтобы на всех уровнях соединить гейдельбергскую образованность с пензенской самобытностью и, таким образом, аннулировать раскол нации на два лагеря, собрать в кулак все способное к поступательному развитию и двинуться в Царствие божее цивилизованно-русским шагом. Ничего не скажешь, заманчивая идея, и целое столетие понадобилось на то, чтобы задним умом дойти: да нету никакой ни пензенской, ни оксфордской самобытности, во всяком случае, того энергетического заряда, который обеспечивает прогресс, а есть европейский дух, объединяющий ряд народов, и если мы желаем социальной благопристойности, сытости и свободы, то нам следует основательно проникнуться этим духом, научиться копейку считать, выпивать в меру, думать о конкретном, например: чего это подорожали соленые огурцы – а если мы желаем по-прежнему, ковыряя пальцем в носу, томиться от всемирных несовершенств, то нас не спасет никакая гейдельбергская образованность. Но вот до того хворал Достоевский бедовой нашей Россией, что из провала петровской европеизации всей страны, из переимчивости и способности все понять, все простить, наконец, просто из того, что русская мысль не в состоянии ужиться с русской действительностью, вывел особую, неслыханно высокую миссию нашей родины: синтезировать, примирить в себе великие гуманистические идеи, тем самым явив новое качество общества и, главное, нового человека. Как сетовал в таких случаях Антон Павлович Чехов: песня старая, хотя далеко еще не допетая, иначе говоря, покуда наша мысль пребудет в контрах с нашей несчастной жизнью – а это, по всем вероятиям, их вечное состояние, однако не потому, что всегда будет отвратительна наша жизнь, но потому, что русскую мысль она будет вечно не удовлетворять – мы не отстанем от избранности России. Между тем, может быть, в том-то и заключается вся наша избранность, чтобы, ковыряя пальцем в носу, томиться от всемирных несовершенств. И в диковинной этой миссии на самом деле нет ничего обидного, способного обострить национальный комплекс неполноценности, потому что каждому свое – кто-то за всех компьютеры строит, кто-то моды выдумывает, кто-то высаживается на Луну, а кто-то томится от всемирных несовершенств. Более того даже: если землянам и есть за что нас по-настоящему уважать, так только за то, что мы в лучшем своем проявлении – это больная совесть Земли, добровольные ответчики за первородный грех, уязвленная душа, настроенная на всемирность. Но ведь то же самое и Достоевский говорил, исходя из сугубого патриотизма и невольно приходя к космополитизму, или, лучше сказать, всечеловечности: восприимчивость к пониманию чуждого народа, его души, его радости и печалей свойственна всему русскому народу; печали и радости, волнующие жизнь европейского человека, его тоска, его страданье для нас, для каждого из нас, русских людей, едва ли не дороже наших собственных печалей вот что говорил в своей юбилейной пушкинской речи писатель, который неустанно издевался над западным образом жизни и позволял себе откровенные выпады против многих народов мира. Вот уж действительно диалектика в образе человеческом, единство и борьба противоположностей, дающие на редкость гармонический результат, ибо отечественность Достоевского была интеллигентна – за что его и недолюбливали славянофилы, а интеллигентность отличалась такой глубокой народностью, что недаром эта благодать считается чисто русской прерогативой. Или другой пример: сочинения Достоевского шли вразрез с демократической традицией тогдашней литературы – за что его и недолюбливала революционно настроенная молодежь, которая с подачи тургеневского Базарова, чисто по-большевистски, ставила идею смазных сапог выше идеи бога – но в чем же, собственно, была недемократичность этой литературы? А в том, что Федор Михайлович понял столетия так за два до того, как это станет доступно всем: человеческое счастье гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты, и вообще благословенна эволюция, органическое развитие общественных отношений, обеспеченное никак не сменой форм собственности на средства производства, но ужасающе медленным становлением человека, который в рамках любой государственности способен образовать сумасшедший дом, а революции губительны, хотя с ними и ничего не поделаешь, как, скажем, с землетрясениями, поскольку они только меняют вещи местами, не изменяя качество их природы, и потом требуются многие десятилетия, чтобы всякая вещь заняла приличествующее ей место, чтобы природа взяла свое. Отсюда литература, работающая на рост человечного в человеке, несоизмеримо благоугодней литературы, так или иначе призывающей к топору, ибо призывающий к топору от топора и погибнет, что в совершенстве доказал 1937-й сатанинский год. Отсюда и вывод почти святотатственный, с которым вряд ли согласится даже вяло выраженный прогрессист: всякая специальная политическая борьба против существующего порядка вещей, от терроризма до робкого диссидентства, есть в лучшем случае продукт детского недомыслия, а единственный, взаправду действенный, способ изжить социальное неустройство – это жить по совести и трудиться на совесть, тем самым нагнетая вокруг себя эволюционную ситуацию. Но тогда кто же у нас, спрашивается, выходит истинный демократ, то есть радетель о благе народном – Чернышевский с его Рахметовым, Тургенев с его Базаровым или Достоевский с его «Бесами», задолго предвосхитивший бесов из окружения Иосифа Джугашвили... И опять у нас вроде бы непримиримые противоречия дают более или менее гармонический результат. А впрочем, такой был человек Федор Михайлович Достоевский, что монархистом он сделался, может быть, потому, что Пушкин был анархист, православным христианином потому, что Белинский был атеист, а Толстой сектант, русофилом же потому, что Герцен был не столько «русский дворянин», сколько «гражданин мира». Но именно благодаря этому нервному духу противоречия Достоевский и завершил образ русского интеллигента, наделив его многими драгоценными качествами из личного арсенала, в частности, оптимизмом безысходности, активной бездеятельностью, человеконенавистническим альтруизмом и еще тем грациозным качеством, что русский интеллигент действительно затрудняется жить, если, например, эфиопы не знают грамоте. Только вот что же делать с отравлением-то этим богатством, с разностью «Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как человек»? Разве что обопремся-ка на разнузданное воображение и нарисуем такую сцену: Санкт-Петербург, Васильевский остров, квартира Корвин-Круковских; званый вечер, чопорные столичные немцы, дамы в хрустящих платьях, цвета которых не разобрать из-за свечного, квелого освещения, какой-то гвардейский поручик, трогающий себя за левую эполету, а Федор Михайлович сидит, сгорбившись, в уголке, сердится и тоскует. Я подсаживаюсь к нему и, млея от почтения, говорю: − Публика-то, – говорю, – такая, прости господи, чепуха. − Совершенно с вами согласен, – отвечает Федор Михайлович и поднимает на меня спрашивающие глаза. – А вы-то, сударь, здесь по какому поводу? − Из-за вас, дорогой Федор Михайлович, исключительно из-за вас. Вообразите, позарез требуется получить ответ вот на какой вопрос: гений и злодейство – две вещи несовместные, или как? Достоевский насторожился и говорит: − Не то что ответа, а и самого-то вопроса такого нет. Потому что «Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон, / В заботы суетного света / Он малодушно погружен» – ведь наш брат писатель хоть и сакральный сосуд, да тоже из простой глины. Вы, наверное, согласитесь, что я порядочный романист, а между тем, знаете, что я в молодости учудил?.. Окончание этой речи мне неохота передавать; одно только скажу: у-у, до чего широк человек, уж на что я Пьецух Вячеслав Алексеевич, а и я бы сузил.
Горький ГорькийБудучи четырех лет от роду, Алексей Максимович Пешков заболел холерой, заразил ею отца, который за ним ходил, и тот скончался в расцвете лет. Впоследствии дела нашего Буревестника складывались более или менее по этому образцу: сомнительно, чтобы он считал политику занятием наиважнейшим и, главное, продуктивным в положении литератора, а между тем воевал с царем и делал фронду большевикам; он всю жизнь опекал юные дарования и ввел в литературу немало бестолковых людей, которые литературу-то и начали затирать; разумеется, у него и в уме не было распространить сталинскую тиранию на область изящной словесности, однако из его сочинений заинтересованные лица слепили социалистический реализм, отрицавший – вплоть до применения мер физического воздействия – все прочие художественные школы, и нечаянно встал во главе Союза писателей, собственно говоря, наркомата литературы; несомненно, что он был человеком порядочным и самых гуманистических убеждений, но все-таки это не помешало ему воспевать строительство Беломорканала и сочинять оды ОГПУ. Почему Алексей Максимович смолоду участвовал в революционном движении, это вполне понятно, – в царствование последнего султана Московского и всея Руси, когда разложение государственного организма стало уже медицинским фактом, не было в стране сколько-нибудь радетельно настроенного интеллигента, который сочувствовал бы режиму, и делать ему афронт считалось так же обыкновенно, как выпивать рюмку-другую перед обедом или же знать иностранные языки. Другой вопрос, отчего Алексей Максимович все-таки непосредственно боролся с романовской диктатурой, за что неоднократно сиживал в тюрьмах и высылался то в Ялту, то в Арзамас, тогда как Толстой, Чехов, Бунин, Куприн отнюдь не входили ни в какие революционные организации и работали на светлое будущее исключительно средствами художественной литературы – вот это, действительно, интригует, что всякий глубокий писатель по своим политическим убеждениям – социалист-эволюционер, то есть существо понимающее, коль не умом, так кожей, что люди со временем, конечно, придут к идеальному общежитию, но все упирается не в соотношение базиса и надстройки, а именно в человека, который до обидного медленно прогрессирует из поколения в поколение, ибо этот человек способен на дикие выходки в условиях реального социализма и на ангельские дела в условиях самого дремучего самовластья, во всяком случае, до неузнаваемости извратить спасительную идею – это для него ничего не стоит. Оттого-то всякий глубокий писатель озабочен развитием человечного в человеке и настороженно относится к революционным теориям, особенно если те круто замешаны на крови. А тут тебе «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике», работа в эсдековских подпольных организациях, многие тысячи литературных рублей, пожертвованных на браунинги, путешествие в Америку для сбора средств в пользу социалистической революции и множество прочих деяний чисто политического порядка. Правда, в скором времени Горький расплевался с большевиками, а в восемнадцатом году в газете «Новая жизнь» опубликовал серию статей под общим названием «Несвоевременные мысли», в которых дал жестокую характеристику Владимиру Ильичу: «Ленин «вождь» и русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу... Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы...»; русскому народу: «Самый грешный и грязный народ на земле, бестолковый в добре и зле, опоенный водкой, изуродованный цинизмом насилия, безобразно жестокий и, в то же время, непонятно добродушный, – в конце всего – это талантливый народ»; заодно русскому простонародью черносотенного толка: «...в конце концов, какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их»; и самому Великому Октябрю: «...революция – и вся жизнь – превращается в сухую, арифметическую задачу распределения материальных благ, задачу, решение которой требует слепой жестокости, потоков крови...» – вот такой неожиданный поворот произошел с Буревестником, личным другом Владимира Ильича, правоверным эсдеком-большевиком, который в свое время сочинил следующую инструкцию демонстрантам: «Пускать в ход револьверы, кинжалы и собственные зубы, лишь бы произвести большой переполох среди полиции... – иначе уличные демонстрации не имеют смысла». Что же следует из этого поворота? А то из него следует, что, во всяком случае, художнику хорошо было бы держаться в стороне от политических пертурбаций своей эпохи, потому что нет в природе такого революционного или контрреволюционного учения, которое безусловно отвечало бы извечному, высшему чаянью человека, и ни одно из них вообще никак не соотносилось с задачами и сутью художественного творчества, а если и соотносилось, то как Менделеев с самогоноварением, иначе творец рискует попасть в неловкое положение, в каком оказался Горький: начинал он классическим социал-демократом, затем встал на платформу большевиков, затем занялся богостроительством, затем превратился в либерального демократа, а кончил благодушным сталинистом, от души воспевавшим так называемое социалистическое строительство, ни сном ни духом не угадав, что на самом деле в «Союзе Советов» – Горький почему-то настойчиво называл наше пореволюционное отечество «Союзом Советов», вряд ли имея в виду также и поселковые, – что на самом деле в стране идет строительство той же самой тюрьмы народов, только на новый лад. Конечно, его политические метания можно бы и развитием, поисками назвать, кабы он не кончил благодушным сталинистом, от души воспевавшим так называемое социалистическое строительство; стоять бы ему всю жизнь на какой-нибудь несложной художественной идее, вроде «Человек – это звучит гордо», и он вошел бы в нашу литературу не как горький путаник, а как беспочвенный гуманист, Впрочем, тут, кажется, не вина Алексея Максимовича, но беда, ибо он по призванию был беспокойным правдоискателем, нервным идеалистом, Солженицыным своего времени, только что чувствительным и незлым, то есть он сначала был протестант, а потом художник. Вообще значение писателя Горького сильно преувеличено. Он начинал свою литературную деятельность как восторженно-грозный романтик с балладами в белых стихах и прозе, исполненными подросткового пафоса, замешанными на аллегории, отдающей в восемнадцатое столетие, построенными на материале из жизни животных и босяков, частенько выходящими на простецкие сентенции, вроде «Рожденный ползать летать не может». Даже его молодые рассказы о странствиях по Руси, – мнится, лучшее из всего горьковского наследия – суть отлично написанные путевые очерки, и не более того, так же далекие от прозы по существу, как статьи Чернышевского от классической философии, если, разумеется, понимать под художественной прозой не способ восхищенного или возмущенного отражения действительности, а средство воспроизведения действительности в преображенно-концентрированном ее виде, которое сродни приготовлению каши из топора, причем преображенно-концентрированная действительность у глубокого писателя всегда соотносится с действительностью, отраженной у ходока, как рай с санаторием, патологоанатом с мясником и, наоборот, бытовое воровство с первоначальным накоплением капитала. Простак, не чуждый поэтического понимания мира, например, напишет, что любовь – не вздохи на скамейке и не прогулки при луне, а у гения получится «зубная боль в сердце». Или другой пример, позаимствованный у Чехова: очеркист просто-напросто опишет филателиста, который решил собрать миллион почтовых марок и собрал-таки этот миллион, между тем жизнь пролетела мимо; а у серьезного прозаика выйдет филателист, поставивший перед собой цель собрать миллион почтовых марок, который собрал-таки этот миллион, в один прекрасный день выстелил марками пол своей комнаты, лег на них и застрелился из дамского пистолета... Правда, впоследствии Горький понял, что принцип литературы гораздо мудреней принципа зеркального отражения, и продолжил свой путь уже как сочинитель бытовых романов с классовой подоплекой и нравоучительных пьес, точно специально рассчитанных на школьные хрестоматии, да в том-то все и дело, что, кажется, это понимание не выросло органически вместе с ним, а представляло собой продукт благоприобретенный, почерпнутый из книг, которые Буревестник поглощал в таком неимоверном количестве, что было бы даже странно, если бы он не воспринял некоторые внутренние законы высокой прозы. То-то он говаривал про себя: «Я профессиональный читатель, влюбленный в литературу» – то-то от его сочинений местами веет какой-то арифметичностью, то-то они очевидно заданы, нацелены на определенный этический результат, который частенько можно предугадать, то-то означенный результат достигается слишком технологично, без этого блуждания и неожиданных взрывов мысли, характерных для носителей искры Божьей, то-то легко сформулировать его пьесы и эпопеи... Одним словом, сдается, что дарование Горького – во многом книжное, вычитанное, поверенное рассудком и помноженное на исключительную работоспособность, недаром он был твердо уверен в том, что гений на 90% – труд. О наработанности, так сказать, горьковского таланта дополнительно свидетельствует еще то, что он отличался весьма недалеким, по крайней мере, неровным вкусом, иначе откуда бы взяться его «Весенним мелодиям», где, по расшифровке биографа Груздева, птицы рассуждают о свободе, и чиж поет товарищам случайно услышанную им «Песню о Буревестнике», откуда бы взяться всем этим «свинцовым мерзостям», «горячему туману взаимной вражды», «застывшему однообразию речей», «хаосу скользких, жабьих слов», «звенящей меди романтизма», которые одинаково трудно объяснить оголтелой начитанностью и незаконченным начальным образованием, но просто объяснить тем, что прилежный ремесленник-эпигон всегда себя выдаст, либо пририсовав девичьи глаза русскому богатырю, либо испортив композицию лишней кепкой, либо определив жанр своего труда как посильные размышления... Кончил же свой литературный путь Алексей Максимович совсем слабо – очерками самого газетного свойства, исполненными в стилистике райкомовского звена, где попадаются и «передовые единицы трудящихся масс» и «глупость – чаще всего результат классового насилия буржуазии», нуднейшим Климом Самгиным и сценическими откликами на политические процессы; так, на процесс «Промпартии» Алексей Максимович отозвался пьесой «Сомов и другие», где, по тому же Груздеву, действует «Троеруков, «учитель пения», вредитель морального порядка, Богомолов, старый инженер, мелкий взяточник, готовящий советской молодежи «столыпинские галстуки», Лидия, жена Сомова, которая потеряла связь с жизнью», и еще целый ряд механических персонажей. Тем более удивительна его небывалая популярность, скоропалительная слава всероссийская, европейская, а после и мировая, свалившаяся на Алексея Максимовича бог весть по какой причине: и проходу-то ему не давали в публичных местах, так что он даже покрикивал на поклонников, и впрягались в его экипаж финские почитатели, и Марк Твен говорил ему комплименты, и целыми экипажами ходили глазеть на него залетные моряки, и гения Бунина он затмил, и даже как бы поблек в сиянии горьковской славы гигант Толстой. На деле понять это общественное заблуждение не так трудно: вообще отечественный читатель частенько обманывался и сотворял себе кумиров из ничего, взять хотя бы поэта Надсона, по которому одно время сходила с ума Россия; во-вторых, Горький подкупил демократически настроенную публику своим босяцким происхождением, вернее, публика была приятно поражена – вот, дескать, министр Державин писал, камер-юнкер Пушкин писал, граф Толстой писал, а этот из хамов и тоже пишет; в-третьих, стране, уставшей от самовластья, прежде всего приглянулся явно революционный уклон горьковских сочинений, и тут уж русскому читателю было не до художественных достоинств, а так он, наверное, рассуждал: если против царя пишет, то, стало быть, хорошо. О западном читателе речи нет, ибо в начале века он за глаза верил в русскую культуру и в русский рубль. Странная все-таки это фигура – Горький, все-то в нем было несоразмерно: слава не по таланту, миниатюрная ступня и неслышная, вкрадчивая поступь с носка на каблук не по значительному росту в 182 сантиметра, васильковые глаза не по чувашскому лицу, английские сигареты с ментолом и «линкольн», который ему Сталин подарил, не по нижегородскому оканью, людоедские лозунги, как-то: «Если враг не сдается, его уничтожают», не по редкой плаксивости ведь Алексей Максимович в преклонные лета чуть что, сразу в слезы, с горя ли, с радости, но чаще от умиления; а впрочем, в России над плаксивостью не приходится издеваться, это у нас, должно быть, нормальное свойство психики, потому что радости кот наплакал, а горя невпроворот... Тем не менее горьковская слава, как говорится, факт, хотя и настораживающий не в пользу среднестатистического интеллигента начала века, ибо принципиальнейшее сочинение Алексея Максимовича – роман «Мать», который он написал еще будучи молодым, вроде бы должен был автора совершенно разоблачить. Вот если бы в наше строгое время нашелся остроумный и злой шутник, каковой не поленился бы перестучать роман на машинке, обозначил бы рукопись посторонней фамилией, а хоть бы он и Пешковым подписался, прислал бы рукопись в какую-нибудь редакцию, и попала бы она к прилежному рецензенту, но отчасти потерявшему ориентацию во времени из-за вредной своей профессии, – этот шутник, возможно, получил бы такой ответ: «Уважаемый тов. Пешков! Ваш роман «Мать» не лишен некоторых достоинств, например, он написан на животрепещущую тему и весьма грамотным языком. Вместе с тем рукописи свойственны значительные недостатки, которые мешают нам принять Ваше произведение к публикации. Самый значительный из них заключается в том, что Ваш роман малохудожествен, что публицистический момент в нем преобладает над эстетическим. И даже Вы частенько сбиваетесь на газету, чему есть масса свидетельств в тексте, но я приведу только один пример: «- Так! – отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, и сажали в тюрьмы...» Не знаю, согласитесь ли Вы со мной, но тут налицо стилистика передовицы из какого-нибудь крайне левого, антикоммунистического издания, а никак не отрывок из художественной прозы. Кстати сказать, не совсем понятен какой-то жгучий Ваш интерес к диссидентским заговорам и интригам, к жестокому политиканству неглубоких людей, из тех, что в свое время поставили страну на грань экономической катастрофы, а теперь сеют хаос и втравливают народы в междоусобицу. Вот если бы Вы их раскритиковали в пух и прах, тогда да, а то Вы расписываете эту публику в довольно радужные тона. С другой стороны, не совсем понятно, почему в жизни рабочего человека Вы видите только дикие нравы, беспробудное пьянство, тяжелый, безрадостный труд и бедность, ведь есть и светлые стороны в жизни простого советского человека, зачем же настолько сгущать краски? Однако следует отметить и некоторые частные удачи Вашего произведения, которые позволяют надеяться, что еще не все для Вас потеряно, например: Ваш герой Павел Власов только потому ушел в политическую борьбу, что его организм водки не принимал, – вот это находка, вот это жизненно и свежо? Ну и напоследок кое-какие мелочи из области литературной техники, ремесла. Уж очень в Вас буйствуют соки молодости, и отсюда такие невозможно пышные обороты, как «десятки жирных, квадратных глаз» (это про обыкновенные фабричные окна-то), «фабрика выплевывала людей из своих каменных недр», «маслянистый воздух машин высосал из мускулов людей силу» – все это, извините, нетонко, вымученно, и вообще в таких случаях Пушкин сетовал-де, почему не пишет просто – лошадь. Далее... Довольно никчемными и пустыми у Вас получаются диалоги; хотя диссиденты и злокачественная, неумная публика, все же сомнительно, чтобы нормальный человек кричал за чаем «Да здравствует рабочая Италия!»; многие персонажи у Вас выглядят какими-то моделями, до того они неживые...» – ну и так далее, в том же духе. Самое интересное то, что несмотря на забавную нелепость такой рецензии, она бы ушла не так далеко от правды, ведь действительно «Мать» – вещь прямолинейная, скучная, какая-то заказная, подозрительно похожая на раскрашенную фотографию, и только такие угрюмые человеколюбцы, как профессионалы-большевики, которым чувство прекрасного было в принципе не дано, могли по наивности избрать ее своим литературно-политическим манифестом. И вот опять у Горького получилось не совсем то, к чему он стремился, сочиняя бедную свою «Мать»; он, видимо, полагал просто-напросто отобразить, каким образом и почему простолюдин уходит в революцию с головой, а вышло целое схоластическое учение, получившее странное название «социалистический реализм», которым долгое время пытались подавить живую литературу. Почему «социалистический» – это ясно, не ясно, почему, собственно, реализм. Если по Горькому, таковой заключается в «гордом и радостном пафосе», вытекающем из «фактов социалистического опыта», то мы, принимая в расчет горький опыт так называемого социалистического строительства, неизбежно приходим к мысли, что новое художественное направление было не чем иным, как строго избирательным романтизмом госкапиталистического периода, или, коротко говоря, «госкапиталистическим романтизмом», которому из чисто политических видов полагалось выдавать желаемое за действительное и по мере возможного вытеснять из культуры даже и кротко-демократическую словесность, отображающую жизнь во всей ее полноте. По сути дела, большевикам вовсе не нужна была художественная литература, а нужно было нечто похожее на нее, отнюдь не питательное, но радующее глаз, муляж, чучело, заспиртованная роза. Не исключено, что большевики искренне верили в возможность рожденья пролетарского искусства от энтузиазма трудящихся масс и лирической мечты Анатолия Васильевича Луначарского, хотя пролетарское искусство – категория настолько же несуразная, как и пролетарская медицина, но пока то да се, они соглашались на художественные промыслы, обслуживающие тактические, причем именно тактические, задачи построения сугубо тоталитарного государства. И вот что особенно интересно: как же так вышло, что к злостному этому делу приложил руку человек безусловно мудрый и честный, писатель по-своему одаренный и понимавший надпартийную сущность литературы? и как это он стал посаженым отцом на бракосочетании русской словесности с государственным аппаратом, в результате которого родился Союз писателей СССР, дитя не по годам строгое и смурное? и зачем он лично развенчал Аполлона до положения мальчика на посылках при Иосифе I Всех Времен и Народов; а заодно и при малограмотных членах Политбюро? Так надо полагать, что Алексей Максимович, равно как и многие миллионы непростых и простых людей, был очарован властью великопетровского образца. Ведь эта власть не только подняла в семнадцатом году российскую голь на демонтаж тысячелетней цивилизации, в восемнадцатом году прикончила гласность, а в двадцать втором выслала из страны цвет философии и физически уничтожила последнюю оппозиционную партию, но также сумела вдохновить наш народ на беззаветное строительство справедливейшего по идее общественного устройства, выстояла против нашествия двунадесяти языков, возвела в чин хозяина жизни простого работника, миллионы людей научила читать и писать даром что, в частности, ради марксистского катехизиса и доносов – замесила могучую индустрию, но, может быть, главное, воспламенила людей той ненаглядной верой, что они суть именинники исторического процесса. Зная же особенность нашего национального характера, изреченную Пушкиным в следующих строках: «Ах, обмануть меня не трудно, / Я сам обманываться рад» – можно предположить, что Алексей Максимович охотно поддался тому очарованию силы, масштаба и новизны, перед которым не устояли многие гении и все двести миллионов наших бабушек и дедушек, тем более что в Западной Европе, поди, ему было скучно, а у нас то понос, то золотуха, то пятое, то десятое, то врачи-убийцы, то электрификация всей страны. И даже до такой степени Горький спасовал перед сталинской диктатурой, что чистосердечно воспринял символ кремлевской веры и сам забубенный большевистский вокабуляр. Десяти лет не прошло, как Алексей Максимович ругательски ругал Ленина за злостные опыты над Россией, а уже он бичевал мягкотелую интеллигенцию и ее «кочку зрения», восхищался темпами сноса Иверской часовни, укорял в мещанстве Канта, Толстого и Достоевского, самым искренним образом изливался, что-де «настроение радости и гордости вызвало у меня открытие Беломоро-Балтийского канала... Не преувеличивая, мы имеем право сказать, что десятки тысяч людей перевоспитаны. Есть чему радоваться, не правда ли?.. Люди из ГПУ умеют перестраивать людей». Затем он всерьез начал пестовать пролетарскую литературу и за уши тащил в нее сочинителей от станка, которых он науськивал на «гордый и радостный пафос», вытекающий из «фактов социалистического опыта», и те впоследствии дали прикурить разным там Нобелевским лауреатам из отщепенцев, и при этом еще сердился, что за двадцать лет господства соцреализма советская литература так и не дала образ женщины-администратора, однако сам заходил в тупик, когда молодые прозаики, сбитые с толку диковинными эстетическими установками, тащили ему рассказы о том, как старики негра усыновили, или как пожилой рабочий пошел покупать диван, но в нем заговорила пролетарская совесть, и он приобрел для своего завода мешок цемента; затем он принялся издавать казенную «Историю заводов и фабрик», затем попытался было распатронить серьезную литературу от Дос-Пассоса до Пильняка и, наконец, горячо отстаивал право на ненависть к тем несчастным, кого Сталин подставил в качестве вредителей и убийц. Откровенно говоря, претензии эти собраны с бору по сосенке и Горькому не в укор; все мы, грешные русские люди, подвержены очарованию сильной властью, и разве Пушкин не восторгался Николаем I Палкиным, разве Белинский не написал «Бородинскую годовщину», а Герцен не умилился реформам Александра II Освободителя, и разве сами мы, внуки и правнуки Великого Октября, попадись нам на глаза портрет усатого дядьки с лучистым взглядом, не думаем про себя, дескать, конечно, зверь был Иосиф Виссарионович, но родной; как говорил великий Френсис Бэкон, севший в тюрьму за взятки, – это не мое преступление, а преступление моего века. В сущности, Горький не был ни хитрецом, ни злодеем, ни ментором, впавшим в детство, а был он нормальный русский идеалист, склонный додумывать жизнь в радостном направлении, начиная с того момента, где она принимает нежелательные черты. Вот как бывают горькие пьяницы, нарочно затуманивающие око своей души, так и Горький был горьким художником, бурным общественным деятелем, беззаветно преданным отечественной культуре, заманчивым собеседником, верным товарищем, милым, добродушным, взбалмошным мужиком, то есть он был хороший человек, да только литературе-то от этого не холодно и не жарко.
Курская аномалияЭто Михаил Михайлович Зощенко придумал такую дразнилку для русской жизни – «курская аномалия». Как что, то есть как у него появляется, например, женщина-администратор, которая наводит порядок в мужском предбаннике, или монтер самосильно отменяет спектакль, или батюшка утверждает, что-де Бога нет, а все одна химия, одним словом, как только здравый смысл и законы логики пасуют перед отечественным способом бытия, так сразу Михаил Михайлович ссылается на «курскую аномалию». А ведь и правда, как поглядишь, не страна, а сплошная курская аномалия. Вот, скажем, такой гигант, как Владимир Владимирович Маяковский, ни сном, ни духом не предугадал, что тот общественный строй, который он воспевал всеми силами своего гения, несет в себе неизлечимую, разрушительную болезнь, и она только потому в конце концов не обернется полным параличом, что Бог все же есть, что Он скрепя сердце соболезнует всенесчастному русскому человеку. Впрочем, поэт – он и есть поэт, именно существо взбалмошное, прекрасно-придурковатое, способное восторгаться любой ужасающей пертурбацией, если только от нее веет свежестью, новизной, будь то даже кораблекрушение – Блок, кстати заметить, радовался гибели «Титаника», – даже еще один всемирный потоп, даже нашествие нового Чингисхана. Однако куда удивительней будет то, что гибельность большевистского опыта не предугадал такой избранник богов, Михаил Михайлович Зощенко, и потому хотя бы, что поэт соотносится с прозаиком, как обоняние с категорическим императивом, – ведь, кажется, не так уж и мудрено было предугадать, что, вместо общества безукоризненной справедливости, большевики закономерно построят отъявленную империю, где укоренятся многие безобразия, но, главное, где художественная литература призвана будет обслуживать ханов всея Руси. Нет: самое загадочное все же то, что вот Зощенко искренне разделял коммунистическую идею в наиболее бредовой ее редакции, а между тем всю свою жизнь работал в пику большевикам, потому что сочинял свои печальные анекдоты на основную, если не единственную, тему нашей глумливой прозы – про русского дурака; про того самого русского дурака, который даже об иконах говорит: «Годится – молиться, не годится – горшки покрывать», который, то есть, всегда готов испоганить любое дельное начинание и поменять на минус самый кондовый плюс. Стало быть, художественный талант прежде всего потому загадка, что это он управляет творцом, а не творец управляет им. То ли дело литературные пролетарии: укажут им написать о том, что товарищ Каганович – отчаянный руководитель – они довольно ловко напишут о том, что товарищ Каганович – отчаянный руководитель, посоветуют сочинить рапсодию про строительство коксохимического комбината – пожалуйста про строительство коксохимического комбината, про коллективизацию – можно и про коллективизацию, про целину – извольте про целину. Талант же, хоть ты у него кол на голове теши, в состоянии производить только то, что он в состоянии производить; тут людям за ироническое словцо дают бешеные срока, целые народы, не приглянувшиеся Кремлю, переселяются в соседние части света, двести миллионов людей от ужаса точно воды в рот набрали, индивидуумов отлавливают, как бродячих собак, а некто Зощенко, дворянин и Георгиевский кавалер, сочиняет предерзкие рассказы о дураке, которого он еще и выдает за хозяина русской жизни... То он опишет дикую коммунальную драму, случившуюся из-за мелкого кухонного предмета, то выведет обывателя, немеющего перед иноземным товаром, и тот у него пудрится немецким средством от насекомых, то младенец декламирует прямо контрреволюционные вирши про птичку в клетке и врагов пятилетки, то во всем своем антисанитарном обличье предстает бесплатная советская медицина и в самом непрезентабельном виде – владыка мира рабочий класс. Особенно разоблачительно у Михаила Михайловича выходило про владыку мира рабочий класс: и до чего же страшны у него все эти стекольщики и монтеры в исподнем «из дворца», с отравленным понятием о своей социальной роли, которые едва владеют родным языком и пуще мировой буржуазии ненавидят интеллигента, хотя бы в нем только и теплилось интеллигентности, что очки. Ну, каково все это было читать нашим кремлевским ханам, когда святая святых их военизированной религии как раз заключалась в том, что пролетарий есть соль земли, ударный отряд человечества, призванный смести с лица земли всякую умствующую сволочь и учредить всемирное царствие обездоленных у трона Иосифа I Джугашвили. В общем, это очевидно, что писателю Зощенко должно с самого начала не повезти... Михаил Михайлович оставил по себе, вероятно, самую сжатую автобиографию в истории нашей литературы. «А вот, – писал он, – сухонькая таблица моих событий. Арестован – 6 раз. К смерти приговорен – 1 раз. Ранен – 3 раза. Самоубийством кончал – 2 раза. Били меня – 3 раза. Все это происходило не из авантюризма, а просто так – не везло...» Он, и вправду, сравнительно невезучий был человек, и даже его первая книжка «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова» по ошибке вышла под обложкой «Трактов о трагическом», которые написал театровед Константин Державин. В империалистическую войну он попал под газовую атаку, из-за чего приобрел порок сердца и подозрительный цвет лица, в котором было что-то от бронзового ялтинского загара, но с болезненной зеленцой. Кроме того, он был несчастен в любви, часто платил по чужим счетам, не умел тратить деньги и получал от критиков глупые нагоняи. В остальном же это была жизнь как жизнь. Он родился в семье художника-передвижника, учился в Санкт-Петербургском университете, в 14-году добровольцем ушел на фронт, дрался в составе Мингрельского полка Кавказской драгунской дивизии, имел четыре боевые награды, дослужился до чина штабс-капитана, потом, уже в гражданскую войну, воевал против белогвардейского отряда Булак-Булаховича в Образцовом полку Деревенской бедноты, потом вернулся в Петроград, переменил с десяток мирных профессий, от служащего уголовного розыска до сапожника, а с начала двадцатых годов зажил литературой. И тут ему неожиданно повезло; то ли Михаил Михайлович, как говорят картежники, «влестил» послевоенному обществу, жаждущему демократических удовольствий, то ли угодил в тон объективному художественному процессу, то ли польстил читателю черносотенным языком, то ли еще чего, но на протяжении двух с лишним десятилетий он печатал книгу за книгой, выпустил многими изданиями собрание сочинений, а смешные его рассказы приобрели такую популярность в народе, что он стал самым знаменитым писателем после Горького. А впрочем, это была незавидная слава всесоюзного затейника, острого балагура, какой в наше время пользуются ведьмак Кашпировский, звезды физиологической музыки и писатели-юмористы. Что интересно: читающей публике было решительно невдомек, что тут налицо отнюдь не веселые байки против мещанства, а подкоп под государственные устои... Итак, если не с самого начала, то впоследствии писателю Зощенко должно было крупно не повезти. Он чувствовал неотвратимость этой угрозы, но поделать с собой ничего не мог. Конечно, это странно, что у великих писателей напрочь не работает инстинкт самосохранения, не по-хорошему странно, потому что нам отлично известно, у кого еще напрочь не работает инстинкт самосохранения, но, с другой стороны, и то кажется удивительным, что власти предержащие проявили по отношению к Михаилу Михайловичу непонятную мягкотелость, что его не расстреляли, как Бабеля, не убрали потихоньку, как Михоэлса, не посадили, как Заболоцкого, а до самого сорок шестого года дали спокойно работать, безбедно жить, покупать антикварную мебель и роскошные бостоновые костюмы, то есть «Это прямо какая-то курская аномалия» – ну разве что в Кремле вообще не читают книг. А иначе не объяснить, почему власти предержащие своевременно не прижали к ногтю такого выдающегося писателя, который неукоснительно работал против своей эпохи – литература прекращается как таковая, как только она начинает работать «за», – да еще и вывел ко всеобщему сведению истину глубочайшую и простую: род людской – слишком большая дура, чтобы его можно было запросто обиходить, тем более отправляясь от благостной идеи кабинетного производства, род людской поставит запятую любому умнику, задумавшему переиначить простую жизнь, он из любой теории такой кавардак слепит, что это отчасти вызывает тревожное восхищение. Поэтому-то настоящая литература – кровный враг любой государственности, и в особенности той, что стоит на принципах, противоречащих природе несовершенного человека. Большевики это, разумеется, понимали и были в большом – ибо у них все большое – в большом затруднении по части литературы; они бы ее с удовольствием отменили, но поскольку даже большевикам не под силу расплеваться с некоторыми физическими законами, они были вынуждены согласиться на полумеры: выдумали учение о социалистическом реализме, за измену которому карали не менее сурово, чем за государственную измену, купили с потрохами пару-тройку серьезных писателей и основали учреждение доселе неслыханное в истории мировой культуры – Союз советских писателей, по сути дела, министерство литературы, напрямую подчиненное МГБ, которое, как земной шар на черепахе, стояло на институте рабочих секретарей. Впрочем, легко понять, почему в этот Союз охотно вошли и Бабель, и Пастернак и еще с десяток настоящих художников, – о прочих Фейхтвангер, кажется, приглашенный на учредительный съезд, спросил: «И это все пишет?» Равно понятно, отчего эти избранники Божий безропотно приняли социалистический реализм, несмотря на бесперспективность этого эстетического учения: во-первых, а куда бы они делись; во-вторых, это вполне в нашем национальном характере, воспламеняться любой свежей затеей, сколько бы сомнительной она ни была, тем более, что ведь социалистический реализм – это не щедринские помои на голову Прекрасной Даме, это всего-навсего желаемое, которое художественно выдается за действительное, дидактический лубок, который призван подменить вредное зеркальное отражение. Ведь не травить же читателей крысиным ядом призывали большевики, а творить новую, светлую мифологию в духе русских народных сказок, где добро всегда побеждает зло, вылущивать фрагменты как бы нового сознания и подавать их за признаки надвигающегося рая, варить приворотное зелье, вселяющее в человека веру, которая пуще знания, одним словом, посыл-то был благостный, да результат подлый. Михаил Михайлович Зощенко не дожил до подлого результата, сиречь до того времени, когда советская литература выродилась в антилитературу, и не удивительно, что он был по-своему очарован свежей затеей большевиков и даже в пастельных тонах описал жизнь рабов на строительстве Беломор-ка-нала, куда его позвала эпоха. Да вот у нас говорят: «Не всякое лыко в строку»; хотя большевики в общем и целом разобрались с изящной словесностью, настоящие-то писатели постоянно им досаждали, никак они не вписывались в систему и нарушали ясность непоказанным своим видом; то Пильняк опишет убийство Фрунзе, то Есенин повесится от тоски, то Мандельштам сделает Сталину стихотворную нахлобучку, то вдруг присудят Нобелевскую премию Пастернаку, то Заболоцкий достигнет в этом жанре таких высот, что уже невозможно держать его на свободе. Правда, серьезным художникам всегда невесело жилось на Руси, всегда власти предержащие стремились унять нашу буйную литературу, и вообще писатели советской поры только усугубили каверзную традицию, ну разве что дооктябрьские поколения выстрадали свое в юности – будь то дело петрашевцев или Крымская эпопея – а послеоктябрьские поколения претерпевали на склоне лет; в остальном же наблюдается своего рода интервариантность, в которой есть что-то от наваждения: и работали наши гении исключительно против своего времени, и писали, как по лекалу, все про одно и то же, про то, что русская жизнь есть один скверный анекдот без начала и без конца. Взять хотя бы зощенковский рассказ «Счастье», где речь идет о стекольщике, видевшем в жизни только то счастье, что вот как-то пьяный солдат разбил в трактире зеркальную витрину, и герой отлично подзаработал; между тем у Николая Успенского есть рассказ про счастье, в котором «он» и «она» от избытка радости гоняются друг за другом, вооруженные топорами, и у Чехова есть рассказ «Счастье», повествующий о незадачливых кладоискателях, каковые объясняют свое невезение классовой подоплекой, и у Достоевского есть о счастье, например, в сатире про то, как один демократически настроенный интеллигент вещал из утробы нильского крокодила. Или взять чеховский рассказ о мещанах, покусанных бешеной собакой и отправленных лечиться на общественный счет в Париж, которые пропились на ближайшей станции, всеизвестную гоголевскую «Шинель», именно что «Скверный анекдот» Федора Достоевского, зощенковский рассказ о стойком мужике, два года голодавшем, чтобы приобрести лошадь, и пропившем ее на радостях, когда обмывали покупку, – это ли не то, что называют инвариантностью, на которой, кстати заметить, зиждется вся мировая литература... Происходит это, видимо, вот по какой причине: так сказать, единоутробна природа художественного таланта, что само по себе может служить пятым доказательством бытия Божьего, ибо художественный талант есть чудесная способность преображения действительности в искусство, и даже божественная способность рождения иной жизни, в которой угадывается больше действительности, нежели в действительности как таковой. Разумеется, существуют между писателями и различия, но не высшего разбора, например, у Антона Павловича слог ласковый, интонация нежная, фраза какая-то овальная, а у Михаила Михайловича язык подлый, эстетика коммунальная и редко когда в предложении соединится более десяти слов. Однако и то надо принять в расчет, что Антона Павловича окружали частные поверенные да курсистки в кисейных платьях, а во времена Михаила Михайловича головы проламывали из-за ежиков для чистки керосинок и покупали себе мужей. И все же настолько сильна генетика, завещанная художнику от Создателя, что во многих отношениях Михаил Михайлович своему времени не поддался... Зощенко относился к редкому подвиду русского писателя – он был джентльмен, как Александр Герцен, как... да вот, пожалуй, и все, он был джентльмен, как Герцен. Мало сказать, что его отличала порядочность безукоризненно чистого человека, он был из тех сугубо, напряженно-благородных людей, которые живут как бы с оглядкой на русский Дуэльный кодекс. С другой стороны, он был так хорошо воспитан, что не чурался никакого труда и даже однажды сшил на пари костюм, легко спускал мальчишескую задиристость, если и обижался в ответ на колкости, то как-то непроницаемо, кроме того, он питал слабость к изящным вещам и не был ни пьяницей, ни гурманом. Внешность его, что называется, отвечала: мужчина он был невысокий, чуть повыше карлика Олеши, но тонкий, грациозный, превосходно одетый, всегда аккуратно причесанный на косой пробор, глядящий немного томно и смешно из-под приспущенных век, как смотрят веселые сердцееды; ну разве что его слегка портил золотой зуб, сиявший в левом уголке рта. Когда его видели прогуливающимся по Литейному проспекту или вдоль Грибоедовского канала, с тонкой щегольской тросточкой и в зеркально начищенных башмаках, то казалось, что будто город превратился в декорацию для одного единственного артиста. И мысли его были прекрасны; однажды он так утешил сказочника Евгения Шварца, которого кто-то незаслуженно оскорбил: «Что делать, Женя, – говорил он, – в хорошие времена люди хороши, плохие – плохи, а в ужасные – ужасны»... Стало быть, в эти самые ужасные времена Михаил Михайлович своему времени не поддался. В те поры, когда половина писателей писала сводки для абреков госбезопасности, а другая половина сочиняла панегирики красному императору и боялась откровенничать даже в кругу семьи, Зощенко оставался Георгиевским кавалером и полноправным продолжателем традиций великой русской литературы, который, сам того не ведая, подкапывался под государственные устои. Большевики, несмотря на их пресловутое «классовое чутье», поздно сообразили, что для страны победившего социализма такие писатели – нож острый, и вот летом сорок шестого года, чисто по-большевистски, то есть ни с того ни с сего, ЦК ВКП (б) выдало постановление насчет Зощенко, и толстяк Жданов выступил со своей людоедской речью. Суть ее состояла в том, что «Зощенко совершенно не интересует труд советских людей, их усилия и героизм, их высокие общественные и моральные качества», что «Зощенко, как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта... привык глумиться над советским бытом, советскими порядками, прикрывая это глумление маской пустопорожней развлекательности и никчемной юмористики...», «с циничной откровенностью продолжает оставаться проповедником безыдейности и пошлости, беспринципным и бессовестным литературным хулиганом... Трудно отыскать в нашей литературе, сокрушался Жданов, – что-либо более отвратительное, чем та «мораль», которую проповедует Зощенко... И эту мораль он преподносил советским читателям в тот период, когда наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне...» Так нет же: «Пусть он перестраивается, а не хочет перестраиваться – пусть убирается из советской литературы!..» По-своему, по-большевистски, Центральный комитет был безусловно прав – в стране, где всё и вся подконтрольно узкому кругу лиц, где даже прием стеклотары от населения обсуждается среди первых чиновников государства, где «величайшие гении всех времен и народов» вникают в такие мелочи, как театральный реквизит и заклепки для самолетов, литература есть, конечно же, «часть общепролетарского дела», никак не больше, которая, по мысли того же Жданова, призвана «воспитывать молодежь не в духе наплевизма и безыдейности, а в духе бодрости и революционности», иначе ей грош цена. Однако с точки зрения вечности, как говорится, все это сущая чепуха, потому что литература если кому и служит, так только себе самой, точнее сказать, своей неизменной сути – она есть средство укрепления человека в его метафизической должности подобия Господа на земле; писатели же, в свою очередь, из века в век обогащали мировую культуру, совсем мало заботясь о том, какой из вкладов будет иметь общественно-политическое значение, и вообще сочиняли книги по той причине, что им нравилось это делать. Да только большевикам не нужно было такое, то есть истинное, искусство, а требовался им своего рода промысел, способный худо-бедно обслуживать фундаментальные и сиюминутные политические интересы, почему они и претендовали на непосредственную пользу для себя от всякой картины, книги, оперы, даже симфонии и трактовали художественную культуру как подсобное хозяйство самого узкого направления. И, надо сказать, они своего в основном добились, поскольку «ежели зайца бить, он спички может зажигать» – в результате прямого террора и смешных трагедий вроде постановленияния ЦК от сорок шестого года наши замученные литераторы и точно выродились в обслуживающий персонал, который четко прислушивался ко всякому окрику из сераля. То, что руководители огромной империи не поленились обрушиться на писателя, сочинявшего забавные рассказы из жизни городских низов, нисколько не удивляет, так как руководители эти были люди злые, глупые, некультурные, а вот то, что Михаил Михайлович на них за это обиделся, – удивляет; ведь знал же он, поди, с кем имеет дело и что стоят громы и молнии, которые мечут в него угрюмые фанатики из бывших фабричных, уголовников, недоучек, ведь какой-нибудь нынешний диссидент на такую критику даже не огрызнулся бы, а только подумал про себя: ничего не поделаешь с этими обормотами, ибо не ведают что творят. Хотя, обида Михаила Михайловича только с высоты сегодняшнего времени непонятна, и надо принять в расчет, что к сорок шестому году его крепко достала «курская аномалия», надо принять в расчет безумную эпоху в безумной стране, где выдающиеся писатели работают дворниками, а задорные ремесленники, да еще к тому же банальные негодяи, выпускают свои бредни миллионными тиражами, где художники с мировыми именами перебиваются с петельки на пуговку, и где благоденствует, как в Америке, адвокаты, самая что ни на есть чернь: официанты, носильщики, повара, приемщики стеклотары и мясники. Да и как тут не обидеться, если с Михаилом Михайловичем почти все здороваться перестали, если его изгнали из Союза писателей за «наплевизм», лишили средств к существованию, книги его изъяли из библиотек, и целое поколение советских читателей даже имени такого – Зощенко – не слыхало... И вот уж, действительно, велик русский Бог, который рано или поздно наводит полную справедливость: если бы все было так, «как завещал великий Ленин, как учит коммунистическая партия», то ничего бы сегодня от Зощенко не осталось, кроме корявой елочки, которую он в бытность ребенком изобразил в рамках отцовской картины «Отьезд Суворова», атак это, напротив, о Панферове, Гладкове, Бабаевском и прочих столпах социалистического реализма сегодня никто ничего не знает, а сочинения Михаила Михайловича Зощенко будут читать и почитать донеже существует счастливое занятие – чтение, и этот любимчик небес – читатель. Видимо, и сам Михаил Михайлович предчувствовал, что оно именно так и произойдет, да только ему не было от этого легче, и он, как ни странно, представляет собой одну из наиболее мрачных фигур русской литературы... Трудно вообразить, чтобы едва ли не самый смешной рассказчик в истории нашей изящной словесности, написавший: «Или придет человек посидеть у хозяина. Выкушает стаканчик чаю, посмотрится в самовар – мол, рожа какая кривая, усмехнется про себя, на скатерть варенье капнет и уйдет... А спроси его, сукинова сына, зачем он приходил, какая в этом мировая идея или польза для человечества – он и сам не знает...» – чтобы такой писатель в быту был человеком угрюмым, неразговорчивым, нелюдимым, постоянно мучимым беспричинной тоской, которая не давала ему покоя... Загадка, конечно, но это так. В самой веселой компании он мог за вечер не проронить ни одного слова и ни разу не улыбнуться, на него то и дело находили приступы черной хандры, от которой он пытался избавиться тем, что сочинял трактаты о счастье, о значении прошлого, об омоложении организма, он не любил воды и поэтому никогда не купался и, судя по всему, страстно боялся смерти. То ли причиной, то ли следствием такого психического неустройства следует назвать его редкое одиночество; у Пушкина был Нащокин, у Гоголя – Пушкин, у Толстого – Чертков, у Чехова – растения и собачки, у Бабеля –Антонина Николаевна Пирожкова, ау Зощенко не было никого и он прошел по жизни в гордом одиночестве, ну без малого в гордом одиночестве, этаким бронзовым рыцарем советской литературы. Кроме того, известен один странный случай, произошедший с Михаилом Михайловичем в годы детства: когда в одночасье скончался его отец, это произвело на мальчика такое сильное действие, что он заболел какой-то чудной болезнью, главным проявлением которой было полное отсутствие аппетита, попросту говоря, маленький Зощенко вовсе перестал есть. И незадолго до кончины в пятьдесят восьмом году Зощенко перестал есть, иногда отговариваясь тем, что опасается отравиться, и, собственно, уморил себя голодом, как великий сатирик Гоголь... Так вот едва ли не самый смешной из наших рассказчиков, точно по завету Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Николая Успенского, был человеком мрачным. Это ли не «курская аномалия», которая, кажется, характерна у нас для всех времен, поколений и жанров политического устройства. Странная страна, странный народ, и писатели его странные...
НаваждениеЧто бы там ни выдумывали люди болящие, неудачники и пострадавшие ни за грош, мир устроен таким гармоническим образом, что каждая человеческая судьбина развивается соответственно качествам судьбоносна, что, попросту говоря, нам по заслугам причитаются и миниатюрные наши радости и капитальные наши беды. Тут буквально каждое лыко в строку: если тебе вроде бы ни с того ни с сего свалился кирпич на голову, то это не значит, что тебе нечаянным образом свалился кирпич на голову, а значит это, что либо ты жену обижаешь, либо пьешь не в меру, либо доски воруешь для дачных нужд. То же самое касается и судеб литературных: выдающийся русский писатель Николай Успенский потому прошел у нас незамеченным и кончил жизнь под забором, перерезав себе горло перочинным ножиком, что он был бытовой негодяй и понаделал ближним немало гадостей; Лев Толстой, обитая в своей царской Ясной Поляне, умудрился сделаться несчастнейшим из людей, и это немудрено, поскольку «в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса», как деликатно заметил Чехов; за что Достоевскому выпали каторжные работы, за то ли, что он по молодости впал в социалистическую ересь, или за то, что он совершил одно тяжкое преступление против нравственности – это еще вопрос; Некрасов умер в ужасных муках, потому что он был жадина, картежник и грабил товарищей по перу. С другой стороны, кого ни взять из больших наших писателей, все они прожили жизнь счастливую, сравнительно обеспеченную, невероятно богатую впечатлениями, мыслями, чувствами, и заслужили признательность современников, ибо, несмотря на мелкие свои слабости, прямо служили Богу; правда, неизвестно, за какие заслуги Михаил Шолохов прожил в безбедной праздности тридцать лет. Да и то сказать – мир потому и прекрасен, что существуют исключения из самых жестоких правил. В частности, великий русский писатель Николай Семенович Лесков, стоящий в нашей культуре вровень с Гоголем и Толстым, разве что он эпопеи не сочинял, создавший самобытную эстетику, открывший целое направление в национальной культуре, по сей день считается демиургом второго ряда. Истоки этой очевидной несправедливости, – если, конечно, исходить из того, что кирпичи просто так на голову не падают, – можно в его биографии поискать... Итак, Николай Семенович Лесков, дворянин во втором поколении благодаря тому обстоятельству, что его отец дослужился по акцизному делу до чина колежского асессора, родился в 1831 году на Орловщине, в Кромском уезде, о каковой территории в нашем народе сложилась присказка «Орел да Кромы – первые воры», а между тем она дала России столько первостепенных писателей, сколько никакая другая территория не дала. Образование Николай Семенович получил малое, он окончил только три класса губернской гимназии, с тех пор нигде уже не учился, в точных науках был слаб, басурманскими языками не владел, «латинские берзости не текох». Молодость провел так, как ее на Руси и положено проводить: широко отведал винца с хлебцем и любви по прейскуранту в срамных заведениях на Андреевском спуске в Киеве, нуждался, влюблялся, попадал в истории и много путешествовал по стране. Шестнадцати лет он поступил мелким чиновником в Орловскую судебную палату и вскоре женился на Ольге Васильевне Смирновой, которая кончила тем, что сошла с ума и вплоть до 1909 года прожила в петербургской больнице св. Николая, на подоконнике, отнюдь не ориентируясь ни во времени, ни в пространстве. Потом Николай Семенович перешел на частную службу, в английскую торговую компанию, и вдругорядь женился на Екатерине Степановне Бубновой, умнице и красавице, которую он принял разведенной да еще и с тремя детьми. В начале шестидесятых годов он переехал с семьей на жительство в Петербург, поселился возле Таврического сада, в Фуршатской улице, в доме № 62, и ни с того ни с сего занялся литературой – было ему тогда около тридцати; это впрочем, бывает, что люди внезапно впадают в писательство, как в болезнь, уже будучи далеко не молодыми, сложившимися людьми, которые к тому же исповедуют самые плоские интересы, то есть, по-видимому, дело обстоит так, что литературный дар рождается вместе с ними, но проклевывается поздно и невзначай; или, может быть, дар как бы нисходит с неба и, вселившись в какого-нибудь «избранника праздного», вдруг превращает его в ближнее чадо Бога – ведь серьезные писатели суть все прямые дети Божий как Христос; но вообще это дело темное, каким именно образом столоначальники – Лесков до столоначальника дослужился – каким именно образом столоначальники становятся художниками и наоборот, во всяком случае, Рембо только в ранней юности сочинял, Аксаков-отец взялся за перо на старости лет, а талант Блеза Паскаля и вовсе прорезался после того, как его лошади напугали. Писательским трудом вырабатывал Николай Семенович, по его мнению, недостаточно – вкупе с окладом жалованья чиновника по министерству народного просвещения выходило чуть больше двух тысяч целковых в год – и всю свою жизнь жаловался на бедность, хотя обитал в сказочно многокомнатных квартирах, устраивал журфиксы, держал прислугу и вообще в его время можно было отлично пообедать за двугривенный серебром. Жена его была далеко не Сниткина, и даже не то чтобы Софья Андреевна, переписавшая за мужем «Войну и мир», но однако и не Елизавета Салтыкова-Щедрина, супруга Михаила Евграфовича, которая говорила – «Мишелевы глупости» о сочинениях своего прославленного супруга. Так вот и со второй женой Лесков разошелся; разойдясь, он поселился вместе с сыном Андреем Николаевичем, офицером, завершившим карьеру в чине полковника Генерального штаба Советской Армии, и одолел последние десять лет жизни болящим холостяком. Умер Лесков благостно – уснул и не проснулся, каковая смерть, или, напротив, освобожденье, по народному поверью, предназначается только для чистых душ. О характере этого демиурга...Лесков был человек недобрый; как-то, когда он сидел с приятелями в гостиной, ему доложили, что пришел Данилевский, известный склочник, и Николай Семенович нарочно залез под стол, чтобы дать гостю возможность наговорить гадостей про хозяина, а потом внезапно выглянуть из-под скатерти и таким образом выставить Данилевского в самом дурацком виде. Лесков был хороший товарищ, готовый помочь всякому литературному бедолаге, если тот вдруг пропивался, лишался куска хлеба, заболевал. Лесков был человек малообщительный и не имел друзей в правильном смысле слова, а знался все больше с писательской мелочью, вроде женоподобного Болеслава Маркевича, шута Лейкина, какого-то Иванова-Классика, краеведа Пыляева, бытовика Терпигорева, темного Василевского-Буквы... – Чехова же и Гаршина не любил. Лесков был мужчина крутого нрава и однажды в ревельской пивной избил стулом двух тамошних немцев, которые вздумали неодобрительно отзываться о русских и России. Лесков был человек раздражительный; стоило кухарке спеть что-нибудь за стряпней или немного разгорячиться гостям сына Андрея, как он с оскорбленным видом принимался жаловаться на то, что у него в доме вводят «бордельный режим», направленный прямо против русской литературы. Лесков был человек желчный; если на улице ему попадался знакомый цензор, или литератор из враждебного лагеря, или кто-нибудь походя разворачивал перед ним недружественную эстетическую программу, он немедленно шел домой срывать зло на близких, например, донимал сына старинной отцовской песней: дескать, вот я в твои годы... – на что сын резонно ему отвечал, что, дескать, вы отец, в мои годы в нетрезвом виде дрались с саперными юнкерами. Лесков был человек злопамятный; после того как его обокрали до нитки в Праге, пределы отечества он больше не покидал. Лесков был человек наивный; считая себя записным собирателем, он аккуратно посещал по воскресеньям антикварные магазины и, в конце концов, превратил кабинет в музей, но, как потом оказалось, в его собрании не было ни одной по-настоящему ценной вещи. Лесков был подвержен посторонним влияниям; из любви к Толстому он проникся симпатией и к вассалу его Сютаеву, а проникнувшись симпатией к Силаеву, принципиально взял на воспитание девочку-сироту и заботился об оной как о родной, хотя ни она его не любила, ни он ее не любил, а впрочем, из двенадцати пунктов лесковского завещания, кажется, семь пунктов касаются сироты. Лесков был человек верующий, безукоризненно порядочный, строгий той строгостью, которая личит не художнику, а директору департамента – детей своих он сек собственноручно и аккуратно; под старость немного чудаковатый: под старость он отказался от мяса, высчитывал дату смерти и носил балахон по щиколотку, который застегивался на женскую сторону. Заодно еще внешность Николая Семеновича обрисуем на всякий случай, ибо Пушкина в лицо знают все, и Гоголя знают все, а облик Лескова мало кому известен, до того основательно его оттерли на задний план: он был мужчина плотный, буйноволосый, вечно нахмуренный, с крупным, матерым носом и таким выражением на лице, точно ему сильно не по вкусу его эпоха, точно он вообще сильно не рад тому, что его родили на белый свет. Таким образом, и в биографии и в характере Николая Семеновича Лескова обнаруживается многое из того, за что не по справедливости, но законно его можно было бы низвести до положения демиурга второго ряда. Однако в действительности на это были совсем другие, неосновательные причины; странно вымолвить, но Лескова еще при жизни третировали в связи с тем, что он был писателем отнюдь не демократических убеждений, что он был привержен монархии, христианству в неукоснительно православной его редакции, кастовости, то есть существующему порядку вещей и крепко недолюбливал всякого рода революционеров. Еще в начале своей литературной карьеры он выступил со статьей о петербургских пожарах шестьдесят второго года, которые он неосторожно связал со студенческими волнениями и прокламацией «Молодая Россия», по слухам, инспирированной Чернышевским, и с того времени самое имя Стебницкий – Николай Семенович писал в те поры под псевдонимом Стебницкий – стало синонимом мрачной реакции, отъявленного консерватизма, короче говоря, прямо ненавистным сделалось это имя. Затем последовали его повести «Некуда», «На ножах», выставлявшие революционную демократию в самом прискорбном виде, и от Лескова отвернулись все прогрессивно настроенные журналы, издатели и пишущая братия, для которых литератор и даже как бы не человек. Если принять в расчет, что во второй половине девятнадцатого столетия «красные» убеждения были нормой, а охранительная платформа почиталась наравне с конокрадством и растлением малолетних, то будет вполне понятно, почему пламенно мыслящая общественность сразу оттерла Лескова на задний план. Правда, и Достоевский отнюдь не был писателем революционно-демократического крыла, и он даже сочинил роман «Бесы», за который его Ленин возненавидел, но у Достоевского имелось в активе героическое прошлое и репутация страдальца по убеждению – как известно, он был приговорен к расстрелу за то, что публично читал письмо Белинского к Гоголю – и оттого ему много спускалось с рук. У Лескова же не было за плечами ни одного поступка, ни даже шалости либерального толка, и оттого он был обречен на славу среднего литератора, одиночество и сомнительные знакомства; брат его, впрочем, как-то в нетрезвом виде залез на дерево и произнес целую антиправительственную речь, но в читательских кругах об этом знали нешироко. Вообще говоря, художник и политическая платформа – серьезная тема для размышлений. Положим, во Франции тут еле-еле наберется материала для беседы за чашкой кофе, поскольку во Франции художник – это одно, а что он думает об учении Сен-Симона – совсем другое, и это другое не касается никого, но в нашей запальчивой стороне, где, так сказать, эпидемия политикоза издавна охватывает даже тех, кто едва знает грамоте, эстетика и политика находятся в тесной принудительной связи, и даже они до такой степени неразлучны, что банальные диссиденты вроде Радищева с Чернышевским ходят у нас в серьезных писателях и до сих пор пристально изучаются в средней школе. Между тем ясному глазу видно: значительный художник, будь он хоть анархистом, хоть клептоманом, придерживайся он самых причудливых, например, метеорологических убеждений, интересен культурным людям только в той степени, в какой он значителен как художник. Ну кому сейчас любопытно знать, что Эзра Паунд был фашистом, Михайло Ломоносов пил горькую, а Фрэнсис Бэкон сидел за взятки? Да никому, кроме их биографов и любителей исторических анекдотов... Вместе с тем нам решительно все равно, что Демьян Бедный известен как книжный вор, граф Хвостов был добродушнейшим из людей, а Потапенко отличал изощренный вкус, поскольку все это были третьестепенные литераторы, лишь потому застрявшие в памяти поколений, что прежде, в досоциалистическую эпоху писателей было мало, и в народе их знали наперечет. Так что приходится удивляться, как это в глубоко культурной стране, где посредственных живописцев на улице узнают, где чтение – не модное занятие среди университетских профессоров, а способ существования, как это современники сподобились разжаловать гениального писателя в рядовые только за то, что он не любил бомбистов, а потомки не потрудились пересмотреть литературную табель о рангах и расставить наших демиургов на соответствующие места. Этому еще оттого следует удивляться, что гениальность Лескова несомненна даже для осторожного и уклончивого ума, что литературная табель о рангах у нас предположительно строится таким образом: Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Лермонтов и Лесков – это все чины генеральские, далее следуют статские советники, коллежские асессоры, и так вплоть до губернских секретарей, в каковых состоят сочинители детективов. Во всяком случае, из первой шестерки Лескова выкинуть невозможно, ибо он явил читателю новое мирозданье, что, собственно, и отличает гения от таланта и прочих разновидностей творчески организованного ума, ибо он великий стилист, вряд впоследствии превзойденный, по крайней мере, у Толстого всегда можно при желании отыскать какое-нибудь неприятное место, вроде «...достал только что купленную с новым способом открывания папиросницу», а у Лескова ничего подобного не найдешь, ибо он написал «Чертогон», «Язвительного», «Левшу» и до такой степени прояснил Россию, русского человека, что читать страшно, как бы читаешь и только того и ждешь, что на следующей странице тебе укажут дату твоей кончины. И еще тому приходится удивляться, что консервативные, или, говоря по-русски, охранительные убеждения суть не самые человеконенавистнические и тупые. Справедливо говорят французы: «Лучшая новость – это отсутствие новостей» – справедливо и мы говорим: «Лучше синица в руке, чем журавль в небе», зная наверняка, что среднестатистический житель Земли – дурында, и уповая на то, что мир устроен по-божески, с креном во благо, а также отправляясь от учебников по истории, из каковой истории нам известно, что вот Швеция не пережила ни одной революции и умудрилась стать чуть ли не самой процветающей страной мира, а Россия пережила подряд три революции и все никак не очухается от потрясений, которые ей учинили прогрессивно настроенные слои. То есть это нужно было бы в ножки поклониться Достоевскому да Лескову, за то что они предвидели пагубность революции и загодя показали нам ее оскаленный, дикий лик, а после зарубить у себя на носу, де: «Кто прямо ездит, дома не ночует», да только русский человек, как известно, задним умом крепок – в этом-то и беда. Если бы не такое досадное его качество, вряд ли обошли наш народ вспыльчивые юноши, которые писали в своих прокламациях за 66 лет до поворотного Октября: «Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное, и с громким криком: да здравствует социальная и демократическая республика Россия, – двинемся на Зимний дворец истребить живущих там» – вряд ли благодушный наш народ перетянули бы на свою сторону фанатики с бомбами в узелках, которым ничего не стоило убить соотечественника, исходя из какого-нибудь вздорного, механического учения, и, собственно, того ради, чтобы спустя полвека на Лубянской площади, на Старой площади и в Кремле обосновались малограмотные сатрапы, устроившие новую военизированную империю, куда более глупую и бесчеловечную, чем захудалый наш Третий Рим. Иначе говоря, писатель может любить крашеных блондинок, питаться вареным сеном, пьянствовать напропалую или, напротив, в рот не брать хмельного, исповедовать зороастризм, боготворить царя Навуходонасора – это никакого значения не имеет, главное, его профессия такова, что воленс-ноленс он непосредственно служит Господу как священник, провожая под локотки нетрезвое человечество от врат Царства Божия до врат Царства Божия, от пункта грехопадения до вожделенного того пункта, где Спаситель с распростертыми объятиями ожидает блудных своих детей. Во всяком случае, Пушкин ветреник и монархист, Гоголь – мрачный мистик, помешавшийся на своей личности, и тоже монархист, Толстой – сектант, тиран и ненавистник всяческого прогресса, Достоевский – желчный националист, Лермонтов – просто неприятный человек, а между тем все это были прямые гении... И удивительное дело: из них один гений Лесков поплатился за свою непоказанную платформу и остался в понимании нашей наивной публики так ... занятным сочинителем из поповского быта и аранжировщиком анекдотов. Подозреваем, что Лесков еще в одном кардинальном пункте провинился перед читателем, иначе трудно понять его сравнительно хладнокровное отношение к такой огромной величине. Именно Николай Семенович тем задел за живое русского человека, что он выставил его в натуральном виде и пригласил нас полюбить себя «черненькими», в то время как настоящие патриоты способны соотечественника только «беленьким» полюбить, что Лесков, может быть, невзначай, объективно воссоздал наш национальный характер со всеми его «пригорками-ручейками», а мы не так боимся вражеского нашествия, как разоблачения нашей бедовой сути. Достоевский ведь вовсе не о России писал, он сочинил свою собственную страну и свой собственный народ, как Джонатан Свифт свою Лиллипутию сочинил, чего западный мир так и привязался к нашему Достоевскому, ибо Русская земля для него чужда и непостижима, а Карамазия, по крайности, постижима. Толстой писал вроде о России, но, сдается, о России выхолощенной, рафинированной, которую легко спутать с окрестностями Версаля, потому что князь Болконский, будь он истинным русаком, обязательно экономил бы на полковой казне и шинелях второго срока, граф Безухов, при всех его качествах благородного человека, целыми деревнями проигрывал бы в «стуколку» крепостных, а Платон Каратаев с утра проповедовал бы непротивление злу насилием, но вечерами непременно таскался по кабакам. И только Лесков, может быть, представил Россию такой, какова она есть, во всем ее тягостном многообразии и богатстве. Посему естественно будет предположить, что русский читатель почитал-почитал, осердился и в сердцах отказал Николаю Семеновичу в олимпийстве; да и как тут, действительно, было не осердиться, когда что ни страница, тебя выставляют дурнем, хотя бы и мыслящим, чувствительным, утонченным, а все же дурнем, который не в состоянии понять своей выгоды, который не ко времени злобен и не к месту братолюбив, который вообще наделен от природы настолько иррациональным характером, что сам на себя не может надивиться со времен стояние на Угре. И то сказать: мы, грешные люди, любим себя и дорогую нашу Россию расслабленно, с сахарином и в высшей степени подозрительно относимся ко всяким там чаадаевым да Лесковым, любящим эту материю с перцем, нервно, точно они одновременно и любят и ненавидят, на манер того, как третируют своих жен-красавиц обманутые мужья. Разумеется, лестно прочитать о себе у Достоевского «Широк, слишком широк русский человек, я бы сузил», и у Толстого лестно о себе прочитать, да вот хоть про дубину народного гнева, а у Лескова читать про себя противно. Покуда в сторону «Чертогон», где прижимистый купчина раз в году пропивает свои барыши с битьем венецианских зеркал и выкорчевыванием финиковых пальм из кадок, а поутру похмеляется парой чая за шесть копеек, в сторону и «Язвительного», где мужики взбунтовались против немца-управляющего, который в наказание привязывает разгильдяев к стулу на три часа, вместо того, чтобы всыпать ума в задние ворота, а вот остановимся на «Левше». Это большое недоразумение, будто «Левша» представляет собой гимн русской изобретательности, а также сердечной привязанности между Россией и русаком. Это даже не то чтобы не совсем так, а совсем не так. Припомним фабулу этой вещи... Англичане подарили государю Александру Павловичу механическую диковинку – заводную блоху в натуральную величину, которая может «дансе» танцевать, а национал-патриот Платов, войсковой атаман и бородинский герой, желая уесть европейскую цивилизацию, приказал тулякам придумать что-то такое, что возвысило бы русского человека над фанаберией англичан. Туляки, опечатанные в избе, придумали подковать механическую блоху, что вышло не в пример филигранней и с некоторой долей юмора, да вот незадача: «дансе» танцевать блоха уже не могла, потому что тульские подковки ее слишком утяжелили. Впрочем, государь Александр Павлович тут умышленной диверсии не нашел, а, напротив, похвалил туляков и даже одного из них, именно Левшу, командировал на Британские острова. Там наш Левша вел себя самым положительным образом: он сдержанно одобрял достижения западноевропейской технологической мысли, отказался жениться на англичанке и принять британское подданство, неукоснительно брал на заметку разные военные обстоятельства, и все просился назад, домой, в самоварную Тулу. Весь обратный путь Левша на пари пропьянствовал с каким-то английским шкипером, и не желая уступить фанаберии англичан, допился до белой горячки, по приезде был помещен в «холодную» как лицо, не помнящее своего имени, простыл, заболел и умер. Поскольку домой он вез ту военную тайну, что англичане давно не чистят дула ружей толченым кирпичом, то умирая, он все твердил: «Скажите государю, чтобы и у нас кирпичом ружья не чистили, а то, не дай бог войны, они стрелять не годятся». Между прочим, из этой фабулы вытекает, что, во-первых, изобретательность русского ума имеет некоторым образом курьезное направление, поскольку Левша сотоварищи заморскую игрушку таки испортили, хотя и остроумно «подковали» европейскую техническую мысль, во-вторых вытекает, что наша Россия бессердечно относится к своим детям, точно они ей до смерти надоели, поскольку английского шкипера-пропойцу в посольстве помыли и спать уложили, а русского мастера-самородка, привезшего на родину секрет государственной важности, упрятали в каталажку, отчего он впоследствии и помре. Одним словом, это даже естественно, что общественность, воспитанная на преданиях об Алеше Поповиче, сильно не полюбила писателя, сочинившего такой пронзительно-горестный анекдот. Не терпит, ох не терпит русский человек, когда его гладят против шерсти, когда его не рапсодиями угощают на тему «Смотрите, немцы: мы лучше вас», над которыми еще Гоголь потешался, а формулами вроде «...чтобы там ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумного существования», или «чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера», которые вывел Петр Яковлевич Чаадаев, государственный сумасшедший. Удивительно дело: англичане высоко чтят своего Оскара Уайльда, несмотря на то, что он страдал одной непривлекательной патологией, а Лесков у русских числится чуть ли не в забытых писателях, даром что он был человек самых здоровых наклонностей, только за то и числится, что Николай Семенович колол правдой глаза народу и не симпатизировал революционерам, которые довели страну до неслыханного позора. Наваждение какое-то... – иначе не назовешь. Хотя вот что не исключено: настолько богата наша литература, что немудрено несколько затеряться такому писателю, который у греков шел бы непосредственно за Гомером, а у немцев встал бы на место Гёте. Наконец, и то нужно принять в расчет, что и впрямь каждая судьбина развивается соответственно качествам судьбоносца, что, попросту говоря, нам по заслугам причитаются и миниатюрные наши радости и капитальные наши беды.
Хрустальная КоробочкаРебенком наш знаменитый критик и публицист Дмитрий Иванович Писарев был до того правдив, послушен, почтителен, словом, – благовоспитан, что когда чужие люди угощали его вареньем, он держал его за щекой, покуда не получал позволения от родителей это не совсем легитимное лакомство проглотить, за что и был прозван среди домашних Хрустальной Коробочкой; однако, в зрелые годы он свое прозвище не просто оправдал, а в самом скандальном смысле не оправдал. То есть не было у нас другого такого писателя, который наделал бы в читательском стане столько переполоха своими злокозненными нападками на каноны художественного творчества и священные имена, ну прямо это был Гог и Магог на голову русской литературы, а вовсе не «хрустальная коробочка», да еще и жил он озорно, и умер некоторым образом озорно. Собственно, роль Дмитрия Ивановича Писарева в тогдашнем литературном процессе была такова: он последовательно ниспровергал общепризнанные авторитеты зато, что они занимались разными «эфирами» да «зефирами», вместо того, чтобы доходчиво объяснить демократической общественности, как в домашних условиях изготовить пироксилин. Похоже, на это несчастное амплуа Дмитрия Ивановича подвигла сама эпоха. Из-за того, что к известному историческому моменту власти предержащие понаделали больше глупостей, чем «низы», шестидесятые годы давешнего столетия открыли горькую полосу в нашей российской жизни, которая Бог весть когда еще пересечется и которая прежде всего ознаменована массовым отходом грамотного элемента от спущенных Сверху идеалов «вещи в себе», то есть в настоящем случае идеалов человечного в человеке, и ориентацией на бесшабашное вмешательство в предначертанный ход вещей. Отсюда бессмысленный и кровавый подвиг народовольцев, ребяческое движение нигилистов, глухое сопротивление любым начинаниям администрации, даже из конструктивных, и нарождение, так сказать, положительной, или, если угодно, полезной литературы, которую открыл как бы роман «Что делать?», введший в соблазн многие девственные умы. Известно, что это вполне наивное сочинение Чернышевского представило читающей публике несколько типов общественно полезного человека и кое-какие наметки предбудущего общинного бытия pendent безвредным грезам сэра Оуэна и компании, каковые типы и наметки не произвели бы в Западной Европе ни малейшего поползновения даже среди забубённых демократов, но поскольку Россия такая отъявленная страна, что стоит почтительному литератору задеть судьбу крепостной собачки, как сразу на повестку дня напрашивается вопрос о немедленной смене государственного устройства, то, конечно, немудрено, что романом Чернышевского зачитывались даже городовые. Во всяком случае, не удивительно, что Дмитрий Иванович Писарев, молодой человек самого честного направления, раздраженный нелепостью русской жизни, раз и навсегда для себя решил: Пушкин – это не литература, а «Что делать?» – литература. Наш современник, может быть, и оторопеет от такой несусветной критики, но обыватель шестидесятых годов XIX-го столетия вряд ли был шокирован разгоряченной писаревской позицией, если принять в расчет следующие, например, сумасшедшие особенности тогдашней культурной жизни: грамотный элемент, ровно хлебом насущным, жил текущей литературой, интеллигенция следила за журнальной полемикой, как муж за своей молодой женой, из-за читательских несогласий, бывало стрелялись на лепажевских пистолетах, наконец, в 1861 году некто Павленков, задумавший издать полное собрание сочинений Писарева, предстал перед Петербургской судебной палатой за включение в третий том статей «Русский Дон Кихот» и «Бедная русская мысль», как «вредящих спокойному и нормальному состоянию общества» – во страна! То есть действительно великая страна – Русь, если ее правительство имеет основания опасаться за государственные устои в связи с выходом в свет сравнительно лирических сочинений двадцатипятилетнего мальчика, если каждая грамотная поповна кровным образом воспламеняется из-за литературоведческой перепалки, развернувшейся за многие тысячи километров от ее родного хутора Голодай, если самому смирному писателю на Руси обязательно нужно в каждый горшок плюнуть, иначе он себя и писателем не считает, а там хоть подпоясаться и прямым ходом на эшафот. Прежде чем Дмитрий Иванович Писарев занял свою разгоряченную позицию в пользу Чернышевской литературы, он исповедовал более или менее мирные эстетические принципы и сочинял статьи умеренно обличительного направления, не ведая черновиков и производя до ста авторских листов в год, что составляет три четверти эпопеи «Война и мир», ну разве он как-то написал злую брошюру «Русское правительство под покровительством Шедо-Феротги», которая, впрочем, до широкого читателя не дошла. Тем не менее автор был арестован за «покушение на ниспровержение государственных устоев», так как в брошюре, действительно, просматривался призыв к насильственному устранению самодержавия да еще возводилась критика на монарха вплоть до прямого оскорбления «подлецом»; арестовал Хрустальную Коробочку жандармский полковник Ракеев, в литературе известный тем, что он конвоировал тело Пушкина до кладбища Святогорского монастыря, и наш знаменитый критик по молодости лет надолго засел в Алексеевском равелине. Еще прежде Дмитрий Иванович с головой ушел в неразделенную любовь к своей кузине Раисе Кореневой, при которой состоял «хроническим женихом», а так же в склоку с ее возлюбленным Евгением Гарднером, прапорщиком одного из гвардейских полков, расквартированных на Фонтанке; с этим прапорщиком у Дмитрия Ивановича доходило даже до рукопашной, но в итоге Гарднер женился-таки на Кореневой, а Писарев остался холостяком. Еще прежде, по настоянию университетского начальства, он был помещен в связи с внезапно открывшимся душевным заболеванием в психиатрическую лечебницу доктора Штайна, где вешался, травился и в конце концов сбежал на волю через окно; диагноз у него был такой – мания преследования на почве утраты веры в бессмертие души. Так вот именно сидючи в Петропавловской крепости Дмитрий Иванович Писарев и сделал себе литературное имя, сиречь в заточении он написал все свои основополагающие статьи, отправляясь от разгоряченной позиции: Пушкин – не литература, а «Что делать?» – литература. Как уже отмечалось, эта гипотеза не с неба свалилась, а вынашивал ее Писарев исподволь, давно и под прямым нажимом своей эпохи. В то сравнительно близкое, но малопонятное для нас время, когда род людской почувствовал себя хозяином сил природы, научившись эксплуатировать энергию пара, вечное движение атомов, всепроникаемость электромагнитной волны, свойства химических элементов, короче говоря, все, кроме землетрясений и дизентерии, человечество возомнило себя настолько ушлым и всемогущим, что уж мало-помалу подбиралось к таким материям, которые утилизации не подлежат, которые предназначены для того, чтобы светить во тьме. Одни чересчур заносчивые умы прикидывали, как бы приспособить Бога к вращению колеса, другие норовили перестроить общество под собственную фантазию, третьи вожделели омужичить изящный пол, а четвертые, вроде Писарева, строили планы на тот предмет, чтобы прекрасное можно было кушать на завтрак, чтобы, скажем, от поэзии получалась бы такая же непосредственная отдача как от разведения огурцов. Обидно, что этими глупостями занимались не самые очумелые головы, а, напротив, лучшие люди своей поры, но уж, видно, слишком силен был нажим эпохи; так у нас говорят о дьяволе – враг силен. Вот ведь Дмитрий Иванович Писарев преумный был человек, а считал, будто главный эстетический вопрос времени состоит в том, «каким образом голодных людей кормить и всех вообще обеспечить?», да еще призывал «заплевывать и осмеивать все», что не отвечает этой блаженной задаче, как если бы сытое, одетое и оприюченное человечество поголовно бросилось бы читать оперные партитуры или взяло моду давиться в очередях за стихотворными томиками каких-нибудь ничевоков, презрев материальную злобу дня. На беду, социал-утопические идеи и подидеи опровергаются только экспериментально, и только с расстояния в сотню лет очевидно, что благосостоянье само по себе, а человеческое счастье само по себе; люди не становятся совершеннее с успехами научно-технического прогресса, «Сытое брюхо к ученью глухо», недаром самые простецкие и механически культурные образования как раз те, где в золоте роются, как в сору. Разумеется, материальное благосостояние играет свою роль в становлении человечества, но сугубо подсобную и насущную лишь постольку, поскольку оно освобождает от докучных проблем, в некотором роде даже и оскорбительных для высшего существа. Разумеется, всякая полезная деятельность почтенна, включая сочинения обличительных статей и наставлений по разведению огурцов, но прекрасное не должно, да, собственно, и не в состоянии обслуживать какие бы то ни было преходящие интересы, вроде укрепления обороноспособности или упразднения паспортного режима, как «Даная» Рембрандта не может служить учебным пособием по анатомии человека, как Первый концерт Чайковского не годится для лечения аритмии, как «Преступление и наказание» Федора Достоевского не в силах благотворно подействовать на убийц. «Цель поэзии – поэзия», – сказал Пушкин, то есть перед прекрасным вообще и литературой в частности стоит одна-единственная задача, при том что в смысле дидактическом, прикладном вообще не стоит никакой задачи: исподволь поддерживать в человеке тепло и свет божественного начала. Книга может быть приятным времяпрепровождением, полезным занятием, нелегким трудом, обузой, но угодно читателю или же не угодно, она во всяком случае совершает в нем глубинную очистительную работу. Так невинные младенческие забавы, вроде игры в кубики, исподтишка воспитывают творца, домашние зверушки – уважительное чувство ко всякой жизни, а бабушкины сказки на сон грядущий – высокий настрой души. Следовательно, прекрасное не менее, коли не более, конструктивно в ходе строительства человека, нежели материнское молоко, и, если можно было бы изъять его из нашего обихода, род людской вскорости закоснел бы от животной сути, хотя бы ему по-прежнему покорялись недра земли и околосолнечное пространство, хотя бы он по-прежнему был в курсе евангельского учения и страшился ответа перед триединым Богом за свои омерзительные дела. Понятно, одним святым духом сыт не будешь, и негодяй не перестанет совершать пакости оттого, что он ненароком прочитал тургеневское «Муму», тем более нам известно: огромное большинство наших сестер и братьев как закроет последний учебник в жизни, так уж книг в руки не берет, а между тем они, если ни Богу свечка, то ни черта кочерга, – и все же существованием высшего подвида хомо сапиенс, русского интеллигента, космос обязан книге. Одним словом, человечество не стало милосерднее оттого, что Менделеев открыл свою периодическую систему, но по той ерундовой причине, что люди читают стихи и прозу, далеко не всякий прохожий огреет вас камнем по голове. А вот Дмитрий Иванович Писарев прочно стоял на том, что каждая книга должна нести в себе положительную информацию, и даже любовный роман не смеет претендовать на читательский интерес, если он не способствует демократизации общественного сознания или в нем, по крайней мере, не разбираются преимущества барометра перед народными приметами и покалываньем в боку. Что же до традиционных ценностей, утверждаемых отечественной культурой, то по отношении к ним Писарев был жесток: «Вот ультиматум нашего лагеря: что можно разбить, то и нужно разбивать... во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть» – писал он, имея в виду отнюдь не мещанский романс, не лубочную графику и не душещипательную прозу для простонародья, а великое наследие Пушкина, Гоголя и иже с ними, которых считал если не вредителями делу вящего социального обустройства, то уж точно бесполезными фантазерами, тешащими барышень, нетрезвых прапорщиков, чиновников четырнадцатого класса, оставленных за мечтательность, вообще зеленую молодежь. Теперь-то, с лишком сто лет спустя, нам хорошо известно, что вред от такой культурной политики бывает еще какой, недаром в результате строительства пролетарской литературы мы имеем дюжину классиков, которые не понимают разницы между повестью и рассказом, но, главное, нам понятно, что большевизм в крови русского человека, недаром Владимир Святой из-под палки крестил государство в Христову веру, патриарх Никон гнобил партизан древлего православия, Петр сажал своих диссидентов на кол, Павел преследовал «безродных космополитов» и даже Рылеев, лирик и либерал, грозился обезглавить Фаддея Булгарина за неприемлемый образ мыслей непосредственно на подшивке его газеты «Северная пчела». Вот и Хрустальная Коробочка, сдается, был полный большевик по своим ухваткам, до степени дедушки социалистического реализма, поскольку он исповедовал идею подведомственности прекрасного как бы интересам угнетенного большинства, серьезно пророчил крестьянскую революцию не позже весны 1863 года, когда, впрочем, по деревням и вправду ожидали пришествия благородного разбойника Гарибальдова, поскольку, наконец, ему никак не давалась следующая мистерия: как это – в «Станционном смотрителе», просто-напросто грустной байке, и духу нет демократического начала, а с ног до головы пробирает, когда прочтешь... И в «Евгении Онегине», действительно, сочинении для детей и юношества, к которому можно предъявить не одну претензию – например, если роман, то зачем в стихах – по Писареву вот что было фундаментально нехорошо: что Пушкин впал в лакировку реальной жизни и не отразил страдания крепостных. И «Старосветских помещиков» он трактовал почему-то как всего лишь картинку «темного царства», наводящую на ту причинно-следственную зависимость, что «мы бедны, потому что глупы, и мы глупы, потому что бедны», в то время как и неквалифицированному читателю было ясно: «Старосветские помещики» есть светлая панихида по неисправимо беспутному человеку, которого жаль, как последний грош. И Салтыкова-Щедрина он не оставил без нагоняя: «Рассказ должен производить на нас то же впечатление, какое производит живое явление; если же жизнь тяжела и безобразна, а рассказ заставляет нас смеяться приятнейшим и добродушнейшим смехом, то это значит, что литература превращается в щекотание пяток и перестает быть серьезным общественным делом», то есть чего же тут, дескать, смешного, если в России повально пьянствуют, воруют и охальничают по административной линии, тут надо, по крайней мере, широко обличать существующие порядки, если не открыто звать православное население к топору... Что действительно смешно, так это, что сто тридцать два года тому назад в одиночной камере Петропавловской крепости сидел сердитый молодой человек с университетским образованием, который был одарен ехидным умом, но напрочь не понимал сути литературы и с добродушного позволения «кровавого царского режима» сочинял для столичных журналов инструкции по превращению изящной словесности в средство борьбы против существующего государственного устройства, а тысячи сограждан сердитого молодого человека, томящиеся на свободе, зачитывались этими инструкциями и настолько основательно проникались под культурным взглядом на художественное творчество, что потом пеняли гению Чехову за безыдейность его рассказов, а самодеятельного сочинителя Горького, бравшего преимущественно начитанностью, произвели небожители, – во страна! Политический преступник, чуть ли не мальчик годами, имеющий самые превратные понятия о прекрасном, учит из-за стен своего узилища: писателей – как писать, читателей – что читать, и при этом открыто призывает к насильственному изменению существующего эстетического учения по базаровскому принципу «сапоги выше Пушкина», а стомиллионный народ, сидящий на хлебе и квасе, внимает каждому его слову и бредит опрощением изящного до уровня нижегородского босяка... Впрочем, Россию читающую понять можно, поскольку Писарев так виртуозно, умно и с тонким сарказмом, почему-то особенно любезным каждому русаку, утверждает свои ребяческие заблуждения, что трудно не проникнуться его революционной неправотой, хотя на взгляд культурного человека было яснее ясного: и дальтоник, в совершенстве владеющий русским языком, может легко ввести в заблуждение нашего блажного и бесконечно доверчивого читателя, если он примется виртуозно, умно и, главное, с тонким сарказмом доказывать на бумаге, что мир вовсе не многоцветен, а черно-бел. Да и Хрустальную Коробочку понять можно, поскольку его нападки на отвлеченное искусство прежде всего объяснялись фактом существования такой поэзии, прозы и публицистики, которые не заключали в себе никакого другого смысла, кроме претензии на адекватное отражение действительности, вроде недавних наших эпопей из жизни простого люда, картинных стихов и производственной очеркистики, которые имеют только то отношение к литературе, что тоже писаны кириллицей, которые сочиняются только по той причине, что определенный подвид человека разумного не может не сочинять. Правда, Дмитрий Иванович почему-то не понимал, что существует собственно прекрасное, прекрасное тем, что оно само по себе прекрасно, помимо какого бы то ни было философского или общественно-политического заряда, то есть черт его знает почему, взять хотя бы бессмысленную гоголевскую «Коляску»: вроде бы всего-навсего анекдот, да еще не из самых умных, а перечитывать его можно десятки раз. Или вот звезды сияют; ну какая в их сиянии заключается идеологическая нагрузка?., а никакой, только намек на вечное и бесконечное Божество. И соловей поет, не имея в виду никакой мировой идеи, однако глупо было бы на этом основании обличать и вправду беспочвенное пение соловья. А Писарев обличал. Впрочем, он вообще был причудливый человек: душу имел пречистую, а поступки совершал глупые, и лицом был одутловат, и фигурой нескладен, и волосом неестественно рыж, как будто халатно крашен; в Бога веровал и вместе с тем был злостный материалист; гонений не страшился, от тюрьмы не зарекался, но смертельно боялся соседской собачки Дурочки; отлично плавал и тем не менее три раза тонул, в последний раз с трагическим результатом. Отсидев в Петропавловской крепости ровным счетом 4 года, три месяца и 18 дней, он отправился отдохнуть на Рижское взморье со второй своей возлюбленной, писательницей Марко Вовчок и загадочным образом утонул в районе городка Дубулты, на таком мелководье, где и ребенку не утонуть. Когда потом его тело везли морем в Северную Пальмиру, случилась страшная буря, и суеверные моряки чуть было не выбросили за борт останки Хрустальной Коробочки, заключенные в цинковой домовине. Одним словом, и жил человек озорно, и умер некоторым образом озорно.
Бунт персонажейИной раз подумаешь: Пушкина пережил, а где «Капитанская дочка»? Гоголя тоже пережил, а где «Мертвые души»? и Чехова пережил, а где «Степь»?.. Только покуда и остается, что с досады придираться к первоклассной литературе по мелочам, – занятие это, понятное дело, злое, даже неприличное и уж во всяком случае, бессмысленное, ну разве что Писемского, Алексея Феофилактовича безусловно следует пощипать, поскольку плохонький был писатель, – впрочем, об этом ниже. Вот ведь какое дело: что до некоторых персонажей, выведенных из небытия гениями русской литературы, иногда и второстепенных, то нужно заметить, что гении редко давали маху: как посмотришь из нашего угрюмого далека да сообразишься с каверзной правдой жизни, так выходит, что задумывали они одно, а на поверку получалось совсем другое. Тут одно из двух: либо создания отчего-то бывают много самовитее, независимей от создателя, либо бунт персонажей вообще в правилах нашей словесности, причем занятная наблюдается закономерность – чем даровитее создатель, тем строптивее персонаж. Например, чеховский «человек в футляре», замысленный как злой резонер с тенденцией в шизофрению, по меркам сегодняшнего дня и в соответствии с каверзной правдой жизни выходит просто-напросто, трезвый, практический человек, потому что у нас в России стоит только выйти на улицу, где свирепствуют бандиты и пьяная шоферня, где по любой погоде «ни конному не проехать, ни пешему пройти», и сразу приходит мысль: как бы чего не вышло. Или возьмем Репетилова из грибоедовского «Горя от ума», героя вроде бы настолько вспомогательного, что в реестре действующих лиц он следует за инкогнито Г.Д. и впереди «Петрушки и нескольких говорящих слуг», – а ведь Репетилов-то в этой пьесе едва ли не самый значительный персонаж...Чацкий, если спроецировать его на историческую эпоху, – собственно, чайльдгарольдствующий пустомеля, предтеча нынешних кухонных мыслителей, который не знает, к чему себя приспособить, в чем, собственно, горе и состоит. А Репетилов, если спроецировать его на историческую эпоху, – бунтарь, романтик, жертва, одним словом, форменный декабрист. Ведь среди таковых встречались не только умницы и герои, но и множество вольнодумстующих шалопаев, которые могли бы сказать о тайном обществе инсургентов «Шумим, братец, шумим», а о себе самих «Я жалок, я смешон, я неуч, я дурак». Например, жалок был Бестужев-Рюмин, плакавший по всякому поводу и без повода, смешон был фат Якубович, дураков же и неучей было не перечесть. Что до малосимпатичного нравственного облика Репетилова, то ведь и декабристы себя молодцами не показали: черниговцы дали деру после первого же залпа правительственной артиллерии; Рюрикович Трубецкой струсил в самую решительную минуту; Александр Одоевский каялся перед следствием: «Заимствовал я сей нелепый, противозаконный и на одних безмозглых мечтаниях основанный образ мыслей от сообщества Бестужева и Рылеева. Единственно, Бестужев и Рылеев совратили меня с истинного пути». Так что к гипотетическому декабристу Репетилову серьезных претензий нет, особенно если принять во внимание его декларацию «Бог... дал сердце доброе, вот чем я людям мил», меж тем доброе сердце, собственно, и составляло платформу наших первых революционеров, которые «разбудили» маниакальных бомбистов и кровожадных большевиков. Словом, не угадал Грибоедов своего Репетилова; буде Алесандр Александрович Чацкий воплотился в реальной жизни, ему была бы суждена пожизненная фронда в деревенской глуши либо в одном из кантонов Швейцарской конфедерации, а смешной негодяй Репетилов, буде он воплотился в реальной жизни, вышел бы 14-го декабря на Сенатскую площадь и, если бы не получил картечную пулю в лоб, то за «Шумим, братец, шумим» принял бы, как крест, головокружительный срок в Сибири. Или возьмем капитана Копейкина, праотца нашего диссидента. Как известно, этот сбился с пути на том, что государь Александр Павлович тогда пребывал в Париже и замедлил издать указ о пенсионном обеспечении ветеранов. Раз явился капитан Копейкин в соответствующее присутствие за пенсией по увечью – велели обождать, два − велели обождать, на третий раз капитан устроил дебош и его отослали домой за казенный счет. Почмейстер города NN, повествовавший о злоключениях капитана Копейкина, так и не досказал, во что вылилась обида этого персонажа, но надо полагать, что тот в конце концов встал на тираноборческую стезю. И все потому, что капитан по бедности не мог ждать, он так и говорит генералу, у которого «взгляд – огнестрельное оружие»: «Но, ваше высокопревосходительство, я не могу ждать», то есть вынь и положь ему пенсион по увечью вопреки молекулярному состоянию вещества, чем капитан Копейкин и предвосхитил нарождение нашего диссидентства, ибо политический протестант российского образца тоже самое органически не умеет ждать и, фигурально выражаясь, вожделеет яичницу задолго до того, как пеструшка снесет яйцо. Вроде бы ясно, что общество не может развиваться иначе, как последовательно, постепенно – то есть от степени к степени – на манер того, как от эмбриона до трупа развивается человек, так что бунтуй не бунтуй, а никакие благие преобразования невозможны, покуда сама собой не назреет степень, каковая и нагнетанию не подвержена, и рассосаться ей не дано, сколько бы первого ни желали геройские диссиденты, а второго – полумертвые генеральные секретари; так нет: подать сюда пенсион по увечью, или свободу слова, или перемещение Владимирской области на экватор – а там хоть моровое поветрие, хоть потоп. Видно уж так устроен капитан Копейкин и его до подозрительного самоотверженные последователи, что противостояние властям предержащим для них – любимая профессия, даже смысл существования, даже пункт, причем им не важно против чего насмерть протестовать и ратоборствовать по фоб жизни, против ли демона революции, гидры контрреволюции, реформаторов, консерваторов, гасителей, просветителей – это решительно все равно, лишь бы навязчиво любимой профессией заниматься. О них писал Илья Ильф: «Он не был против советской власти, ему просто не нравилась наша Солнечная система». Или возьмем Алексея Швабрина из «Капитанской дочки»; по Пушкину он презренный изменник, клятвопреступник из матримониальных соображений, а по-нашему военспец. Как в восемнадцатом году тысячи офицеров императорской армии переходили на сторону большевиков, потому что чувствовали, за кем сила, и очень им не хотелось в Константинополе прозябать, так и Алексей Швабрин перешел на сторону Пугачева, потому что он Машу Миронову полюбил, а у нас что любимая, что родина – это примерно одно и то же. И кому он, собственно, изменил? Да захолустной немецкой принцессе, которая свергла законного государя и революционным путем заняла престол, которая чужими руками умертвила своего мужа, через пень-колоду говорила по-русски и спала с дворцовыми поварами. А благородный разбойник Дубровский, воспетый тем же Александром Сергеевичем?.. Ох, знаем мы этих благородных разбойников в пенсне и с «манфредом» наголо: этим нипочем спалить и вырезать полстраны, потому что кого в юности отец лупил по субботам, кто подвергался двойному гнету – экономическому и по национальному признаку, у кого брата повесили ни за что, кого выгнали из семинарии за курение табаку. А Павел Иванович Чичиков, гениальный русский делец, именно что человек будущего и герой нашего времени, которого Гоголь исподволь угадал, точно предвидел из своего прекрасного далека нашу нелепо предприимчивую эпоху?.. Николай Василиевич попытался вывести его в качестве малосимпатичного пройдохи, в котором только то и мило, что склонность к быстрой езде, а ведь на самом-то деле это единственное здоровое существо на всю территорию «Мертвых душ»; ну как, действительно, не надуть целый губернский город, если там дурак бытует на дураке и наиболее релятивистски настроенные персонажи способны здраво рассуждать только на предмет тележного колеса... Ведь почему нынче «Мерседесов» в Москве намного больше, чем в Париже, столице мира? А потому, что Россия возмутительно богатая страна, то есть пропасть денег на Руси валяется под ногами, и ушлые люди знай подбирают их там и сям, каковому занятию именно Павел Иванович Чичиков был застрельщик и пионер. Словом, бунтует персонаж, бунтует без удержу и без меры. У Алексея Феофилактовича Писемского герои тоже бунтуют, только в некотором роде наоборот. Именно Писемский посвятил свою литературу исключительно персонажу и только то и делал, что вживе отображал типические фигуры, как то: охранителя, приобретателя, нигилиста, рационалиста, а выходили у него сплошь бездыханные изваяния, которые если и передвигаются, действуют, говорят, то как бы вопреки здравому смыслу и естеству; и характеры у них однобокие, и поступки заданные, и речь отдает шарманкой, и вообще герой Писемского так же отличается от классического героя, как живая обезьянка от заводной. Особенно роман «Взбаламученное море» показателен в этом смысле; задуман он был Алексеем Феофилактовичем как широкое полотно пореформенной русской жизни, взбаламученной революционными преобразованиями Александра II Освободителя, с акцентом на зловредности демократической молодежи, был принят читающей публикой как возмутительный пасквиль на демократическую молодежь, писаный под диктовку III Отделения, а на самом деле представляет собой бессвязное и наивно-дидактическое сочинение, весь пафос которого состоит в том, что не надо перевозить через границу подрывную литературу, потому что за это сажают на хлеб и воду; касательно же бунтующего персонажа, то он настолько грубо прорисован, настолько неколоритен, что никак не способен бросить тень на демократическую молодежь, как ты его всуе не понукай. Главный герой романа Александр Бакланов, действительный студент и мелкий чиновник, замысленный как мечущийся представитель умеренно-либерального направления, в действительности вяло прописанный шалопай, который на всякое предложение ответствует: «Очень рад-с!», думает о жене: «Кругом ее кипят и просыпаются все народные силы, а она – точно не видит и не чувствует этого!», говорит преимущественно глупости, совершает нелепо-либеральные поступки, одним словом, никак не тянет на главного положительного героя. Другой персонаж, к которому автор питает явственную симпатию, Евгений Осипович Ливанов, гений охранительного направления; этот никогда «не поникал гордою головой своей», целыми страницами излагает такую чушь, что становится неловко за охранительное направление, – на самом деле не лишенное некоторых резонов, – как-то: «Мир есть... волнообразное и феноменальное обнаружение одного и того же вечного духа: одна волна стала, взошла до своего maximuma и пала, не подымешь уж ее!.. Неоткуда этой силы взять и влить ее внутрь мира, да и отверстий нет для того!» Равно и отрицательные персонажи Алексею Феофилактовичу не задались, эти тоже кобенятся, не желают отвечать авторскому замыслу, вроде того, как противится родительскому велению капризная ребятня: например, Виктор Басардин, представитель демократической журналистики, к которой в разные годы примыкали Добролюбов, Чернышевский и Короленко, почему-то пехотный офицер, вор, садист и законченный проходимец, что, в сущности, так же странно, даже и невозможно, как пианист, играющий на дуде; революционер Галкин – разумеется, из евреев – выведен у Писемского шалопаем и дураком, между тем он по авторскому недосмотру довольно трезво излагает основы марксизма и рисует настолько верную историческую перспективу, уготованную Россию, какая была бы не под силу ни Нострадамусу, ни Кассандре. То есть до крайности слабым получился этот роман. Сюжет его путанный, бестолковый, действующие лица искусственны до того, что мировой посредник Иван Варегин, душевный малый и филантроп, намеревается выпороть целую деревню за непоказанный образ мыслей; диалоги бессмысленные, предлинные, включающие в себя «здравствуйте» и «спасибо»; как бы философские отступления ведутся от «мы», точно в высочайших манифестах или профессорских монографиях; стилистика на уровне «еще не старое сердце героя моего билось, как птичка от восторга»; наконец, тенденциозность, ориентированная на постулат – крепостное право есть благо, революционеры все сволочи, а реакционеры душки и молодцы, – твердокаменная настолько, что это даже и неумно. Ведь серьезная литература – всегда исследование, некий путь, где только исходный пункт ясен и обыкновенно представляет собой вопрос, например, «почему семейная жизнь продуцирует столько зла», а конечный пункт темен и обыкновенно недостижим, в лучше случае создатель разворошит вопрос, обольстит нас тайной и на 353-й странице бросит героиню под паровоз. Одним словом, прочитаешь «Взбаламученное море» и станет ясно, что Писемский плохонький был писатель, странно только, что Чехов сделал ему причудливый комплимент:«... из всех современных писателей я не знаю ни одного, который был бы так страстно и убежденно либерален, как Писемский. У него все попы, чиновники и генералы – сплошные мерзавцы»; странно также, что Алексей Феофилактович прочно закрепился в анналах нашей литературы и был знаменит при жизни, ну разве что в его время писатели были наперечет. Между тем Писемский отличался хорошим вкусом, большим умом и считался лучшим causeueroм * Собеседник (фр.) своей эпохи. Толстой был тяжелым собеседником, Достоевский в споре был обидчив, горяч, невнятен и часто переходил на личности, Некрасов серьезно мог говорить лишь о картах и о деньгах, Тургенев пришептывал, Гоголь вообще молчал, а Писемский был до того художественен и глубокомыслен на живое слово, что с ним даже недруги любили поговорить. (Кстати, о недругах; русские писатели почему-то всегда друг друга не любили, начиная с Ломоносова и Сумарокова, у которого без малого доходило до рукопашной, во времена же Писемского наши литераторы делились на славянофилов, западников, обличителей, охранителей, наконец, угодников низким вкусам и так жестоко третировали друг друга, что Алексей Феофилактович, затравленный демократами, вынужден был бежать из Петербурга в Москву, где он обретался до окончания своих дней.) Так вот с Писемским даже недруги любили поговорить, насладиться блеском, утонченностью его речи, и тут кроется в некотором роде тайна, потому что отлично умные писатели, как правило, пишут скверно, а гениальную литературу создают по бытовым меркам, сравнительно дюжинные умы. Разгадка этой тайны может быть только та, что ум сам по себе, а дар творения – сепаратно, что можно быть первым умником Восточного полушария и в то же время не преуспеть в сочинении телеграмм. Вообще непонятно, откуда что берется: Чехов был внуком крепостного крестьянина, в гимназии дважды оставался на второй год, жил неколоритно, говорил скучно, а вышел в прямые гении; Писемский же происходил из старинного дворянского рода, пращур его был видным дипломатом в эпоху Ивана Грозного и ездил на Альбион сватать за тирана королеву Елизавету, и в гимназии он учился прилежно, и на язычок был остер, а получился из него посредственный сочинитель. Живи Писемский в эпоху социалистического реализма, – ну, издал бы он пяток романов про цветную металлургию и тем приобрел бы известность среди гардеробщиков Дома литераторов и соседей по этажу. Видимо, художественный талант – это определенно по департаменту Господа Саваофа, потому что создавать нечто, отнюдь не заложенное в видовой программе, пополнять сонм вещей творениями посторонними, не предусмотренными строением мира могут лишь отпрыски Божества. Судя по несовершенству человеческой организации, разумно будет предположить, что чада у Создателя большей частью приемные да побочные, а немногочисленные законные отпрыски – это те, кто выдумал рисунок, избу, психоанализ, «Войну и мир». До того, действительно, творческий гений – чудо, причем настоящее чудо, из ряда хождения по воде, яко по суху, и воскрешения мертвецов, что происхождение его больше нечему приписывать, кроме как промыслу Высших Сил. Правда, творцы тоже разные бывают, в диапазоне от гения до злодея, к тому же этот разнобой никакого объяснения не находит, только и скажешь, имея его в виду, что писатель Болеслав Маркевич печатал ничтожные романы, которыми зачитывалась вся Россия, а гения Достоевского признали за такового после его кончины; что неумный и вздорный офицер Лермонтов явил миру великую книгу «Герой нашего времени», а мудрец Владимир Соловьев сочинял посредственные стишки, что одни писатели почему-то пишут хорошо, а другие – из рук вон плохо. Впрочем, квалифицированный читатель точно отличит описателя от писателя, настоящую литературу от как бы литературы, исходя из такого набора признаков: художественная проза всегда отличается от прозы жизни, как оконное стекло от хрустального башмачка, иными словами, жизнь бесформенна, и простое отражение ее бесформенно, а серьезная проза подчинена законам архитектуры; во-вторых, настоящая проза представляет собой изящную модель повседневного бытия, обнимающую все его фундаментальные проявления, как опять же хрустальный башмачок представляет собой высшую идею обуви вообще; в-третьих, если псевдолитература есть, фигурально выражаясь, вид на соседний дом, то прямая литература дает этот дом в разрезе; наконец, творец, он на то и творец, чтобы рождать новые мирозданья, вроде Федора Достоевского, который учредил собственную Россию, населенную такими чрезвычайными характерами, каких никогда не было видано в России российской, не Достоевской, – описатель же в лучшем случае способен адекватно отображать жизнь, и посему от простых смертных он по существу отличается только тем, что ловко составляет слова в сложноподчиненные предложения и у него есть досуг что-то отображать. Из этих-то описателей-бедолаг и вышел Алексей Феофилактович Писемский, хотя многое говорит за то, что он в лучшую сторону отличался от бедолаг, например, характер и обстоятельства личной жизни у него складывались уж очень по-писательски, то есть не так благополучно, как у щелкоперов, квартальных надзирателей и губернских секретарей. Алексей Феофилактович пил горькую – это раз. Как многие его гениальные товарищи по перу, вечно нуждался в самом необходимом и деньгах – два. Ему житья не давала глупая демократическая критика, требовавшая от всякого писателя, включая Чехова и Лескова, революционного настроения, – это три. Собственную крышу над головой он обрел только под конец жизни, – это будет четыре – когда купил в Москве, в Борисоглебском переулке, небольшой дом, пристроил к нему несколько флигелей – и впал в продолжительную хандру. Мнительность его и, так сказать, всебоязнь были легендарными – это пять: Алексей Феофилактович всегда в панике возвращался домой, полагая, что в его отсутствие что-нибудь да стряслось – либо дети умерли, либо квартира сгорела, либо супруга ушла с другим; он также никогда не ездил по железной дороге в курьерских поездах, только однажды совершил рискованное морское путешествие от Адмиралтейской набережной до Кронштадта, страшился толпы, телеграмм, неожиданных визитеров и лошадей, ибо опасался подхватить от последних такую нечеловеческую болезнь, как сап. Шестая позиция будет та, что он половину жизни провел в беспричинной тоске, всегда резал правду-матку в глаза, не боясь шокировать общественное мнение, например, он предсказывал губительные последствия отмены крепостного права, и в пику хорошему тону говорил с чухломским акцентом, потому что был родом из Чухломы. К тому же, по литературным понятиям, у Писемского была классическая жена, которая и страхи его по возможности унимала, и самого, пьяненького, трогательным образом укладывала в постель, и переписывала набело все его сочинения, и одна вела дом на писательские гроши. (Кстати заметить, это несправедливо: о Софье Андреевне знают чуть меньше, чем о Толстом, и Анна Григорьевна Сниткина-Достоевская навечно осталась в истории нашей литературе, а вот об Екатерине Павловне Писемской слышал даже не каждый специалист.) По собственным словам Алексея Феофилактовича, к сорока пяти годам он полностью исписался, хотя и называл себя «органически неизлечимым литератором», по наблюдениям близких, все чаще стал впадать в тяжелую ипохондрию, наконец, отмучался в январе 1881 года, прожив неполные шестьдесят лет, и был похоронен в Новодевичьем монастыре без особой помпы. Надгробный его камень сейчас без провожатого не найдешь. Все-таки удивительно богата людьми наша святая Русь: ведь, скажем, Гюго тоже плохонький был писатель, а между тем французы его в «бессмертные» произвели и до сих пор носятся с ним как с писаной торбой, мы же своих гюго ни во что не ставим, потому что у нас из второстепенных да третьестепенных литераторов можно сформировать для какой-нибудь инославной нации целый иконостас.
Былое и думыАлександр Иванович Герцен * Фамилию ему придумал отец, и происходит она от существительного «сердце», по-немецки Herz., побочный сын отставного капитана гвардии Яковлева и немки Луизы Гааг, родился 25 марта 1811 года и шестимесячным младенцем пострадал от французского нашествия на Тверском бульваре, примерно в том месте, где теперь разбита площадка для малышей; франкофоны искали на нем фамильные драгоценности, но, кроме обмоченного подгузника, не обнаружили ничего. Мы не знаем, как впоследствии отзываются на характере человека первые острые впечатления, однако не исключено, что ужасы московского пожара и бесчинства мародеров произвели в нем известную аффектацию, поскольку характер Алесандра Ивановича не вписывался в канон. Он с младых ногтей был восторжен до выспренности, слезлив, любвеобилен, многоречив, расчетлив, бесстрашен, самоотвержен и при этом часами просиживал в людской, верша суд над своим народом, то есть разбирая склоки между горничными и лакеями, – словом, он характером был герой. В отроческие годы, когда в голове бывают одни сальности, Александр Иванович вместе с другом Огаревым поклялся посвятить себя служению идеалам социализма и, как известно, слово свое сдержал. Герои по-доброму не живут. Едва окончив Московский университет по физико-математическому отделению со второй серебряной медалью, которую Герцен из принципа отказался принять, еще не совершив ничего геройского, если не считать мелкой фронды против университетского начальства, он был привлечен по делу «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» и угодил в тюрьму. Некто Егор Машковцев устроил пирушку для товарищей в связи с окончанием университета, юноши перепились и, действительно, пели песни антиправительственного содержания, которые только в России и сочиняются, но Герцен тут был решительно ни при чем; во-первых, он на этой вредительской вечеринке не присутствовал, во-вторых, был шапочно знаком с государственными преступниками, и пострадал только за то, что у одного из привлеченных стороной, именно у друга Огарева, полиция обнаружила его лирическое письмо. За это самое письмо Александр Иванович отсидел девять месяцев в холодной и был сослан в Вятку, где два года служил при губернаторе, сдружился с архитектором Витбергом, поневоле саботировавшим строительство храма Христа Спасителя, завел роман с купчихой Медведевой, наладил губернскую статистику, познакомился с поэтом Жуковским и цесаревичем Александром, который тогда путешествовал по Руси. Из Вятки опального Герцена перевели чиновником же во Владимир, где он женился увозом на своей двоюродной сестре Наталье, произвел на свет сына Александра, избавился от полицейского надзора, принялся писать прозу, но ничего значительного покуда не написал. Затем последовало высочайшее разрешение жить в обеих столицах, однако Александр Иванович, как заправский уголовник, только чуть более года продержался на свободе и снова угодил в ссылку за то, что написал в письме к отцу про питерского будочника * Второй полицейский чин, ниже будет только хожалый, он же городовой., ограбившего и убившего подгулявшего купца, – зачем-де распространяет слухи, порочащие режим... Это все былое, а теперь думы. То, что случилось с Герценом в молодости, так глупо и жестоко, что навевает глупую и жестокую мысль: видимо, поделом Романовым и 1-е марта и 25-е октября. Но главное, если бы российское правительство не нанесло Александру Ивановичу этой двойной обиды, может быть, прожил бы он жизнь дома, и развился бы из него порядочный писатель второго ряда, какие в нашей стороне сочиняют прозу из боли душевной и сочувствия угнетенному простаку. А так он сделался опасным эмигрантом, поэтом политической мысли и единственным в нашей истории культурным революционером, если не считать Красина, который впал в большевизм, надо думать, из озорства. Вообще это удивительно, как наши власти предержащие умеют наживать себе недовольных, противников и врагов. Замечательно также, как потом эти инсургенты подтачивают государственные основы и в конечном итоге получают то, что они вовсе не рассчитывали получить. Александр Иванович десятью годами не дожил до первомартовского покушения на Александра II, но, надо полагать, был бы им ошарашен и огорчен. Во всяком случае, Дмитрия Каракозова, открывшего охоту на государя-освободителя, он без обиняков называл сумасшедшим, и вообще красный террор резко не одобрял. Однако же что получилось, то получилось: отечественное революционное движение скатилось на скользкую от крови дорожку и его последним доводом сделался динамит. А все потому, что Александр Иванович Герцен навсегда оставил Россию, наладил за рубежом печатную пропаганду против самодержавия Романовых и двадцать лет науськивал русскую молодежь. Впрочем, нужно отдать ему справедливость: после возвращения из второй, новгородской ссылки он целых пять лет пытался прижиться на родине, поселился в Москве, на Арбате, начал печататься в толстых литературных журналах, похоронил отца, пал со своей горничной, вышел в отставку с чином надворного советника, дававшим потомственное дворянство, свел близкое знакомство с декабристом Михаилом Орловым, историком Грановским, огорченным острословом Чаадаевым, Белинским, славянофилами, западниками, вступил в наследство и сделался богачом. Но что-то ему на родине не жилось; может быть, он слишком остро переживал глупость и фальшь режима, может быть, окончательно утвердился в своем призвании революционера-пропагандиста и публициста, а таковым в Российской империи развернуться не давали, может быть, ему стало ясно, что большого писателя, вроде Гоголя, из него не выйдет, что читатель его – другой. И опять думы... Едва ли не все общечеловеческие трагедии происходят оттого, что бывают люди, измученные неотчетливыми талантами, томимые предчувствием роли необыкновенной, но неспособные определиться на каком-либо положительном поприще, будь то хоть симбиоз агрономии и литературы, который открыл Александр Николаевич Энгельгард. Ведь мог же Герцен удовольствоваться положением порядочного литератора и вождя молодежи вроде Михайловского, тем более что русский писатель его эпохи сравнительно беды не знал, то есть сравнительно с писателем наших дней: труд его оплачивался щедро, да еще крепостные крестьяне на него работали, которым он сердечно сочувствовал на письме, никто не понуждал его сочинять оптимистические концовки, как это практиковалось при большевиках, жизнь не опускала его до светского хроникера, как сплошь и рядом случается в нашей слишком уж, донельзя демократической стране, в общественном мнении он стоял наравне с царем, читатель был квалифицированный и на какие-нибудь «Петербургские тайны» налегали разве что купеческие дочки да приказчики шляпных магазинов, то есть умственно недостаточный элемент. Но нет; Александру Ивановичу требовалось вступить в единоборство с домом Романовых и в конце концов подвести их под решительную черту. Итак, в России Герцену не жилось. На Западе ему потом тоже не жилось и, верно, в строку к тому, что он был человек именно измученный и томимый, несчастья личного порядка как прицепились к нему в родном краю, так, на манер хронического насморка, и таскались за ним из страны в страну. Он схоронил семерых детей, мать с сыном Николаем, непоправимо глухонемым, утонули в результате кораблекрушения в Средиземном море, жена изменила ему с немецким поэтом Гервегом, сын Александр совершенно ошвейцарился, но, правда, дочь Ольга дожила до наших дней и скончалась в Версале в 1953 году, – как, однако, от Герцена до нас, по крайней мере, недалеко. Скорее всего, сия горькая чаша не миновала бы Александра Ивановича и останься он навсегда в России, так что с этой стороны переселяться на чужбину и бесконечно мыкаться по Европе у него резонов не было никаких. Иное дело литература; нужно долго тереться среди орловских крестьян, дышать одним воздухом с Акакием Акакиевичем Башмачкиным, чтобы вышли «Записки охотника» и «Шинель». В сущности, наша изящная словесность потому так и богата, что бесконечно богата русская жизнь, которая одновременно умна и жестока, глупа и романтична, дика и духовна, но, главное, насквозь литературна, точно она строится по законам словесного волшебства. Александр Иванович это знал и писал, что в русской жизни есть много фантастического и смешного, но ничего пошлого, что ей отнюдь не довлеет то самодовольно-ограниченное начало, на котором зиждется жизнь Европы, не знающая парения и страстей по линии отвлеченной мысли, нацеленная на «вежливую антропофагию» и почти физиологический интерес. Тем не менее он решительно переселился в Париж, всемирный центр мещанства, которое последовательно презирал. Наверное, его уже не интересовала литература, органически вытекающая из общения с орловскими мужиками, наверное, он решил сосредоточиться на другом читателе, оппозиционно настроенном молодом человеке, способном на отчаянно-благородные поступки и ищущем пострадать. В России XIX столетия таких действительно было много, и даже это была центральная фигура тогдашнего общества, да вот какое дело: скоро оказалось, что и на Западе жить нельзя. Русскому человеку из культурных и в России существовать невыносимо, и вне России существовать невыносимо, – словом, кругом беда. С одной стороны, дома его донимает вечная гегемония дурака и азиатские ухватки родного народа, а также «Петербург, снега, подлецы, департамент...» * Из письма Гоголя к Жуковскому. – с другой стороны, он почти физически не способен существовать, будучи окруженным глубоко немецкими физиономиями, подростковыми мнениями, убогими эстетическими запросами и, может быть, в первую очередь вне стихии русского языка. Поэтому большие наши писатели избирали, как правило, средний путь – самоизоляцию от российской действительности, которую до известной степени могли обеспечить и православный мистицизм, и Ясная Поляна, и нескончаемые труды. Герцен предпочел эмиграцию и после горько о том жалел. Незадолго до смерти он заметил в частном разговоре: «Если бы мне теперь предложили на выбор мою теперешнюю скитальческую жизнь, или русскую каторгу, я бы без колебаний выбрал последнюю...» Как же так? То есть как же это так получается, что мудрый и талантливый человек, жизнь проживший в перепалке с правительством своей родины, «русский вельможа и гражданин мира», как он сам себя рекомендовал, выбрал как раз Акатуйские рудники? И до какой же степени нужно любить свою родину, чтобы предпочесть эти самые Акатуйские рудники? И почему именно у русских так развито это чувство сродства с отчизной, которое Достоевский называл «химическим единством»? И отчего при этом мы страдаем комплексом неполноценности по отношению к европейцу, самодостаточному настолько, что он ни с кем себя не равняет, ни в чью сторону не кивает, а мы все твердим: «Смотрите, немцы: мы лучше вас». * Н.Гоголь. «Выбранные места из переписки с друзьями».end-tooltip} Отчасти мы так нервно любим свою родину потому, что нив какой земле не можем найти созвучия своему физическому состоянию и настрою своей души. Страна наша бедна и мы бедны, природа неказиста и мы с виду не парижане, климат суров и мы озлоблены, точно насмерть надоели друг другу, жизнь неадекватна законам физики, и мы метафизичны до такой степени, что наша литература недоступна европейцу и Пушкина не чувствует даже славянский мир. Отчасти же наша любовь к России объясняется тем, что мыто ее любим, а она нас нет, а это любовь самая острая, самая злая, не проходящая никогда. Потому нам желательно жить в России, как рыбе желательно жить в воде. Впрочем, русак из культурных ощущает себя на родине феноменом, если не чужеродным, то как-то не ко двору. Он чувствует и мыслит как рафинированный европеец, а между тем его душит наша туземная обыкновенность в виде, скажем, непроезжих дорог или органов надзора, которые контролируют каждый чих. Отсюда клинический разлад с отечеством, комплекс неполноценности, любовь, похожая на ненависть, или ненависть, похожая на любовь. Отсюда же и религиозно-политические фантазии, вроде идеи Третьего Рима, которую развил Филофей, монах псковского Елизарова монастыря, и религиозно-социальные фантазии, вроде славянофильства, которое неистово проповедовали Аксаков и Хомяков. Современник их Герцен, в свою очередь, выдумал крестьянский социализм. Суть его состояла в следующем: поскольку землей у нас искони владела сельская община, частной собственности на угодья не существовало, коренные вопросы крестьянской жизни всегда решались на мировых сходах, то, стало быть, русский землепашец по своей природе – социалист; поэтому будущее за славянством, за Россией, где, минуя капиталистический путь развития, на котором свихнулась Западная Европа, со временем сложится общество полной социальной справедливости и можно будет кого угодно критиковать. Отчасти так оно и случилось, когда через пятьдесят лет после смерти Александра Ивановича у нас стряслась Октябрьская революция и сложилась государственность, которая одновременно отзывалась монархией, грезами Фомы Кампанеллы, татаро-монгольским игом и гаданием на бобах. Критиковать, впрочем, по-прежнему было нельзя. Между тем и не такие мудрецы, как Герцен, задолго до 1917 года предвидели, чем может закончиться русский эксперимент. Например, малозаметный писатель Василий Слепцов когда еще намекал, что социализм органично вырастает из порядка, трудолюбия, вековых традиций и моральных устоев, которые въелись в кровь. У нас же и «крестьянский социализм» существовал потому, что в общине умереть с голоду не дадут, и Октябрьская революция произошла по той причине, что в России по преимуществу работать не умеют и не хотят. Из этого былого, в частности, вытекает такая дума: каждый должен заниматься своим делом, а то получается ерунда. Ежели ты писатель, оставь попечение о благополучии человечества и обратись к прекрасному, потому что все от человека и через человека, включая курс ценных бумаг на бирже, а животное в нем боится прекрасного, как огня. Ежели ты революционер-демократ, то нужно оставить в покое изящную словесность, а напрямую раскачивать троны посредством пропаганды насилия или непротивления злу насилием – это как кому нравится, – из чего впоследствии выйдет такая катавасия, что опять же подумаешь: наверное, только прекрасным наших олухов и проймешь. Вообще эти два занятия не сочетаются, «как гений и злодейство» * А. Пушкин. «Маленькие трагедии». , но Александру Ивановичу все же удалось их синтезировать в том отношении, что революционную публицистику он писал с таким блеском, с таким чувством меры и вкуса, так изящно, умно, одним словом, литературно, как, во всяком случае, Ульянов-Ленин свою публицистику не писал. А кто по-настоящему делает свое дело, тот вправе рассчитывать на эффект. Тем хуже для нас, нынешних, свидетелей затухания культуры, национальности и страны. Ведь Герцена в России читали и почитали, как Гоголя не читали, не почитали, к нему прислушивались и аппелировали, с ним считался сам государь Александр II; отсюда вытекает ответ на вопрос «кто виноват?», если исходить из той логики, что декабристы разбудили Герцена, Герцен – народовольцев, а от этих оттолкнулись большевики, которые в несколько приемов вырезали все самое благородное, деятельное, мыслящее в русском народе и, таким образом, внесли непоправимую коррективу в национальный генетический механизм. В результате к концу XX века мы, точно спросонья, вдруг обнаружили себя в царстве нового хама, не знающего простейших моральных норм. Самое обидное, что, возможно, это не на время, а навсегда. Стало быть, Герцен, действительно, страшный государственный преступник, которому нет прощения даже и по Христу. Вот какие случаются неожиданные и жуткие превращения, если последовательно настраивать неуравновешенную молодежь против властей предержащих, вместо того, чтобы смирно сидеть в своем Большом Власьевском переулке на Арбате и сочинять прозу на благо культурного меньшинства. Дело это великое и благое хотя бы потому, что добрая книга безотказно поднимает человека над повседневностью, в большинстве случаев непереносимой повседневностью, и мы забываемся над ней, когда витаем в иных мирах. Русской литературе, во всяком случае, еще долго жить, поскольку русский человек устроен так, что он вечно недоволен, да и как тут будешь довольным, если и при барах тебя чуть что посылали на конюшню, и при демократах литр солярки стоит двое дороже литра цельного молока. А возьмешь в руки добрую книгу: там прекраснодушные персонажи умно разговаривают, Левин то и дело совершает благородные поступки, развивается утонченная интрига и Лиза Капитана ни с того, ни с сего собирается в монастырь...Подумаешь: боге ними, с демократами, а вот так хорошо было бы устроиться, чтобы вместо солярки ездить на молоке. У соседей по континенту дело обстоит хуже; у них уже лет сто литература никому не нужна, потому что жизнь благоустроена и всячески недовольный такой же уникум, как вдовец, потому что у них досуг прочно организован и место Марселя Пруста давно занял канкан, а настоящее крушение всего – это когда за лишний промилле алкоголя в крови у тебя отберут права. А в России до самого последнего времени можно было безбедно сидеть в Большом Власьевс-ком переулке на Арбате и сочинять прозу на благо культурного меньшинства. Большинство, к сожалению, нельзя осчастливить прекрасным, ибо никогда не настанет то время, когда простак «Белинского и Гоголя, а не «Милорда» глупого с базара понесет» * Н.Некрасов. «Кому на Руси жить хорошо». , как ты ни пыжься его окультурить и просветить. Правда, и простак стремится к самоизоляции от российской действительности, но в худшем случае через водку, а в лучшем случае его выручает телевизор и дамские романы, то есть та же сивуха, но только материализованная не в литрах, а в изображениях и томах. У Александра Ивановича арбатский способ существования еще потому не пошел, что его слишком занимали формы социального бытия. Точно мало ему было несчастий по семейной линии, – он воспринимал как личную катастрофу поражение французской революции 1848 года, склоки между вождями итальянского освободительного движения, контры с молодой эмиграцией, половинчатость реформ Александра II Освободителя, программу возрождения независимой Польши «от моря до моря», бахметьевский злополучный фонд, из-за которого впоследствии вышел большой скандал. * Помещик Бахметьев, после уехавший в Новую Зеландию, передал Герцену с Огаревым 20 тысяч франков в фонд Вольной русской типографии, на них покусилась молодая эмиграция, и в результате вышел большой скандал. Между тем формы ни при чем и все дело в слабом человеке, одержимом страстями и разнообразными пороками, который может скомпрометировать любое религиозное учение, и самую благородную социально-экономическую систему, как говорится, свести к нулю. Скажем, в идее социалистического способа производства и вытекающих из него общественных отношениях на самом деле нет ничего фантастического, если верхи представляют бессребреники и гуманисты, а низы – бессребреники и работяги, но непременно получится один срам, если у низов только и будет та забота, чтобы отлынить и украсть, а на верху засядут башибузуки и дураки. Следовательно, только на прекрасное опять же и приходится уповать. Человек не станет лучше, хоть ты три жизни просиди в Лондоне, печатно клеймя безобразную российскую государственность, его не спасут ни благосостояние, ни свобода слов, ни совершенные общественные институции, ни меры строгости, ни сотовый телефон. Привести человека в надлежащий вид, к образу и подобию, может, в частности, художественная литература, коли она точно литература, а не потачка дебилу и простаку. Особенно это касается русского человека, потому что он доверчив, как ребенок; если телевизор его наставляет на ту стезю, что зарезать соседа легче легкого, он может в любую минуту пойти и зарезать этого самого соседа, хотя может и не пойти; но если он прочитает в книге, про то как мужик Герасим любил и холил свою собачку, которую потом злая барыня велела утопить в пруду, он до скончания дней будет верен идеалу справедливости и добра. Отсюда напоследок такая дума... Если русский писатель действительно любит свою родину, – а других писателей у нас, кажется, не бывает, – то ему следует жить дома, смирясь с безобразной нашей государственностью, – хотя бы на тех основаниях, что другой у нас не бывает и эта хладнокровная позиция как-то ему идет. Тем более что русскому писателю отлично известно: Россия, может быть, единственная страна в мире, где литература не игрушка, а совершенный инструмент для операции на душе.
КолобокС годами как-то тяжело становится читать художественную прозу, все время ловишь себя на мысли: вот, дескать, человек напридумывал исключительных положений, чепуховых диалогов, умышленных персонажей – а ты читай!.. Правило это, впрочем, не распространяется на высокую литературу, которой можно пользоваться бесконечно, хотя круг ее очень узок, и, вероятно, по той причине, что высокая литература выше самой действительности, а сочинительство после Бунина, напротив, чересчур смахивает на игру. Вообще из написанного за последние сорок лет можно читать без насилия над собой только путевые заметки да дневники, и то при условии, что они принадлежат культурному и разборчивому перу. Кроме того, желательно, чтобы таковые исходили не от страдальцев за какую-нибудь идею, а пусть ее от обиженных жизнью, но никак не по литературному департаменту, поскольку страдальцы все скучно пишут, может быть, оттого, что живется им во всех отношениях хорошо. И наоборот: у нас почему-то сложилось так, что чем беспросветней у писателей биография, тем он сочиняет любовней и веселей. Вот возьмем Михаила Михайловича Пришвина: и голодал-то он и холодал, и пострадал в молодости за марксизм, и большевики обобрали его до нитки, и ставили к стенке мамонтовцы, и семейная жизнь у него долго не складывалась, и мальчика он чуть на смерть не задавил, сидючи за рулем, а писал человек на редкость красиво, умственно и светло. Но главное – некоторым образом заразительно, то есть повсюду у Пришвина рассыпано столько красот и мыслей, что всегда найдется, что додумать и дописать. Читаешь, к примеру, книгу его северных путешествий, допустим, главу «У варягов», и все тебя подмывает от Пришвине -ких щедрот развить мысль – мы плохие, но лучше прочих, то есть потянет на «низкий жанр». Мысль, даром что не нова, самая развеселая, сразу видно, что у автора умная душа и хороший глаз, а между тем, повторимся, собственно от судьбы он ничего хорошего не видал. Начались его мытарства с того, что мальчиком он бежал в некую выдуманную страну, был пойман становым Крупкиным, подвергнут осмеянию и доставлен под отчий кров. Из 3-го класса Елецкой гимназии его исключили как грубияна по доносу учителя географии Василия Василиевича Розанова, будущего мыслителя, известного на всю Русь, который, в частности, очень гордился тем, что женат на любовнице Достоевского; после он закончил реальное училище, продолжил образование в Германии, по возвращении служил агрономом на опытной станции, написал серьезный труд по разведению картофеля, затем пустился в странствия без гроша в кармане, попутно добывая пропитание ужением и охотой, мало-помалу начал сочинять повести, со временем стал издавать их за хорошие деньги, сколотил кой-какой капитал, вложил его в обустройство имения, доставшееся от матери, – и тут-то явились большевики. Лишившись всего, Михаил Михайлович некоторое время крестьянствовал, добывая хлеб по ветхозаветной заповеди, «в поте лица своего», потом учительствовал в Смоленской губернии, наконец, перебрался в Москву и вернулся к литературе. Поскольку у нас в России все существует шыворот-навыворот, Пришвин таким образом подытожил пору своих невзгод: «... раньше я был почти богатым человеком, но позволял себе иметь только одну собачку и одно ружье. Теперь же у меня при бедности почему-то четыре собаки и три прекрасных ружья»; ну что ты на это скажешь, – святая Русь... Из пишущей братии, кажется, никто так много не шатался по белу свету, как Михаил Михайлович Пришвин, но при том, что большинство серьезных писателей сиднем сидели по своим столичным квартирам и деревням, эта странная для писателя страсть к перемене мест отнюдь ему не в укор, ибо ей он главным образом и жил как художник, ибо она главным образом и питала его перо. Если учесть, что с виду Михаил Михайлович был приземистый и кругленький, то можно взять на себя безумную смелость присвоить ему доброе прозвище – Колобок; тем более, что он всех улестил, всех обманул, избежал кары за «абстрактный гуманизм», оставил по себе чудесную прозу, которая вроде бы никак не могла появиться в царстве большевиков, снискал всеобщее уважение, дожил до восьмидесяти одного года и скончался смертью праведника, во сне. Тут уж кому что Бог дал: одни черпают художественную энергию из воспаленного воображения и умирают под забором, другие – из чувства долга перед идеей кончают жизнь самоубийством, а третьим необходимо быть постоянно в пути и одновременно в духовном контакте с действительностью, чтобы мудрствовать и писать. Видимо, реакция, в которую вступает природа вещей и по-особому организованное сознание, преимущественно находится в критической зависимости от субъекта, проще говоря, от характера художественного таланта, а также культуры глаза, поскольку и Пришвин был путешествующим писателем, и, например, Жерар де Нерваль был путешествующим писателем, а результаты сравнить нельзя. Француз – это этнография, замешанная на коммерческом интересе, а наш – исследователь духа, умница и поэт. Даже, как это ни странно, больше умница, чем поэт: «социализм, похожий на искусство», «ядовитые мечты», «десять лет расстрела» как апофеоз большевистского правосознания, «гражданская тоска», «поэзия есть предчувствие мысли» – таких перлов у Пришвина в среднем приходится по дюжине на главу. Зинаида Гиппиус, правда, упрекала Михаила Михайловича зато, что его проза бесчеловечна, что, то есть, там человека нет, а все птицы да васильки; это неправда: во-первых, в ней присутствует очень хороший, мудрый и тонкий человек – Пришвин; во-вторых, эта проза подразумевает землянина не в положении Иванова-Петрова-Сидорова, а в ипостаси высшего, духовного существа, выведенного Богом на тот предмет, чтобы Его было кому познать, и чтобы, в свою очередь, через общение с тварным миром человек мог прочувствовать прямой генезис от божества. Наконец, куда бы ни заводило Пришвина острое любопытство, к поморам ли, к лопарям, его всегда интриговали непреходящие родовые ценности и, что особенно любопытно, будущее того или иного племени, которое он провидел, частью исходя из методов футурологии, частью – гадания набобах. Лопарям он предсказал вырождение, и не угадал, а из опыта общения с нашими поморами и норвежцами вывел, хотя и не напрямик, кое-что печально непреходящее и тут, кажется, угадал. Так вот в один прекрасный день попадется тебе в руки повесть Михаила Михайловича Пришвина «За волшебным колобком», а в ней глава «У варягов», а там намек на некое печально непреходящее обстоятельство, которое, больно цепляет мысль, – и тут тебя сразу потянет на «низкий жанр». Обстоятельство это такого свойства: оказывается, в начале века норвежцы жили куда чище, богаче, упорядочней, вообще лучше, чем русаки; вроде бы у нас холодно, и у них холодно, у нас монархия, и у них монархия, у нас рыночная экономика, и у них рыночная экономика, а чтобы результаты существования одинаковые – этого не сказать. Стало быть, на заре нашего столетия Пришвин в Норвегии побывал. Первое его замечание: «Русские поморы промышляют рыбу на таких судах, которые уже не помнят в Норвегии, где совершенствуются постоянно... Я слышал уже не раз, что норвежцы с хохотом встречают русского помора на том судне, которое они давно забыли и которое в Норвегии можно встретить только в музее...» – это замечание Пришвин сделал еще в пути. Следующее замечание относится к острову Кильдин, где Михаил Михайлович подивился на отличные дома простых норвежских рыбаков, прочные, выкрашенные в увеселительные тона. «Как они там живут внутри этих домов?» – справился он у знакомого архангельского помора. Тот ответил: »Хорошо живут!., на окнах занавески вязанные, по стенам зеркала, стулья венские, хоть и не венские, а вроде венских, музыкальный ящик в пятьсот рублей». Вообще из слов помора следовало: все, что в России, – плохо, то в Норвегии – хорошо. «Да как же так? – возмутился Михаил Михайлович. – Положим, везде плохо, но у вас-то в Поморье тоже не дурно и тоже занавесочки есть, и цветы на окнах, и женки хозяйственные... – как же так?» Попутчик в ответ: «А мы, господин, не от России дышим. Женки с нами первый год тоже на судах в Норвегу ходят, присматриваются. В Норвегии только и обучаемся, посмотрим на правду да на порядки, на вежливость. Вот хотя бы команду взять. Пришел в Норвегу, якорь бросил, все как шелковые: пьяных нет, порядок, спят вовремя. Приехал в Архангельск, опять свое». Ниже Пришвин писал про это самое, про «свое»: «Как только перестала ловиться наживка или подует морянка, так начинается тоскливое ожидание парохода с вином, пропивание всего заработка и слетуха...» – то есть, по-нашему, массовый мордобой. Третье замечание касается норвежца, увиденного впервой: «Оттого, как он уложил свои газеты и письма, как он поклонился капитану и нам, как взялся за весла, веет той неуловимой культурностью, веет тем изысканным наследием веков, которое охватывает нас, русских, при въезде за границу и возбуждает в нас то благоговение, то рабскую подражательность, то восторг, то зависть, то грубое самохвальство...» – тут, действительно, воскликнешь вместе с Пришвиным: как же так?! То есть как же так получилось, что мы тысячелетия живем бок о бок с норвежцами на задворках Европы, то есть прямо в одних и тех же геополитических условиях, но они выросли в культурную и процветающую нацию, а мы все сидим сирые, злые, нелюбимые и перманентным образом набобах?.. Поглядим первым делом, не найдется лив нашей обоюдной истории ответа на этот обидный и злой вопрос... Как это ни удивительно, норвежская государственность зародилась на столетие позже нашей, и христианство мы приняли раньше на двести лет, принц Магнус, сын короля Олафа, воспитывался при дворе Ярослава Мудрого, в то время, как скандинавские монархи подписывались крестиками, у нас обменивались любовными посланиями белошвейки и кузнецы. Но, с другой стороны, наши князья постоянно бегали в Норвегию от соперников и оттуда наводили на Русь хирды варягов, первая династия государей пришла из земли Тысячи фьордов, постепенно распространились норвежские имена, вроде Ингвара, он же Игорь, но главное, само название нашего пестрого и многочисленного народа не славянского, а скандинавского происхождения, поскольку викингов на севере Европы в стародавние времена называли – русь. Правда, монголы до Норвегии не дошли, но они и до Новгорода не дошли, между тем фюльке Эстфолл себя кормит, а Новгородская область – нет. И вообще не в монголах дело, хотя бы потому, что они у нас первую перепись населения произвели... Одним словом, не получается объяснить наше печально непреходящее, основываясь на отрывочных фактах исторического пути, Нестор-летописец больно туманно пишет, разве что одно обстоятельство способно разрешить обидный и злой вопрос: норвежцы не знали рабства, в то время как в России за всю тысячу с лишним лет ее существования только и дышали воздухом свободы, по выражению декабриста Михаила Бестужева, что четыре часа на Сенатской площади, восемь месяцев в семнадцатом году да в последние десять безумных лет, из-за чего в другой раз подумаешь, – может быть, нам лучше и не дышать. Таким образом, это еще удивительно, что русский человек выносил в себе кое-какие высокие качества европейца, потому что раб, как ты ему не сочувствуй, всегда и при любых условиях, по определению – негодяй. Логика тут простая: если ты государственным установлением низведен до положения говорящего орудия производства, то ты сам себя не в состоянии уважать; если твой труд подневолен и, отсюда, результаты его плачевны, то ты психологически будешь стоять на том, что пусть ее Россия вся зарастет крапивой да лебедой; если ты сегодня еще «Ванька-ключник, злой разлучник», а завтpa тебя выпорят на конюшне из-за неблагоприятной фазы луны, то чистка зубов представляется глупой немецкой блажью; если ты никогда не знал, что такое собственность, то тебе на роду написано воровать. И вот тем не менее, несмотря на тысячелетнюю школу рабства, русский человек не до конца изжил в себе европейца, и случилось это по той причине, что он изменчив и приобщителен чрезвычайно: еще вчера он, как Будде, поклонялся кремлевскому владыке, а сегодня музыку заказывает поколение next, которое из всех известных благ цивилизации выбирает басурманский напиток, похожий на плохой квас, и того гляди в цирке будут показывать мужиков, способных залпом выпить стакан вина. Разве вот в чем причина; с соседями нам крепко не повезло. Вернее, не то чтобы не повезло, а уж так сложилось, что от соседей на западе мы не переняли, в сущности, ничего, а у соседей на востоке позаимствовали массу понятий, включая «деньги», покрой одежды с прибавлением пуговицы – это наше, кое-какие кочевые повадки, азиатский культ гостя, дух государственности и пренебрежительное отношение к земледельческому труду. Такая избирательная переимчивость представляется неизбежной из-за слишком тесных контактов с Полем, но вместе с тем и то нужно принять в расчет, что мы все-таки арьергард и последний оплот расы, так что свою европейскость нам грех был бы хоть частично не сохранить. Своего рода расовый консерватизм для нас насущен главным образом потому, что и европейская культура – огромное достижение человечества, и азиатская культура – огромное достижение человечества, но в кровосмесительной реакции они почему-то дают многие пакостные черты. Оттого-то в Норвегии дороги как дороги, и в Китае дороги как дороги, а у нас без молитвы до соседней деревни не доедешь, плюс все сараи кругом, сараи, плюс непроизводительное добродушие, воспаленное правосознание и склонность к алкоголю как лекарству от всех проблем. Другой вопрос, почему наша природная переимчивость обратилась не в сторону Норвегии, а в сторону империи Сасанидов, и объясняется ли она органическим тяготением к азиатчине, или просто-напросто тем, что до Норвегии очень уж далеко? Сдается, все наши беды объясняются органичным тяготением к азиатчине, потому что до Норвегии очень уж далеко; все-таки тысяча километров через Литву, землю жмуди, чуди, лопарей, а Татария – вот она, непосредственно за Окой. Но вот уж действительно, нет худа без добра: именно из-за того, что Россия веками трется между Азией и Европой, мы на дух не принимаем кое-какие норвежские качества, крайне, с нашей точки зрения, несимпатичные, которые идут в нагрузку к европейскому способу бытия. Ведь если ты прилежен, то и расчетлив, если и богат, то прижимист, если судьба тебя не треплет, то инфантилен, если сам себе хозяин, то, как правило, нелюдим. Вот Михаил Михайлович Пришвин описывает визит, который он вместе с приятелем нанес одному норвежскому рыбаку: «В столовой, которая служит и гостиной, и залом, и кабинетом, висят по стенам ружья и пистолеты, картины норвежских фьордов, на окнах, как у всех северных людей, множество цветов. Поразительная чистота. – Чистота! – шепчет мне Петр Петрович. – К ним войдешь, так страшно, плюнуть некуда... на койке белье постелят, так лечь боишься. Входят две молодые женщины, усаживают нас... – Видел? – шепчет Петр Петрович. – Понял, какая горничная, какая хозяйка? И не поймешь, и в кухню пойдешь, не поймешь: работают вместе, живут одинаково, едят одинаково...» Между тем: вроде бы налицо демократизм и порядок, которые, по нашим понятиям, несовместимы, как гений и злодейство, а между тем: «...Мы к ним всей душой, – продолжает Петр Петрович, – а они нет. К нам приедут: живи сколько хочешь, недели две, угощаем, радуемся. А придешь к нему в гости, угостит тебя альбомом, уйдешь голодный». С точки зрения социально-экономической перспективы, и русского, и норвежца понять несложно: они люди несоборные, потому что борьба за личное и родовое благосостояние развила в их генетическом коде злостный эгоцентризм; впрочем, это им не угощения жалко, а скорее в тягость чужие люди, которые придут, надышат, дорогие сердцу безделушки сдвинут со своих мест, одним словом, поставят под сомнение принцип суверенности и покой; мы же существуем от века скопом, если не сельской общиной, то комсомольской организацией, и, в сущности, потому только рады всякому встречному-поперечному, что никогда не работали на себя, – мы потому-то и никого так сильно не презираем, как кулака, что никогда не работали на себя. Но кое-что иное понять нельзя. Вот Михаил Михайлович описывает в главе «Нордкап», как перед обедом на палубе парохода появляется компания величавых норвежских бюргеров и, в рассуждении моциона для людей полных и серьезных, начинает играть в серсо; то есть каждый берет по несколько веревочных колец и один за другим норовит нанизать их на деревянный стержень с расстояния метров в пять; у Пришвина это зрелище вызывает неожиданное умозаключение: «Не могу я представить себе Петра Петровича, бросающего веревочный крендель на острие». И правда, трудно представить себе трезвого русского человека, который серьезно занимался бы этакой чепухой. Даром что мы плохие работники и вообще люди малоосновательные во всем, кроме способности чувствовать и вникать, родовой опыт наделил нас необыкновенной задумчивостью, даже угрюмостью, так что искренним образом веселиться, «петь и смеяться, как дети», мы способны только крепко залив глаза. Напротив, норвежец, взятый в широком смысле, может позволить себе мальчишество, например, построить плот и пересечь на нем Тихий океан, ему ничего не стоит присоединиться к уличному шествию ряженых, он рад участвовать в нелепом карнавале, готов от души смеяться пошлейшей клоунаде и вообще всем разновидностям культурного времяпрепровождения он предпочитает в том или ином обличий балаган. Недаром сама иерархия ценностей у них, по нашим понятиям, выстроена не так; правда и у французов, положим, на первом месте Франция, и у нас – Россия, но у нас на втором месте душевно поговорить, а у них – обед. Нам наша иерархия ценностей, ясное дело, ближе, но это отнюдь не означает того, что она приближается к абсолюту, напротив, норвежская шкала бонитетов представляется более органичной современному европейцу, ибо она логически вытекает из цели и особенностей исторического прогресса; если тысячи ферм, шахт, заводов работают исключительно для того, чтобы человек мог битых два часа обедать в свое удовольствие, то разве что по консервативности сознания на втором месте у него будет трехцветный флаг. Трудно сказать, тупиковый ли этот путь развития, или он изначально инвариантен, или таковой единственно правильный путь и есть. Вот только мерещится, что Европа исчерпала поступательные возможности в сфере духа, судя по состоянию ее художественной культуры, которое безупречно точно определяет наличие вящих сил; а сил-то, кажется, уж и нет, если не считать тощего и почти рудиментарного направления, существующего на положении филателии, если согласиться, что художественная культура современной Европы представляет собой в том или ином обличий балаган. Впрочем, может быть, так оно и нужно, может быть, культура есть всего-навсего болезнь роста, вроде скарлатины; когда человечество окончательно повзрослеет, достигнет своей исторической цели, хотя бы это был двухчасовой обед, оно легко освободится от этого излишества, над которым в свое время бились Сервантес, Гете, Достоевский и прочие чудаки. Но тогда нам и карты в руки, поскольку у нас фермы, шахты и заводы работают неведомо для чего, поэтому художественная культура еще жива. Ведь в общественно-хозяйственном отношении мы отстали от Запада безнадежно, еще при Петре I Великом отстали безнадежно, поскольку для того, чтобы развиваться в ногу с Европой, еще в XV столетии нам следовало обзавестись флотом, посредством оного войти в сношения с внешним миром и по мере возможного награбить стартовый капитал, после развернуть мануфактурное производство, воспитать труженика, выработать неукоснительную семейную и общественную мораль, изжить воровство, как антропофагию, наконец, научиться любить кулака... – и вот только оттого, что кулак на Руси еще очень долго будет вызывать стойкую антипатию, можно не беспокоиться за литературу, музыку и балет. Таким образом, Россия в силу болезни роста остается едва ли не единственной хранительницей европейских начал в культуре, и в этом ее истина, и спасение, и путь; более того: тут-то, собственно, и кроется вся русская идея, даром, что она вытекает из слабостей и геополитических неудобств. Сколько ни гадательна эта мысль, очевидно то, что художественная культура Запада дошла в своем развитии до самоотрицания, до абсурда, это предчувствовали еще Байрон и Гейне, куда глаза глядят бежавшие от системы ценностей романо-германского кулака. А Михаил Михайлович Пришвин прожил жизнь дома, несмотря на дикий большевистский переворот, несмотря на предвидение, что «... писатель даровитый есть собственник своего таланта... И неминуемо он должен быть раскулачен, а вся литература должна обратиться в литколхоз с учтеной продукцией», поскольку он, с одной стороны, слишком высоко ставил «счастье интимного общения с незнакомым русским человеком, как с родным», а с другой стороны, чувствовал, что все равно большевикам с литературой не совладать. Во всяком случае, Михаил Михайлович угадал: окольными путями и противоестественным манером Россия идет к тому, чтобы превратиться в последнее прибежище европейской культуры как единственной опоры духовного существа. Правда, наша молодая буржуазия, еще не успев как следует опериться, пытается возвести в перл создания проклятое изобретение Зворыкина и викторину для дураков, но она еще настолько слаба, и повадки ее настолько несовершеннолетние, что лет так триста ей понадобится на то, чтобы изжить культуру как неудобное следствие эволюции природы от человека прямоходящего до человека обедающего, так что три столетия еще дышим, потом кранты. То-то будет обидно. Вот и Михаил Михайлович пишет: «Соловей поет, что люди невинны. Неужели напрасно пел соловей в весеннем саду?»
Одна, но пламенная страстьМожет быть, этого и не было никогда, однако не исключено, что именно так и было... Москва, Брюсовский переулок, громадный дом из бывших доходных, восьмой этаж, коммунальная квартира, провонявшая жареным луком, продолговатая комната красавицы Галины Бениславской, у которой живет Есенин. Настоящая хозяйка в отъезде и в связи с этим обстоятельством в Брюсовском четвертые сутки идет попойка. На столе остатки винегрета вперемешку с папиросными окурками, на подоконнике вид застят пивные и водочные бутылки, кто-то храпит в углу, а сам Сергей Александрович сидит на полу в цилиндре и терзает свою тальянку, то есть итальянскую гармошку, которую зовут тальянкой на том же основании, на каком Триумфальные ворота называли Трухмальными, а пиджак – спинжак; Есенин поет и плачет. Это было дело Летнюю порою. В саду и – канарейка Громко распевала... – Серега! – спрашивают поэта. – А чего это у тебя под глазом такой синяк? – Маляры побили – А ты чего? – А я ничего. Маляры, брат, драться первые мастера. Вот в Харькове я один шестерых официантов бил, а московские маляры – это особь статья... Тальянка берет широкий аккорд, и песня льется дальше, горькая, как слеза: Голосок унывный И – в саду раздается... Где-то в дальнем конце коридора лает собака, то и дело стучат в стену измученные соседи, наконец, Сергей Александрович бросает гармошку об пол и со злобой в голосе говорит: – Все! Ухожу, к чертовой матери, в монастырь! Вот только протрезвею, помоюсь, – и немедленно в монастырь! А вот это известно точно: всякий раз, на четвертые сутки пьянства, Есенин собирается в монастырь. Каждый знает, что русский писатель пьет. Гениальные художники слова и разного рода литературные подмастерья, как правило, в рот не берут хмельного, а так называемый большой писатель обычно пьет. Травит он себя алкоголем по многим причинам: потому что он только большой писатель, а не гениальный, потому что у него жена идиотка и ей в принципе все равно, за кем быть замужем, хоть за сантехником, главное, чтобы человек был хороший, потому что порядочных читателей раз-два и обчелся, в газетах о его сочинениях пишут глупости, в другой раз не на что похмелиться, никто не понимает, что такое литература, потому что шахматисты ездят на «Мерседесах», а Пушкин оставил после себя неоплатные долги, наконец, он пьет потому, что пьет, потому что «Веселие Руси питие еси». Существует и центральная причина, склоняющая его к пьянству как форме сравнительно безгрешного суицида: он пришел, высказался и вот-вот растворится в небытии, а человечество ведет себя так, точно ничего особенного не случилось, иначе говоря, большой писатель ощущает в себе способность силою только художественного слова образумить дурацкий мир, но его никто не желает слушать, но ему никто не стремится внять. Если у гончара не покупают горшки, то это, конечно, тоже весьма обидно, однако большой писатель – это такая привереда, что если остается без отзвука его художественное слово, то им мало-помалу овладевает «одна, но пламенная страсть», именно он сознательно и бессознательно принимается изничтожать себя как землянина и творца. Обычай этот универсальный, но почему-то особенно прочно прижившийся на Руси. Давно замечено, что в русском человеке живет загадочная склонность к самоуничтожению, и даже не склонность, а в некотором роде страсть. Будь ты хоть отставным вахтером, никогда не писавшим ничего, кроме жалоб и заявлений, все равно тебя изнуряет целый комплекс неразрешимых противоречий, по милости которых иной раз и святой сопьется, например, противоречие, между европейским образом мышления и азиатским способом бытия. Понятное дело, что наша страсть к самоуничтожению нагляднее всего просматривается в русском художнике, существе неврастенического склада, остро чувствующем, всячески обиженном и при этом животворящим, да еще на особый лад. Особенность этого лада состоит в том, что, в частности, русского большого писателя питает не действительность, но собственная душа, которая бытует в нем не как метафизическая категория, а как нечто, напротив, физически ощутимое, как отравление и нарыв. Душа писателя может быть отравлена какой-нибудь мировой идеей, фантазией этического или эстетического порядка, неразделенной любовью, даже и бытовыми неурядицами, но чаще всего тяжелую интоксикацию вызывает одно и то же: писатель ищет мира и не находит, то есть он решительно неспособен примирить в себе животворящее, божественное начало и плотские слабости от врага, равно как он не может примирить в своем разуме горний дух человеческий и удручающее общественное устройство, войны и теологию, милосердие и преступность, вообще благие помыслы и отвратительные дела. Оттого-то поневоле запьешь, только писатель иной раз думает, что он пьет потому что пьет, а на поверку он пьет потому, что ежели выставить Лаокоона на Миусской площади, то получится ерунда. То-то и оно, что вселенские несуразности – это само собой, но куда острей наш писатель переживает несовместимость со своей родиной, со всеми свычаями и обычаями утомительной русской жизни. С одной стороны, он чувствует, что, например, его французские товарищи по перу пишут немного жиже, то есть и тематика мелковата, и синтаксис не того, но, с другой стороны, может быть, потому так и богата наша литература, что беден быт, жестокосердны люди, дух возвышен, отношения изощренные, куда ни глянь, кругом заборы да сараи, гражданственность и законность суть понятия академические, национальная умственность организована так серьезно, что даже страшно, женщины прекрасны, дети развращены; разумеется, все эти характеристики входят друг с другом в такое злое противоречие, что без надрыва не обойтись. Посему логично будет предположить, что Ломоносов пил мертвую не оттого, что его затирали немцы, и Пушкин искал смерти от пули-дуры не оттого, что была замарана его честь, и Есенин извел себя не оттого, что большевики ликвидировали сати-ново-березовую Россию, а оттого, что русский художник не может примирить в себе апостола Христова и гражданина своей страны. Гибельность этого антагонизма легко проверить, если на трезвую голову побродить по московским стогнам: святые угодники! какие то и дело встречаются одухотворенные лица, а какие свиные рыла выглядывают из-за тонированных окон, а сколько старушек клянчат подаяния, робко протянув свои птичьи ручки, а что за утонченные разговоры иногда воровски можно бывает перехватить! И оно конечно: если вы человек чувствующий, то сразу захочется на себя руки наложить, по крайней мере, крепко залить глаза. У Есенина был еще индивидуальный, особенный повод пить: кроме всего прочего, он пьянствовал потому, что масштаб и качество его популярности не соответствовали масштабу и качеству его дара, и как он ни тщился, пропорции не достиг. Да и как ты ее достигнешь, если при огромном лирическом таланте, при редком умении схватить за живое русское, все время сбиваться на частушку да на куплет? то, понимаешь, Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеление калекам? Проведите, проведите меня к нему, Я хочу видеть этого человека... то, понимаешь, Небо – колокол, Месяц – язык, Мать моя родина, Я – большевик. Немудрено, что вокруг его имени навертелась масса обидных недоразумений, например, молва прикомандировала Есенина к крестьянским поэтам, а он грезил об универсальной славе Пушкина, по нему сходили с ума белошвейки и парикмахеры, а Сергею Александровичу хотелось поклонения читательской аристократии, которая всегда относилась к нему прохладно, он ожидал, что Америка его встретит как Есенина, а она его встретила как очередного мужа Айседоры Дункан, даром что он считал себя первым поэтом своей эпохи. «И отсюда питейное!» – как говорит у Достоевского пьяненький Мармеладов, каковое питейное с годами приобретало патологические цвета. Допустим, сидит Сергей Александрович в кафе «Стойло Пегаса» на Тверской за своим столиком у стены и стаканами пьет ханжу, то есть спирт со свекольным соком; накурено кругом так, что за соседним столиком лиц не видно, шум, гам, звон посудный, тем не менее Клюев читает с подиума свои слащаво-невразумительные стихи, вгоняя в слезы проституток из Козицкого переулка, нэпманы глазеют на знаменитостей, пьют жидкий кофе и ждут скандала; скандал себя не заставит ждать: Есенин громко хлопает в ладоши и кричит Клюеву: «Хениально!», но потом замечает на лице у завхоза Силина двусмысленную улыбку, хватает пивную кружку, ударом ноги переворачивает стол и набрасывается на завхоза; Рюрик Ивнев едва успевает его схватить и крепко держит в своих обьятьях. – Ну пусти! – просит его Сергей Александрович, уже успокоившийся, обмякший. – Я не против Силина хулиганничаю. Я вообще... Рюрик провожает Есенина до стола, Сергей Александрович садится, роняет голову на руки, и от этого движения клубы пудры его окутывают, как туман. Видимо, природа крупного художественного дарования подразумевает еще и определенное качество культуры, не то чтобы наследственной, но и не благоприобретенной, а такой, которую Всевышний вдыхает в художника с первой порцией воздуха и которая впоследствии живет у него в крови. Свидетельством тому могут служить так называемые писатели из народа, сильно подмочившие репутацию нашей литературы, и внук раба Чехов, явивший такую меру интеллигентности, которую не дают ни августейшее происхождение, ни Пажеский корпус, ни воспитание по Иоганну Генриху Песталоцци, ни самообразование, ни талант. Это дар свыше, возможно, не помешает художнику сквернословить, но он ни за что не позволит ему сквернословить в присутствии дам, употреблять существительные в неправильном смысле, публично, то есть столбиком, оплакивать свою молодость и здоровье, грешить против чувства меры в прилагательных, а также не к месту ударяться в «дымку», «хохлому». В этом смысле талант Есенина был необеспечен или, лучше скажем, незащищен. Не в том дело, что Сергей Александрович был безобразник, не в том дело, что серьезной музыке он предпочитал рязанские страдания, и Максим Горький отличался не самым высоким вкусом, и даже не в том дело, что в его поэтике было много от «хохломы»: Всевышний с первой порцией воздуха что-то не то вдохнул, и поэтому, в частности, есенинская народность вышла простоватой, той разновидности и накала, которые отличают, например, телевикторины, или массовые гуляния, – вот в чем недоразумение и беда. Талант-то настоящий, живой, от Бога, а не от начитанности, как у Брюсова, недаром многие строки Сергея Александровича поднимаются до классических высот, и даже наберется множество таких строк, но, незащищенный боговдохновенной культурой, он постоянно сбивался с истинного пути. Отсюда все эти пьяные клены и тополя, буйные головушки, бесконечные синтаксические ошибки, невозможные конструкции, вроде «И мечтаю только лишь о том», сусальности и прочие «спинжаки»; даже то обстоятельство, что последнее свое стихотворение он написал кровью в номере «Англетера», – это случай не только трагический, сколько случай дурного вкуса. Но интересное дело: из всех поэтов России, надо думать, Есенин самый народный ее поэт, по части народности опередивший и Пушкина, и Некрасова, и Блока, в том смысле народный, что он наиболее живо отразил нашу вечную национальную наклонность к самоуничтожению, улестил русака разнузданностью и надрывом своей поэтики, возвел в лирическую степень его симпатии и привычки, однако радоваться этому не приходится, поскольку «По Сеньке шапка», поскольку народ наш, как известно, безобразник, мечтатель, пьяница и долдон. Не удивительно, что от Брянска до Колымы не найдется такого грешника, который не знал бы наизусть что-нибудь из Есенина, уповательно на тему о живительности горячительных напитков в условиях русской жизни. Конечно, он любит Есенина не так, как у нас любят детектив или цыганский романс, а как покойную мать-старушку, с которой при ее жизни и двух слов не сказал путем, как унылый вид за окном с повалившимся забором и зарослями лебеды, там где полагается быть картошке, как зазнобу молодости, сбежавшую с начфином танкового полка. Оно, впрочем, и хорошо, лучше Есениным увлекаться, чем крушить телефонные будки, и все-таки такая популярность навевает, наводит на разговор. Дело в том, что чем ближе человек к старости, тем он в меньшей степени демократ; со временем как-то само собой становится ясно, что народу воли давать нельзя, иначе он сразу норовит взять штурмом то или иное служебное помещение, что призвание женщины все-таки дом и дети, что образование нужно отнюдь не всем, что бывает высокое искусство и бывает искусство, существующее на тех же правах, что и застольное пение под гармонь. Причем доподлинно известно, что потребителей высокого искусства ничтожное меньшинство и, как это ни таинственно, число их в процентном отношении остается неколебимо, наравне с числом уголовных преступников, альбиносов и сумасшедших. Ни век, ни эпоха, ни степень благоденствия нации, ни распространение грамотности никак не влияют на эту константу, что уже само по себе загадка, и поэтому полная безнадежность в рассуждении прогресса и перспективы заставляет поверить в то, что и высокое и низкое искусство необходимы, что жанр иллюстративного журнала и оперетка так же насущны, как эссеистика и балет. Русский народ говорит: «Кто любит попа, а кто попову дочку», – и если люди покупают иллюстрированные журналы, то значит, так и нужно, они и дуст покупают, и средства от перхоти, и плодово-ягодное вино. Поскольку грозная мечта большевиков о всеобщем и полном равенстве, ориентированном на высшие образцы, кажется, неосуществима в течение ближайшего тысячелетия, то глупо претендовать простому работнику, зачем он не корпит над теоремой Ферма, и нужно смириться с тем, что «Кто любит попа, а кто попову дочку», кто Иосифа Бродского, а кто плодово-ягодное вино. Конечно, это недемократично, даже обидно, что существует высокое искусство и искусство тех, кто умеет читать-писать. Но на удивление всем эстетам не жанр иллюстрированного журнала и не оперетка сами собой ставятся под сомнение, а ставится под сомнение высокое искусство, раз оно потребно ничтожному меньшинству. Правда, оно потребно вот уже сорок тысячелетий, в то время как читать-писать народы выучились только в XX веке, и поэтому вопрос можно поставить так: тем хуже для человечества, если из всех искусств важнейшим для него является кино. А уж коли человечество в его прискорбно известной части считает идеалом злого вождя и простодушного романтика, коли наиболее органичное для этой части государственное устройство есть обреченный режим, скроенный по мерке неудачника, лодыря, босяка, коли существует партия обожателей латиноамериканского сериала, то туда этой части и дорога, пусть она прогоркнет в своем соку. То есть и так можно было бы поставить вопрос, кабы не было очевидно: искусство для тех, кто умеет читать-писать, тоже делает свое дело, оно тоже благотворно, хотя бы и потому, что люди вечерами таращатся в телевизор, а не шалят по ночной Москве. Главное, оперетка никак не затирает эссеистику, а эссеистика оперетку, они даже не сосуществуют, поскольку обретаются в разных культурных и общественных плоскостях, а впрочем, если они невзначай пересекаются, – то беда. Собственно для искусства такие пересечения не влекут никаких последствий, но почему-то губительно сказываются на творцах; если творец сочиняет в диапазоне от уголовного романса до триолета, то жизнь у него обязательно ломкая, шальная, параллельная лезвию кухонного ножа. Странная зависимость, но, кажется, так и есть. Есенин тому пример. Момент бытовой... Сергей Александрович был бездомным и вечно скитался по женам, приятелям, но главным образом по углам. Из Америки он привез пятнадцать чемоданов вещей, однако в свою предсмертную поездку в Ленинград отправился с узелком и корзиной книг. Одевался дорого и со вкусом, хотя начинал с нарочитой поддевки и козловых сапожек, от которых, впрочем, скоро отстал, так как вообще был человеком трости и котелка. Частенько ночевал по милицейским пикетам, но без последствий, поскольку Каменев приказал уголовных дел на Есенина ни под каким видом не заводить. Деньгами распоряжаться не умел, и несмотря на то, что хорошо зарабатывал стихами, нередко занимал у знакомых по мелочам. Резал себя стеклом, пытался выброситься из окна, громил кабацкие стойки и железнодорожные вагоны, некоторое время после возвращения из заграничного турне говорил с акцентом, хотя не знал ни одного иностранного языка... Матримониальный момент... За девять последних лет жизни, считая от совершеннолетия, Сергей Александрович был женат пять раз; точно он торопился побольше урвать у женщин, точно чувствовал, что надолго его не хватит. В первый раз он был фактически женат на незаметной типографской работнице. Во второй раз женился на редакторше, которая впоследствии выросла в знаменитую драматическую актрису, причем женился, так сказать, проездом, на перегоне Архангельск – Вологда, но после уже пускал это дело на самотек. В третьем браке он соединился с мировой знаменитостью, танцовщицей Айседорой Дункан, в четвертом – с Галей Бениславской, первой красавицей Москвы, в пятом – с Софьей Толстой, внучкой гения, правда, в последнем случае вышла заминка: Есенин с Мариенгофом долго судили-рядили, кого предпочесть, Шаляпину иль Толстую, исходя из того немаловажного обстоятельства, которая из этих двух фамилий значительней прозвучит. Момент политический... Политикой Сергей Александрович мало интересовался, и она только слегка задела его черным своим крылом. В шестнадцатом году, будучи рядовым медицинской службы, он как-то пробился на прием к империатрице Александре Федоровне, читал ей стихи, получил высочайшее одобрение и посвятил империатрице свою книжицу «Голубень». После угодил в дисциплинарный батальон, вероятно, за какую-нибудь юношескую шалость, но при большевиках в анкетах писал, будто бы пострадал от тиранического режима за то, что отказался воспеть царя; первые большевики пренаивные были люди и охотно верили в этот пункт, хотя было ясно как божий день, что император одной шестой части света никак не мог нуждаться в панегирике от деревенского паренька. Маркса постичь пытался, даром что кокетничал, будто ни при какой погоде он этих книг, конечно, не читал, Ленину славословил, комсомолу симпатизировал, водил компанию с видными членами ОГПУ, однако в нетрезвом виде материл советскую власть, коммунистов и диалектический материализм, что, впрочем, ему неизменно сходило с рук. Угодил Льву Троцкому тем, что вознегодовал на Соединенные Штаты Америки вообще и Нью-Йорк в частности, хотя трудно понять, чем мог не понравиться этот город молодому человеку, который воспитывался в Спас-Клепиках и первый паровоз увидел уже после того, как начал писать стихи. Наконец, Сергей Александрович серьезно полагал, что спасение западной цивилизации таится в нашествии коммунистического востока. Момент эстетический... Есенин был равнодушен к изящным искусствам, редко бывал в театрах, предпочитая ему кино, любил Гоголя, а Чехова не любил. Чехова он скорее не любил за рассказы «Новая дача», «В овраге» и «Мужики», в которых русский хлебопашец выведен в самом поганом виде; этой злой правды Есенин простить не мог, поскольку он был большой патриот деревни, впрочем, обожавший ее некоторым образом платонически – за всю свою жизнь он кома земли не перевернул, – поскольку основополагающая характеристика русского крестьянина состоит в том, что он злопамятен, как верблюд. Славы он желал страстно и так же страстно к чужой популярности ревновал. Как-то едет Сергей Александрович на извозчике и от нечего делать спрашивает возницу: – Ты, малый, про Пушкина-то слыхал? – Ни отнюдь. – Ну как же! Первый русский поэт, ему еще памятник стоит!.. – Это который чугунный, что ли, который насупротив Страстного монастыря? – Хениально! – восторгается Есенин. – За такую славу пять жизней отдать не жаль! Этический момент... Прямо дворянских поступков Есенин не совершал. Но человек был, в общем, славный, душевный, из тех, что не выдаст и не продаст. Правда, временами взбалмошный, непредсказуемый и опасный, но это оттого, что уж больно его замучила диспропорция между качествами популярности и таланта, что он никак не мог примирить в себе Христова апостола и гражданина своей страны. Страна-то его породила отъявленная, чересчур многообещающая и серьезная чересчур; живучи в этой стране, в сущности, для жизни неприспособленной, только и остается, что пить мертвую да безумно ее любить. Эта страсть – отчасти страсть спасительная, не исключено, что Сергей Александрович куда раньше наложил бы на себя руки, кабы не эта единственная, по крайней мере, последняя его страсть. Бывало сидит он в пивной напротив бывшего Александровского училища, свирепо смотрит в пустую кружку и вдруг заведет излюбленный свой мотив: – Россия! Ты понимаешь – Россия! И в этом все! Несколько туманно, но весомо, настолько весомо, что тут ни прибавить, ни возразить.
О движении литературыВот вопрос, в котором, наконец, следует разобраться: представляет ли собою литература нечто неизменное, навеки закрепленное в единстве формы и содержания, или она развивается как знание, как наука? Ясно, что в самом этом вопросе подразумеваются два ответа, но что первый вариант возьми, что второй, – вроде бы так и есть. Действительно, сколько существует литература, начиная от «Сказания о Гильгамеше», писатели вечно что-нибудь воспевают или же порицают сообразно понятиям своей молодости, и конца этой практики, кажется, не видать. Изредка им удается вывести аномальное явление психики в качестве так называемого нового человека, например, хитроумного идальго Дон Кихота Ламанческого, у которого потом появляются вольные или невольные последователи – это смотря по симптоматике чудес. Гораздо чаще писатели просто изображали жизнь своего времени, чему-то симпатизируя, а чему-то нет, то есть с тенденцией, а также моделировали типичных представителей той эпохи, в которую им довелось пожить. Именно этим делом и занимался Иван Сергеевич Тургенев, орловский помещик, владелец двух тысяч душ, лесов, пашен и множества деревень. Он так и признавался в одном из писем: «Сочинять я никогда не мог. Чтобы у меня что-нибудь вышло, мне надо постоянно водиться с людьми и брать их живьем. Так я всегда и писал, и все, что у меня есть порядочного, дано жизнью, а вовсе не создано мною. Настоящего воображения у меня никогда не было». Это однако странно: после Пушкина, который все взял чистой эстетикой, после Гоголя, который на алхимию перешел и открыл способ получать литературу из ничего, все же было довольно странно писать прозу в ключе зеркального отражения, но с тенденцией, как, допустим, в наше время удивительно повстречать астронома, который соображался бы с космогонией Птолемея, – впрочем, в Тургеневе многое было странно. На черепе у него до самой смерти имелся, как у новорожденного, родничок. Юношей он захворал какой-то таинственной болезнью, четыре месяца пролежал в постели и за это время вымахал в гиганта в 192 сантиметра, на прежний счет – два аршина, одиннадцать вершков, так что выше его в русской литературе не было никого. Студентом он с утра одолевал премудрости гегелевской диалектики, а по вечерам развлекался с котенком, привязывая ему к хвосту бантик, либо играл в солдатики со своим крепостным дядькой, по преданию, сводным братом. Молодым чиновником для особых поручений в канцелярии министра внутренних дел, где Тургенев одно время служил под началом у Владимира Даля, он месяцами не ходил в должность, а если появлялся в министерстве, то, главным образом, клеил из бумаги табакерки и голубей. Когда в тридцать девятом году сгорело его родовое имение Спасское, Лутовиново тож, он единственно тому огорчился, что любимая собака во время пожара, со страху, сошла с ума. Он почему-то панически боялся холеры, и даже если слухи о ней только-только просочатся из-за Урала, Иван Сергеевич немедленно терял творческую способность, покой, аппетит и сон. Иногда на него нападали приступы жестокой хандры и он с ней боролся так: бывало наденет на голову самодельный колпак со звездами из фольги, станет лицом в угол комнаты и стоит. Когда хохотал, то часто падал на четвереньки. Большой был гастроном, кормил его повар, стоивший тысячу рублей серебром, но вином не увлекался, хотя временами напивался до такой степени, что говорил: «Сейчас сяду на пол и буду плакать». При огромном росте голос Иван Сергеевич имел нежный, почти женский, и ступал он как вкрадчиво и неслышно, частью по той причине, что из-за подагры носил плисовые, мягкие сапоги. Россию любил тонко и горячо, что, однако, немудрено, ибо она особенно любится между Пале-Роялем и Тюильри, вообще на расстояньи, издалека. Впрочем, его чудачества с лихвой извинительны потому, что, видимо, это у него было не благоприобретенное, родовое; матушка его, Варвара Петровна, любившая сына страстно и как-то нездорово, писала ему за границу, когда он ей долго не отвечал: дескать, еще три почты подожду, а если и с четвертой не получу от тебя письма, то велю высечь твоего любимого казачка Николеньку – будешь знать. Впрочем, странности у больших писателей, .какого бы происхождения они ни были, – дело обыкновенное, как у нормальных людей предрассудки или «куриная слепота». Вот Федор Михайлович Достоевский: в Баден-Бадене проигрался он по обыкновению в пух и прах, так что уже письмо послать было не на что, и пришел к Тургеневу просить денег; положение было щекотливое, так как, с одной стороны, Тургенев недолюбливал Достоевского, а с другой стороны, Достоевский не вернул Тургеневу еще прежний долг, сделанный в Висбадене, где великий сердцевед проиграл в рулетку четыре тысячи франков, и поэтому они в некотором смущении говорили о том, о сем; наконец, дело дошло до литературы, и вдруг Достоевского, что называется, понесло: он навел такую жестокую критику на роман «Дым», что хоть на дуэль его вызывай, да еще и закончил страстной и дикой фразой: – Такие книги, – говорит, – нужно торжественно сжигать на эшафоте! – схватил шляпу и убежал. Странности странностями, а и Достоевский был хороший человек, и Тургенев был человек хороший. Тургенев был даже безупречной нравственности человек: чужим дарованиям не только не завидовал, а, напротив, их всячески продвигал, и первым назвал Толстого «каким-то слоном в нашей литературе» и «великим писателем Русский земли», хотя впоследствии чуть не стрелялся с ним из-за расхождений в оценке некоторых этических категорий; ссужал деньгами кого ни попадя, поддерживал революционную газету «Вперед», даром что сам был эволюционером, поскольку она «бьет про правительству дураков», точно у нас другие правительства бывают; выделил Николаю Успенскому, который совсем погибал в пьянстве и нищете, клин чернозема у себя в имении, а тот заложил землю в банке, а деньги пропил; нежно заботился о своей дочке Полине, которую он прижил с одной московской белошвейкой, до того то есть нежно, что вывез ее во Францию, дал настоящее образование, так что барышней она по-русски не знала ни одного слова, и выдал замуж за богача. Другое дело, что «хороший человек» – для писателя не индульгенция, ты будь хоть карточным шулером и одновременно растлителем малолетних, но настоящее литературное качество дай сюда. Отсюда вопрос, который на первый взгляд может показаться кощунственным: давал ли такое качество Иван Сергеевич Тургенев? – в том-то и загвоздка, что, в общем, этого не сказать. Спору нет, слог его безупречен, именно прост, ясен, красочен и внушителен почти по пушкинскому образцу, описания природы... – да вот взять хотя бы описания природы, которыми у нас принято восторгаться: в том случае, если литература есть нечто неизменное, навеки закрепленное в единстве формы и содержания, то к описаниям природы претензий нет, но ведь эту процедуру еще Пушкин изжил, вернее, укоротил ее до положения отделочной операции, которая исподволь обслуживает эстетическую идею, ведь еще до Тургенева было ясно, что серьезному писателю не пристало отнимать хлеб у пейзажистов и лопарей; у последних по той причине, что, по замечанию Пришвина, они на чем ездят, про то и поют, а у первых по той причине, что, положим, привести какую-нибудь елецкую барышню в восхищение похожестью березы на березку – это все-таки сомнительный результат. Видимо, литература, действительно, развивается как знание, как наука, если пейзажистика в прозе некогда представляла собой неотъемлемый элемент, а после писатель пришел к тому, что изображать пространные тургеневские виды, вроде: «Солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда...» ну и так далее примерно на полстраницы – занятие праздное, поскольку оно слишком самодостаточно, существует на грани отдельного жанра и редко когда соображается с той эстетической и околофилософской задачей, которой озабочен писатель умствующий и эстет. По крайней мере, уже у Пушкина на всю «Капитанскую дочку» приходится одно-единственное описание природы, которое начинается словами: «Я приближался к месту моего назначения...» занимает около пяти строк и непосредственно работает на сюжет, предвосхищая «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», как и буран в степи, берущийся прямо из ничего. То есть задолго до того, как литература вошла в новые рубежи, гений Пушкин предвозвестил, что в прозе всякое лыко в строку и ничто в ней не существует собственно для себя. Это не считая тех редких случаев, когда картины представляют собой отдельный шедевр искусства, вот как у Достоевского: «Было так сыро и туманно, что насилу рассвело». То же относится и к портрету. Тургенев ни одного третьестепенного персонажа не оставит без того, чтобы описать, какого цвета у него глаза, какова форма носа и бороды, во что именно он одет и где у него прорехи имеются на одежде, и так вплоть до последней обвислой пуговички и степени сношенности сапог. Оно, может быть, и не вредно, даже познавательно иной раз, да только в правилах новой литературы, уже выработанных ко времени появления в свет поэмы «Параша», было обходиться одной чертой; и не то чтобы из экономии Пушкин с Гоголем обходились одной чертой, а потому, что так ярче катит в глаза. Конечно, и это ничего: «Его впалые щеки, большие беспокойные серые очи, прямой нос с тонкими, подвижными ноздрями, белый покатый лоб с закинутыми назад светло-русыми кудрями, крупные, но красивые, выразительные губы...» – но: «Вошла цыганская девочка, похожая на веник» – будет куда сильней. То же относительно диалогов. В ту пору русской жизни, когда обедали по четыре часа, читали при стеариновых свечах, дамы одевались целое утро, а от Москвы до Петербурга добирались чуть ли не за неделю, наверное, было естественно по-тургеневски дословно переводить на бумагу обыкновенные разговоры со «здраствуйте» – «до свидания», «как поживаете» – «ничего», но если отрешиться от своего времени, вернее, дописаться до времени вообще, что обыкновенно бывает с писателями гениальными, то становится очевидно: диалог обязательно должен быть озадачен; либо он сообщает задуманный колорит, либо служит для характеристики персонажей, либо непосредственно работает на идею, а то, напротив, употребляется для того, чтобы снизить концентрацию художественной мысли, чтобы она не так явно проглядывала, сквозь текст. В не самых удачных случаях авторы развивают сюжет при помощи диалога, но эта функция присуща исключительно тому жанру, который приближается к страшилкам, чайнвордам и гаданию на бобах. В самых удачных случаях диалог работает на идею, сообщает задуманный колорит, служит для характеристики персонажей, снижает концентрацию художественной мысли, наконец, просто тешит чувство прекрасного, например: – Знаешь ли ты, что такое генерал? – Не знаю, батюшка, ваша милость. – Генерал – значит, что я могу тебя взять и в ступе истолочь!» Что же Тургенева, то диалоги его тем более подозрительны, что при рыхлости, неорганизованности они безусловно преданы единственной функции из всех возможных, именно обслуживают идею, – если это «Накануне», то с того или иного бока про «внутреннего турка», если о хождении в народ, то про хождение в народ; может быть, из этого ничто не вытекает, а может быть, вытекает то, что в известный переломный момент, который пал на пору относительно безвременья между Гоголем и Толстым, Иван Сергеевич за движением литературы не уследил. Это похоже на правду исключительно потому, что в то время как Тургенев заглазно воспитывал цесаревича Александра Николаевича на своих «Записках охотника», литература шагнула так далеко вперед, так усложнилась и как бы ушла в себя, что вот, скажем, возмешься за гоголевскую «Коляску», второпях подумаешь – так себе, унылый и фантастический анекдот, однако потом решишь: так-то оно так, да только вся наша российская жизнь есть ни мытье, ни катанье, а разве что именно унылый и фантастический анекдот. Вероятно, такие повороты в читательском сознании и не высшая цель словесности, но все же это куда серьезней, нежели средствами художественной прозы выставлять дворянство трех сопредельных губерний в качестве злодеев и дураков. Впрочем, диалоги у Тургенева служат и для характеристики персонажей. Но то ли характеристики он задумывал с таким чрезмерным пропуском, который граничит с фальшью, то ли, напротив, переносил своих героев на веленевую бумагу, как они есть, от пуговки до ногтя, только иной раз литературная плоть их явственно отзывается древесиной, и соответственно, диалоги порой звучат таким образом, точно у соседа выгружают березовые дрова. Это выходит, видимо, потому, что достоверный литературный персонаж представляет собой золотую середину тем, что бывает в жизни, и меж тем, чего в каждом конкретном случае требует художественная линия, а если ты будешь брать героев живьем, да еще заводить на каждого из них отдельное дело, тогда получится то, что у Тургенева получилось в романе «Новь»: население этой вещи, в частности, постоянно восклицает «О!», в возмущении топает ногами, то и дело краснеет до ушей и узнает своих, то есть демократов, суфражисток, добродушных провокаторов, сострадателей и всячески заеденных средой по выражению «честных глаз». Или вот господин Соломин, выведенный Тургеневым в качестве революционно настроенного дельца: и в литературной стихии он сам не свой, и в действительности невозможен, ибо ты или делец, или революционер, уже потому, что революционер есть особа, у которой руки не так приделаны, а, впрочем, Россия такая причудливая страна, что тут можно найти все что угодно, вплоть до революционно настроенного дельца. Но вообще правда жизни и правда литературы мало соотносятся меж собой. Точнее сказать, эти правды соотносятся меж собой, как монолог Гамлета и монолог в очереди за мукой; вот, например, велосипед – в действительности это руль, рама, два колеса, седло, а в прозе может быть фантастический аппарат, величественно-нелепый, внушающий ужас и почтение потому, что он приводится в движение не столько мускульной силой, сколько силой научной мысли; или вот, например, Родион Раскольников – в жизни это был бы убогий злодей с неоконченным начальным образованием, а у Достоевского он представляет собой решение огромного этического вопроса, захваченного в развитии от уголовщины до героя и от героя до мании пострадать. Таким образом, правда в новой литературе есть правда преобразованная, рафинированная, перебравшаяся в бельэтаж из полуподвала, и при этом она до такой степени достоверна, что в другой раз Онегину хочется сказать – Женя... Вероятно, это происходит по той причине, что правда литературы есть правда в высшем ее выражении, а правда жизни есть количественное знание, собственно не оформленное никак, и вот когда количество знания превращается в качестве откровения, то это и будет литература, которая окрыляет, волнует и пугает, как зеркальце дикаря. И точно: иногда она залетает в такие сферы, где ларчики, вроде бы просто открываются, но вместе с тем без малого волосы встают дыбом от страшных истин, далеко выходящих за рамки обыкновенности, например, нам известно, что декабристы были беззаветные доброжелатели и герои, а Карамзин возьмет да и напишет, дескать, порядочный человек должен противостоять несправедливости таким образом, чтобы дело не кончилось висилицей, поскольку это некультурно и дурной тон; или мы подозреваем, что хороших людей больше, чем плохих, и вдруг нас ошеломит заключение «Человеческая душа по своей природе христианка», до которого додумался Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан. А у Тургенева были простые отношения с правдой жизни: народится, по его наблюдениям, в обществе тип молодого человека, который спит и видит, как бы на свой лад облагородить русского мужика, он и выведет его в романе с тенденцией от добра. В общем, эта манера особых нареканий не вызывает, по крайней мере, огромное большинство писателей по сей день работает в ключе зеркального отражения и тем самым наводит на мысль, что все развивается, кроме литературы, но о вреде тенденции хочется говорить. Если качество отношения как эстетическая категория естественно вытекает из художественной прозы, то это, во всяком случае, не беда, но если тот же материал подается под соусом тенденции, если автор его исходит из априорного знания того, что плохо, что хорошо, то это уже будут вместе взятые Песталоцци и пролеткульт. Тут добра не жди потому хотя бы, что невозможно определить, где зло, где благо, если взять эти антиподы не в статике, а в развитии, потому что по-нашему «Вчера Иван огороды копал, а нынче Иван в воеводы попал» – и в равной мере наоборот. Вот вывел Иван Сергеевич в «Бурмистре» помещика Пеночкина, который распорядился высечь лакея Федора за неграмотно поданное вино; оно, конечно, драться не годится, даже если тебя поят подогретым шабли, но ведь этот самый Федор, дай срок, не розгами будет оперировать, а «товарищем маузером», и осерчает он на гражданина Пеночкина не за то, что он манкирует своими прямыми обязанностями, а за то, что он думает не про то; вообще это еще вопрос: пережил ли психологически русский человек крепостное право, или не пережил... А то взять господина Базарова, бессребреника и злостного демократа, который геройски погиб на своем посту: в прошлом столетии ему еще можно было симпатизировать, но мы-то знаем, что получается, когда эти Базаровы умудряются-таки поставить сапог выше Пушкина, переоборудовать православные храмы под мастерские и с редким упорством поворачивать реки вспять. Может быть, претензия, основанная на предположительным перерождении персонажа не совсем корректна, но в том-то все и дело, что великая проза всегда ориентирована на «всегда». Гений на то и гений, что у него на неопределенно продолжительное время насущны «бесы», «злоумышленник» и грозный Хаджи-Мурат, он потому и гений, что Бог дал ему способность соединять временное и вечное, непроходящее с тленною злобой дня. Также не исключено, что Фома Фомич Опискин вот по какой причине есть тип животрепещущий, современный России на вековечные времена: оттого что Достоевский его выдумал, а не взял живьем из действительности, где почти все неотчетливо и обман, оттого, что, сочиняя «Село Степанчиково», он опирался на единственную тенденцию, на которую незазорно опереться художнику с головой, а именно: ничто не вечно, кроме русского дурака. У Тургенева же, какую вещь его ни возьми, везде торчит тенденция, и гражданское чувство вперемешку с лучшими намерениями сквозят, точно гвоздики в сносившемся башмаке; если это будет «Накануне» – то речь о том, что счастье обретается в борьбе против какого-никакого турка, если «Рудин» – жизнь устроена таким подлым образом, что хороший человек всегда лишний, если «Дворянское гнездо» – тут у нас протест против предрассудков семейной морали, если «Записки охотника» – здесь про то, что помещики сплошь мерзавцы, а русский земледелец – духовно здоровое существо. Последний случай выходит из ряду вон; может быть, крестьяне иногда и развлекались сольным пением в кабаках, однако известно точно, что они еще и вели меж собой кровопролитные межевые войны, насмерть забивали конокрадов, а по праздникам излюбленным народным увеселением у них был массовый мордобой; может быть, по деревням и водились тогда толстовцы, вроде карлика Касьяна из Красивой Мечи, который считал величайшим грехом охоту, тем не менее для русского крестьянина характерно циничное и жестокое обращение с домашней животиной, от лошади до кота; может быть, крестьянские дети главным образом славные были дети, но все-таки трудно ожидать тонкой лиричности от деревенских мальчишек, которые с люльки росли под мат. То есть дело не в том, что тенденция иной раз вопиет против явлений объективной действительности, и не в том, что наличие отношения всегда снижает эстетический градус прозы до неправдоподобности, ходульности, – дело в том, что новая литература изжила тенденцию, как жанр дамского альбома и мадригал. Недаром уже начиная с Гоголя нельзя было точно сказать, зачем и про что написано то или иное произведение, чувствуешь, что есть соль, а вот аттическая она или четверговая – этого не понять; по крайней мере, про что написано «Муму» – ясно как божий день, а вот «Братья Карамазовы» – это попробуй сказать, про что... Единственная тенденция у Тургенева, которая поднимается над проблемой «внутреннего турка», заключается в том, что русская женщина гораздо и во всех отношениях лучше русского мужика, что она нравственнее нашего брата, более деятельна, бесстрашна, как правило, знает, чего хочет, что в России, по существу, на ней держится все и вся. В этом отношении Иван Сергеевич был точно пионер своего времени, но в остальном роль его заключалась в том, что он подчищал хвосты той литературной традиции, которую открыл Александр Радищев, и это еще хорошо, что он не послушался баламута Добролюбова, который науськивал его звать Россию непосредственно к топору. Отчасти оригинальность Тургенева еще заключалась в том, что его романы написаны по-французски, то есть какие-то они положительные, вроде приходно-расходных книг, в то время как русская проза, начиная с Гоголя, питалась уязвленным чувством национального достоинства, сарказмом, болью и поисками в себе. Причиной такой самобытности была, как известно, роковая любовь Тургенева к Полин Виардо, которая мучила его бесконечными изменами, не разрешала нюхать табак и, главное, десятилетиями держала русского писателя при себе, вдали от родной стихии, в атмосфере бальзаковско-флоберовской мастерской, где всем инструментам предпочитали простую оптику и аптекарские весы. Вероятно, эта атмосфера была по-своему захватывающей, ибо ностальгией Иван Сергеевич не страдал, из всего русского больше любил язык, а не любил правительство и дороги; хотя французов он тоже не жаловал, «копеечниками» называл, но как приедет в Россию, в орловскую свою вотчину, как увидит, что крестьянское стадо пасется в его яблоневом саду, так сразу Ивана Сергеевича потянет обратно, под сень каштанов. Управляющий имением скажет: – Вы бы, Иван Сергеевич, распорядились коров-то арестовать да штраф за потраву взять! А Тургенев ему в ответ: – Нет уж, пускай пасутся. А то мужики обидятся и сожгут. Нет, литература точно развивается как знание, как наука; тем временем, как Иван Сергеевич попросту выводил злых администраторов и неосновательных радетелей о благоденствии русского мужика, наша литература претерпела такую коренную метаморфозу, что уже затруднительно было определить ее направление и предмет. Во всяком случае, она определенно расплевалась с функциями ей несвойственными, например, отказалась от поиска ответов на проклятый вопрос «что делать?», потому что, в сущности, делать-то нечего, ничего ты не поделаешь с диалектикой природы, – сиди и жди; во всяком случае литература достигла той степени зрелости, когда ей уже претит отражение действительности и типизация человека, когда для нее сделалась насущной фантазия кратная реальности, явление – персонажу, художественная идея – знанию о себе. Новая литература еще тем отличается от тургеневской традиции, что на смену акварели пришло что-то вроде химической реакции, когда в реторту закладываешь одно, а в результате получаешь совсем другое, причем это превращение может быть и мгновенным, как, скажем, в булгаковской «Тьме египетской» или в чеховском «Доме с мезонином», которые решаются одной фразой, причем собственно реакция отступает на задний план. Предметно эту разницу можно показать на примере последнего сюжета Ивана Сергеевича, который он за смертной болезнью не воплотил. Сюжет, по воспоминаниям слушателей, был таков: за границей, в Женеве, познакомились двое сестер-смолянок и молодой дворянин, кандидат Московского университета, человек горячий и либерал; вскоре знакомство трансформировалось в любовь, если можно так выразиться, тройственного характера, и кандидат решил покончить жизнь самоубийством, поскольку он измучился решать, в которую из сестер именно он влюблен; случайно ему попалось на глаза газетное сообщение о начале гражданской войны в Америке, кандидат под влиянием либеральных идей оставляет сестер, пересекает Атлантический океан, вступает в борьбу за освобождение негров и погибает в сражении как герой. На первый взгляд этот сюжет нелеп, но если присмотреться холодным глазом, то сделается понятно, что он несообразен в меру прочих тургеневских построений, и если, положим, пересказать своими словами роман «Накануне», то получится не умней. Но, может быть, в том-то и заключалась мощь таланта Ивана Сергеевича, что он не умел превращать в задушевную прозу разные пустяки. Ну какие, например, россыпи художественных возможностей таятся в основании «Татьяны Борисовны и ее племянника»? – никаких, а читать можно, хотя можно и не читать. Посему не грех будет предположить, что если бы провидение дало Тургеневу еще год-другой относительного здоровья, то из-под его пера вышло бы одиннадцатое по счету продолжительное и умеренно увлекательное повествование из жизни молодежи начала шестидесятых годов, которым демократически настроенная публика зачитывалась бы в обеих столицах и на местах. Но вот какое дело: сюжетом о сестрах и кандидате вряд ли заинтересовалась бы новая литература, разве что в саркастическом ракурсе, да и то все страсти персонажей и перипетии их заграничной жизни заняли бы максимум пять страниц. Выглядело бы это примерно так... Сестры и кандидатОднажды осенним московским вечером, когда уличное освещение у нас смахивает на свечное, в поезде, следовавшем маршрутом Москва – Таллин, судьба невзначай свела сестер Битюговых, Веру и Леру, учившихся в Тартусском университете, и Сергея Ивановича Мыслева, кандидата юридических наук, который направлялся в Эстонию развеяться и вообще. Долго ли, коротко ли, молодые люди познакомились и разговорились о том, о сем. Поскольку русские люди не с погоды начинают, а сразу берут быка за рога, сначала потолковали о закате культуры, потом о кризисе монетаризма в России, а потом Сергей Иванович объявил: – До чего же изменчива жизнь в нашей стране – это просто какой-то мрак! Мой прадед за свободу братьев-болгар с турками воевал. Отец был капитаном НКВД. Я, помню, еще в пионерском галстуке ходил и почему-то думал, что Сталин вообще не пользуется уборной. А у моего младшего брата есть вилла на Корсике и израильский автомат! Я думаю, эта метафизика объясняется только тем, что русские – самый одаренный народ на свете, в смысле превращений как искусства и ремесла. По той простой причине, что русскую девушку ничем так не обворожишь, как широтой мысли и тороватостью на слова, у обеих вдруг заекало сердце и на закате того же дня сестер осенило, что они без памяти влюблены. Это тем менее удивительно, что в молодые годы не много надо, а чаще достаточно какого-нибудь заковыристого словца, вроде «сублимации», или манеры под острым углом вдруг поглядеть на собеседника, чтобы на время сойти с ума. И странное дело: кандидат Мыслев, в свою очередь, тоже почувствовал что-то неладное, будто бы легкий жар, в который иногда бросает человека, если на него внимательно посмотрит милиционер. Скорее всего, ему как-то передалась влюбленность сестер Битюговых, как скарлатина передается, ибо так называемое ответное чувство в большинстве случаев возбуждается от источника, а не возникает само по себе, иначе взаимная страсть представляла бы собой слишком большую тайну, даже мучительную для аналитически настроенного ума. Мыслев подумал-подумал, и пришел к заключению, что влюблен. Это новое чувство оказалось особенно мучительным потому, что он никак не мог для себя решить, в которую из сестер именно он влюблен. Посмотрит на Верочку – вроде бы она, посмотрит на Лерочку – нет, она... Такое тоже бывает в жизни, хотя и довольно редко, и в этих исключительных случаях брожение чувств порой достигает таких пределов, что невыносимо бывает жить. Путем описать это состояние невозможно, именно за его исключительностью невозможно, однако точно известно, что коллежский советник Яков Столетов умер во цвете лет не по причине какой-то неизлечимой болезни, а оттого, что он был без памяти влюблен в Пушкина и собственную жену. После уже, в Таллине, где попутчики, поселились бок о бок, на пятом этаже блочного дома на улице Вабадузе, их тройственное чувство достигло такой степени интенсивности, что и вправду затруднительно стало жить. Когда вечерами сестры Битюговы и кандидат Мыслев сходились вместе за чашкой чая, то всех троих охватывало какое-то внутреннее электричество, и, чтобы рассеять его, Сергей Иванович заводил по обыкновению монолог: – Как все нелогично в этом мире, – например, начинал он. – Ну, скажите на милость, почему в метре сто сантиметров, а в часе шестьдесят минут? Собственно, заводил он эти монологи только на тот предмет, чтобы каждый момент общения был наполнен, чтобы, не дай бог, не образовалась страшная пауза, когда непременно нужно будет сделать глазами: «Я люблю вас, Вера», или: «Я люблю вас, Лера», – и таким образом, нанести одной из сестер удар. Кроме того, произнести эти слова, значило разрешить неразрешимое, вроде вопроса о вечной жизни, прояснить который в состоянии только смерть. Кстати о смерти: в сознании Сергея Ивановича сестры Битюговы давно слились в одно существо, и, сообразив, что его влюбленность принимает формы близкие к помешательству, он решил бежать, а лучше покончить жизнь самоубийством, выбросившись со своего пятого этажа. Дальше захолустной Португалии бежать было некуда, так как в России стояла тогда зима, и поэтому кандидат Мыслев окончательно решился наложить на себя руки; принять это малодушное решение ему было не тяжело, поскольку свежие правовые идеи его перестали интересовать, в Москве «сгорела» принадлежавшая ему посредническая контора, да и отец, служивший в НКВД, застрелился во время оно, когда ему стали являться привидения осужденных по делу о диверсии на молокозаводе имени 10-летия Октября. В ближайший понедельник, около полудни, кандидат Мыслев надел выходной пиджак, настежь открыл окошко, постелил газету, чтобы не наследить, и прежде, чем ступить на нее ногой, увидел мельком крупное сообщение: маленькая беззащитная Абхазия подверглась агрессии со стороны воинственного соседа, то есть наконец началась очистительная война. На душе у кандидата Мыслева сразу сделалось весело и светло. «Вот ведь как мило! – подумал он. – Наконец-то выпадает возможность послужить настоящему делу, познать сладость риска и завести множество интересных знакомств, потому что под знаменем свободы наверняка соберется масса отчаянных, незанятых мужиков». И ему пришло в голову, что эта война затеялась исключительно для того, чтобы кандидат юридических наук Сергей Иванович Мыслев, отложив суицидные намерения, отправился бы на Кавказ искать славы на поле брани, а тем временем любовный треугольник рассосался бы сам собой. Он тотчас отправился к сестрам Битюговым, застал их за вторым завтраком и объявил, что личное счастье не может идти ни в какое сравнение с долгом благородного человека и что давно пора показать миру, как русские интернационалисты умеют сражаться и умирать. Сестры были неприятно удивлены, причем Вера всплакнула, а Лера сделала симпатические глаза. На другой день кандидат Мыслев собрал чемоданы и улетел. Воевал он недолго, недели две, но прижился в Батуми и год спустя умер от дизентерии, напившись сырой воды. В год его смерти Вера Битюгова вышла замуж за биржевого маклера Стрепетова, а Лера – за какого-то бандита из Зеленограда, который, правда, вскоре спился с круга, но зато оставил ей порядочный капитал. Вот таким примерно манером был бы реализован последний тургеневский сюжет, если просчитать его в правилах новой литературы; может быть, это и не решение темы, или решение совсем другой темы, и тем не менее нам очевидно то, что словесность привыкла скромными средствами и на самом малом пространстве решать значительные художественные задачи, причем она и вопросы ставит корректней, и целит куда верней. Возьмем, к примеру, тему «молодежь и революция», которая в наше время настраивает писателя отнюдь не на эпический лад, а на едкий и горестный анекдот: Тургеневу эта тема стоила многих лет жизни и сил души, а Бабель разделался с ней трехстраничным рассказом «Соль». К примеру, опираясь на сюжет «Толстого и тонкого», Тургенев сочинил бы целую обличительную повесть, с описаниями природы, дотошными портретами, со «здравствуйте – до свидания», «как поживаете – ничего», а у Чехова из «Нови» вышел бы именно анекдот. Это, конечно, не означает, что Чехов был талантливее Тургенева, это как раз означает то, что литература не стоит на месте, что она, как знание, как наука, идет вперед. Отсюда, между прочим, и путаница на нашем литературном олимпе: в пушкинскую эпоху первым русским прозаиком считался Марлинский, а поэтом – Бенедиктов, Достоевский вкусил земной славы за год до своей смерти, Чехова при жизни вовсе не знали в Европе, Тургенев же был вознесен и обласкан общественным мнением дома и за рубежом еще со времен «Параши», хотя его популярность скорее всего объяснялась тем, что он был общедоступен, потрафлял демократическим настроениям молодежи и отсидел месяц за непоказанный некролог. Если дело и дальше так пойдет, то есть если литература и впредь будет двигаться по направлению к абсолюту, то, видимо, со временем читать Тургенева перестанут, как давно уже не читают Боборыкина и Потапенко, как уже столетие детей учат грамоте не по Псалтыри, а чуть ли не по ушаковскому словарю. Разве что сочинения Ивана Сергеевича останутся в употреблении как анестезирующее средство, старинное и проверенное, вроде валерьяновых капель; допустим, на дворе дождь со снегом, по радио рассказывают о сосредоточении литовских дивизий у границ с Россией, из провизии остались одни макароны, постреливают за углом, но возьмешь в руки томик Тургенева, откроешь его, а там: «солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда...» – и сразу почувствуешь, что еще, в общем-то, можно жить. Или наоборот: как раз Тургенева-то и будут читать в грядущих поколениях россиян – это в зависимости от международного положения, успехов научно-технического прогресса, криминальной обстановки и урожайности зерновых – а еще, может быть, потому, что литература будет, предположительно, развиваться в обратном направлении, от химии к алхимии, от тайны сформулированной к формуле равной тайне, от господина, нечаянно утопившего лепажевское ружье, к феномену Башмачкина, как знаку исторического пути. Ведь если дело и дальше так пойдет, то со временем литература слишком замкнется на себе, приобретет резко-цеховое значение, станет доступной узкому кругу лиц, одним словом, разделит судьбу современной музыки, которая давно уже не понятна и не интересна никому, кроме самих композиторов и мудрствующих скрипачей. После уже, когда всякая культурная деятельность начнет откровенно угасать соразмерно успехам научно-технического прогресса, когда свобода и равенство достигнут степени абсурда, когда всеобщее благоденствие изживет естественную потребность в сострадании и порыв, когда простое нажатие кнопки заменит процесс познания, – тогда место литературы займет канкан. Если принять в расчет эту печальную перспективу, хотя бы она была и самого гадательного свойства, невольно подумаешь: лучше Тургенев, чем грядущее ничего. Тем более что слог его – чистый праздник, ради одного перелива слов все читал бы его, кажется, и читал. Хотя, как поразмыслишь, – ну слог, ну и что, что слог? Живучи в России, да чувствуя по-русски, да владея по праву рождения сокровищами нашего языка, да чтобы у писателя слова не переливались, – это уже было бы чересчур.
НосКак известно, у Гоголя был преогромный нос – ноздрястый, сужавшийся топориком от обуха переносицы в направлении кончика-острия, нависавший над верхней губой на манер клюва... – то есть в своем роде явление, а не нос. Немудрено, что Гоголь вывел это явление в одноименной фантастической повести, где фигурирует нос коллежского асессора Ковалева, отделившийся от хозяина и превратившийся в суверенное существо. Это у Гоголя была такая эстетическая манера: стоит выскочить прыщику на подбородке, как сейчас просится на бумагу сочинение о бренности бытия. «Шинель» его вышла не столько из анекдота о несчастном канцеляристе, нечаянно утопившем дорогое лепажевское ружье, сколько из простого житейского крохоборства, которым страдал Николай Василиевич, вечно лелеявший идею сшить жилетку из ничего и, видимо, не представлявший себе большей трагедии, чем утрата жилетки, сшитой из ничего. Сюжет «Ревизора» Гоголь хотя и стяжал у Пушкина, да только далеко ему не надо было ходить, поскольку в нем самом сидело немало от Хлестакова: он прибавлял себе чины при въезде в губернские города, разыгрывал сановника на глухих почтовых станциях и велел своим корреспондентам писать на адрес Пушкина, с которым был не более чем знаком; неудивительно, что матушка Гоголя приписывала сыну все новейшие изобретения и открытия, от электричества до паровоза, а крепостной его человек Яким любил баснословить насчет того, что-де Пушкин по ночам бегает к барину читать его рукописи и делает выписки для себя. «Мертвые души» родились в результате бесконечных скитаний по большим дорогам, мимолетных знакомств с замечательными провинциальными чудаками и тайного восхищения «новыми русскими», вроде Павла Ивановича Чичикова, которые делают деньги из атмосферы. Наконец, «Записки сумасшедшего» – плод расстройства его собственного психического аппарата, какой еще в первой молодости время от времени давал сбои: ему были видения, раз он утопил в пруде кошку, заподозрив в ней оборотня, и однажды впал в двухнедельное помешательство после того, как классный наставник назначил ему «горячих». Дальше – пуще: огорченный злой критикой «Ганца Кюхельгартена», первой своей книги он совершил фантастическое путешествие до Любека и обратно, уверял всех, что желудок у него располагается вверх тормашками, и в связи с этой аномалией ведрами пил ключевую воду, голодал из маниакально-религиозных соображений * Умер Гоголь при странных обстоятельствах, ни с того, что называется, ни с сего: одни его современники утверждают, что он уморил себя голодом, другие сообщают, будто Николая Васильевича напугала неожиданная кончина Екатерины Хомяковой, и он умер от страха смерти, третьи грешат на тиф. Одним словом, причина его ухода по-прежнему неясна, полежал человек с неделю на диване, повздыхал-повздыхал – и умер. Впрочем, это случается с русскими гениями, что в другой раз помирают они по непонятной причине и невзначай. и почему-то смерть не любил предъявлять на границе паспорт; положим, таможенный чиновник-австриец требует его паспорт, а он ему по-русски вежливо говорит: –Да зачем тебе понадобился, каналья ты немецкая, мой паспорт, разве что ты его на себя наденешь вместо шляпы. Не будет тебе никакого паспорта, ни за что тебе не покажу, немытая твоя рожа. А то паспорт ему давай, моду какую завели – паспорт спрашивать у людей. Даже и не мечтай, венский шницель, о моем паспорте, неделю здесь проторчу, а паспорт тебе не дам. Да куцы он, в самом деле, запропастился?.. А-а, вот он где, на тебе паспорт, ешь его, остолоп... Итак, Гоголь делал литературу, как детей делают, – из себя. Если учесть, что на эту же методу опирался и Достоевский, выдумавший фантастический реализм в закоулках своего измученного сознания, что Лев Толстой как остыл к прекрасному полу, так сразу «Крейцерову сонату» написал, то выходит, что вообще литература – по крайней мере, гениальная литература – делается не из жизни, а из себя. В таком случае быт человеческий, пресуществляемый в романы, повести и рассказы, не более чем приправа: петрушка, паприка и чеснок, – а пятая сущность изящной словесности, так сказать литературное вещество, есть выделение чудесно организованного ума, который, точно Дух Святый, способен пресуществить самого себя в нос коллежского асессора Ковалева, в Алешу Карамазова, в Анну Каренину, то есть в нечто, даже более объективное, чем соседка по этажу. Когда силовые линии такого ума совпадают с силовыми линиями общественного прогресса, то получаются Григорович, Боборыкин, «деревенщики», пишущая диссиденту-ра, а когда эти линии пересекаются в критических точках с идеей жизни, да еще на невообразимом удалении от источника, где-нибудь в окрестностях созвездия Близнецов, где, по Лобачевскому, пересекаются даже параллельные прямые, тогда налицо Николай Василиевич Гоголь и прочие титаны художественного слова, происхождение коих, по правде говоря, несказуемо и темно. Посему наивно было бы полагать, будто писатель только критически переосмысливает действительность, будто он вступает с ней в своего рода химическую реакцию, а то и в предосудительную связь, чреватую недоноском, что-то воспевает, на что-то гневается, – это все выдумки демократической критики времен Добролюбова и рапсодов линии ЦК; писатель, как Господь Саваоф, именно создает эту самую действительность, которой в действительности нет, никогда не было и не будет. Вот сентиментальный ворюга Челкаш был, есть и будет, пока стоит земля Русская, поскольку он, что называется, списан с жизни, как перелагают на ноты пение соловья, а Башмачкин Акакий Акакиевич – это воплощенная мечта, миф, несбыточная мечта, поскольку гениальная литература представляет собой анамнез и эпикриз внутренней жизни гения, уникальной в каждом своем изгибе, внутренней жизни как профессионального заболевания, вроде природного артистизма у лилипутов или гигантизма у играющих в баскетбол. То есть гениальный писатель творит, как Господь Саваоф, по своему образу и подобию, нимало не заботясь о том, понравится его творение широкой публике или нет. Но тогда, спрашивается, почему зеркальное отражение действительности у Глеба Успенского вызывает разве что легкий этнографический интерес, злые басни Николая Успенского – искреннюю симпатию, а фантасмагории Достоевского безотказно завораживают весь культурный мир, даже и в тех его частях, где понятия не имеют о щах из топора... Ведь и культурный слой толщи народной в основном благоразумен, там тоже в исключительных случаях согласятся поменять несушку на певчую ерунду, а гениальный писатель есть существо ненормальное, хотя бы потому, что он пишет, не заботясь о рынке сбыта; так вот, отчего культурный обыватель тянется к полусумасшедшему созидателю призрачных миров, – этого, кажется, не понять. Может быть, обыкновенному человеку из читающих селитры с перцем по жизни недостает и он поэтому тянется к пряному у Гоголя и Достоевского, у которых все о насущном горе, сложных негодяях и тяжких труда души. Может быть, обыкновенный человек, погрязший в достижениях научно-технической революции и общественного прогресса, чувствует, что он чересчур нормален, опасно нормален, и ему хочется безумненького, как иногда солененького хочется, да и сказано у Христа: безумные в Боге мудрейшими нарекутся в Царстве Отца Моего, – тогда еще не все потеряно, тогда можно с надеждой смотреть в грядущее и на голубом глазу переживать наши лихие дни. Как бы там ни было, Гоголь довольно скоро – точнее сказать, вскоре после провала на педагогическом поприще – покорил своими фантазиями обе столицы и стал святителем русского способа бытия. Жаль только, что очень немногие знали, каков он забавник в жизни, иначе его значение возросло бы на много пунктов, потому что у нас никто не значит так много в глазах обывателя Вышнего Волочка, как странное существо, в котором соединились сочинитель, юродивый и чудак. Прежде всего Николай Василиевич был творец титанического самомнения, но с вывертом, то есть он не высоко ценил свои сочинения, однако как писателя вообще ставил себя безмерно высоко, на одну ступень ниже архангела Гавриила. Это, в общем, понятно: большой писатель, который не сеет, не пашет, сапог не тачает и даже гвоздей не кует, а занимается делом, на посторонний взгляд, бесмыссленным и коварным, в действительности насущен как миллион кузнецов, пахарей и сапожников, вместе взятых, ибо он священнодействует над разумом и душой. Ведь каждая новая великая книга, заново утверждающая божественное происхождение и благодатное предназначение Адамового племени, утверждает, что Дарвин врет: хомо сапиенс, конечно, дитя природы, и даже бестолковое – как дитя, но удел его не в борьбе за выживание вида, будь то славяне или пролетариат, а в том, чтобы со временем изжить зло и огнестрельное оружие, как некогда он изжил хвост, клыки и буйную волосатость, чтобы со временем в нем не воды было восемьдесят процентов, а разума и души. Таким образом, литература продолжает дело сотворения человека: если бы люди не знали музыки, они были бы черствы и глухи, если бы не знали живописи – черствы и слепы, а если бы у них не было в заводе литературы, нынче по земле перемещались бы тучные стада радиослушателей, даром, что они были бы сыты, обуты и носили в карманах по кованому гвоздю. Литература способна даже косвенно работать во благо, что чрезвычайно важно для общей культуры рода, ибо большинство людей книг не читает, но вот услышит по радио такой антропоид, что-де некий писатель написал некую книгу, и все-таки ему станет не по себе, поскольку это, разумеется, странно, что некоторые психические пишут книги, а другие психические их читают, вместо того чтобы пьянствовать, драться и воровать. Наверное, радиослушатель нам возразит: «Хлеб едят все, а книжки читают считанные единицы, кому глаз не жалко, – как это прикажете понимать?!» Мы ему в ответ: «Так-то оно так, да только хлеб и лошадь ест, между тем она всем благам бытия предпочитает родное стойло и не отличает механизатора от врача». Глядишь, и шевельнется в голове у нашего оппонента червячок священного сомнения, присвоенный исключительно человеку, авось и отзовется в его в душе лирическая струна. Ну так вот: как писателя вообще Гоголь ставил себя безмерно высоко, на одну ступень ниже архангела Гавриила. Неудивительно, что с людьми он был пренебрежителен и чванлив, что он тиранил своих приятелей, то принуждая их обделывать собственные денежные дела, то обременяя заботами о сестрицах, а то за обедом, устроенным в его честь, не притронется ни к одному блюду, над которыми колдовали знаменитые повара, а потребует рюмку малаги, и эту злосчастную малагу среди ночи ищут по всей Москве. Не имея своего угла, он вечно жил по приятелям на положении оккупанта: с отдельным столом, прикомандированной прислугой и особым режимом дня, причем горничным девушкам запрещалось скрипеть половицами под страхом отправки в пензенское имение и выдачи замуж за какого-нибудь деревенского дурачка. Главный его конек, вторая профессия и страсть заключалась в том, чтобы наставлять письменно и изустно: он обращал на путь истинный людей близких и едва знакомых, губернаторов и губернаторш, писателей и читателей, помещика Б-го в частности и помещиков вообще, супругов, чиновничество, верующих, маловеров – одним словом, странно еще, что он царю не давал советов, каким именно образом ему следует вершить государственные дела. Старику Аксакову он для спасения души велел каждый день читать по главе из «Подражанию Христу» Фомы Кемпийского, и кажется, это был единственный случай, когда Гоголя отчитали за олимпийство; Аксаков ему писал: «Друг мой...мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились... И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение... нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею и разделяя чтение на главы, как уроки... И смешно, и досадно...» – больше Гоголь старику Аксакову не писал. К возвышенным странностям Николая Василиевича нужно отнести еще и такую: он терпеть не мог присутствия незнакомых людей, в среде его подданных таковые представлялись ему неестественным элементом, как канцелярская скрепка в салате из огурцов. Сомнительно, чтобы он опасался агентов III Отделения, так как был человеком в высшей степени благонамеренным, сиречь барином и сторойником самовластья, а скорее всего зло его разбирало, что вот так запросто, напросившись в гости к какому-нибудь незначительному лицу, можно поглазеть на великого человека; сам-то он годами корпел над рукописями, нажил себе с полдюжины хворей, вошел в специальные отношения с Богом, чтобы иметь удовольствие общаться с великим человеком, то есть с самим собой, а тут праздношатайка заскочил к приятелю на обед – и вот оно, счастье, вон он, случай, лицезреть Александра Македонского наших дней... Немудрено, что, как только в компанию его подданных затесывался незнакомец, Николай Василиевич хмурил брови и говорил: – В Америке обыкновенно посидят-посидят, да и откланиваются. – Брался за свою итальянскую шляпу и уходил. Кстати о специальных отношениях с Богом: явив литературу нечеловеческой художественной силы, Гоголь, мало сказать, заподозрил, что Всевышний непосредственно руководит всей его жизнедеятельностью, вещает его устами и водит его пером, что Всевышний из многомиллионного людского племени избрал именно его проводником и толкователем Своей воли, наладив таким образом те сокровенные отношения, какие бывают между большим начальником и заурядным делопроизводителем, если они состоят в родстве. Это также неудивительно для человека, который ощущает в себе силы нечеловеческие, но чревато тяжелой интоксикацией от слишком тесного общения с Божеством; ведь каким разгениальным ни будь, а все ты человек, то есть «существо двуногое и неблагодарное», как сказано у Федора Достоевского, и тебя точно доведет до бессонницы сознание собственных глупостей и грехов. У Гоголя этот пункт вылился в настоящую манию самоедства, и он чрезмерно остро переживал несообразность своего избранничества и личной духовной нечистоты, до такой степени, что этот другой Николай Угодник даже искал праведничества у церковников из отъявленных мракобесов, до такой степени, что этот российский Будда присматривал себе учителей даже среди уездных барышень и читающих сидельцев из Вышнего Волочка. Отсюда не по-доброму сложная психическая конструкция, в которой олимпийство соединялось с жалким самоуничижением, гордыня с покорностью, чувство богоизбранности с мучительной неуверенностью в себе. И с Россией у Гоголя сложились специальные отношения; вроде бы влюблен он был в Италию, про отечество только гадости и писал, вывел жестокую формулу: «Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент...» – а между тем любил родину какой-то болезненной любовью, бессознательной, ошалелой, граничащей с навязчивым состоянием, но любил, так сказать, гипофизом и больше, издалека. С другой стороны, он был безусловно уверен в том, что Россия отвечает ему точно такой же страстью, видит в нем самое драгоценное свое чадо и ожидает от него решения всех вопросов, как-то: и какой русский не любит быстрой езды? что значит это наводящее ужас движение? Русь, чего же ты хочешь от меня? Как чего, – недоумеваем мы сегодня, будучи в курсе его самочувствия как устроителя и пророка, – известно чего, разрешения всех вопросов, в частности, еще нестеровского вопроса, которому тысяча лет отроду: почему земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет? Только в том-то и беда, что если художник начинает отвечать на вопросы – значит, пиши пропало. Пока великий писатель не выжал свой дар до последней капли, пока этот бог-внук не истратил энергии преображения своего тайного в нечто явное, вроде поэмы или романа, человечество может спать спокойно, но как только он иссяк, а творить по-прежнему требуется – пиши пропало, – потому что литература делается из себя. Первый симптом беды заключается в том, что противно фамилии выдумывать для каждого вымышленного лица, вводить прямую речь, давать описания интерьеров и экстерьеров, вообще так или иначе разжижать литературное вещество. Отчего-то все эти условности представляются богу-внуку искусственными, нелепыми и жеманными, вроде правил хорошего тона или бальных танцев, глупее которых человечество не выдумало ничего, а хочется напрямик поведать читателю, «что такое губернаторша», «чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России», «чей удел на земле выше», – одним словом, ответить на все мыслимые и немыслимые вопросы гипотетического сидельца из Вышнего Волочка. И вот в то время, как Лев Толстой, впоследствии сбрендивший на той же почве, еще ходил в Казанский университет, Гоголь выпускает странную книгу под названием «Избранные места из переписки с друзьями», в которой ни переписка не фигурирует, ни друзья, а наличествует свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случаи жизни: что должно, чего нельзя. Происхождение этой книги следует, вероятно, вывести из того, что не задалось продолжение «Мертвых душ». Поскольку все дураки и деграданты того времени осерчали на Гоголя за Плюшкина да Ноздрева, второй том поэмы он по редкой своей мнительности задумал в таком ключе: зачем же выставлять на показ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? – и в результате получил первый опыт в области соцреализма, выставив напоказ как бы торжество справедливости и как бы положительного героя, которые так дороги нашему деграданту и дураку. В результате вышло сочинение настолько слабое, даже жалкое, что Гоголь дважды подвергал рукопись аутодафе, но она, наподобие птицы Феникс, горела и не сгорала, предваряя туманную максиму Михаила Булгакова, что-де рукописи не горят. А жаль... вернее, наоброт, – это отлично, что рукописи не горят, иначе мы не узнали бы, что бывает время разбрасывать камни и бывает время сажать редис. Видимо, Гоголь и сам понимал, – с ним что-то произошло, какая-то лампочка в душе погасла, и в растерянности повелевал своим подданным слать ему из разных концов государства тамошние анекдоты и типажи. Но никто не присылал ему провинциальных записок, точно так же все от него вдруг взяли и отреклись, и он часами бродил по двум своим комнатам в доме Талызина по Никитскому бульвару, сердясь на Бога, друзей, отощавшее свое дарование, казачка Ваську, путавшегося под ногами, погрязшего в обжорстве * Гоголь вечно жаловался на пищеварение и отсутствие аппетита, однако за один присест был способен съесть чуть не ведро спагетти с тертым пармезаном, но в последние годы жизни почти ничего не ел. и суете. Зима, поздний вечер, на дворе снегу навалило по подоконники, слышно, как посвистывают полозья московских ванек, а в доме натоплено, на конторке теплится стеариновая свеча, последнее достижение мысли человеческой, напольные часы считают минуты жизни, да на разные голоса поскрипывают половицы, – это Николай Василиевич бродит по комнатам взад-вперед в своем коричневом сюртуке с обтрепавшимися обшлагами, в пестреньком жилете, выцветшем до непознаваемости расцветки, в засаленном шейном платке * После смерти Гоголя имущество у него было описано на 43 рубля 88 копеек. и думает страшную свою мысль: а не пора ли действительно на вечный покой, если он кончился как творец... И то сказать: сорок восемь лет мужику, и ни кола, ни двора, ни прочного заработка, ни одной родной души во всем белом свете, и враг спасения отслеживает каждый шаг... А главное, не пишется, хоть ты что! Тентетников – нечаянная карикатура на «лишнего человека», Костанжогло – чучело, князь-охранитель – фальшь, и фамилии персонажей все какие-то вымученные, это не то что Коробочка или Собакевич, и слог местами таков, точно кувшинное рыло Иван Антонович писал, а не гений художественного слова, некогда очаровавший своими произведениями целую многообещающую страну. Но всего обиднее вот что: если дураки и мерзавцы удаются неукоснительно, как живые они рождаются в муках из-под пера, а хорошие люди, напротив, не удаются, то, значит, дарование не от Бога. Ну как тут не захандрить, как не вознегодовать на жизнь земную, полную подвохов, предательств, разочарований, и как не уйти с головой в помыслы о вечной жизни на небеси, «идеже несть ни плача, ни воздыхания» и где, если теперь налечь на тюрю да на просфорки, может быть, не так сурово взыщется за грехи. Впрочем, вероятно еще и то, что в Гоголе по-прежнему жило сознание собственной исключительности, могущества, непосредственной связи с Богом, и ему приходило подчас на мысль: может быть, ну ее к ляху, эту изящную словесность, а нужно просто написать соотечественникам, как пишут рекомендательные письма и высочайшие манифесты, предъявив этим недотепам некоторые коренные истины, так сказать, в голом виде, без околичностей и прикрас... Не исключено, что из этих соображений и родились «Избранные места из переписки с друзьями», то есть свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случае жизни: что должно, что нельзя. Книга эта удивительная: простая, фантастическая, мудрая, неумная, великая и смешная – другими словами сформулировать ее трудно. Определенно можно сказать лишь то, что такой книги не знала мировая литература, если не считать послания апостолов, и кабы у Николая Василиевича действительно были некоторые коренные истины за душой, он бы заткнул за пояс Петра и Павла. Перлы в ней, из тех, что искрятся на каждой странице первого тома «Мертвых душ», можно по пальцам пересчитать. Ну, «Соотечественники: страшно!..», ну, «Ты горд – говорю тебе, и вновь повторяю тебе: ты горд», ну, «Смотрите, немцы: мы лучше вас», – собственно, вот и все. Написана книга тяжело, нудно, удручающе многословно, и как, по народной пословице, «От колоса до колоса не слыхать бабьего голоса», так и от мысли до мысли порядочно далеко. Зато в ней заключено около ста пятидесяти выговоров учреждениям и частным лицам, семьдесят два упрека по разным поводам, двенадцать прямых оскорблений и множество распоряжений по России, как по собственному двору; среди таковых рескрипты о назначении живописцу Иванову государственной стипендии, о реорганизации семейного бюджета, об отмене начального образования для крестьян, о преобразовании империи в монастырь. Плюс множество отеческих внушений с позиции высшего судии, поскольку «все каким-то инстинктом обращалось...» к нему, «...требуя помощи и совета» – причем тоном деклараций о независимости и в ясном сознании своей окончательной правоты. Вот только проповеди его и отповеди все больше вьются вокруг да около, и если бы Исаак Ньютон, вместо того чтобы описать закон всемирного тяготения, сочинил бы оду о пользе времяпровождения в яблоневом саду, вышла бы едкая копия этой книги. И все-таки замысел последнего творения Гоголя был замысел великий, ибо он возмечтал силой слова перевернуть мир, и обаяние его поражения приближается к обаянию трагедии Иисуса Христа, который пришел перевернуть мир силой святого слова, – мир поверил Ему, но не перевернулся; Гоголю мир, впрочем, даже и не поверил и чисто механически устроил ему продолжительную голгофу по адресу: Москва, Арбатская часть, Никитский бульвар, дом Талызина, две комнатки первого этажа, как войдешь – направо. Что-то не дается нашим гениальным писателям проповедничество, и главным образом, видимо, потому, что не писательское это дело. Но, с другой стороны, наша российская жизнь устроена таким образом, что не проповедовать нельзя, если ты хоть на два пункта умнее зайца, ибо почти никто у нас не знает своего дела, нравственных традиций не существует, государственность архаическая, как при первых Ахеменидах, не воруют одни грудные младенцы, и поэтому писатель в России, то есть большой писатель, волевой-неволей выступает как миссионер справедливости и добра. Вот культура Запада не знает такого литературно-апостольского служения, там проповедники проповедуют, а писатели прозу пишут, и это не удивляет, поскольку правила дорожного движения у них передаются с молоком матери, и нет такой моды, чтобы неделями пьянствовать на честно заработанные гроши. Следовательно, нашим проповедничество не в укор, такая у них звезда, что изволь обучать мирное население основам антисептики и санитарии, поскольку его больше некому обучать. Поэтому Россия как извечно неустроенная страна невольно загубила многие великие дарования, поскольку настоящая литература делается не из стремления к общественному благу, а из себя. Общественным благом должны заниматься публицисты и государственные служащие, которые у нас вечно занимаются черт-те чем, писатель же по крохам разрабатывает свою кимберлитовую трубку, которая располагается у человека где-то между средним ухом и поджелудочной железой, извлекая диаманты, и хотя бы в том смысле раздражает людскую мысль, что вот есть на свете двое-трое полусумасшедших, которые умеют их извлекать. Может быть, в том-то и заключается сущность литературы, никогда ничему не учившей и ни разу никого не научившей, чтобы настораживать и смущать. Другое дело, что личность большого писателя не бездонна, и он только тогда приобщается к апостольскому служению, ставя себя в положение отчасти фальшивое и смешное, когда исчерпывает свое «я». Конечно, враг силен и соблазн велик, но, жалеючи светлое свое имя, не богоугоднее ли будет заделаться смиренным огородником, памятуя о том, что есть время разбрасывать камни и есть время сажать редис.
Товарищ ПушкинОдна из самых прочных русских истин состоит в том, что Пушкин велик, как бог, что он точно солнце нашей литературы, которое не закатится никогда. Но поди попробуй объяснить самому себе, или же растолковать малограмотному собеседнику, почему именно он велик, – нипочем не растолкуешь, ум расступается, как говаривали в старину, знаешь только про себя, что Пушкин велик, и ша. А почему действительно он велик? Ну, сочинил человек триста четырнадцать стихотворений, из которых почему-то первым делом приходит на память: Тятя! тятя! наши сети Притащили мертвеца. Ну, сказки складывал на манер народных, только русского человека сказкой не удивишь. Ну, написал остросюжетную повесть «Пиковая дама» и приключенческий роман «Капитанская дочка», но в чем их всемирно-историческое значение – не понять. Причем и сюжеты у него все больше пугательно-драматические, как у Эдгара По, и непротивление злу насилием он не изобрел, и рифмой пользовался удручающей, вроде «ободрял – размышлял», и пал не в борьбе за свободу, как лорд Джордж Байрон или наш Рылеев, член политбюро партии декабристов, а в результате жестокой склоки, в которой были замешаны женщины, гомосексуалисты и дураки. Может быть, дело в том, что Пушкин много по своему времени написал, что он взял, так сказать, физически и объемом, да вот Петр Дмитриевич Боборыкин так Боборыкиным и остался, хотя он по своему времени тоже много понаписал. Или, может быть, тут сказалась инерция отношения: Белинский вывел, что гении эпохи суть Пушкин, Жорж Санд, Гоголь и Полевой, после Краевский подхватил, Аненнков упрочил, да так и пошло от деда к отцу, от отца к сыну, де Пушкин велик, как бог. Это тем более вероятно, что не так уж много воды утекло после его кончины, что до Пушкина, как говорится, рукой подать, ведь дочь его к Луначарскому ходила пенсию просить, когда уже и моя матушка родилась, а в Горках, сиднем сидел одичавший Ленин, который собственноручно уготовил мне биографию и судьбу. А может быть, Пушкину просто со временем повезло; квалифицированных читателей в его время существовало столько же, сколько и нынче, то есть полпроцента от общей численности населения, а писатели были наперечет, да и те в большинстве своем сочиняли так... для собственного удовольствия, как сейчас любители занимаются макраме. Сдается, что Пушкину именно со временем повезло, когда культурный уровень общества поднялся исключительно высоко, когда в ходу были домашние спектакли и семейное музицирование, люди стрелялись из-за разночтений у Гегеля, танцы считались серьезным делом, лубочные картинки, предтеча нашего телевидения, пользовались успехом у сравнительно узкого круга лиц, когда литература из заморской игрушки, вывезенной лейпцигским студентом Ломоносовым, уже превратилась в «четвертый хлеб» и общественное мнение уравняло писателя с библейским пророком, поскольку одному ничего не стоит остановить солнце, а другому – написать «Бахчисарайский фонтан». Словом, нимало не удивительно, что Пушкин приобрел славу первого национального гения, коли в его время тон задавал квалифицированный читатель, а не какой-нибудь агитпроп, предшественником был косноязычный Державин, настоящих соперников покуда качали в люльках, и вообще писатели были наперечет. Вот живи он, предположительно, в восьмидесятые годы нынешнего столетия, вряд ли ему удалось бы выбиться в светила нашей литературы, хотя бы потому, что в восьмидесятых годах нынешнего столетия писатель пошел косяком, а читатель ударился в коммерцию и ему, как говорится, стало ни до чего. Сомнительно, чтобы гипотетический Пушкин затмил славных своих предшественников, у которых и рифма была заковыристей, и в смысле смысла они ушли далеко вперед, сомнительно, чтобы Александру Сергеечу отвели помещение в Переделкине, дали бы Государственную премию за «Бориса Годунова», платили бы золотом за строку, и уж совсем представляется невероятным, чтобы после его кончины в литфондовском отделении 7-й городской больницы вслед ему написали бы в «Литературной газете», дескать, «солнце нашей поэзии закатилось», как в 1837 году писали «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». И в школе проходили бы все-таки «Василия Теркина», а не «Пиковую даму», и жил бы он на каком-нибудь Балаклавском проспекте окнами на помойку, и в народе о нем не было бы ни слуху ни духу, как, впрочем, в народе его не знали и в лучшие времена; как-то, в пору кавказского путешествия, Пушкин исписал своими стихами дверь казенного помещения, старик-сторож автограф стер и на возмущенные протесты спутников, дескать, что же ты делаешь, старая обезьяна, это же Пушкина рука, равнодушным голосом отвечал: – А хоть бы и Кукушкина, нам это, сказать по совести, все равно, потому что на дверях писать – такого закона нет. И с самодержцем Леонидом Брежневым он вряд ли был бы на короткой ноге, и шеф государственной безопасности если и опекал бы его, то в самом опасном смысле. А как бы сложилась его судьба, живи он, предположительно, в пятидесятые годы нынешнего столетия, даже жутко вообразить. Как минимум, честили бы его на собраниях ленинградской писательской организации почем зря. – А вот товарищ Пушкин, – твердил бы с трибуны поэт Октябрьский, делая полицейские глаза, – совершенно не интересуется нашей буйной действительностью, ему наплевать на героические будни новостроек, на коммунистическую поступь города и села. У него на уме пиковые дамы да бахчисарайские фонтаны, вообще эпоха не столь отдаленная, и следовательно, в лице товарища Пушкина мы имеем врага пафоса и героики наших дней. И как прикажете понимать, например, такие строки: Пора, мой друг, пора, Покоя сердце просит...» – это что, выпад? это что, опять вылазка классового врага?! А Пушкин сидел бы в заднем ряду и думал: «Ну, с этими Михайловской ссылкой не обойдешься, эти покруче будут». Впрочем, его высоко ценили бы специалисты и душевно любили бы товарищи по перу, как все любили Михаила Светлова за то, что он был мудрый и обаятельный человек. А кстати: уж не тем ли объясняется прочная слава Пушкина, что он был не по времени прекрасный человек, который писал удивительные стихи... У нас и такое может приключиться, потому что у нас может приключиться буквально все. Вон Чернышевский, всего-навсего был доброжелатель и протестант, который глупости писал семинарским слогом, а его почитала вся мыслящая Россия и по сей день знает каждый грамотный человек. Вон Николай Успенский, прямой был гений, а о нем ничего не слышно, потому что это был без малого негодяй. Что же до Пушкина, то, по замечаниям современников, он являл собою образчик человека будущего, поскольку он был ненормально хороший, качественный человек, то есть широко образованный, тонко чувствующий, глубоко мыслящий, добрый, открытый, влюбчивый, безалаберный – словом, он соединял в себе все известные нам достоинства, а так же и неизвестные, которые мы по слабоумию считаем за недостатки. Жениться он собирался четыре раза, добродушно относился даже к Фаддею Булгарину, которого третировала вся Северная Пальмира, нисколько не был заносчив, хотя отлично знал себе цену, находил общие темы для разговора и с венценосцами, и с ломовиками, по свидетельству Смирновой-Россет, был самым умным человеком в России, чем огорчал и недругов и друзей, с истинно христианской премудростью отдавал Богу Богово, а кесарю кесарево и до такой степени благоговел перед собратьями по таинству поэзии, что приходил в восторг от всякой рифмованной чепухи: когда малолетний племянник Дельвига прочитал ему стихи собственного сочинения, – «Индиянди, Индиянди, Индиянди, Индия!» – и так далее в этом роде, Пушкин призадумался и сказал: – Он точно романтик! – И смахнул невидимую слезу. Правда, Александр Сергеевич оставил без отеческого попечения своего побочного сынка, был близок со свояченицей Александрой, питал слабость к титулованным особам, мог картежничать ночи напролет, был до странного суеверен, да только мы еще хорошенько не знаем, какие недостатки суть действительно недостатки, а какие из них – достоинства, во всяком случае, Пушкина не раз выручали из беды дедовская вера в приметы и знаки свыше. К тому же он был чрезвычайно хорош собой, может быть, и монстрезен на свой манер, но вместе с тем чрезвычайно хорош собой. Так и стоит перед глазами Александр Сергеевич, лапушка, как живой: темно-бронзовый волосом, губастый, голубоглазый, в красной сатиновой косоворотке, с неестественно длинными ногтями, как у средневековых китайских модниц, с перстнем на большом пальце, – и грустно смотрит на пьяных Михайловских парней, которые поют и играют песни. Думает: «Черт меня догадал родиться в России с душою и талантом!» И то верно, добавим мы от себя, отчасти досадно обретаться среди народа, который даже веселиться не умеет без того, чтобы до краев не залить глаза. Именно потому, что Пушкин был не по времени прекрасный человек, пишущий удивительные стихи, был он, по-видимому, редкостно одинок. Хотя очень многие любили его, как отца родного, и он многих любил от всего сердца, включая даже какого-то советника гражданской палаты Зубкова, хотя он отличался общительностью, всегда бывал на людях, вряд ли тяготился своей исключительностью, – тем не менее представляется, что Пушкин был редкостно одинок тем мучительным одиночеством, какое иногда нападает на человека от бессонницы и тоски. Ночь, слышно, как воды Мойки плещутся о борты дровяных барок, рядом постанывает во сне Наталья Николаевна, а в голове шевелятся удивительные стихи: Мне не спится, нет огня; Всюду мрак и сон докучный. Ход часов лишь однозвучный Раздастся близ меня... – Послушай, Наташа, что сочинил – говорит Александр Сергеевич: Мне не спится, нет огня; Всюду мрак и сон докучный... – Ах, Пушкин, – шепчет, не просыпаясь, Наталья Николаевна, – как же ты мне надоел... Таким образом, непререкаемый авторитет Пушкина как поэта можно объяснить тем, что он был человек будущего, волею рока затесавшийся в чужой, хотя и везучий век. Ибо стихи его, на первый взгляд, не дают особых оснований для производства в чин солнца русской литературы; молодые, кажется, немного аляповаты, зрелые, кажется, простоваты, но, главное, и те другие относительно не поэзия, а, так сказать, допоэзия, как плод во чреве матери – относительно человек. Доказуется это так: скорее всего поэзия берет начало за той чертой, где невластна проза, как проза начинается там, где исчерпывает свои возможности протокол, то есть проза – в своем роде химия, а поэзия – алхимия, и если в первом случае сопряжение хлористого водорода и воды дает соляную кислоту, то в случае с поэзией – солнечный удар, если проза оперирует художественно организованным словом, то поэзия – навязчивыми состояниями, если проза изъясняет и просвещает, то поэзия бредит и бередит; следовательно, коли поладить на том, что стихи – это такая материя, которую без ущерба нельзя переложить на обыкновенный, человеческий язык, то, например, почти весь «Евгений Онегин» – это допоэзия, химия, художественно организованные слова. Ведь... Мой дядя самых честных правил, Когда не в шутку занемог, Он уважать себя заставил И лучше выдумать не мог... – проще простого изложить прозой безо всякого ущерба для пушкинского стиха: мой дядя порядочный человек, и когда не на шутку захворал, то, как говорится, заставил себя уважать, то есть во благовременье скончался, и поступил как нельзя лучше, да еще и подал старикам пример; но, боже мой, какая скука день и ночь сидеть у постели больного... – и так до самого финала восьмой главы. Спрашивается: с какой стати мучиться, сочинять стихи, когда те же сведения можно передать заурядной прозой, а впрочем Пушкин предусмотрительно назвал свое сочинение романом в стихах, видимо, чуя предбудущие нападки, но, опять же спрашивается, если роман, то зачем в стихах, ведь это такое же праздное упражнение, как стихотворения в прозе, как прочие авангардистские хитрости и уловки, которые обыкновенно объясняются недостатком в крови жизнетворного вещества... Ясное дело, что огромное большинство стихотворений, написанных со времен Гомера, нетрудно изложить прозой, но это доказывает только то, что в мире поэзии не так много поэзии, как в мире музыки – музыки, прозы – прозы, поскольку между стихосложением и поэзией наблюдается такая же разница, как между чревовещанием и урчанием в животе. Или это доказывает, что мы поладили не на том. А что же проза? Проза у Пушкина убедительная, добротная – спору нет: что ни период, то образчик совершенного архитектурного решения, что ни сочинение, то сама цельность, слова не выкинешь, как из песни, и не прибавишь, как в текст конституции, да только по существу все его повести и рассказы суть раскрашенные картинки, дающие плоскостное изображение, и относятся к жанру изящного анекдота. Ну что такое с точки зрения нашего знания о прозе «Метель» или «Барышня-крестьянка»? – так, увлекательные миниатюры, написанные со вкусом и тонким чувством природного языка. Что же до так называемого содержания, то оно несложно и лапидарно, например, в содержательном отношении пушкинский «Гробовщик» приближается к плакату «Не пей. С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага». Поэтому самый сильный комплимент, который можно сделать Пушкину как прозаику, – гений повествовательного искусства, или бог доконцептуальной литературы, как Репин – бог прямолинейного реализма, Мосин – бог штуцера, Ленин – бог социально-экономических катастроф. Художественная проза, в строгом понимании категории, начинается с Гоголя, который первым выделил питательное литературное вещество, а на Западе – с Томаса Манна, который научился его синтезировать из отравленной атмосферы, хотя заслуга Пушкина уже в том, что он был чреват новым качеством прозы; как Ной родил Хама, Хам родил Ханаана, так и Пушкин родил Гоголя, Гоголь – «Шинель», а уж из «Шинели», по сообщению Достоевского, вышли все. Дело в том, что, видимо, литература развивается, как наука, и, воленс-неволенс, мы взираем на демократическую беллетристику времен Решетникова и Левитина, как наши дети на детекторный приемник, который в свое время являл собой вершину технического прогресса. Оттого-то непреложна главным образом живая или только-только отошедшая литература, а те старые добрые книги, что нашими дедами зачитывались до дыр, теперь входят в общеобразовательный курс наравне с астрономией Птолемея. Страшно делается, как подумаешь, что когда-нибудь даже «Война и мир» будет вызывать у читателей преимущественно познавательный интерес и трактоваться наряду с астрономией Птолемея. Но тогда, по логике вещей, мы должны расстаться с Пушкиным в средней школе, а мы не расстанемся, мы до седых волос бубним про себя: Тятя! тятя! наши сети Притащили мертвеца как заклинание против сглаза. В чем тут секрет?.. Вероятно, в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Маловероятно, чтобы двухсотлетняя слава Пушкина объяснялась небывалой народностью его гения, хотя и народность подошьем к делу. Действительно Пушкин национален, точно целая отдельная литература целой отдельной расы, до такой то есть степени национален, что за Неманом его не понимают даже профессора. Даром что он был причудливо смешанного семитско-германского происхождения, никто так чувствительно не задел наше русское за живое, никто так широко не изобразил гамму наших народных качеств, от склонности к бунту, «бесмыссленному и беспощадному», до склонности к всепрощению, однако также в градусе мятежа, никто из писателей-соотечественников не был в такой мере русак, который, между прочим, только тем отличается от прочих сынов земли, что если в гамме из семидесяти двух качеств отсутствует хотя бы одно качество, то это уже будет мурома, антропоид, а не русак. Наконец, никто так не обнажил сам нерв нашего способа бытия, которым, собственно, и существует вся забубённая Россия. Взять, к примеру, «Сказку о рыбаке и рыбке» – ведь это же исчерпывающая и едкая копия нашей жизни: жили себе старики тридцать лет и три года в ветхой землянке – и ничего, особенно не тужили, пока старик ненароком не поймал всемогущую золотую рыбку, и сразу вспыхнул трансцендентальный русский вопрос: «В корыте много ли корысти?», вот кабы столбовое дворянство, а еще лучше категорический императив... Да вот Шекспир наднационален, а мы его тоже любим, как своего. Также маловероятно, чтобы двухсотлетняя слава Пушкина объяснялась тем, что будто бы он создал тот русский язык, который находился в обороте вот уже двести лет, хотя и русский язык подошьем к делу. Действительно, именно в пушкинскую эпоху приказал долго жить допетровский вокабуляр, ушел в небытие синтаксис наставлений, как-то: «...к вору, который называется Дмитрием Углицким, не приставам, и с ним и с его советчиками ни с кем не ссылатись ни на какое лихо, и не изменити, и не отъехати, и государства не подыскивати, и не по своей мере ничего не искати, и того вора на Московском царстве видеть не хотети», а стали писать так: «Гости съезжались на дачу» – то есть сообщительно, ясно и сравнительно без затей. Да вот Грибоедов, Марлинский, Одоевский, Булгарин в то же самое время писали сообщительно, ясно и сравнительно без затей – следовательно, обновление русского языка случилось как-то само собой. Дело именно в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Эта, отдельная, литература называется самооценкой, на манер дерева или бабочки «махаон», в которых нет никакой мировой идеи и которые уже потому прекрасны, что существуют на белом свете, – больше от них не требуется ничего. Эта, отдельная, литература созвучна времени и пространству и прежде и ныне, и присно и во веки веков, независимо от того, концептуальная она или бытует на правах бабочки «махаон», поскольку она тешит в нас то, что не проходит из поколения в поколение, как, например, не проходит способность к прямохождению или слух. Оттого-то эту, отдельную, литературу любишь больше гипофизом, точно суженую, невзирая на ее сомнительные достоинства и явные недостатки, то есть бог весть за что, ею страдаешь, как чувством родины, хотя бы она гнула тебя, беднягу, в тележное колесо. Такие стихи, конечно, не стихи, но в отличие от поэзии, оперирующей не то чтобы людским языком, – прежде всего волшебный порядок слов; такая проза, конечно, не проза, но в отличие от сочинений, берущих откровениями в области психики, – прежде всего текст, свободный от влияния человека. Стало быть, Пушкин велик потому, что он почти ничего не добавлял от себя, оттого-то он точно «солнце нашей поэзии», равно как и прозы, которое не закатится никогда. Литература, завещанная нам Пушкиным, – явление редкостное, штучное, из тех, что происходят в природе немногим чаще, чем великие переселения народов, и тем она драгоценнее для нас, духовно состоятельного народа с уклоном в мечтательность и нештатный алкоголизм. Недаром современный писатель жалуется, что он из кожи вон лезет, а литература потихоньку умирает, поскольку платят ему гроши, книги стоят дороже водки, русский охлос жалует злой лубок, квалифицированный читатель ударился в коммерцию и ему стало ни до чего. А по-нашему, так: нечего канючить, писать надо лучше, забористее, то есть как можно меньше добавлять от себя, чтобы книга опять стала в России «четвертым хлебом», имея в виду, что первый хлеб – хлеб, второй – картошка, третий – боге ними, горячительные напитки, а четвертый – книга, которая по своей насущности исподволь приближается к зерновым. Вот Александр Сергеевич Пушкин, он так писал, что в России не бывает совершенно одиноких людей, уже двести лет не существует беспросветного одиночества как этической категории, поскольку всегда с тобой верный товарищ – Пушкин, который, если что, утешит и порадует, если что.
Тяжелые люди, или Проведение и поэтНет в нашей литературе явления более загадочного, чем Михаил Юрьевич Лермонтов, во всяком случае, ни один русский писатель не возбуждает столько недоумений, вопросов, предположений под общей рубрикой «если бы да кабы». Например: затмил бы Лермонтов Пушкина, если бы он не погиб, как говорится, во цвете лет? Кабы он не заболел в детстве редкой формой рахита, вышел бы из него гениальный художник в области изящной словесности, или нет? Коли Бог время от времени засылает к нам гениальных художников, то почему они так дурно себя ведут? А есть ли, в самом деле, Бог, если великие поэты погибают нелепо, едва околдовав своих современников и, как говорится, во цвете лет?.. По части рахита дело более или менее ясное: и Тургенева сделала тонким художником странная четырехмесячная болезнь, и, видимо, в Лермонтове рахит произвел в своем роде переворот. Это потому представляется вероятным, что до болезни Михаил Юрьевич был донельзя злобный мальчик: причудливо капризный, он устраивал истерики, когда кто-нибудь из старших посылал крепостного для наказания на конюшню, но жестоко преследовал кошек и нарочно вырывал с корнем любимые бабушкины цветы. Трудно даже вообразить, какие от природы в нем таились несметные силы зла, если и после переворота, наступившего с выздоровлением, его отличали такие склонности и поступки, какие пристали бы только будущему Стеньке Разину, либо отпетому самодуру-крепостнику. С благословления бабушки Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, у него имелся маленький гарем из дворовых девушек и собственный зоопарк, он забавлялся со своим потешным полком, набранным из деревенских и соседских мальчишек, и любил устраивать кулачные бои силами молодежи села Тарханы; призом служил бочонок водки, который тут же и распивали победители, утирая слезы и расквашенные носы. Собственно переворот заключался в том, что «он выучился думать. Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой. Недаром учат детей, что с огнем играть не должно. Но увы! Никто и не подозревал в нем этого скрытого огня, а между тем он обхватил все существо бедного ребенка. В продолжение мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привыкал побеждать страданья тела, увлекаясь грезами души» * Из неоконченной повести М.Ю. Лермонтова о себе. . То есть как-то случилось так, что одна хвороба повлекла за собой другую, ибо художественный талант есть отклонение от нормы, почти болезнь; прекрасная, общественно полезная, но болезнь. Все-таки норма – это приоритет семейного интереса и потребность в простом труде, а когда человек творит новые миры и населяет их живыми людьми, куда более интересными, чем соседи, да еще он повествует о них в третьем лице, как бы со стороны Всевидящего Ока, проникая в сокровенные мысли и тайные поползновения души, – то это уже будет, не сказать чтобы и человек. В том-то все и дело, что писатель – не человек. Вернее, он наполовину иной, поскольку у него тоже побаливает печень и слабеет зрение, по сравнению с его современниками иной, на ту самую половину, что приближает его к замыслу Создателя, к образу мыслителя и творца. Недаром в просвещенном обществе с художником носятся, как с писаной торбой, поскольку публика, если и не понимает, то чувствует, что, например, писатель есть продолжение какой-то высшей функции на земле. Сам по себе он может быть пьяница и безобразник, но его творения представляют собой источник благородного беспокойства, помимо которого человечество неспособно полностью существовать. В частности, публика если не понимает, то чувствует, что литература ее как-то возвеличивает, приближает, поскольку каждому Сидорову очевидно: если великий Лермонтов мог написать «Тамань», а он русский и человек, то и со мной, Сидоровым, не все так просто, потому что я тоже русский человек. Впрочем, эта логика исподволь работает только в просвещенном обществе и в более или менее культурные времена, – нынче у нас не то. Нынче мир до того пресытился литературой, что явись сейчас новый Лермонтов, его и не заметили бы, и он прожил бы свои двадцать семь неполных лет, околдовав только два десятка полусумасшедших метроманов, и застрелили бы его по ошибке при входе в торговый центр. Точно мир не стоит на месте: когда писателей было мало, среди них попадались гении, которым поклонялась нация, как божкам, а когда писателей стало много, масштаб дарований как-то резко усреднился и они перешли на положение кактусистов, краснодеревщиков и бродяг. Итак, в маленьком Лермонтове произошел своего рода переворот, и он начал сочинять так рано, как, пожалуй, никто из наших великих не начинал. Вообще у него все было не по годам: мальчиком он писал вполне взрослые, отточенные стихи; отроком мысли не просто зрело, а как пристало настоящему мудрецу; впервые влюбился десяти лет отроду, причем по-настоящему, по-мужски; с младых ногтей мучился страхом смерти, а если ребенок постоянно думает о небытии, то от него точно жди «Патетической симфонии», теории относительности, «Мертвых душ»; учась в Благородном пансионе при Московском университете, он уже был похож на сердитого старичка. Недаром товарищи его не любили ни в пансионе, ни в университете, который пришлось оставить по причине академической неуспеваемости, ни потом в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, – не любили больше зато, что был слишком не такой, как все, и ненормально самолюбив. Заметим, что эгоцентризм Михаила Юрьевича по молодости лет складывался из того, что он 1) как Гоголь, чувствовал в себе предназначение необыкновенное, 2) стеснялся своего мелкотравчатого дворянства, 3) был нехорош собой. Против правды не пойдешь: Лермонтов действительно был мал ростом, кривоног, простоват лицом, очень плотен торсом и отличался непропорционально большой головой, какие бывают у кроликов и детей. Между тем он был чрезвычайно влюбчив, боготворил женщину и может быть, основной движущей силой его творчества на первых порах оказался комплекс, который вытекал из противоречия между отталкивающей внешностью и ощущением права на всех хорошеньких женщин провинции и столиц. То-то он был сильно озлоблен против прекрасной половины человечества и оттого желчен, мелко мстителен, изобретательно жесток до такой степени, что позволял себе поступки, на которые не отважится даже относительно порядочный человек. Он и чужие письма вскрывал, и наговаривал, и однажды довел девицу Екатерину Сушкову до нервного заболевания целой серией эскапад. Надо знать, что эта самая Екатерина Сушкова собиралась замуж за товарища нашего поэта, молодого богача и камер-юнкера Алексея Лопухина. И вот Михаил Юрьевич решил испробовать свои чары на бедной девушке, возвыситься в собственных глазах, спутать планы целому семейству и заодно сорвать зло на всех хорошеньких девушках провинции и столиц. Непостижимым образом он влюбил в себя Сушкову, заставил ее отказать богатому и знатному жениху и, таким образом, предпочесть гадательный союз с человеком бедным и нетитулованным, да еще косолапым, да еще непрезентабельным на лицо. В конце концов, Лопухин получил от ворот поворот, девушку родные посадили под домашний арест, а Лермонтов написал несчастной анонимное письмо, в котором разоблачал коварство корнета Лермонтова и чудовищный его план. После он сознался Сушковой, что не любит ее, да и никогда не любил, и девушка осталась, что называется, на бобах. Занятно предположить: если бы Михаил Юрьевич был статен и красив лицом, или вовсе не придавал значения своей внешности, он вряд ли опустился бы до такой низкой выходки, хотя, вероятно, поэзия его была бы не столь пронзительна и остра. Впрочем, он был гением, а у них не все так причинно-следственно, как у нас. Что до второго пункта, сиречь слагаемого его молодого эгоцентризма, то непонятно, почему генеалогия Лермонтовых ему казалась нехороша. Вероятно, Михаила Юрьевича раздражало то же, что и Пушкина, сетовавшего на причуды истории, которая выдвинула на первый план молодые дворянские роды, идущие от певчих и разносчиков пирогов. На самом деле род Лермонтовых был весьма древен, и хотя в России они появились только в начале XXII столетия, при Михаиле Федоровиче Романове, в Шотландии Лермонтовы известны с XI века и упоминаются еще в связи с победой короля Малькольма над Макбетом, о которых писал Шекспир. Самый знаменитый предок Михаила Юрьевича – поэт и чернокнижник Томас Эрсильдаун Лермонт, написавший, по преданию, «Тристана и Изольду», а также прославившийся на всю Англию как пророк. Правда, отец нашего поэта был простым армейским капитаном, по выходе в отставку жил с сестрами в деревне, обеднел и умер сравнительно молодым. С отцом Михаил Юрьевич почти не знался и в юные годы жил с бабушкой, родительницей его матери, скончавшейся в первой молодости, – бабушка его обожала и забаловала всю жизнь. Оттого он никогда не знал недостатка в средствах, но мотом не был, даром что служил в лейб-гвардии Гусарском полку, и кажется, только однажды позволил себе экстренное приобретение, когда купил у полкового командира лошадь за 1580 рублей; на современный счет, это то же самое, что оплатить стоимость итальянского автомобиля «дьяболо», который делается чуть ли не вручную и на заказ. Из Гусарского полка его перевели в Нижегородский драгунский и сослали на Кавказ за стихотворение «Смерть поэта», потом вернули в гвардию и определили в полк Гродненских гусар, потом опять назначили в Гусарский, опять исключили за дуэль с французом де Барантом, зачислили в Тенгинский пехотный полк и опять отправили на Кавказ. Друзей он не нажил нигде, но офицером показал себя отчаянным, храбрым до безрассудства и несколько раз представлялся начальством к наградам за действия против чеченцев, однако государь Николай Павлович представления последовательно отклонял. Царь был злопамятен и Михаила Юрьевича не любил. С одной стороны, это как-то греет, что наш самодержец имел сию слабость – входить в свойские отношения с русскими писателями, и если он симпатизировал кому-то из небожителей, то всегда с позиции старшего брата, а если недолюбливал, то именно так, как можно недолюбливать, например, внучатого племянника по отцу. С другой стороны, это приятное качество вытекало из отношения наших деспотов к России как к семейному предприятию, а к русским как чадам и домочадцам, которых надо контролировать, школить и направлять. Он и направлял: сочинит корнет Лермонтов филиппику на высшее общество, стравившее Пушкина с Дантесом, – царь его на Кавказ, освежиться под чеченскими пулями; зачитает поручик Достоевский приятелям письмо Белинского к Гоголю – он его на каторгу за такую дерзость, а после в солдаты линейного батальона вплоть до выслуги в ундера. И ведь не глупый был человек, говорил про себя – «мы, инженеры» и носил шпагу с георгиевским темляком. Как тут было не понять, что властелин 1/5 части земного шара безусловно поставит себя в дурацкое положение, если станет отслеживать каждый чих двадцатитрехлетнего мальчика, сочиняющего стихи. Или напротив, Николай Павлович мудрый был человек и отлично понимал, что Россия такая страна, где стерпят мор и трехлетний голод, но легко поддаются на подметные письма и сострадательные стихи * Как это было в начале Смутного времени, когда литературные агенты Дмитрия Самозванца легко распропагандировали войска Годунова, и в первую русскую революцию, может быть, больше спровоцированную «Песней о Буревестнике», чем невыносимым положением рабоче-крестьянских масс. . Разве что он был точно читатель неквалифицированный, поскольку ему резко не понравился «Герой нашего времени» * Название, предложенное издателем Андреем Краевским; у Лермонтова было «Один из героев нашего века». . И он писал императрице, что-де Лермонтов «по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора», с чем государыня деликатно не согласилась, даром что была немка и не выказывала значительного ума. С одной стороны, это как-то греет, что император пристально следил за текущей литературой и прочитал «Героя нашего времени» за два дня, но с другой стороны, огорчает, что отец нации литературы вовсе не понимал. Впрочем, по-настоящему культурных вождей у нас не было никогда. Вот Фаддей Венедиктович Булгарин, тот понимал и напечатал в своей «Северной пчеле» восторженный отзыв о лермонотовском романе, находя в нем органическое продолжение пушкинской традиции, или лучше сказать, метода выделения прекрасного в чистом виде, в каком оно оказывается настолько же жизнетворным для духового организма, насколько для физического всегда были энергия солнца и кислород. Дескать, нет в «Герое» ни морали, ни философии ни сколько-нибудь осмысленного движения, а как прочитаешь, так сразу захочется обогреть несовершеннолетнего сироту. Такая характеристика тем более дорогого стоит, что Фаддей Венедиктович по-человечески Михаила Юрьевича не любил. И то сказать: кроме Сушковой да бабушки Елизаветы Алексеевны, никто его не любил. И он никого не любил; приятельствовал с двоюродными братьями, товарищами по полку, своим издателем Краевским, но друзей у него не было никогда. Это, во-первых, потому, что никто ему был не нужен, а во-вторых, по той причине, что он сам тяжелый был человек. Среди наших художников это явление обыкновенное, и особенно русский писатель по преимуществу человек тяжелый: Херасков был злюка и подхалим, Сумароков злюка и драчун, Ломоносов злюка и интриган, Левитов с Николаем Успенским были форменные негодяи, Пушкин, и тот про себя писал «И с отвращением читая жизнь мою...» Лев Толстой был просто невыносим. Но вот какое дело – Михаил Юрьевич зло проказничал по той же причине, по какой Чехов хандрил, Гоголь морил себя голодом, Толстой занимался богостроительством, Куприн пил, то есть по той причине, что Проведение занесло их в чужую, враждебно организованную среду. Отсюда понятно, почему писатель так или иначе перпендикулярен своей современности, – потому что он собственно человек, в идеальном понимании этой категории, который ненароком попал в сумасшедший дом. Или наоборот: если собственно человек есть все-таки восхитительная аномалия, в своем роде помешательство природы, от которого рождаются «Старосветские помещики» и 1-й концерт для фортепьяно с оркестром, то писатель – это юродивый, полоумный томящийся в царстве здравого смысла, от которого рождаются биржевые котировки, песенки, потворствующие половому созреванию, и футбол. Из этой логики вытекает, что писатель – немножко Христос, принесенный Проведением в жертву ради поддержания человеческого в человечестве, а крестными муками ему служат неотпускающая мысль, озлобленность против современности, алкоголь. То-то Михаил Юрьевич ничем так последовательно не занимался, как злословием и больше всего любил издеваться в глаза над кем попало; если издеваться было не над кем, он часами донимал своего денщика Василия Сердюк. На что малосимпатична эта повадка, а и понять Лермонтова можно, и простить легко, поскольку случай занес его в Россию первой половины XIX столетия, к Маниловым и Собакевичам, которые ели, пили, мудровали над дворовыми флиртовали, презирали звание литератора, стрелялись, каторжничали и в лучшем случае изредка заглядывали в «Часослов». Правда, тогдашний читатель отличался поразительной чуткостью и сразу поставил Лермонтова наравне с Пушкиным, но в ту эпоху интересы просвещенного общества еще сосредоточивались на литературе, ибо дело было до телевидения, наркотиков, ко всеобщей грамотности и гегемонии дурака. В остальном внешняя жизнь была неприемлема, как сейчас, и опять же немудрено, что Михаилу Юрьевичу довлело озлобленное неприятие действительности и он откровенно чаял небытия. Белинский о нем писал: «Эта разудалая русская голова так и рвется на нож» – и точно: Лермонтов бы безрассудно храбр в бою, едва не заставил де Баранта драться вдругорядь, однажды его вызвали на поединок сразу трое попутчиков на Георгиевск и он буквально вынудил картель у Николая Мартынова, который ни сном, ни духом не собирался приглашать его к барьеру, так как был добродушен и трусоват. Костлявая не заставила себя ждать: 15 июля 1841 года, во вторник, около семи часов вечера Лермонтов был застрелен на дуэли из пистолета Кухенрейтара, первым же выстрелом и наповал, хотя видимость в тот день была плохая, противника секунданты нарочно поставили в самую невыгодную позицию, да еще убийца не умел стрелять, даром что был майор. Тело двадцатишестилетнего поручика Тегинского пехотного полка несколько часов лежало под проливным дождем, после было доставлено на квартиру, водружено на обеденный стол и сплошь убрано цветами по инициативе пятигорских дам, которые, между прочим, заметили, что у покойного было такое удовлетворенное выражение лица, будь-то он, наконец, наткнулся на идеал. Дамы плакали и роптали на неправедную судьбу. Однако же во всех проявлениях природы Проведение настолько расчетливо и логично, что не верится, чтобы безвременная кончина гения означала нелепую и обидную случайность, лишившую мировую культуру таких перлов творение, как даже трудно вообразить. Лермонтова не стало потому, что за неполные двадцать семь лет жизни он исполнил все, что должно, состарился духом и остро желал уйти. Недаром зеленым юношей, у которого только-только усики обозначились, он сочинял, как Лев Николаевич в сорок лет, а Федор Михайлович в пятьдесят; недаром он предчувствовал гибель, и то напишет «я б хотел забыться и заснуть», то «навылет в грудь я пулей ранен был», то «я – как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты» – но вот карету подали и он уехал в небытие. Хотя законно будет предположить, что Михаил Юрьевич накаркал себе кончину. В этом случае никак нельзя согласиться с Шекспиром, утверждавшим, будто литература есть ни что иное, как только «слова, слова, слова». Литература – если она точно литература, – это религия, это вера, способная, например, сделать человека из млекопитающего отряда приматов, которое хотя и передвигается на задних конечностях и производит членораздельные звуки, но по существу так же отличается от собственно человека, как христианин от людоеда с острова Марабу. Христианин благостен и спокоен, потому, потому что он знает – впереди вечная жизнь, даже если объективно это самообман; так и собственно человек, воспитанный литературой, благостен и спокоен, ибо он знает, что вера, надежда, любовь, прекрасное, честь, отечество суть, но действительность, данная нам как проявление божества. В том-то и вся религия, что выдуманный Максим Максимович куда материальнее, существеннее, доказательнее соседа Сидорова, который с утра нарежется водки и сядет за домино. Кроме этой религии, у нас в России ничего нет. Православие все же не привилось, как показала Октябрьская революция и последовавшие за ней семьдесят лет невразумительного строительства, с коммунистической идеей мы расплевались, труд как содержание – это не наше, наживка как мировоззрение нам тоже не по нутру. Между тем Россия способна убедительно существовать, если только ею руководит какой-нибудь метафизический идеал. Отсюда легко себе представить, что станется с нашим отечеством, когда образуется первое поколение русских людей, не читавших Чехова, едва слышавших о Пушкине и не знающих наизусть из Лермонтова «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Ведь на все что угодно, способен русский человек, если родная литература не держит его в узде. Хотя, может быть, мы просто молоды как нация, а молодость – это недоразумение и беда. В сущности, Лермонтов потому и подставил себя под пулю Николая Мартынова что был молод, то есть недалек тем участком головного мозга, который отвечает за поведенческое в быту. Доживи Михаил Юрьевич хотя бы до тридцати трех лет, он точно пришел бы к спокойному сознанию, что мир принадлежит дуракам, что все зло на земле от скуки, которой страдал его Печорин, будущий народоволец, что нужно жить долго и безмятежно работать на родную литературу – единственно высококачественный продукт, который делают на Руси. |
Комментарии
Ответить | Ответить с цитатой | Цитировать