А. И. Фет. Инстинкт и социальное поведение. Второе издание. Главы 6-10 |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
6. НАЧАЛО КЛАССОВОЙ БОРЬБЫ1. Общественные конфликтыВ племенном обществе насилие проявлялось обычно в войнах между племенами. Отношения между членами одного племени управлялись племенной моралью, механизмы которой, как можно предполагать, носили в основном инстинктивный характер. По-видимому, с помощью этих механизмов улаживались конфликты между индивидами и группами внутри племени, как это можно видеть в уцелевших до нашего времени племенах. Положение изменилось, когда возникли государства. Глобализация племенной морали на бóльшие сообщества, уже не всегда связанные общим происхождением, а возникшие из союзов племен при ассимиляции иноплеменных элементов, осуществлялась культурной наследственностью, далеко не столь надежной, как генетическая, поскольку она зависит от наличного состояния культуры. Если культура еще не расширила объем применения социального инстинкта на большее сообщество, в нем возникают конфликты. С тех пор история – уже история государств – представляет непрерывную последовательность конфликтов двоякого рода: столкновений между государствами и столкновений между группами внутри государства. Внутренние конфликты отразились уже в древнейших дошедших до нас документах. Но, как правило, цари и жрецы, по воле которых составлялись эти документы, склонны были подчеркивать свою власть и свой авторитет: они охотнее описывали победоносные войны, чем подавленные мятежи. Вслед за царями и жрецами, историки больше всего занимались «внешней политикой», а во внутренней интересовались главным образом отношениями власть имущих. Темой их повествований была преимущественно драматическая борьба государств и наций, что и стало традицией историографии. История внутренних конфликтов занимала в ней относительно меньшее место. Однако, уже очень рано некоторые историки поставили себе целью объективное описание событий, то есть установление и упорядочение фактов. Уже «отец истории» Геродот, и особенно Фукидид, дали примеры такой объективности: они умели стать выше предрассудков своего отечества и политических страстей своего времени. Историки всегда стремились также к «объяснению» истории, но объяснить историю в том смысле, как ученые объясняли явления природы, они не могли: человеческое общество слишком сложно. Как всегда в таких случаях, мышление об этом сложном предмете, пытавшееся ответить на неотчетливо поставленные вопросы, оставалось на донаучном уровне и относилось к «философии». Первоначально этим словом назывались все ученые занятия вообще, из которых постепенно выделялись конкретные науки. В этой книге, опирающейся в основном на научные данные, мне приходится иногда выходить за пределы научно доказуемого, то есть заниматься философией. Я вовсе не склонен отрицать значение «философии истории», всегда искавшей принципы, объясняющие исторический процесс.1 Греческие историки описывали конфликты между полисами – небольшими городами-государствами греков, а также конфликты с государствами иного рода, населенными племенами другого происхождения. Эти племена греки называли «варварами», противопоставляя их «эллинам», с их общим языком и общей культурой. Эллины не были гражданами одного государства, но составляли единый «этнос», что в переводе означает «народ» или «нацию». Таким образом, греки различали нацию и государство, хотя государства часто формировались вокруг господствующей нации. Более того, у греков было уже по существу представление о культурах: они отличали свою собственную культуру от «варварских», а среди последних различали, конечно, египетскую культуру от персидской. В начале Нового времени европейское мышление выработало представление о последовательности исторических эпох, в каждой из которых преобладала одна культура. Достижения этой культуры имели, как предполагалось, определяющее значение для истории человечества в соответствующую эпоху, и носителем ее считался определенный этнос. Первым мыслителем, увидевшим в истории развитие, был Жан Боден (1529 – 1596). Для него история не была ни вечным повторением, как для философов древности, ни ожиданием Страшного Суда, как для средневековых схоластов, а продуктом человеческой деятельности, и этот философ, еще разделявший темные средневековые суеверия, был предтечей динамического взгляда на культуру, который мы обозначаем словом «прогресс». Обычная схема, описывавшая перемещение «культурной гегемонии» из одной страны в другую и от одного этноса к другому, имела вид: Древний Восток – Греция – Рим – Галлия. А.Н. Уайтхед, современный философ, принимающий эту схему, склонен ее продолжить, присоединив в виде следующего этапа Британию. Никоим образом не отрицая исключительного культурного значения Британских островов, мы остережемся такого упрощенного понимания истории. Его крайним представителем был Гегель, превративший это традиционное изложение исторической драмы в «театр одного актера», где в каждом действии выступает единственная «избранная нация», а в качестве режиссера, сменяющего действующих лиц, фигурирует Абсолютный дух – Господь Бог. Можно оставить в стороне схоластическое обоснование этой философии; ей недостает не только научного, но и человеческого достоинства, поскольку Гегель ухитрился вывести из общих метафизических построений неизбежное завершение истории, конечным продуктом которой оказывалось Прусское королевство. Впрочем, Гегель считал, точно так же, свою собственную систему увенчанием всей философии, так что кафедра в Берлине была очевидным образом предназначена для него. Более интересную философию истории развил Маркс, предложивший два новых принципа объяснения истории: первый из них подчеркивает роль экономической деятельности, а второй – роль «классовой борьбы». Маркс вышел из школы Гегеля и никогда не мог освободиться от гегелевской схоластики; но он считал себя не философом, а ученым, и считал свои объяснения «научными». Конечно, он был преимущественно философ, и заслуги Маркса перед философией относятся к гносеологии истории. Подобно большинству первооткрывателей, Маркс преувеличил значение открытых им принципов объяснения, полагая, что может объяснить с их помощью всю историю (мы ссылались уже на Лоренца, проницательно изобразившего это психологическое явление). Маркс претендовал на «научное» объяснение истории и уверенно предсказывал, исходя из этого объяснения, будущие события; это заблуждение имело важные последствия. Впрочем, трудно возложить на Маркса ответственность за то, что делали русские (и тем более китайские) «марксисты»: сам он не мыслил себе приложения своих идей вне круга европейской цивилизации, а к России относился враждебно. Конечно, можно согласиться с Бердяевым, что в советской России Маркса и Энгельса несомненно сочли бы «меньшевиками». Как мы увидим, Маркс вовсе не открыл ни классов, ни борьбы между ними; но, по-видимому, он впервые употребил термин «классовая борьба» (Klassenkampf) и дал тем самым имя уже давно известному историческому явлению. Дальше мы исследуем, в каком смысле и насколько основательно применяется понятие «общественных классов». Было бы неразумно начинать изучение классовой борьбы с формальных определений. Как известно, в начале изложения химии не определяют, что такое вещество, а в начале изложения биологии – что такое жизнь: основные понятия сначала выясняются на примерах, и лишь в дальнейшем, индуктивным путем, приходят к их определению. Простейшее общественное явление, нуждающееся в объяснении – это «вражда бедных и богатых», столь резко проявившаяся во Французской Революции и оказавшая решающее влияние на взгляды Маркса. Самый термин «класс» возник еще в древности, в связи с делением граждан по имущественному положению. В Греции и Риме граждане делились вначале на сословия – «благородных» и «простых». В Афинах «благородные» назывались именно этим словом (эвпатриды), а «неблагородные» назывались демосом, что означало просто «народ»; в Риме «благородные» назывались патрициями, а «неблагородные» – плебеями. «Благородные» вели свое происхождение от предполагаемых основателей государства; только они могли занимать главные государственные должности и выполнять функции жрецов. «Неблагородные» считались потомками более поздних пришельцев и были «гражданами второго сорта». Подобное же деление граждан было в древней Индии, с ее кастами (где, впрочем, пришельцами были как раз «благородные»), и в средневековой Европе, где люди также делились на сословия. Но в Греции и Риме, в отличие от Индии, между сословиями не было расовых различий, и со временем они начали смешиваться. Значение происхождения уменьшалось, и возрастало значение имущества. Еще в эпоху разложения общинного землевладения эвпатриды и патриции захватили лучшие земли, а затем пользовались своим положением в государстве для их расширения. Но к шестому веку до н.э. роль собственности возросла настолько, что для определения гражданских обязанностей – налогов и воинской повинности – пришлось уже разделить граждан по этому признаку. В Афинах такое разделение (на четыре категории) провел в 594 году реформатор Солон; в Риме аналогичную реформу произвел, как предполагают, царь Сервий Туллий (578 – 534). Этот царь разделил римских граждан на шесть классов (classes) в порядке убывания их имущества; здесь это слово и было впервые использовано в интересующем нас смысле. Как видно из этой истории, «классы» с самого начала были связаны с богатством и бедностью. Само слово происходит от латинского classis, означавшего в архаической латыни «войско» или «армию»; в классической латыни оно все еще означало «флот», а classicum означало сигнал военной трубы. Шестой класс Сервия Туллия – из самых неимущих – освобождался не только от налогов, но и от военной службы, поскольку эти люди не могли приобрести оружие. И хотя они были юридически полноправные граждане, их полезность для государства сводилась к тому, что они давали потомство; поэтому их называли proletarii, что означало «производящие потомство», от proles – воспитанник, выкормыш. В поздней латыни «классами» назывались различные категории населения. В Новое время это слово употреблялось в разных «классификациях» (например, в зоологии). В применении к группам населения, определяемым общественным положением, занятиями и интересами, слово la classe впервые появилось во Франции в 1792 году, а затем перешло во все европейские языки. В современном обществе, где стерлись уже все сословные и, в значительной степени, даже племенные различия, осталось одно решающее различие между людьми – различие между «классами» богатых и бедных. Конечно, может показаться невозможным разделить людей на две категории, не прибегая к произвольным критериям вроде размеров дохода, какими пользовался Сервий Туллий. Можно ожидать возражений, напоминающих известный парадокс кучи зерна: как много зерен надо взять, чтобы они составили «кучу»? Простейший способ избавиться от этих трудностей состоит в отказе от понятия классов: так и поступают многие современные социологи, по-видимому, заботясь о строгости своего научного подхода. С таким же успехом можно не отличать «тяжелое» от «легкого», «длинное» от «короткого», и так далее. Но если мы обнаружим, что некоторый уровень дохода составляет границу в образе жизни людей, в их понятиях и предпочтениях, то различие между богатыми и бедными не покажется нам схоластической тонкостью. В сравнительно благополучных (пока еще благополучных!) странах Европы и Северной Америки можно не заметить чувства, разделяющие бедных и богатых. Но в ряде стран Азии, Африки и Южной Америки «классовая борьба» отнюдь не воспринимается как искусственная конструкция, даже если там удается на какое-то время подавить партизанские движения и заставить людей безропотно переносить нищету. Развитие «дикого капитализма» в бывших коммунистических странах, с чудовищным ростом нищеты и отчаяния наемных работников, тоже не сулит этим странам классового мира. А затем наступит «час правды» и для тех стран, где пока потребляется непомерная доля мирового производства. По словам поэта, «покой нам только снится»! Если уж искать человека, впервые сознательно выразившего идею «классовой борьбы», то этим человеком был, пожалуй, Платон. Вот что он говорит в четвертой главе «Государства»: «Всякий город, как бы он мал ни был, всегда имеет в себе два враждебных города: один город бедных, другой город богатых». А в восьмой главе он говорит о бедняках: «Одни из них кругом в долгах, другие лишились гражданских прав, а иных постигло и то и другое; они полны ненависти к тем, кто владеет теперь их имуществом, а также и к прочим, и замышляют переворот». И эти замыслы иногда удаются. Тогда страх и ненависть охватывают богатых. В Аргосе, где победили бедные, тайно собравшиеся молодые аристократы выражают свои чувства с удивительной прямотой: «Клянемся всегда быть врагами народа и причинять ему столько зла, сколько возможно». Эти слова передает нам умеренный, всегда консервативный Аристотель, и дело происходит в самый цветущий век греческой культуры. Впрочем, ни Аристотель, ни Платон не восхищались «классовой борьбой» и не ценили ее, как движущую силу истории. Их нельзя обвинить в марксизме, а Маркса – в изобретении классовой борьбы. Что касается зловещего термина «враг народа», то он был подхвачен французскими якобинцами, а потом использован Сталиным, натравливавшим народ на неудобных ему людей. Присмотревшись к извечной вражде бедных и богатых, мы неизменно встречаем и ее объяснение со стороны бедных: они утверждают, что богатые несправедливо присваивают плоды их труда. Подобно «классовой борьбе», это обвинение долго не имело названия. В 1834 году впервые появилось выражение «эксплуатация человека человеком» (exploitation de l’homme par l’homme); cловарь Робера определяет понятие эксплуатации как « извлечение выгод (некоторым классом) из работы других людей». Это совсем не новое занятие до сих пор ставит в тупик некоторых мыслителей; например, в середине двадцатого века Карл Поппер все еще не решался объяснить, что такое «эксплуатация». И в самом деле, определение в словаре звучит странно, поскольку все мы «извлекаем выгоды из работы других людей». Впрочем, в этом месте в словаре стоит отсылка: См. прибавочную стоимость, так что изобретателем эксплуатации может показаться тот же Маркс. Декарт когда-то настаивал на точном определении значения слов: он полагал, что таким образом люди избавились бы от половины своих заблуждений. Но, в отличие от естественных наук, где определения понятий представляют собой просто принятые учеными соглашения, в гуманитарных науках уже самые названия понятий вызывают эмоции. Представители этих наук без конца спорят о словах, чему не перестают удивляться исследователи природы. Чтобы занятия гуманитарными предметами могли претендовать на некоторую объективность, гуманитарным ученым следовало бы договориться, в каком смысле они применяют свои термины. Определения не могут быть «правильны» или «неправильны»; они могут быть более или менее полезны. Я надеюсь найти определения, полезные для описания истории и общественной жизни, и в то же время достаточно гибкие, чтобы оставить место для дальнейших уточнений. Само собой разумеется, я не претендую при этом на оригинальность: литература по этим вопросам необозрима и может содержать много интересных вещей, которых я не знаю. 2. Пути порабощения человекаСубъективное ощущение лишения свободы возникает обычно в виде реакции на изменение положения индивида, ограничивающее привычный для него образ жизни, так что некоторые прежде возможные способы поведения становятся для него невозможными. Как мы уже видели, человек примечательным образом ощущает не «состояние свободы», а «лишение свободы» или избавление от этого лишения. В действительности это не парадокс, а частный случай общего закона природы. Лишь изменение воспринимается как информация, поскольку информация и есть, по определению, сигнал об изменении состояния системы; поэтому неизменное состояние равновесия вовсе не воспринимается, если оно физиологически выносимо, то есть не производит болезненных ощущений. Лишь получив информацию, живая система на нее реагирует. В этом смысле природа «консервативна», но только в этом. Когда человек получает информацию, он на нее реагирует. В разных исторических условиях «свободой» назывались самые различные положения человека, воспринимавшиеся им как «нормальные». Когда историки рассказывают нам о «свободных членах общин» в каком-нибудь древнем обществе – например, в Шумере – то речь идет о положении людей, мало чем отличавшемся от хорошо известной нам крепостной зависимости русских крестьян. И «свободные» общинники-шумеры, и русские крепостные не ощущали своей «несвободы», если их не угнетали какими-нибудь необычными для них повинностями. Таким образом, можно дать удовлетворительное определение несвободы: это наложение ограничений на поведение человека, необычных в той культуре, где он воспитан. Заметим, что это определение не зависит от культуры. Между тем, определение «свободы» – если бы мы попытались его дать – зависело бы от культуры, в которой люди привыкли жить; ощущение «свободы» совпадало бы с «нормальным» для них состоянием. Таким образом, наше определение «несвободы» не является прямым отрицанием «свободы»! Точно то же относится к понятию «социальной несправедливости», об относительности которого уже была речь. Возникновение частной собственности и государства было для подавляющего большинства людей тяжким переживанием – лишением свободы. До этого люди жили в племенном обществе, существовавшем несравненно дольше, чем пришедшее ему на смену «классовое» общество – общество, не признающее равноправия своих членов. Жизнь в племенном обществе была суровой: обязанности по отношению к племени показались бы современному «западному» человеку невыносимым бременем. Как мы уже говорили, европейцы, попавшие в плен к индейцам или африканцам, находили эту жизнь крайне «несвободной» и никогда не могли к ней привыкнуть. Для них эта жизнь была полна ограничений, воспринимавшихся членами племени как естественный образ жизни. Точно так же чувствовал себя человек племенного общества в обществе «белых». Традиция, передающая племенной образ жизни, упорно противится новшествам «цивилизации» и долго хранит память о прежней «свободе». Древнейшей формой порабощения, от которой происходит и самое это слово, было рабство. Вначале в войнах между племенами не было пленных: вся польза от побежденных состояла в том, что их съедали. Но уже на племенной стадии иногда оставляли в живых женщин, которых брали в жены, и в некоторых случаях детей, принимая их в племя победителей. Отсюда могло впоследствии развиться «домашнее» рабство, описанное у Гомера. Иногда можно встретить представление, будто рабство пришло на смену каннибализму, когда оказалось выгоднее использовать рабочую силу человека, чем съесть его. Это объяснение не выдерживает критики. Хотя в некоторых племенах пережитки каннибализма сохранились до наших дней (обычно в виде культового обряда), в более развитых племенах это поведение исчезло задолго до встречи с европейцами, и безусловно до появления частной собственности и государства. Каннибализм осуждается уже в древнейших греческих мифах: Кронос, пожиравший своих детей, потерял власть над миром. Распространение рабства было связано с появлением частной собственности и государства. Собственность на землю создает потребность в дешевой рабочей силе, а государство, ведущее войны, поставляет военнопленных, превратившихся в ценный товар. У шумеров иероглиф для слова «раб» первоначально означал «человек с гор»: они вели войны с горцами, жившими на восток от Двуречья. Другое шумерское обозначение раба имело также значение «штука»; этим очевидно подчеркивалось превращение человека в «вещь», в предмет хозяйственного обихода вроде скота. Как мы знаем из греческой и римской истории, эта психологическая операция стала неотъемлемым элементом древних культур, точно так же, как это было в Новое время в европейских колониях. Несостоятельных должников продавали в рабство; спасаясь от него, они продавали своих жен и детей. Рабы из собственного народа – иногда бывшие знакомые и соседи – вызывали некоторое неудобство; такую ситуацию пытались рационализировать. В аккадском языке раб назывался словом «арду», первоначально означавшим «опустившийся». Эвмей, образцовый раб Одиссея, объясняет свое положение знаменитыми словами: Тягостный жребий печального рабства избрав человеку, Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет. Поэтому он и остается свинопасом, хотя и с похвальным эпитетом: «свинопас богоравный». Греки не любили обращать в рабство своих соотечественников: в Афинах это запретил Солон. Впрочем, рабы из другого полиса, тоже греки, кажется, не вызывали особенных эмоций. Римляне считали, что отец вправе продавать в рабство своих детей. Злоупотребление этим правом иногда вызывало возмущение; отсюда, по-видимому, произошел замечательный закон, запрещавший отцу продавать одного и того же сына более трех раз. Другая форма порабощения людей, столь же древняя, как рабство, но характерная для стран Древнего Востока – это крепостная зависимость. Члены племенной общины, попавшие в такую зависимость, были прикреплены к определенному участку земли, обычно к тому же участку, где прежде свободно жили их предки. Они должны были работать под присмотром поставленных над ними начальников, выполняя назначенные нормы и сдавая урожай на склады храма или царя, а впоследствии – помещика. Это было похоже на барщину времен феодализма, сохранявшуюся в России до недавних времен. Сходство столь велико, что кажется естественным использовать тот же термин и назвать таких крестьян «крепостными». Впрочем, этих древних крепостных нельзя было продавать и переселять с бывшей общинной земли, и за ними признавались некоторые личные права, чем они и отличались от рабов, положение которых скорее было похоже на жизнь чернокожих рабов в Соединенных Штатах. Во всех случаях переход от племенной жизни к подневольному труду был трагическим переживанием, которое мы описываем общим термином «порабощение». Коллективная память не забывала прошлую жизнь в течение столетий. Чтобы составить себе общее представление о древней истории, надо уточнить важное культурное различие, выражаемое словами «Восток» и «Запад». Культуры, называемые «восточными», развились к югу и юго-востоку от Средиземного моря, в долинах великих рек – Тигра и Евфрата, образовавших плодородную землю Двуречья, и Нила, создавшего Египет. Я не говорю здесь об истории Индии и Китая, во многом напоминающей историю Двуречья и Египта, но не столь древней и оказавшей меньшее влияние на развитие современной культуры. Таким образом, общепринятый у историков термин «Древний Восток» будет дальше относиться лишь к «Ближнему Востоку». История Древнего Востока, в общепринятом смысле этого термина, охватывает промежуток времени примерно с 3000 лет до н.э., когда возникли первые государства шумеров и египтян, до шестого века до н.э., когда персы завоевали Вавилон (538) и Египет (525). Мы не будем рассматривать в этом смысле более поздние явления, например, дальнейшую историю персов, на которую уже влияли «западные» культуры,. Таким образом, Древний Восток существовал около 2500 лет. Народы, населявшие эту часть Земли, принадлежали различным расам, но в большинстве не были индоевропейцами. Шумеры загадочны по своему происхождению и языку, не похожему ни на какой известный язык. Более поздние обитатели Двуречья, аккадцы, вавилоняне и ассирийцы, были семиты. Египтяне были, по-видимому, смешанного происхождения и имели общих предков с берберами и семитами. Общность культур Древнего Востока обусловлена не расовым происхождением, а условиями жизни, определившими их экономический и социальный строй. Страны к северу от Средиземного моря развились позднее. Эти культуры, из которых нас будут интересовать главным образом греческая и римская, обычно называют «западными», хотя Греция лежит на долготе Египта; к ним применяется чаще всего обозначение «Античный мир». Но мы будем называть культуры Балканского и Апеннинского полуостровов, охватывающие период примерно с 800 года до н.э. до 500 года н.э., термином «Древний Запад», сознательно противопоставляя их восточным культурам. Эти культуры заимствовали важные элементы своей цивилизации у более старых культур Древнего Востока, но, как мы увидим, на них совсем не похожи. Заметим, что греки и римляне принадлежали к индоевропейской расе. Вопреки представлениям историков девятнадцатого века, долины великих рек не были «колыбелью цивилизации». На заре истории эти долины были заболочены, покрыты джунглями и кишели зверями и насекомыми; их могли освоить лишь люди с развитыми орудиями и навыками труда. То и другое принесли с собой племена, спустившиеся в речные долины с горных склонов, где и возникли первые очаги культуры. Это были спадающие к морю склоны хребта Тавр (на юго-востоке нынешней Турции), хребта Загрос (на юго-западе Ирана) и склоны параллельных хребтов Ливан и Антиливан в Палестине. Первые два из них, вогнутые к югу, называются «Плодородным Полумесяцем». На этих склонах, поросших лесом и орошаемых горными ручьями, впервые возникли животноводство, земледелие и выплавка металлов; отсюда они распространились по всему Восточному полушарию – во всяком случае, по всему Ближнему Востоку и Европе. Примечательно, что культуры индейцев Западного полушария, изолированные от этого центра, так и не научились использовать металлы, не знали колеса и не имели тяглового скота. Мы не знаем, кто были изобретатели цивилизации: их останки нельзя отождествить ни с одной из нынешних рас. Но несомненно их открытия, сделанные 7 – 10 тысяч лет назад, широко распространились задолго до начала письменной истории. Письменность изобрели шумеры за 3500 лет до н.э., или несколько позже. Египетские иероглифы, появившиеся за 3000 лет до н.э., как и вся необычно скороспелая египетская культура, могли развиться под влиянием шумеров. Во всяком случае, за 3000 лет до н.э. начинается история, засвидетельствованная письменными документами: с этого времени мы знаем, с кем имеем дело. Это и принимается за начало Древнего Востока. Осушению речных долин, несомненно, способствовало изменение климата: Ближний Восток становился все более засушливым. Племенные общины, обрабатывавшие поля, могли получать воду только из реки и должны были рыть каналы. На плодородных землях, удобренных илом, получались высокие урожаи. Население быстро росло; в начале писаной истории мы застаем уже большие посевные площади с развитой системой искусственного орошения. Поддержание и расширение ирригационных сооружений требовало совместных усилий многих общин. По-видимому, координация этих усилий и была первоначальной задачей, стимулировавшей возникновение первых государств: древнейшие документы Двуречья и Египта показывают, что эти государства образовались на берегах рек и с самого начала имели такие функции. Сначала это были небольшие государства; в Шумере, благодаря обильным находкам глиняных табличек с хозяйственными записями, мы можем проследить их жизнь с большой подробностью. В центре такого государства возникал город, где находились храм и царский дворец: это были первые в истории города – Эреду, Урук, Ларса, Лагаш, Ур и другие. Вначале царь был также верховным жрецом; потом эти функции разошлись, и власть царей одержала верх над властью жрецов. Города-государства, не разделенные географическими препятствиями, часто воевали между собой. За тысячу лет шумерской истории лишь два или три раза удачливый царь одного из городов сумел объединить всю страну под своей властью, но эти большие государства держались недолго; кончилось тем, что Шумер был завоеван аккадцами. Впрочем, к тому времени уже сложилась социальная система, которая продержалась без изменений при всех завоевателях – аккадцах, вавилонянах и ассирийцах. Общинное земледелие постепенно сменилось «государственным». Считалось, что земля принадлежит богу, главным жрецом которого вначале был царь. Крестьяне выходили на работу группами под руководством назначенных храмом надсмотрщиков. Орудия труда и рабочий скот находились при храме, в так называемом «доме плугов», и выдавались работникам под их ответственность. Весь урожай доставлялся в храмовый склад, откуда по установленным нормам отпускались продукты питания и одежда. Часто крестьянам выделяли небольшие куски земли для собственного хозяйства – как мы сказали бы, «приусадебные участки». В некотором смысле это была идеальная «колхозная система» – идеальная в том отношении, что она освящалась религией. Чиновники, управлявшие от имени царя или храма всем хозяйством, вначале были под строгим контролем, о чем говорят документы отчетности и меры взыскания. Но когда возникли крупные государства, царь не мог уже лично наблюдать за чиновниками, и возникла бюрократическая система, где каждый заботился о себе. Чиновники стремились передать власть своим сыновьям, и постепенно их функции стали наследственными: возникло помещичье землевладение. При вавилонском царе Хаммурапи (около 1750 г.) это фактическое положение вещей уже признается законом. Несомненно, так же обстояло дело и в Египте, хотя египтяне оставили меньше хозяйственных документов: вместо глиняных табличек они писали на деревянных дощечках и других плохо сохранявшихся материалах. Лишь важные сообщения они высекали на камне, так что египетскую историю мы знаем больше с политической стороны, а хозяйственную – по более поздним источникам. В отличие от Двуречья, малые государства вдоль Нила (называемые по-гречески «номами») очень рано подчинились власти единого царя – фараона, который считался живым богом и хозяином всей земли. Крестьянину трудно было восстать против божественного порядка, в котором он вырос. Впрочем, он видел только чиновников, из которых потом вышли помещики. Все завоеватели – гиксосы, эфиопы, ассирийцы, персы – сменяли друг друга высоко над его головой: порабощенный человек жил «вне истории». Рабство в прямом смысле играло на Востоке меньшую роль. Оно существовало уже у шумеров. Вавилонские и ассирийские цари переселяли целые народы и сажали их на землю в других местах, чтобы сломить их сопротивление. Но крестьянский образ жизни воспроизводился без изменений. Рабство развивалось в городах; долговое рабство сохранялось повсюду. Свободный слой населения, состоявший из чиновников, ремесленников и купцов, составлял небольшое меньшинство населения. В странах Древнего Востока подавляющая часть населения была всегда порабощена. Крепостная зависимость создавала традицию, в которой принадлежность общине, неизменное место жительства и религия делали почти невозможным сопротивление такому порядку вещей. Древнейшие народы – шумеры и египтяне – имели детально разработанные представления о загробной жизни, где, по их понятиям, сохранялось сословное деление. Социальный статус на Востоке воспринимался как божественное установление, продолжающееся и после смерти. Меняющиеся завоеватели почти не влияли на положение порабощенной крестьянской общины, которая платила налоги и выполняла повинности для любой власти. Отсюда глубоко восточная заповедь христиан: «нет власти не от Бога». Напомним наше определение несвободы. «Восточный человек», образ жизни которого мало менялся, не ощущал несвободы; но с нашей точки зрения он никогда не был свободен. Такая точка зрения имеет смысл в гуманистической системе ценностей, где главной ценностью является растущая человеческая личность. Мы будем всегда отчетливо отделять субъективное ощущение несвободы, зависящее от культурной традиции, от общего представления о несвободе, возникающего из «внекультурной», гуманистической системы. Конечно, можно возразить, что и эта система ценностей присуща определенной разновидности европейской культуры. Но можно с большой вероятностью предполагать, что мы имеем в ней основу будущей общечеловеческой культуры – о чем еще будет речь. Люди всех народов, движимые социальным инстинктом, подсознательно стремятся к этой цели. Дальше мы расскажем, что у шумеров была попытка учредить представительное правление – за 2800 лет до нашей эры. Но Восток так и не добился свободы, а привык к своему рабству. Обратимся теперь к Древнему Западу. Его преимущество перед Древним Востоком состояло прежде всего в том. что он был не столь древним. По-видимому, шумеры и египтяне пришли в долины своих рек еще первобытными племенами, так что сословная иерархия и государства развились у них уже при оседлой земледельческой жизни, в почти неизменных внешних условиях. Это определило статический характер их цивилизации, а хозяйственные потребности (невозможность земледелия без сложных систем ирригации) задали тенденцию к образованию крупных государств, очень раннюю у египтян, но заметную также у шумеров (где этот процесс был прерван, но в то же время завершен аккадским завоеванием). Иначе обстояло дело на Западе. Эллины пришли на Балканский полуостров, а италийцы на Апеннинский уже на стадии племенных союзов, предшествовавших образованию государств: за 2000 лет до н.э. они были, вероятно, похожи на германцев, изображенных Тацитом. Они не сидели на одном месте, как сидели шумеры и египтяне на плодородных берегах своих рек; как и все индоевропейцы, они долго скитались – может быть, две тысячи лет. Первоначальная родина индоевропейцев была, скорее всего, к югу от Каспийского моря, на плоскогорьях нынешнего Ирана и Восточной Турции. Покинув эту суровую страну, они рассеялись в разные стороны и долго блуждали, сталкиваясь с другими племенами. Это сделало их воинственными: у германцев война составляла важнейшее занятие на этом свете и продолжалась за гробом; предки греков и римлян тоже были намного воинственнее, чем шумеры и египтяне. Это отразилось и на их религии, хотя мы и не в состоянии проследить этот процесс. Во всяком случае, у индоевропейцев, пришедших в Европу, никогда не было постоянного сословия жрецов, хотя их цари, после образования государств, исполняли также жреческие функции. Складывается впечатление, что у этих кочевых племен религия и загробная жизнь не играли столь важной роли, как у древних народов Востока. Эллины и италийцы шли отдельными волнами, с промежутками в сотни лет. Ахейцы – греки Микенской культуры – пришли на Балканы почти на тысячу лет раньше дорян. Ясно, что эти племена развивались независимо друг от друга, хотя и сохраняли свой язык и обычаи. Они селились в гористых странах, где (особенно в Греции) природные условия привели к изоляции племен. Все это способствовало разнообразию западных культур, в отличие от удручающего однообразия восточных. Крайним проявлением такого однообразия был, конечно, централизованный и не знавший соперников Китай. Наконец, эллины и италийцы завоевали страны, где застали редкое и отсталое население. В отличие от завоевания Римской империи германцами, завоевателей было здесь намного больше, чем аборигенов; они не могли все стать господами, и большинству пришлось обрабатывать землю. Несомненно, они принесли с собой навыки сельского хозяйства. Страны, где они поселились, не были засушливы, и земледелие не требовало ирригации. Поэтому у них не было столь сильного стимула к созданию крупных государств. Греки просто не были к этому способны и яростно охраняли независимость своих полисов. Прежде чем эта независимость была подавлена завоевателями, у них развился целый спектр государственных механизмов: монархия, аристократия, олигархия, тирания и, наконец, демократия. В некоторых полисах, особенно в Афинах, они пришли к представительному правлению с чем-то вроде конституционного порядка. Афиняне пытались создать общегреческую федерацию демократических государств, но потерпели неудачу. Столь же разнообразны были мелкие государства Италии, до завоевания римлянами; наконец, Рим превратился в мировую империю, объединившую весь Западный мир того времени. Таким образом, Древний Запад создал весь диапазон политических учреждений, существующий и до сих пор. Но важнее всего была родившаяся на Западе политическая свобода, какой никогда не знал Восток. После разложения земледельческих общин (оставивших след в исторических источниках) у греков и италийцев возникла частная собственность на землю в виде прямого крестьянского землевладения. В течение нескольких столетий основная масса населения Греции и Италии состояла из свободных людей. Жизнь свободного крестьянина подробно описана Гесиодом в седьмом веке. Свободные крестьяне составляли главную воинскую силу греков и римлян. Затем, как мы увидим, рабство вытеснило бóльшую часть свободного труда: дешевые рабы, захваченные в завоевательных войнах, отучили свободных людей работать, а потом и воевать. Когда уже нельзя было завоевывать другие страны, поток рабов прекратился. Около 300 года н.э. помещичьи имения – латифундии – обрабатывались уже «свободными» людьми, впавшими в долговую зависимость; наконец, император Диоклетиан закрепил этих «колонов» за имениями, и большинство прежде свободного населения окончательно обратилось в крепостных. Империя была окружена свободными племенами, и ее участь не вызывала сомнений: «Свободой Рим возрос, а рабством погублен». Восточная Римская империя, влачившая свое существование еще тысячу лет и обычно именуемая Византийской, также закрепостила крестьян, приписав их к помещичьим имениям. Это были уже «Средние века», или «феодализм». Германцы, завоевав Западную империю, стали там феодалами, но крепостные остались в прежнем положении. Эта крепостная зависимость напоминала скорее не Древний Запад, а Древний Восток. Граждане Греции и Рима почти тысячу лет были свободны от личной зависимости и большей частью зарабатывали себе на жизнь собственным трудом, на своей земле или в своих мастерских. Но рабство подорвало их трудовую мораль и гражданскую доблесть, а затем христианская религия, среди прочих восточных идей, привила им сомнительную добродетель смирения. И все же, цивилизация Древнего Запада оставила человечеству незабываемое воспоминание свободы: его никогда уже не удалось изгнать из человеческого ума. Как мы видели, история Древнего Востока отразила главным образом тенденцию к порабощению, а история Древнего Запада – тенденцию к свободе. Этому различию между Востоком и Западом придают иногда «расовый» характер, абсолютизируя два разных человеческих типа. Киплинг выразил это ощущение популярными в свое время стихами: Оh, East is East, and West is West, and never the twain shall meet.2 В действительности здесь не расовое, а временнóе различие: государства Востока возникли на 2000 лет раньше, чем государства Запада. Последней монархией Древнего Востока – типично восточной империей – была Персидская, столкнувшаяся с греками в начале пятого века. Персы, много заимствовавшие у вавилонян и ассирийцев, ходили в длинных одеждах, в тяжелых головных уборах, и приветствовали своих царей и вельмож унизительными церемониями. Но при всех этих «восточных» нравах персы были индоевропейцы. С другой стороны, около 2800 года до н.э. шумерский царь города Урук созвал для решения вопроса о войне и мире «двухпалатный парламент»: в верхней палате заседали старейшины, а в нижней – представители народа. Старейшины предпочли унизительный мир, но нижняя палата высказалась за освободительную войну; и была война. Мы не знаем, какой расы были шумеры, но уж точно они не были сродни европейцам. Другим необычным народом были евреи - семиты, как вавилоняне и ассирийцы. Но евреи очень долго не хотели иметь никакого государства, они веровали в единого бога и возлагали надежды на будущее, когда придет Мессия. До этого, как известно, люди представляли себе золотой век в прошлом. 3. Начало классового обществаКак мы уже видели, в древнейших обществах социальное положение человека воспринималось с непостижимым для нас смирением. Европейцы, встречаясь с этой психологией на Востоке, называют ее фатализмом: еще и в наши дни предполагается, что «восточный человек» принимает свою судьбу с каким-нибудь смиренномудрым изречением, «да исполнится воля Аллаха», или что-нибудь в этом роде. Но уже в древнейших государствах не только возникает противостояние бедных и богатых: бедные начинают осознавать свое положение. Жалобы бедняка, запечатленные на шумерских табличках, будут без конца повторяться в истории всех народов: «Богатство далеко – нужда близко». «Бедняку нигде не рады». «Бедняку лучше умереть, чем жить! Если у него есть хлеб, то нет соли; если есть соль, то нет хлеба; если есть мясо, то нет ягненка; если есть ягненок, то нет мяса». Причины бедности – на этой неизменно плодородной земле Двуречья – тоже достаточно ясны; бедный человек видит всю иерархию государственной власти, но, по обыкновению всех угнетенных, сосредоточивает свои чувства на ее самых знакомых агентах: «Можешь иметь господина, можешь иметь царя, но больше всего бойся сборщика налогов». По-видимому, шумеры удивлялись собственной покорности: поговорка гласит: «Бедняки – самые тихие люди в стране». Но другая поговорка выдает чувства, далекие от восточного фатализма: «Не все семьи бедняков одинаково покорны». Были уже и утешительные пошлости, повторяемые до наших дней: Тот, у кого много серебра, может быть и счастлив, Тот, у кого много ячменя, может быть и счастлив, Но тот, у кого нет совсем ничего, спит спокойно. Конечно, бедняки были неграмотны: обучение письму было сложным и дорогостоящим делом. Поэтому тексты редко передают чувства бедных, а если передают, то лишь в косвенной форме. В «диспуте меди и серебра» медь бросает серебру «язвительные слова»: Серебро, если бы не было дворцов, Тебе негде было бы находиться, негде жить; Одна лишь могила, «место ухода», была бы твоим пристанищем. … Подобно богу, ты не прикоснешься ни к какой полезной работе. Как же смеешь ты нападать на меня, словно волк?! Ступай в темные сундуки дворцов, укладывайся в свои гробницы! Уподобление людей разным металлам стало, через тысячи лет, мотивом классической древности; в отличие от Гесиода и Платона, шумерский автор неизменно восхваляет медь. Но мышление этого народа было очень далеко от девиза Нового времени: «Человек, помоги себе сам!». Как объясняет шумеролог С.Н. Крамер, «в основе всех этических представлений шумеров лежало твердое убеждение, что человек был создан из глины для служения богам». Защита бедняков – дело богини Нанше: Сироту она знает, вдову она знает, Как человек человека притесняет, она знает… Дабы к дому должника найти пути, Госпожа беглеца возвращает в родимое лоно, Бедняку она отыскивает место… Дабы сирот утешить, вдов обеспечить, Дабы власти сильного дать предел, Дабы сильного отдать слабому, Взоры Нанше проникают в сердца людей. Впрочем, когда дела шли совсем плохо, случалось и другое. До нас дошло сообщение о реформе, проведенной в царстве Лагаш четыре с половиной тысячи лет назад. Об этом рассказывает глиняный документ, найденный в нескольких экземплярах, на трех глиняных конусах и одной овальной пластинке. Вот что говорит древний историк. Цари Лагаша, одержимые честолюбием, развязывали войны с другими государствами. Один из них сумел даже распространить власть Лагаша на весь Шумер. Но победы были недолговечны: завоевания были потеряны, и Лагаш был разгромлен соседним государством Уммой. Во время войны дворцовая клика усилила свой контроль над населением, а потом не захотела вернуться к прежним порядкам: резко возросли налоги и повинности. «Лучшие земли бога», то есть бывшие общинные земли, теперь обрабатывались для энси (царя); «быки бога», то есть принадлежавшие общинам, должны были их пахать. Чиновники – смотрители, поставленные энси – захватывали скот, рыбные угодья, взимали непомерные сборы даже по поводу свадеб и похорон: «всюду были сборщики налогов». «Дома энси и поля энси, дома дворцового гарема и поля дворцового гарема, дома дворцовой семьи и поля дворцовой семьи простирались из конца в конец». В это время, в условиях общего недовольства бедных, к власти пришел новый энси Урукагина (по другому чтению, Уруинимгина), не принадлежавший к прежней династии и, следовательно, «незаконный». Историк не говорит нам, каким образом этот новый царь пришел к власти – мирным путем или насильственным; говорится только. что ему «повелел властвовать» бог Нингирсу, и что у него было 36000 подданных. Урукагина провел первую социальную реформу в истории – во всяком случае, первую, о которой мы знаем; эта реформа описывается как возвращение к старым, справедливым порядкам: «Божественные решения прежние… он к людям приложил, слово, которое царь его Нингирсу ему сказал, он установил. Сборщики налогов исчезли с кораблей, не стало их на берегах прудов. На землях бога до самого моря не осталось ни одного сборщика налогов». В действительности царь не отменил налоги, а снизил их и ограничил произвол чиновников: теперь никто уже не смел «врываться в сад матери бедняка». Такие заверения в соблюдении законов перешли к потомству и сохранились в позднейших шумерских актах. Но правление царя-реформатора длилось всего шесть лет. На седьмой год на Лагаш напал царь соседнего государства Уммы, Лугаль-заггиси, который разгромил и другие государства, подчинив себе весь Шумер, – впрочем, ненадолго: вскоре Шумером завладел аккадский царь Саргон, и история восточных деспотий пошла своим чередом. В этом документе впервые в истории встречается слово «свобода» – по-шумерски «амарги». Не могу забыть, с каким чувством я смотрел на эти глиняные конусы в Лувре. Мы находим у шумеров те же чувства, которые волнуют нас сегодня, те же моральные понятия. Это доказывает, что при всех культурных различиях между людьми исходный материал человеческой морали коренится в наших инстинктах. Изложение этой инстинктивной основы поведения в главе 3 – не простое повторение романтических представлений о благородных дикарях, навеянное знакомством с бесклассовым обществом индейцев. Это тема, повторяющаяся во всех культурах и, следовательно, зависящая не от культурной, а от генетической наследственности человека. Но, конечно, мышление шумеров было примитивно: не забудем, что это был первый народ, научившийся сохранять свои мысли с помощью письма. Все знания, содержащиеся в их табличках, сводятся к бесконечным рядам примеров, как выполнять те или иные действия: по-видимому, они неспособны были формулировать общие правила и учили прямой демонстрацией, как это и теперь делают ремесленники. Никому из них не приходило в голову написать общую историю своего народа, или хотя бы своего города; они изображали лишь отдельные события, как мы только что видели в случае реформатора Урукагины. Конечно, их понятия о жизни были статичны и выражали зависимость от богов, которых у шумеров было больше трех тысяч. Естественно, эти стереотипы зависимости переносились и на земных владык, неизменно опиравшихся на божественную санкцию своей власти; в столь древние времена они и сами могли в это верить. Но и в древнем мире было развитие. Сменявшие друг друга иноплеменные завоеватели приносили с собой новых богов и новые обычаи. И хотя закрепощенные крестьянские общины, сохранявшие свои традиции, мало чувствовали эти изменения, со временем ослабевала даже вера в божественную справедливость. В вавилонской литературе мы находим уже пессимистические мотивы, мучительные сомнения, пришедшие оттуда на страницы Библии: «Я призывал моего бога, но он не показал мне своего лица, Я молился своей богине, но она даже не подняла головы». Невольно вспоминается первое предчувствие атеизма: «И сказал неразумный в сердце своем: нет бога». В той же вавилонской литературе пессимизм соединяется уже с гневным раздражением против общественного порядка. В так называемом «Разговоре господина с рабом» разочарованный в жизни господин докучает рабу своими требованиями, на что раб отвечает стереотипной угодливостью. Но в конце концов на вопрос господина «Теперь, что же хорошо?» раб говорит с дерзкой насмешкой: «Сломать шею мою и твою и кинуть в реку, это хорошо. Кто столь высок, чтобы взойти на небо, и кто столь велик, чтобы заполнить землю?». Это та самая «реакция на социальную несправедливость», которую мы ищем в истории – и находим повсюду. В Библии эта реакция пробивается через все заповеди религии: вспомним, как пророк Самуил объяснял евреям, что такое царская власть. Самым внушительным воплощением восточного деспотизма было, конечно, царство фараонов в Египте. Эта страна, защищенная от внешнего мира пустынями и морем, очень мало меняла свой образ жизни в течение почти трех тысяч лет. Неподвижность и эгоцентрическую замкнутость этой цивилизации можно сопоставить только с историей Китая, далеко не столь древней. Древнее царство (3000 – 2400 годы до н.э.), время сооружения пирамид, стало символом абсолютной власти одного человека над покорным народом. В то время Египет не опасался внешних врагов и не очень интересовался внешним миром. Ежегодные разливы Нила, регулярные, как часовой механизм, удобряли его землю плодородным илом, а щедрое солнце, при почти безоблачном небе, доставляло богатый урожай. Все это приписывалось воле богов и заслугам фараона, который считался живым богом. Фараоны и жрецы решали, какие события заслуживают увековечения, и составленные ими сообщения гравировались на камне «священными» иероглифами, сохранявшими свою «рисуночную» форму. Чтобы вычеканить полный титул фараона, бригада опытных мастеров должна была работать в течение недели. Главным строительным материалом в Египте был камень. Из камня были построены «великие пирамиды» IV династии (2600 – 2500 гг. до н.э.). Каждая их них предназначалась для погребения определенного фараона. Строили их целые армии мобилизованных на некоторый срок крепостных крестьян. По-видимому, прочность пирамид и целый ряд хитростей, преграждавших доступ к мумии фараона, должны были обеспечить сохранение их тела, что имело в египетской религии важное значение. Все эти заботы были напрасны: за редчайшими исключениями, гробницы фараонов еще в древности были ограблены, причем грабители, как теперь известно, нередко получали информацию от жрецов и охраны. Такова оборотная сторона земного величия. В частности, не найдены мумии фараонов Древнего царства, затративших бóльшую часть жизни на подготовку своих гробниц: вообще, египтяне едва ли не больше думали о своей загробной жизни, чем о земной. Греческие историки Геродот и Диодор Сицилийский сообщают нам египетское предание: угнетенный народ, ненавидевший этих фараонов, восстал и выбросил из пирамид мумии своих мучителей. Эти историки вряд ли опирались – через две тысячи лет – на достоверную информацию, но у народа долгая память, и само сообщение вполне правдоподобно. Во всяком случае, Древнее царство рухнуло в конце VI династии в условиях, которые впоследствии описывались как «смута». Власть фараонов стала эфемерной; усилилось значение «номархов», вельмож, управлявших бывшими независимыми царствами, номами. Эти царьки, сделавшие свою власть наследственной, стали теперь заботиться о своей «социальной репутации». Один из них, Нехабу, пишет о себе: «Я всегда давал одежду, хлеб и пиво бедняку и голодному человеку. Я был любим всеми людьми». Другой, Теф-иби, восхваляет себя следующим образом: «У меня были прекрасные намерения, я был полезен своему городу… мое лицо было обращено к вдове… я был Нилом для своего народа». Как известно, всякая власть, уже не внушающая прежнего страха, пытается быть популярной. До тех пор владыки Востока полагались на страх. Можно предполагать, что «смута», положившая конец Древнему царству, была связана с восстаниями крепостных и рабов. Лучше известна другая «смута», между Средним и Новым царством, настолько ослабившая египетское государство, что Египет, впервые в его истории, подвергся завоеванию. Около 1700 года до н.э. его покорили гиксосы, степные кочевники, владевшие большей частью страны полтора столетия. Это «смутное время» ярко описано в двух литературных памятниках: в лейденском папирусе «Поучение Ипувера» и в «Поучении Ноферреху», хранящемся в петербургском Эрмитаже. Оба текста, написанные в более позднее время, несомненно изображают реальные события, хотя и трактуют их с позиций господствующего класса. Мудрец Ипувер «поучает» некоего царя, перечисляя беспорядки, происходившие в Египте: «Воистину: лица свирепы… Лучшая земля в руках банд… Нет нигде человека вчерашнего дня… Грабители повсюду. Каждый человек говорит: «мы не понимаем, что происходит в стране»… Простолюдины сделались владельцами драгоценностей. Тот, кто не мог изготовить себе даже сандалий, стал теперь собственником богатств. Надсмотрщики рабов – сердца их скорбны… Благородные – в горе, простолюдины же – в радости. Каждый город говорит: «Да будем бить мы знатных среди нас»… Сын мужа сделался человеком, которого не знают. Сын жены, бывшей госпожой его, сделался сыном его рабыни…Пустыней стала страна, номы разграблены, варвары извне пришли в Египет… Нет больше нигде египтян. Золото, ляпис-лазурь, малахит, сердолик, камень Ибхет висят на шее рабынь. Благородные женщины скитаются по стране. Владычицы дома говорят: «О, если бы мы имели, что поесть»… Благородные женщины – тела их страдают от лохмотьев, сердца их разрываются, когда они спрашивают о здоровье тех, кто их сам прежде спрашивал о здоровье… Весь юг не платит подати из-за смуты. Для чего казначейство без податей своих… Сердце же царя только тогда радостно, когда к нему приходят приношения… Азиаты стали подобны знатным, а египтяне – чужеземцам, выкинутым на дорогу… Не прекращается шум и годы шума. Нет конца шуму… Тайны бальзамировщиков раскрыты… Свободные поставлены к работе над ручными мельницами. Те, которые были одеты в тонкое полотно, они избиваются палками. Те, кто не видел сияния дня, они выходят беспрепятственно. Те, которые лежали на ложах мужей своих, пусть спят они на баржах… Воистину, все рабыни стали владеть устами своими. Если говорят их госпожи, это тяжело рабыням… Вельможи голодны и в отчаянии». В общем, «кто был ничем, тот станет всем», как обещано в Интернационале. Как видите, обещание это исполнялось уже очень давно, и примерно в тех же формах, как у нас в России в годы гражданской войны. По-видимому, автор этих жалоб – чиновник, так что его особенно огорчают нарушения бюрократического порядка: «Я подавлен совсем. О, если бы был услышан мой голос в этот час, чтобы он спас меня от несчастья! Прекрасная судебная палата, расхищены ее акты, извлечены из хранилищ ее тайны. Магические формулы стали общеизвестны. Заклинания шем и сехен стали опасны, ибо их запоминают все… Вскрыты архивы. Похищены их податные декларации… Рабы стали владельцами рабов… Бедные люди достигли положения богов, ибо судопроизводство дома Тридцати лишилось своей замкнутости… Бедные люди выходят и входят в великие дворцы». Затем автор, опасаясь, что «невежде все это покажется прекрасным», пытается сделать некоторые обобщения: «Смотрите: огонь поднялся высоко. Пламя его исходит от врагов страны. Свершились дела, которые, казалось, никогда не могли свершиться. Царь захвачен бедными людьми. Погребенный соколом (т.е. царь), лежит он на простых носилках. То, что скрывала пирамида, то стало пустым…». Здесь можно увидеть не только предание, рассказанное Геродотом и Диодором, но и вечно повторяющееся обвинение мятежников с позиций патриотизма. Оказывается, во всем виновата небольшая группа заговорщиков: «Было приступлено к устранению в стране царской власти немногими людьми, не знающими закона. Приступили люди к мятежу против урея (глаза) Ра, умиротворяющего обе земли (Верхний и Нижний Египет). Сокровенное страны, границы которой не знали, стало известно… Все стремятся разжечь гражданскую войну». Можно подумать, что это и в самом деле жалоба на революцию какого-нибудь монархиста. В этом же документе мы встречаем характерную для того времени формулу отчаяния: «Человек ожесточенный говорит: если бы я знал, где бог, я принес бы ему жертву». Конечно, эти «поучения» не следует модернизировать. Египтяне не обладали ни историческим мышлением, ни политическими теориями: они были просто порабощены своей традицией и приходили в ужас, когда эта традиция нарушалась. «Устранение царской власти» могло означать только заговор против такого-то фараона, но никак не учреждение республики. Египтяне не были «консерваторы» в нашем смысле слова: они были просто «законсервированы». Идеология Ипувера сводится к тому, что мятежи вредны для всех египтян и полезны для их врагов. Но вряд ли эти декламации могли убедить «тех, кто не видел сияния дня». Они предназначались тем, кого не надо было убеждать – как и все «поучения» дальнейших времен. То, что произошло в Египте между Средним и Новым царством, вовсе не было «революцией», как пытались доказать некоторые историки. Революция – это сознательное изменение общественного строя. Между тем египтяне и их иноплеменные рабы знали только деспотическую систему восточного типа и сохраняли некоторые представления о племенной жизни. Ностальгия по племенной жизни, с которой мы еще встретимся в истории, не могла принять радикального характера: никто не мыслил себе сознательное изменение строя жизни по человеческой воле. В древности мы встречаемся лишь со стремлением установить «более справедливый» порядок, какой был когда-то у предков. При этом порядке был бы более справедливый фараон, более терпимые налоги, и те же боги, установившие такой образ жизни. Но, конечно, отдельный человек мог надеяться на лучшее место в обществе: ведь даже в Египте была некоторая «социальная подвижность». Люди, в отличие от муравьев и пчел, не рождаются пригодными только для одной функции, и в конце Среднего царства египтянин мог уже представить себя на месте своего господина. Поэтому восстания рабов всегда сводились к мести своим угнетателям и стремлению занять их место, а это могло привести только к анархии и развалу экономической и социальной машины. Угнетенные рабы вызывают симпатию, но восстания рабов, не ставящие себе никакой цели и не достигающие никакой цели, демонстрируют малоприятные стороны человеческой природы – ярость и отчаяние. Как мы увидим, революции могут быть чем-то бóльшим: это явление недавнего происхождения. В древности восстания могли, в лучшем случае, привести к организованной войне, возглавляемой каким-нибудь вождем, причем такие войны всегда терпели поражение – во всяком случае, в тех странах, о которых мы говорим. В Китае повстанцы иногда одерживали верх, и это всегда кончалось тем, что их вождь начинал новую династию; то же мог бы сделать в допетровской Руси какой-нибудь самозванец. В Египте мы не слышим о «рабских войнах», там была только анархия. Даже в самых древних теократических государствах выносливость людей имела предел; но неразвитость их мышления приводила лишь к бессмысленной резне. 4. Рабство и свободаХотя чрезмерное угнетение и приводило иногда к стихийным мятежам, Древний Восток породил самое полное порабощение человека. Как можно думать, действие социального инстинкта было уравновешено в то время культурной традицией, глубоко внедрившей в подсознание человека сословную иерархию и навыки пассивного повиновения. Люди в самом деле верили в то время, что общественный порядок установлен богами: в это верили не только закрепощенные труженики, но и сами асоциальные паразиты, копошившиеся на верхних этажах общественного здания. Неподвижность самопонимания и понимания мира объяснялись, главным образом, медленностью и непрерывностью перехода от племенного образа жизни к сословному государству, при котором труженик не переставал чувствовать себя членом общины. Связь его с другими членами общины уходила корнями в племенное прошлое, и он не покидал родной деревни, где жили его предки. В древневосточном обществе не было теоретического мышления, способного исследовать и поставить под сомнение существующий общественный строй. Мышление людей неизбежно вращалось в фантастическом мире религиозных идей. Эту безвыходность мышления мы находим и на Западе, где древние философы не умели представить себе ничего, кроме циклического повторения известных им политических форм. Такое общество никогда не возрождалось и не возродится. Даже в Средние века, во многом напоминавшие неподвижность Древнего Востока, были уже новые элементы культуры, делавшие возвращение к такому прошлому невозможным. История никогда не возвращается к пройденному, хотя люди часто пытаются это делать. Повторение означало бы забвение пройденного пути, то есть патологический регресс, выбрасывающий племя на обочину исторического пути. Антропологи думают, что так обстоит дело у некоторых выродившихся племен, но нашей современной культуре это еще не грозит. Напомним еще раз, что наше исследование основывается на единственно возможной для историка точке зрения его собственной культуры и его собственного времени. Мы не пытаемся понять древнего человека «изнутри» его культуры, как это сделал бы «культурный релятивист», который попросту отказывается от части наличных средств своего мышления. Научное мышление нельзя упрощать, имитируя привычки массовой культуры. Коренное отличие Древнего Запада от предшествовавшего ему Древнего Востока состоит в возникновении свободы, которой сопутствовало, однако, развитие рабства. Мы уже видели, каким образом из завоевания малонаселенных стран возникло свободное крестьянское землевладение, а затем свободное ремесло. Свободные крестьяне могли сохранить свою независимость лишь в ожесточенной борьбе с крупными собственниками, стремившимися присвоить их землю. Эти крупные собственники, большей частью выходцы из родовой аристократии, использовали в своих интересах привилегии своего положения. Отсюда возникла борьба «бедных» с «богатыми» за юридическое равноправие – сначала за равенство перед законом, а потом за равенство в управлении государством. Это стремление к равенству, замеченное Токвилем в истории Европы, вовсе не ограничивается этой частью света и борьбой буржуазии с феодальным строем: Токвиль мог бы столь же убедительно проследить его, например, в истории Афин. Речь идет об универсальном мотиве человеческого поведения. Но с нашей точки зрения этот мотив не первичен: стремление к равенству есть, как мы полагаем, лишь средство достижения свободы. Как уже было сказано, в каждой культуре ощущение «несвободы» возникает при нарушении выработанного этой культурой равновесия между инстинктивными побуждениями человека и привычными условиями жизни. Если некоторое явление, препятствующее проявлению инстинктивных побуждений, начинает восприниматься в данной культуре как «социальная несправедливость», то человек этой культуры ощущает себя несвободным и начинает бороться за свободу. Иначе говоря: если человеку мешают делать то, что он хочет делать, причем эти помехи уже не могут быть «оправданы» его культурной традицией, то он стремится освободиться от этих помех. Тогда социальный инстинкт, лежащий в основе ценностей любой культуры, освобождается от благоговения перед привычным общественным строем и неизменно направляет человека против асоциальных паразитов. Может случиться, что этот инстинкт «ошибается», что, например, ограничения свободы происходят от объективных причин, не зависящих от «паразитизма». Конечно, наш социальный инстинкт выработался в условиях небольшой первобытной группы, как и другие наши инстинкты. В современном сложном обществе такие ошибки особенно возможны: в таком обществе уже труднее «любить своего ближнего» – как выражается социальный инстинкт на языке западной культуры. Но дело не в том, хотим ли мы сохранить эту заповедь, а в том, возможна ли вообще культура, не принимающая во внимание человеческие инстинкты. И если нам укажут на культуры Древнего Востока, то можно спросить, какова цена такого «умиротворения» нашей биологической природы, и готовы ли мы уплатить эту цену? По-видимому, любое «умиротворение» социального инстинкта предполагает его локализацию на определенной популяции – например, на членах сельской общины, как это было на Древнем Востоке, или на «свободных гражданах», как это было в Греции и Риме. Более того, культурная традиция Древнего Запада жестко выделяла особый тип людей, «выключавший» социальный инстинкт. Это были рабы. Дорийские завоеватели Греции (12 – 11 века до н.э.) положили начало массовому применению рабского труда, заставив побежденные племена работать вместо себя. Особенно известна история спартанцев, вовсе отвыкших от труда и живших на казарменном положении в страхе перед илотами, более многочисленными и всегда готовыми к восстанию. Этот паразитический образ жизни сделал Спарту самым отсталым из греческих государств: спартанцы не оставили после себя почти никаких памятников культуры, так что мы знаем их только по рассказам более цивилизованных греков. Нехитрую психологию, которая довела их государство до полного вырождения, описал критский поэт Габрий, тоже дорянин: «Вот в чем богатство мое: меч и копье, К ним прекрасный мой щит – телу защита; Им я пашу, им я сею, Им выжимаю вино из винограда, Им я толпою рабов владыкой зовусь». Илоты были мессенцы, такие же греки, как и спартанцы, обращеннык в рабство после военного поражения. Потом рабов стали покупать, как об этом рассказывается в уцелевшем отрывке историка Феопомпа: «Хиосцы первыми из эллинов (после фессалийцев и лакедемонян) начали пользоваться рабами. Однако способ приобретения рабов был у них не тот, что у тех… Ибо лакедемоняне и фессалийцы обратили в рабство эллинов, раньше населявших страну, которой они теперь обладают, – лакедемоняне ахейцев, фессалийцы перребов и магнетов, – и назвали их: первые – илотами, вторые – пенестами. Хиосцы же приобретали себе рабов за плату…» По-видимому, покупка рабов за деньги вначале вызывала некоторое неодобрение; во всяком случае, сохранивший этот отрывок Афиней, живший на 500 лет позже автора, комментирует его следующим образом: «Я думаю, что из-за этого на хиосцев разгневалось божество, ибо позднее они вели между собой войны из-за рабов». Но уже Гесиод, живший в конце 8-го века до н.э., описывает в своей поэме «Дела и дни», как ему помогают в труде не только батраки, но и «юный невольник». Брат его, по имени Перс, был не столь благоразумен и впал в нищету. За это его могли продать в рабство, как это делалось в то время во всех греческих государствах. Впрочем, греки в конце концов возмутились против обращения в рабство своих сограждан. В отличие от цивилизаций Древнего Востока, греческая цивилизация обладала уже теоретическим мышлением, в значительной степени свободным от религиозных и племенных предубеждений. У них были, в нашем смысле слова, настоящие историки и социологи, хотя до нас дошла лишь небольшая, и может быть не самая важная часть их трудов. Поразительно, однако, как плохо они понимали значение рабства, и как легко принимали его за неизбежную сторону человеческой жизни. Правда, Фукидид считал своей задачей лишь описание исторических событий с объяснением их мотивов, но не входил в рассмотрение первичных основ общественной жизни; возможно, он принимал человеческую природу такой, как она есть, и не заботился об ее улучшении. Платон и Аристотель, сочинения которых дошли до нас почти полностью, были уже, по-видимому, мыслители греческого декаданса. Платон был утопический консерватор и поклонник спартанских порядков; он хотел бы только, чтобы идеальным государством-казармой руководили «философы», которым, впрочем, запрещалось бы думать о чем-нибудь новом. Аристотель, с его более трезвым мышлением, имел научные интересы, но положение главы «афинской школы» вынуждало его писать на всевозможные темы. В человеческих делах он не был самостоятельным мыслителем и всегда держался общепринятых мнений. Вот образец его рассуждений на общественные темы: «В целях взаимного самосохранения, необходимо объединяться попарно существу, в силу своей природы властвующему, и существу, в силу своей природы подвластному. Первое, благодаря своим интеллектуальным свойствам, способно к предвидению, и потому оно, уже по природе своей, существо властвующее и господствующее; второе, так как оно способно лишь своими физическими силами исполнять полученные указания, по природе своей существо подвластное и рабствующее. В этом отношении и господином, и рабом, в их взаимном объединении, руководит общность интересов». В другом месте Аристотель, очень странным образом для изобретателя силлогизмов, пытается вывести неизбежность рабства из первичного строения семьи: элементы семьи, по его мнению, это «родители, дети и рабы». Представляю себе, как смеялись бы над таким глубокомыслием в доме Перикла, где делали афинскую политику задолго до того, как Аристотель ее описал. Впрочем, он и сам знает, что есть другие мнения: в той же «Политике» он сообщает: «Есть люди, которые смотрят на власть хозяина, как на противоестественную. Это закон, говорят они, а не природа, разделил людей на свободных и на рабов. Таким образом, рабство несправедливо, так как оно насильственно». До нас не дошли сочинения этих более глубоких философов, но мы знаем суждения великих греческих писателей. Уже Эсхил говорит о Кассандре («Агамемнон»): В душе ее дыханье видно божества; Оно ее объемлет, хоть она раба. Софокл, по цитате Стобея, говорит: Пусть тело рабское, но ум свободного. А Еврипид, по-видимому, видит в рабе просто человека: Раба позорное название носить – Такая участь многих; духом же они Свободней тех, кого рабами не зовут. Несомненно, официальная доктрина рабовладельческого государства, высказанная Аристотелем, никоим образом не выражает всей гаммы человеческих отношений в «классической древности». Отношение к рабам было амбивалентным: в обращении с рабом-чужеземцем дозволялись крайние проявления агрессивности, часто переходившие в садизм, но это не могло остановить постепенное распространение социального инстинкта на все человеческие существа. В Афинах было примерно столько же рабов, сколько свободных, так что средняя семья владела двумя или тремя рабами; в четвертом веке герой комедии Менандра мог еще сказать: «Побеждать на войне присуще свободным людям; возделывать землю – дело рабов». Но бедные люди не имели рабов и должны были работать сами. В Афинах закон запрещал убивать раба, и свидетельства того же Менандра и Герода говорят о том, что греки признавали в своих рабах все человеческие свойства. Столкновение инстинкта и традиции вызывало ощущение нечистой совести. Но законы по-прежнему делали вид, будто нет никаких проблем. В Риме был древний закон, наказывавший рабов за убийство их господина: все рабы, находившиеся во время убийства в том же доме, подлежали казни. Сенат, напуганный восстаниями рабов, возобновил действие этого закона. Когда после убийства Падания повели на казнь четыреста его рабов, это вызвало сопротивление народа: понадобилось применить военную силу. Сами рабы, в отличие от крестьян Древнего Востока, не признавали за господами никакого права на свой труд. Спартанские илоты восставали при любой возможности, и нередко ставили государство своих господ на край гибели; в конечном счете они добились независимости и пережили своих выродившихся хозяев. Римляне сгоняли рабов из всех покоренных стран, но те находили общий язык и восставали. Сицилия, превращенная римлянами в страну рабского труда, была охвачена восстанием еще в начале второго века до н.э., и все способы подавления не мешали разноплеменным рабам этого острова восставать снова и снова. Восстание Спартака, начавшееся в 74 году до н.э. в школе гладиаторов, превратилось в подлинную войну рабов против Рима, охватившую всю Италию. Страх перед рабами во многом определил грубость и жестокость римских обычаев, напоминавших скорее Спарту, чем Афины. Восстания рабов были безнадежны, потому что они были бесцельны. Обычно рабы хотели вернуться к себе на родину, но их родные страны были уже, большей частью, под властью Рима. Они хотели сокрушить римское государство, но это было им не под силу без поддержки извне. В конечном счете германские племена уничтожили Римскую империю, но тогда уже и сами римляне не были свободны. Наконец, рабы хотели отомстить своим хозяевам и хотя бы ненадолго воспользоваться их богатством; это им иногда удавалось. Более осмысленной была борьба свободных бедных против богатых, у которых им удалось вырвать некоторые привилегии. Но эта классовая борьба была, как правило, отделена от борьбы рабов со своими господами. Свободные бедняки не только не защищали интересы рабов, но обычно отказывали в гражданских правах свободным людям другого происхождения. Только один раз – в Афинах – и только на несколько десятилетий им удалось добиться гражданского равноправия. Богатства, впрочем, остались в руках богатых. 5. Изобретение денег и его последствияКак уже было сказано, эллины пришли на Балканский полуостров на той стадии развития, когда племенные союзы превращались в государства. Земля была населена малочисленными и слабыми племенами, и пришельцы разделили ее между собой. Лучшие участки захватили знатные, обрабатывавшие их руками наемных батраков, а также рабов разного происхождения. Остальную землю превратили в общинную, и по мере разложения общины она была разделена между свободными крестьянами, «геоморами». Главной формой хозяйства везде, даже на бедной почве Аттики, оставалось земледелие. Естественно, только крупные землевладельцы – вначале одни аристократы – были богатыми людьми, так что слово «эвпатриды» («благородные») означало одновременно и «знатных», и «богатых». До седьмого века до н.э. экономика оставалась почти замкнутой: за исключением металлов и предметов роскоши, ничего не ввозили, и очень мало вывозили. Потребности бедных были по необходимости ограничены, но и богатые жили сравнительно простой жизнью3. Ремесленники обслуживали лишь местные нужды, и чаще всего их труд оплачивался натурой. Радикальным изменением, намного ускорившим процессы общественного развития, было изобретение денег. Конечно, торговля существовала задолго до этого. Как показывают раскопки, уже в доисторические времена в обширных областях Европы и Азии появлялись редкие камни: янтарь с берегов Балтийского моря, лазурит с Памира, нефрит из Китая; они могли прийти в эти места только путем многократного обмена. Позже предметом дальней торговли стало олово, нужное для выплавки бронзы. Уже в исторические времена египтяне и критяне ввозили недостававшие им породы дерева, сосуды и предметы роскоши; торговля была у них обычно монополией царей. В Ассирии были, как известно, и частные купцы, а финикияне вели уже обширную торговлю по берегам Средиземного моря. При этом товары не только обменивались, но в качестве платежных средств применялись металлы – серебро и золото, а вначале также медь и железо. Это было неудобно, так как требовало каждый раз взвешивания металла, при отсутствии общепринятых мер веса, и при недостоверном качестве металла. Предметами торговли были только редкие, особенные товары, так что объем ее был относительно невелик. В основном же хозяйство было «автаркическим», то есть все необходимое производилось на месте потребления и потреблялось либо самим производителем, либо, посредством обмена, соседним населением. Торговля расширилась, когда появился избыточный продукт. Например, афиняне научились выращивать больше оливок и винограда, чем требовалось им самим, но не могли произвести достаточно зерна; а «скифы-пахари» в устье Днепра выращивали на своей плодородной земле избыток пшеницы, но нуждались в оливковом масле и вине. Как известно, Афины уже в шестом веке перешли на «украинский» хлеб. Расширение производства приводило к росту торговли, а рост торговли требовал стандартного и надежного платежного средства: это и были деньги. Естественно, древним внушали доверие лишь такие деньги, которые содержали свою ценность в самом своем материале, то есть металлические монеты. Такие монеты, с гарантированным составом металла и символическим изображением, а потом и с надписью, стали чеканить некоторые государства, а затем все другие последовали их примеру. Первые монеты появились в седьмом веке в Лидии, малоазиатском (не греческом) царстве, богатом драгоценными металлами. Их делали сначала из «электрона» – сплава золота и серебра – а затем лидийский царь Крез стал чеканить их из золота. В Греции первые деньги выпустили на острове Эгине, недалеко от Афин: там было совсем мало земли, и приходилось жить торговлей. Эгинцы, не имевшие «избыточных продуктов», стали «посредниками». Деньги вызвали в Греции широкое развитие ремесла. Искусные мастера могли теперь производить намного больше товаров, чем нужно было их городу: они стали делать их на вывоз и жили на вырученные деньги. Таким образом возникло производство для рынка, или рыночное хозяйство. Мы уже отметили исключительное искусство афинских мастеров. Однако, главным занятием, кормившим большинство греков, оставалось сельское хозяйство, и деньги способствовали быстрому разорению крестьян. Вот как описывает этот процесс специалист по истории греческой экономики Ю. Белох: «В областях, примыкающих к Эгейскому морю, которые достигли высокой степени экономического развития, уже в VII веке обрабатывалась, без сомнения, вся годная для земледелия почва. Уже в то время народонаселение здесь было так густо, что Солон был принужден запретить вывоз из Аттики всех земледельческих продуктов, за исключением лишь оливкового масла… А так как в большинстве греческих государств господствовал закон, в силу которого наследство после смерти отца делилось поровну между сыновьями – безразлично, как земля, так и движимое имущество – то дробление земельной собственности должно было постоянно возрастать. Если в обыкновенное время владельцы таких мелких хозяйств кое-как перебивались, то при каждом неурожае бледная нужда стучалась в дверь. А времена были уже не те, когда богатый помещик охотно делился с нуждающимся соседом своим избытком, которым он, притом, вероятно и не мог бы воспользоваться. Теперь и сельские хозяева отправляли свои продукты на рынок; поэтому за подобные ссуды стали взимать вознаграждение. Таким образом, в экономическую жизнь греков вступил новый фактор: процент. Обеспечением служил земельный участок, на котором кредитор ставил камень с высеченным на нем закладным актом («орос»); если ценность участка была ниже долговой суммы, то должник и его семья отвечали своим телом. При этом размер процентов был высок, как всегда бывает при первобытном экономическом строе; 18% считались в Афинах во времена Солона умеренной платой. При таких условиях заем должен был в большинстве случаев разорять крестьянина, тем более, что после падения царской власти все управление и судопроизводство находились в руках знати, которая тогда, как во все времена, пользовалась своим положением для извлечения экономических выгод». Обратите внимание на последние слова, выражающие как раз одну из главных идей нашей книги! Их сказал около 1900 года немецкий консервативный историк Юлиус Белох – я только выделил их курсивом. А вот закладная запись на долговом столбе; их найдено много, и они похожи друг на друга: При Теофрасте архонте. Долговой камень на землю за неуплату Фанострату Пэанию цены в… (следуют цифры). Если должник не возвращал в срок указанную сумму, продавали в рабство членов его семьи или его самого. Читатель может найти такую процедуру несправедливой, поскольку заимодавец очевидным образом использовал здесь трудное положение должника, навязав ему высокий процент, а потом с холодной жестокостью распоряжался «его телом». Это очень раннее проявление того, что называется «эксплуатацией человека человеком». Я не настаиваю на том, что здесь в самом деле имеется такая эксплуатация, отдавая себе отчет в трудности определения этого понятия. Предмет моей книги – исследование общественного явления, реакции на «так называемую эксплуатацию». Посмотрим, как реагировал на нее консервативный Аристотель, сторонник умеренного олигархического правления. Его «Афинская полития», найденная в песках Египта в конце девятнадцатого века, служит драгоценным источником по этому вопросу. «Долгое время знать и народ вели между собой борьбу. Ведь в то время у нас и у всех других [греков] государственный строй был олигархический, и бедные были в порабощении у богатых, как сами, так и дети их и жены; назывались они пелатами и гектоморами (шестидольниками), потому что на таких именно арендных условиях обрабатывали они поля богачей; ведь вся земля была в руках немногих. Если же они не вносили условленной платы, они становились кабальными, как сами, так и их дети. До Солона все предоставляли деньги взаймы под залог личной свободы. Солон был первым заступником народа. Тяжело и горько было большинству граждан быть в порабощении. Да и не только это, народ тяготился и всем остальным, так как, можно сказать, ни в чем не имел участия… При таком-то положении государства, когда большинство было в порабощении у немногих, народ восстал против знати. Когда восстание после продолжительной борьбы приняло острый характер, противники сообща избрали посредником и архонтом Солона и поручили ему управление государством». Это была первая социальная реформа, о которой мы имеем достаточно подробные сведения (594 г. до н.э.). Солон был из знатного, но небогатого рода; он приобрел популярность, настояв на войне с Мегарой, отнявшей у афинян остров Саламин, и выиграв эту войну. Кроме того, он был талантливым поэтом: его «элегии», повествующие о предложенных и проведенных им реформах, играли тогда роль политической публицистики; некоторые из них до нас дошли. Солон был избран первым архонтом – главой правления – с полномочиями провести общую реформу государства. Таких посредников называли «айсимнетами». Солона поддерживала не только масса бедного населения, но и часть эвпатридов, понимавшая опасность начинавшейся революции. Прежде всего, Солон отменил все долговые обязательства: по его словам, он С земли повсюду снял воздвигнутые грани, И в рабстве бывшая досель земля свободна стала. Это не значит, что долги не могли возникать в дальнейшем, но Солон запретил долговое рабство и выкупил рабов, проданных на чужбину, а «бывших в рабстве на месте» освободил. Этим он, без сомнения, предотвратил гражданскую войну; но он не согласился на передел земли, как требовали бедные. Вместо этого он, по-видимому, восстановил древнее ограничение земельной собственности, какое было, как нам известно, и у римлян. Таким образом, этот «закон о земельном максимуме», вызывающий сомнения у некоторых историков, был не совсем радикальным новшеством; вот что говорит о нем Аристотель: «Что уравнение собственности имеет свое значение в государственном общежитии, это, по-видимому, ясно сознавали и некоторые из древних законодателей. Так, например, Солон установил закон, действующий также и в других государствах, по которому запрещается приобретение земли в каком угодно количестве». Впрочем, Аристотель не сообщает, в чем именно состоит этот закон, а распространяется дальше о пользе умеренности и о воспитании граждан в этом духе. Закон о максимуме вряд ли имел практическое применение. Но отмена долгового рабства привела к увеличению числа средних земельных собственников, ставших впоследствии опорой афинской демократии. Солон реформировал также политическую систему Афин. Прежние цензовые категории, определявшие права и обязанности граждан, основывались на происхождении; Солон сохранил это деление, но сделал его имущественным. Тем самым частная собственность была официально признана новой основой государственного строя. Богатые пользовались преимуществом при занятии должностей; но и бедные играли некоторую роль, поскольку Солон предоставил им бóльшие права в народном собрании и суде. Это было умеренное олигархическое правление, какое предпочитал Аристотель. Иначе думали афинские ремесленники, мало выигравшие от реформы Солона: их значение в государстве становилось все больше, между тем как цензовое деление было построено на продукции земледелия, измеряемой количеством зерна и оливок. Таким образом, реформа Солона оказалась лишь началом революционного процесса, как это неизменно случалось после всех реформ. Солон не хотел власти для себя, но вскоре нашелся не столь совестливый человек, Писистрат, взявшийся провести дальнейшие реформы насильственно; он захватил единоличную власть и стал, по выражению греков, «тираном». Убедившись, что тирания имеет нежелательные стороны, афиняне вернулись к представительному правлению. Как мы видим, они воспринимали конфликт в своем государстве как борьбу бедных и богатых, то есть – в нашей терминологии – как классовую борьбу. Они понимали, что надо как-то разрешить «социальный вопрос», и хотели сделать это мирными средствами, «парламентским путем». Правящая верхушка, состоявшая обычно из богатых, откупалась от бедных, устраивая для них общественные работы: таким образом – хотя и не только с этой целью – был построен Парфенон. Но бедные в конце концов добились равноправия всех граждан – «изономии»: на это Афинам понадобилось полтораста лет. Военные поражения погубили афинскую демократию. В древности она была, конечно, необычным и «преждевременным» явлением. Рабство делало ее неспособной к развитию, а уровень общественного сознания не мог преодолеть это препятствие. Она достигла высшего развития при Перикле, которого избирали стратегом с 444 до 430 года. В 431 году вождь афинского демоса произнес знаменитую речь на похоронах воинов, павших в Пелопоннесской войне. Эта речь, рассказанная Фукидидом, изображает идеал демократии – подлинное завещание Древнего мира Новому миру. «Наш государственный строй не подражает чужим учреждениям; мы сами скорее служили образцом для некоторых, чем подражали другим. Называется этот строй демократическим, потому что он зиждется не на меньшинстве, а на большинстве. По отношению к частным интересам законы наши представляют равноправие для всех; что же касается политического значения, то у нас в государственной жизни каждый им пользуется предпочтительно перед другими не в силу того, что его поддерживает та или иная политическая партия, но в зависимости от его доблести, стяжающей ему добрую славу в том или ином деле; равным образом, скромность знания не служит бедняку препятствием к деятельности, если только он может оказать какую-либо услугу государству. Мы живем свободною политическою жизнью в государстве и не страдаем подозрительностью во взаимных отношениях повседневной жизни; мы не раздражаемся, если кто делает что-либо в свое удовольствие, и не показываем при этом досады, хотя и безвредной, но все же удручающей другого. Свободные от всякого принуждения в частной жизни, мы в общественных отношениях не нарушаем законов больше всего из страха перед ними и повинуемся лицам, облеченным властью в данное время, в особенности прислушиваемся ко всем тем законам, которые существуют на пользу обижаемым и которые, будучи не писаными, влекут общепризнанный позор. Повторяющимися из года в год состязаниями и жертвоприношениями мы доставляем душе возможность получить многообразное отдохновение от трудов, равно как благопристойностью домашней обстановки, повседневное наслаждение которой прогоняет уныние. Сверх того, благодаря обширности нашего города, к нам со всей земли стекается все, так что мы наслаждаемся благами всех других народов с таким же удобством, как если бы это были плоды нашей собственной земли. В заботах о военном деле мы отличаемся от противников следующим: государство наше мы предоставляем для всех, не высылаем иноземцев, никому не препятствуем ни учиться у нас, ни осматривать наш город, так как нас нисколько не тревожит, что кто-либо из врагов, увидев что-нибудь не сокрытое, воспользуется им для себя; мы полагаемся не столько на боевую подготовку и военные хитрости, сколько на присущую нам отвагу в открытых действиях. Что касается воспитания, то противники наши еще с детства закаляются в мужестве тяжелыми упражнениями, мы же ведем непринужденный образ жизни и, тем не менее, с не меньшей отвагой идем на борьбу с равносильным противником. И вот доказательство этому: лакедемоняне идут войною на нашу землю не одни, а со всеми своими союзниками, тогда как мы одни нападаем на чужие земли и там, на чужбине, без труда побеждаем большею частью тех, кто защищает свое достояние. Никто из врагов не встречался еще со всеми нашими силами во всей их совокупности, потому что в одно и то же время мы заботимся и о нашем флоте, и на суше высылаем наших граждан на многие предприятия. Когда в стычке с какою-либо частью наших войск враги одерживают победу над нею, они кичатся, будто отразили всех нас, а потерпев поражение, говорят, что побеждены нашими совокупными силами. Хотя мы и охотно отваживаемся на опасности, скорее вследствие равнодушного отношения к ним, чем из привычки к тяжелым упражнениям, скорее по храбрости, свойственной нашему характеру, нежели предписываемой законами, все же преимущество наше состоит в том, что мы не утомляем себя преждевременно предстоящими лишениями, а, подвергшись им, оказываемся мужественными не меньше наших противников, проводящих время в постоянных трудах. И по этой и по другим еще причинам государство наше достойно удивления. Мы любим красоту без прихотливости и мудрость без изнеженности; мы пользуемся богатством как удобным средством для деятельности, а не для хвастовства на словах, и сознаваться в бедности у нас не постыдно, напротив, гораздо позорнее не выбиваться из нее трудом. Одним и тем же лицам можно у нас заботиться о своих домашних делах и заниматься делами государственными, да и прочим гражданам, отдавшимся другим делам, не чуждо понимание дел государственных. Только мы одни считаем не свободным от занятий и трудов, но бесполезным того, кто вовсе не участвует в государственной деятельности. Мы сами обсуждаем наши действия или стараемся правильно оценить их, не считая речей чем-то вредным для дела; больше вреда, по нашему мнению, происходит от того, если приступить к исполнению необходимого дела без предварительного уяснения его речами. Превосходство наше состоит также и в том, что мы обнаруживаем и величайшую отвагу и зрело обсуждаем задуманное предприятие; у прочих, наоборот, неведение вызывает отвагу, размышление же – нерешительность. Самыми сильными натурами должны, по справедливости, считаться те люди, которые вполне отчетливо знают и ужасы и сладости жизни, и когда это не заставляет их отступать перед опасностями. Равным образом, в отношении человека к человеку мы поступаем противоположно большинству: друзей мы приобретаем не тем, что получаем от них услуги, но тем, что сами их оказываем. Оказавший услугу – более надежный друг, так как он своим расположением к получившему услугу сохраняет в нем чувство признательности; напротив, человек облагодетельствованный менее чувствителен: он знает, что ему предстоит возвратить услугу, как лежащий на нем долг, а не из чувства благодарности. Мы одни оказываем благодеяния безбоязненно, не столько из расчета на выгоды, сколько из доверия, покоящегося на свободе. Говоря коротко, я утверждаю, что все наше государство – центр просвещения Эллады; каждый человек может, мне кажется, приспособиться у нас к многочисленным родам деятельности и, выполняя свое дело с изяществом и ловкостью, всего лучше может добиться для себя самодовлеющего состояния. Что все сказанное не громкие слова по поводу настоящего случая, но сущая истина, доказывает самое значение нашего государства, приобретенное нами именно благодаря этим свойствам… Мы нашею отвагою заставили все моря и все земли стать для нас доступными, мы везде соорудили вечные памятники содеянного нами добра и зла. В борьбе за такое-то государство положили свою жизнь эти воины, считая долгом чести остаться ему верными, и каждому из оставшихся в живых подобает желать трудиться ради него». Попытка освобождения человека, предпринятая древними греками, не удалась. Европа погрузилась во тьму средневековья на тысячу лет. Но переживание свободы не было забыто. В «классической древности» люди искали образцы знания и мудрости. Монахи переписывали малопонятные книги древних: это считалось богоугодным делом. Ожидает ли нашу культуру та же судьба? 1 Термин «философия истории» ввел Вольтер. 2 Восток – это Восток, а Запад – это Запад, и им никогда не сойтись. 3 Описания роскоши ахейских царей у Гомера относятся к другой, более развитой культуре, известной ему по преданию. Дорийцы уничтожили эту культуру и жили примитивной жизнью, как и сам Гомер, жизнь которого относят к 8 веку. 7. ХРИСТИАНСТВО И СРЕДНИЕ ВЕКА1. Гибель древней цивилизацииДревняя цивилизация достигла в Греции высочайшего развития. Мы знаем ее по немногим уцелевшим образцам. Варвары уничтожили александрийскую библиотеку: это были не арабы, а христианские фанатики; христианские рыцари уничтожили в Византии остатки греческой письменности. Немногие дошедшие до нас книги переписывали монахи, единственно грамотные люди Темных Веков. Дошли до нас самые популярные авторы, которых переписывали чаще всего. Среди них были некоторые из лучших писателей, но мы слишком хорошо знаем, что другие, не менее важные авторы никогда не бывают популярны; чаще всего мы знаем лишь их имена, или случайные цитаты из их сочинений. Поэмы Гомера и Гесиода, пьесы Эсхила, Софокла, Еврипида и Аристофана остаются непревзойденными творениями мировой литературы. До нас дошли книги Геродота и Фукидида, но почти все труды других историков утрачены – приходится довольствоваться компиляциями, из которых также уцелели отдельные куски. Вероятно, мы знаем главные работы греческих математиков и астрономов. «Начала» Евклида в течение двух тысяч лет служили единственным источником подлинной науки, вместе с «Альмагестом» Птолемея, резюмировавшим греческую астрономию. Работы величайших греческих ученых, Архимеда и Аполлония из Перги, сохранились лишь частично; с них и началась наука Нового времени. Работа Аристарха Самосского, утверждавшего, что Земля вращается вокруг Солнца, утрачена: мы знаем о ней лишь со слов Архимеда. Утрачены труды Левкиппа и Демокрита, развивавших атомную теорию вещества. Из всех греческих философов до нас дошли, по существу, только Платон и Аристотель; остальные известны лишь по отрывкам и цитатам. Христиане уважали Платона, потому что многие «отцы церкви» получили образование у его эпигонов, а сочинения Аристотеля, по исторической случайности, приобрели у христианских богословов особый авторитет, поскольку их уважали мусульманские богословы в Испании, откуда они получили эти книги в арабском переводе. Мусульмане же почитали Аристотеля не столько за его философию, сколько в качестве учителя Искандера, Александра Македонского, оставшегося на Востоке сказочным героем до наших дней. Философия Платона – его пресловутая «теория идей» – была сильнейшим препятствием для научного исследования природы, а компилятор и систематик Аристотель заслонил от европейцев всех оригинальных мыслителей древности. В 1204 году христианские рыцари, взяв штурмом Византию, бросали в огонь греческие книги, написанные непонятными буквами и содержавшие, по их мнению, православную ересь. В этот день мы лишились почти всего, что осталось от древней культуры. Все, что мы о ней знаем, сохранили беглецы. В пятом веке император Феодосий приказал уничтожить все скульптуры, поскольку они изображали, как он думал, языческих идолов. То, что до нас дошло, ускользнуло от внимания христианских фанатиков. Из всей греческой скульптуры осталось несколько поврежденных образцов; все остальное – ремесленные копии. Труднее было уничтожить архитектуру: Парфенон сохранился до 17 века. В 1687 году турки, владевшие в то время Грецией, устроили в нем пороховой склад, а венецианцы, осаждавшие Афины, взорвали его артиллерийской бомбой; теперь мы видим лишь его руины. Это было уже после эпохи Возрождения, когда художественное значение Парфенона было хорошо известно, особенно в Италии. В сущности, культура Древнего Запада – или «Античного мира» – была создана греками. Римская культура была подражательной: при большом объеме деятельности, римляне проявили мало творческих способностей. Они усваивали греческие идеи и применяли их на практике: можно сказать, что это была нация инженеров. Впрочем, нельзя утверждать, что римляне сами проектировали свои знаменитые здания (обычно дурных пропорций, с безвкусными украшениями), что они сами изобрели арочный свод и сферический купол. Ведь у них были греческие рабы и наемные специалисты, имена которых не назывались. Витрувий был автор учебника и не претендовал ни на какие новшества. Во всяком случае, почти все римские скульптуры были копиями или подражаниями греческим образцам, и делали их греки. Римская литература, по-видимому, всегда может быть возведена к греческим прообразам; если это не удается, то можно подозревать, что мы просто не знаем этих образцов. Трудно найти что-нибудь оригинальное у Марка Аврелия, писавшего по-гречески; вряд ли его мысли сохранились бы, не будь он император. Лукреций изложил по-латыни философию Эпикура; Цицерон и Сенека были компиляторы греческих философов, Плавт и Теренций – компиляторы греческих драматургов. Боэций, считающийся римским философом, через семьсот лет после Архимеда не умел вычислить площадь треугольника! По-видимому, практичных римлян интересовало только приобретение и удержание собственности: они были солдаты и юристы, политики и администраторы. Конечно, они распространили свою культуру на всю территорию завоеванных стран, оказав этим огромное влияние на все дальнейшее развитие Европы, и не только Европы. Но сама эта культура была эклектическим сооружением из грубого латинского материала и приспособленных к нему греческих деталей. Оно было построено с большим запасом прочности, но без той гибкости и подвижности, которые даются только свободой. Римские плебеи так и не добились гражданского равноправия. Рим был, и остался после всех реформ олигархической республикой. Граждане голосовали по центуриям, так что каждая центурия имела один голос. При этом «центурии» были определены таким образом, что всадники и первый имущественный класс имели вместе 98 центурий, а остальные четыре класса, общим числом, 95. Таким образом, результат голосования зависел лишь от двух самых богатых классов. Обсуждения вопросов не было: народ мог только одобрить или нет предложения должностных лиц. Местом обсуждения был сенат, где заседали сначала только патриции, а потом также самые богатые из плебеев. Римская республика никогда не была демократией, а сменившая ее империя была военной диктатурой, в конечном счете закрепостившей все население. Римский плебс боролся за свободу, но ни разу ее не достиг. Если не говорить о жалком продолжении Римской империи, об исторически бездарной империи со столицей в Византии, то конец Римского государства наступил в 476 году, когда германский вождь Одоакр упразднил фиктивную должность императора и принял на себя власть над Римом. К этому времени вся западная часть Римской империи была захвачена германскими племенами. Это и считается концом Древнего мира. Но причину его гибели надо искать в более ранних явлениях, обессиливших греко-римскую культуру. Силу ее составляли свободные граждане греческих полисов и Римской республики, и эта сила исчезла, когда не стало свободных граждан. Символом ее был старый воин Цинциннат: когда сенаторы пришли к нему со знаками диктатуры, они нашли его в поле за плугом, и он дважды сложил с себя звание диктатора, выполнив свой долг. Это было в пятом веке до н.э., и вряд ли это выдумано: такое выдумать нельзя. Когда не стало свободных граждан, государство перестало быть «общим делом» (res publica), и защита его больше не интересовала простого человека, привыкшего полагаться на попечение власть имущих. Солдат пришлось нанимать: в Греции это началось уже в 4 веке до н.э., а в Риме в 1 веке н.э. При серьезной военной опасности наемная армия ненадежна, особенно если ей нечем платить; и, независимо от внешней опасности, она сама становится главной опасностью для государства, устраивая военные перевороты и приводя к власти своих предводителей. Это означает конец гражданского общества. Рабство погубило Римскую империю прямым и очевидным способом: воинская доблесть была утрачена вместе с привычкой к труду. Уже и раньше тяжелые виды труда выполняли рабы, а затем и плуг, и меч стали тяжелы для «свободного» человека. Римляне презирали покоренных ими греков, называя их уменьшительной кличкой graeculus, «гречик»: они видели в греке ненадежного, продажного человека, слово которого ничего не стоит. Через триста лет такими же стали они сами, и по той же причине. Презрение к личному труду означало, что без него можно было обойтись, то есть можно было заменить его рабским трудом. А поскольку уже господствовало денежное хозяйство, это, в свою очередь, означало, что рабский труд был дешевле свободного труда. Почти непрерывные войны доставляли все новые партии живого товара; были постоянные рынки, где рабов продавали, а затем доставляли во все места, где на них был спрос. В Греции, где были мастера высокой квалификации, рабы все же не могли полностью заменить свободный труд. Но в Риме, в период завоеваний, целые армии дешевых рабов совсем вытеснили свободного производителя. Бóльшая часть Италии и вся Сицилия превратились в латифундии и пастбища, обслуживаемые рабами. Римские «пролетарии» стали паразитами государства; чтобы удержать их в спокойствии, им бесплатно раздавали продовольствие и билеты в цирк, откуда и произошло известное требование черни: «хлеба и зрелищ». Итак, с экономической стороны свободный гражданин стал лишним. Он мог быть только надсмотрщиком над рабами, чиновником или офицером, а вся государственная машина, прежде спаянная общим интересом, держалась теперь только насилием. Но оказалось, что одним принуждением государство жить не может. Государство с умирающей культурой должно погибнуть: мы живем как раз в такую эпоху, когда это нетрудно понять. Рабство проще всего объяснить, рассматривая раба как «живую машину». Древние часто прибегали к такой терминологии, называя раба «говорящим орудием». В наши дни писатели-фантасты любят изображать общество, обслуживаемое роботами, и неизменно наталкиваются на те же конфликты, которые погубили древний мир. Вероятно, дешевый рабский труд и был причиной угасания греческого гения. Конечно, ученый или художник имеет неэкономические стимулы деятельности. Но если личный труд считается недостойным свободного человека, то ученый не станет возиться с приборами в лаборатории, а направит свой ум по благородному пути интроспекции, пытаясь извлечь все знание из наблюдения собственных мыслительных процессов. Соблазн оказался опасным, потому что самое надежное знание явилось и самым первым – это была математика; можно было думать, что в этом случае знание получается без всякого опыта, усилием чистого разума. Этот путь и указал божественный Платон, самым серьезным образом настаивавший, чтобы астрономы не наблюдали небо. Художники тоже потеряли стимулы к творчеству, потому что их публика утратила интерес ко всему серьезному – у нас в России такая публика называется «мещанской». Комедии Менандра изображают нам греческих мещан, устраивающих свои нехитрые дела и далеких от каких-нибудь неличных интересов. Уже тогда они полагали, что все остальное надо предоставить начальству. И все же, потеря научной и технической изобретательности представляет величайшую загадку древнего мира. У греков эти способности угасли еще до принятия христианства, в 1 – 2 веках н.э. Складывается впечатление, будто они превратились в другой этнос; и в самом деле, они даже придумали себе другое название: в Восточной империи, которую мы называем Византийской, греки, продолжавшие говорить по-гречески и всегда остававшиеся господствующей нацией, называли себя «ромеями», то есть римлянами. Я уже назвал эту империю жалкой, и сейчас объясню, почему. Она существовала более тысячи лет, с пятого века до 1453 года, когда турки прекратили ее бессмысленное существование. Территория ее постепенно сокращалась, но Константинополь – как называли прежний Византий – оставался самым большим городом на свете, кроме, может быть, городов Китая. В этой империи процветали ремесла, производились великолепные ткани, металлические и гончарные изделия, предметы роскоши; жители столицы увлекались политикой и спортом, но политика сводилась к дворцовым переворотам, а спорт – к обычному в наше время культу чемпионов. И за тысячу лет греки не совершили ничего нового ни в науке, ни в литературе, ни в искусстве – ни даже в религии. Они только хранили и почитали свое прошлое, насколько это дозволяла церковь, и насколько они способны были понять своих предков: они цеплялись за славные имена, за установленные репутации. По языку и обычаям это были те же греки, но утратившие всякую любознательность, всякую живость ума. Христианская религия превратилась у них в догматическую систему суеверий, без следа милосердия: император Василий, прозванный Болгаробойцей, ослепил десять тысяч пленных болгар и велел отвести их на родину, в назидание сородичам. Церковь поощряла умственную апатию: одна из христианских добродетелей носила в Византии название, в буквальном переводе означающее «тупоумие». Что же случилось с греками? Простейшее объяснение было бы в том, что их сделала такими христианская религия. В самом деле, эта религия была совсем непохожа на прежнюю. Прежде, во времена «язычества», не было особого сословия жрецов, и все сакральные церемонии выполняли в течение определенного времени люди из «благородных» семей. Не было никакой «теологии», и все сведения о богах приходилось получать от поэтов; каждый волен был рассуждать о религии, как хотел, и от гражданина требовали только формального выполнения некоторых обрядов. Христианская церковь, пришедшая с Востока, была создана еврейскими сектантами и несла на себе отпечаток еврейской культуры, впитавшей в себя к тому времени фантастические суеверия египтян и сирийцев. В частности, в христианской церкви, наподобие еврейской, возникло сословие жрецов, установивших жесткую систему догм, именуемую «теологией». В борьбе с «ересями» у этой церкви выработалась нетерпимость ко всякой самостоятельной мысли: даже если эта мысль и не относилась к религии, самостоятельно мыслящий человек был опасен, поскольку любое новшество могло превратиться в ересь. Мы знаем по собственному опыту, чтó означает «идеологическая цензура», и может показаться, будто мы нашли объяснение духовной кастрации греков. Эту сторону дела ясно видел Гиббон, исследовавший упадок Римской империи. Но, по-видимому, здесь был сложный процесс, в котором новая религия взаимодействовала с новым складом мышления и чувствования, зародившимся до нее и независимо от нее, искавшим «спасения» в различных суевериях, не только заимствованных, но и местных. Ведь у греков, наряду с официальным культом олимпийских богов, были «элевсинские мистерии», пифагорейство и другие, более вульгарные секты, которые изобразил Лукиан. Об этой духовной потребности еще будет речь. Почти невероятно, что греки и римляне не применяли машин. В древности производство почти не было связано с наукой. Технология изготовления вещей выработалась в начале античности, и по существу уже не менялась. В Римском государстве, существовавшем 1200 лет, производили, перевозили и продавали всевозможные вещи, но всегда применяли одни и те же убогие технические приемы, требовавшие огромных затрат физического труда. Об этой инерции технического мышления много писали. Ее объясняли, как уже говорилось выше, дешевизной рабов и предрассудками, унижавшими ручной труд. Древние вовсе не были бездарны в техническом отношении. Герон Александрийский придумал множество машин, в том числе прообраз паровой турбины, но все эти вещи были известны лишь как салонные игрушки. Кажется, некоторое применение получил только архимедов винт для подъема воды. В древности не умели даже как следует запрягать лошадей: пользовались хомутом, сдавливавшим лошади горло и мешавшим ей везти груз. Разумную упряжь изобрели только в средние века. Техническая инертность древних особенно удивительна в военном деле. Римляне, не знавшие ничего важнее войны, никогда не выдумали никакого нового оружия. Они заимствовали новую форму меча у галлов, новый тип дротика у испанцев. Даже их военная организация, по-видимому, столетиями не менялась: знаменитый римский лагерь оставался таким, как его описал Полибий. В течение трех лет, с 215 до 212 года до н.э., римская армия не могла взять Сиракузы, несмотря на подавляющее численное превосходство. Мешала им изобретательность одного человека: Архимед придумал множество военных машин. Полководец Марцелл якобы приказал сохранить ему жизнь, но римский солдат раскроил голову ученому, занятому решением задачи. Может быть и верно, что римский вельможа, несомненно получивший греческое образование, хотел сохранить жизнь знаменитого мудреца. Но понимал ли он значение его изобретений? Как это ни странно, римляне ничего не пытались узнать у его учеников и никогда не применяли этих удивительных изобретений. Все это напоминает ацтеков, у которых были игрушечные тележки, но все грузы перевозились вьюками: считается, что они «не знали колеса». Мы смотрим на этих индейцев с насмешкой, но ведь у них мог быть свой Герон. Я думаю, что главной причиной застоя в Древнем мире была психическая установка человека, не верившего в возможность что-нибудь изменить в ходе человеческих дел. Древний человек стоял на коленях перед историей. Греческий эксперимент свободы не удался, а римская система порабощения пришла к жалкому концу. Крепостные-колоны, сменившие свободных граждан, предпочитали власть варваров, ненавидя бюрократическую систему выродившейся империи. Отчаявшись в земном спасении, люди искали утешения в новой религии. 2. Сущность христианстваВажнейшим событием древней истории, завершающим эту эпоху и начинающим Средние века, было возникновение христианской религии. В отличие от племенных религий древности, эта религия была универсальной: она обращалась к каждому человеку – бедному или богатому, свободному или рабу, независимо от его происхождения. Тем самым христианская религия начала радикальную глобализацию социального инстинкта, в чем и состоит ее главное значение. Как признают все христиане, основным этическим принципом этой религии является «любовь к ближнему», не ограниченная ни происхождением, ни социальным положением человека. Это было коренное изменение культурной традиции, и поскольку в то время никакое изменение традиции не могло осуществиться без санкции свыше, это означало создание новой религии. Греки, римляне и многие другие народы Римской империи бессознательно искали уже такую религию: это стремление воспринималось как «жажда спасения». Конечно, исходные мотивы религиозного движения лишь косвенно относились к его историческому результату – так всегда бывало в истории. В конце Древнего мира возникло множество сект, происходивших преимущественно с Востока, где еще со времени Александра Македонского вследствие смешения культур усилилось религиозное брожение. Одна из религий, возникшая еще раньше, была универсальна в этническом смысле и предлагала принцип безграничной любви: это было учение Будды. Но это учение было адресовано скорее одиноким отшельникам, чем простым людям, и в своем чистом виде не могло стать массовой религией; вероятно, индийские идеи повлияли через Пифагора на греческую философию. Христианство конкурировало с другими религиями, особенно с персидским культом Митры, и одержало над ними верх благодаря своим психологическим преимуществам. На языке психологии «спасение» означает психическое равновесие, которого уже не могли дать в то время старые религии. Города-государства Греции и Италии имели своих «общинных» богов-покровителей, принесенных предками с далекой родины индоевропейцев. Но в эллинистическую эпоху греки расселились по всем странам Ближнего Востока, где выросли большие города с разноплеменным населением и развилось рыночное хозяйство. В Александрии, Антиохии, Иерусалиме, а потом и в самом Риме было множество бедных людей – ремесленников и торговцев, рабов и слуг, солдат и чиновников, наконец, как всегда в больших городах, просто бедняков, перебивавшихся случайными заработками. В столице Египта Александрии примерно равные доли населения составляли греки, евреи и коренные египтяне, с заметной прибавкой римлян, так что в этом космополитическом городе звучали четыре языка, и вдобавок языки рабов, матросов и купцов со всех концов Средиземного моря. Греки из разных частей Эллады смешались, их прежние диалекты слились в общегреческий простонародный язык «койнe»; вместо покровительства местных богов им пришлось довольствоваться общей «олимпийской» религией, уже испытавшей египетское влияние. Даже евреи, фанатически преданные своему единому богу, уже перестали понимать язык Библии и говорили по-гречески, так что для них пришлось перевести их священное писание на чужой язык. Таким образом, Римское государство, облегчившее миграцию населения и торговлю, создало космополитическую среду, в значительной мере потерявшую прежние религии, но, конечно, суеверную и нуждавшуюся в новой культурной традиции, которую могла дать лишь новая религия. Эта новая религия рождалась в больших городах, среди бедных людей разного происхождения. Напротив, в сельских местностях язычество держалось дольше всего, откуда и возникло латинское название язычника paganus, что первоначально означало «сельский житель». В Риме христианство привилось не сразу: там было однородное большинство латинского населения, и власти препятствовали введению чужих культов. В Иерусалиме, где была первая христианская община, новая секта быстро угасла: у евреев была единственная в своем роде теология и каста жрецов, следивших за правоверием. Возглавлявший эту общину евреев-христиан Яков, считающийся братом Христа, был побит камнями. И хотя Иудея была в то время местом интенсивного религиозного движения, ереси еврейской религии всегда угасали, и эта религия не раскалывалась. Только одна секта христиан (которых евреи называли «миним») уцелела, перейдя к язычникам. Ее успех нуждается в объяснении. Мы уже знаем, что дуализм «любви» и «ненависти» на биологическом языке расшифровывается как взаимодействие инстинктов – социального инстинкта и инстинкта внутривидовой агрессии – при участии других человеческих инстинктов. Это объяснение отнюдь не является тавтологией, то есть не сводится к перемене названий. Оно позволяет, например, понять, что и «любовь», и «ненависть» принципиально неустранимы, потому что неустранимы порождающие их отдельные инстинкты. Нельзя толковать «ненависть» как «недостаток любви», наподобие того как «холод» объясняется в физике недостатком тепла. Поэтому нельзя рассчитывать на будущее «царство любви», то есть на общество, где вовсе не будет «ненависти». Приходится примириться с биологической неизбежностью обеих эмоций и научиться ими владеть. Конечно, понимание этого древним было недоступно, что и сделало возможной христианскую религию с ее утопическим толкованием «любви к ближним». Мы описали выше, как было нарушено равновесие между двумя великими инстинктами, сложившееся на Востоке в статическом сословном порядке. В обществе Древнего Запада это привело к непрерывной многовековой классовой борьбе, в которой богатые неизменно имели преимущество над бедными, поскольку они издавна контролировали государственные механизмы, владели материальными средствами и, наконец, могли получить дорогостоящее образование. Последняя причина объясняет, почему все лидеры бедных, от Солона до Маркса, были выходцы из другого класса. Сословное общество рушилось под действием денег, и во всех государствах разгорелась яростная классовая борьба: примеры предыдущей главы нетрудно было бы умножить. Те, кто считает классовую борьбу выдумкой социалистов, не читали ни Фукидида, ни Тита Ливия, а заимствуют свои представления у журналистов. Чтобы избежать гражданских конфликтов, правящие классы древности – то есть богатые – прибегали к двум средствам: либо пытались избавиться от излишка бедного населения с помощью вывода колоний, либо направляли внимание народа на какого-нибудь «внешнего врага» и провоцировали войну. Вряд ли надо объяснять, что эта политика не всегда была сознательной, даже в Новой истории. Но в ряде случаев можно отчетливо проследить связь между внутренним напряжением и внешними предприятиями, особенно в хорошо известной нам истории Афин. Возможности колонизации были ограничены, а борьба за колонии и выгодные пути к ним, опять-таки, приводила к войне. В истории Греции междоусобные войны выглядят как патологическое явление, в конечном счете сгубившее греческую культуру. Римские патриции сумели перевести классовое недовольство на путь завоевательных войн, создав мировую империю, где римляне стали «расой господ». Эти люди обладали необычайным искусством управления, которое можно считать особым дарованием римлян; их подражатели, претендовавшие впоследствии на мировое господство, никогда не могли с ними сравняться. Но в интересующую нас эпоху завоевательный потенциал Рима был исчерпан, поставки рабов прекратились, и оба указанных выше средства не могли уже помочь. Бедные были разрознены: свободные презирали рабов, и племенные раздоры не позволяли им объединиться. Они были бессильны перед Римским государством, но ненавидели его и не хотели его защищать. Завоевателей они скорее приветствовали, что было важной причиной распада империи. Но вернемся к эпохе зарождения христианства. Представим себе психическое состояние бедного человека в древнем мире. В социальном смысле он был бесправен и слаб: сила и право были тогда на стороне богатства, еще больше, чем сейчас. Его не защищала даже юридическая фикция «равенства перед законом», которая еще не была изобретена. В больших городах Ближнего Востока, где возникло христианство, неравенство было слишком очевидно. Это было смешанное общество из людей разного происхождения и положения, уже непохожее на патриархальное общество с его сакральным, освященным веками строем жизни. Богатый и сильный, противостоявший здесь бедному и слабому, был ему чужой, не вызывал у него традиционного почтения. Подсознательное, а часто и сознательное негодование против асоциальных паразитов, бесстыдно демонстрировавших свои преимущества, вызывало у него агрессивность, сдерживаемую только страхом наказания. Вынужденное сдерживание этого инстинкта воспринималось как унижение, а подавленная агрессивность, усиленная скученностью городской жизни, переходила в ненависть – ту самую, которая называется классовой ненавистью. Гражданское общество того времени было построено на принципе вражды – как и то общество, в котором мы живем. В этом обществе человек мог любить только «близких» (откуда и происходит слово «ближний», получившее впоследствии более широкое значение; ср. английское neighbour). «Близкими» же могли быть только люди своего племени или своей общины, как это было с древнейших времен, и только люди сходного социального положения. На «близких» распространялись положительные эмоции; все остальные люди вызывали настороженность и подозрительность, нередко переходившие даже в мирных условиях в безудержную ярость, создавшую выражение «война всех против всех» (bellum omnium contra omnes). Ненависть составляла основной фон жизни бедного человека. В таких городах, как Иерусалим, Антиохия, Александрия, было слишком много «чужих», и бремя ненависти было тяжко. К тому же, эта ненависть слишком часто была пропитана завистью: униженный мог внутренне предпочитать положение унижающего, подсознательно считая его лучше себя. Вообще, ценности классового общества чаще всего формируются как ценности его господ, распространяясь затем на подсознательные установки всех его членов. В столкновении бедного и слабого с богатым и сильным обе стороны могли держаться одного и того же подсознательного представления, кто из них «лучше». У бедного не было психической установки, с которой он мог бы положительно оценить самого себя. Христос дал ему такую установку, предписав ему любить всех ближних, в том числе и своих врагов.1 На пятьсот лет раньше перед той же проблемой стоял Будда, но он пришел к другому решению. Поняв, что любовь и ненависть неразрывно связаны друг с другом, как полюсы магнита, Будда решил отключить весь этот «магнит желания». Тогда исчезнет ненависть и вообще всякое страдание: ничего не желая, человек обретет душевный покой. Но тем самым буддийский святой перестает быть «нормальным человеком». Решение Будды – это уход от мира, акт отчаяния, признающий безысходное рабство этого мира. Поэтому «чистый» буддизм и не стал массовой религией. Для простых людей его превратили в грубое идолопоклонство под названием «махаяна». К другому решению пришел Христос: он «осудил» полюс ненависти и «оправдал» полюс любви. Он изобрел фикцию всеобщей любви – в чем и состояло главное психологическое открытие Иисуса Христа. Как мы знаем, человек не способен любить – в прямом смысле этого слова – всех своих собратьев по виду. Социальный инстинкт требует от него лишь признания прав и достоинства других людей, но даже в первоначальной человеческой группе связь между индивидами не всегда можно было назвать «любовью». Человек не способен даже «прощать» своих ближних – если только он не особенный мудрец, отвечающий жалостью на поступки своего обидчика. Может быть, этого и хотел Христос. Но мудрецов мало, а требовалось решение для всех. Для «простого» человека предложение Христа сводилось к тому, что ненависть «вытеснялась» в подсознание, в смысле Фрейда, а в сознании утверждалась фикция любви. В действительности христианин мог любить не больше людей, чем язычник, но радикально менялась его сознательная установка по отношению к людям, влиявшая в некоторой мере и на его подсознание. Поскольку «любовь к ближним» предписывалась религией, он должен был соблюдать некоторые правила обращения с этими ближними, или делать вид, что их соблюдает – перед другими и перед самим собой. Это не только облегчало бремя ненависти, угнетавшее бедного, но и давало ему ощущение превосходства: христианин мог считать себя праведником – каким должен быть человек, а своего угнетателя грешником – каким человек быть не должен. Отныне лучшим человеком был он. Мечта о лучшем мире, где «последние станут первыми, а первые – последними», переместилась в призрачный мир религиозных фантазий и оставалась там две тысячи лет. Для немногих людей, пытавшихся следовать заповедям Христа, церковь устроила монастыри, а для простых людей разработала упрощенный вариант его учения, нечто вроде христианской махаяны. И в самом деле, генетические различия в силе человеческих инстинктов почти однозначно подсказывали такой компромисс. Глобализация социального инстинкта, совершенная христианской религией, была важнейшим историческим событием. Конечно, она выражала настроение, сложившееся в многонациональных сообществах Римской империи, и могла в то время принять только религиозную форму. Единство человеческого рода и принципиальное равноправие всех людей не могли быть выражены ни одной из старых племенных религий, потому что у каждого племени были свои боги. Единому человечеству нужен был единый бог, не связанный с исключительными обычаями одного из племен. Тенденция к монотеизму давно уже проявлялась в различных языческих религиях. В них был обычно «верховный бог», уже объединивший в доисторические времена культы родственных племен, так что Амон-Ра почитался уже всеми египтянами, Зевс – всеми греками и Юпитер – всеми римлянами. Далее, римские боги давно уже были отождествлены с греческими, а греческие цари Египта искусственно создали культ Сераписа, чтобы сблизить своих греческих подданных с коренным населением. В некотором смысле еврейская религия была самой развитой: в ней уже было установлено строгое единобожие, а бог был достаточно «абстрактен», так что запрещалось даже его изображать и произносить его имя. Бог без имени и без видимого образа давно уже почитался и у греков в народном культе «элевсинских мистерий»; к нему приходили, с другой стороны, философы и учившиеся у них аристократы. Павел из Тарса приспособил христианскую религию к обычаям индоевропейских народов и тем самым стал «апостолом язычников». Несомненно, к идее общечеловеческой религии подошел уже сам Христос, как это видно из эпизода с хананеянкой. Но Павел, объявивший, что для бога нет «ни эллина, ни иудея», выразил величайший переворот в человеческой психике: возникло понятие человека вообще, с общими для всех людей правами и обязанностями – сначала перед богом, а потом перед людьми и самим собой.2 Из христианской этики возникла этика гуманизма. Другая сторона христианского вероучения, описанная выше и особенно важная для нашего исследования, это принятый им фиктивный способ удовлетворения человеческих нужд. Реальные потребности человека – не только материальные и эмоциональные, но больше всего потребность в развитии – на этом пути не могли быть удовлетворены. Об этом не умели даже думать: в античном мире, где было много выдающихся мыслителей, отсутствовало всякое представление об изменении общества сознательными усилиями людей. Более того, преобладало стремление укрепить и навсегда сохранить унаследованный от предков порядок. Поэтому греко-римская цивилизация была обречена на гибель, а человечество – на тысячелетнюю тьму. 3. Происхождение христианстваХристианство произошло из еврейской религии. Священное писание евреев – «Ветхий Завет» – было полностью включено в канон христианских священных книг, и авторы Евангелий всячески старались представить события «земной жизни» Христа как исполнение ветхозаветных пророчеств. Да и сам Христос всегда ссылался на писание, хотя был, по-видимому, неграмотен: он был верующий еврей, пытавшийся реформировать еврейскую религию. Эта религия вначале была религией небольшого племени кочевников-скотоводов, еще не успевших осесть на землю и выстроить города; племя это было «отсталым» по сравнению с семитами Аккада и Вавилона, уже создавшими деспотические государства. Но именно эта «отсталость», подобно «отсталости» кочевых племен, населивших Грецию и Италию, сопровождалась большей личной свободой: вспомните, что говорил о царях пророк Самуил. Не случайно ссылались на это пророчество отцы-основатели американской республики, когда они решили покончить с королевской властью. Еще и в наши дни тот же дух независимости сохранили бедуины – кочующие арабы пустыни. Но у евреев – небольшого и политически слабого племени – этот дух соединялся с особой способностью к религиозному творчеству и пристальным вниманием к этическим вопросам. Еврейская религия, впоследствии застывшая в церковной традиции, в древности испытала удивительную эволюцию. Сначала еврейский бог Ягве мало чем отличался от богов других семитических племен: это был строго племенной бог, потому что у каждого племени были свои боги, причем вначале «чужие» боги во принимались как вполне реальные, но враждебные существа. Как и другие боги древних семитов, Ягве долго сохранял черты восточного деспота: он был жесток, мелочно придирчив и мстителен, о чем свидетельствуют многие места Ветхого Завета. Но уже во время Давида и Соломона, то есть около тысячного года до н.э., когда начала складываться библейская традиция, еврейский бог начал обнаруживать необычные свойства, отличавшие его от всех других богов. Прежде всего, он стал крайне нетерпим ко всем другим культам и захотел быть единственным «истинным» богом своего племени; вскоре он стал претендовать на еще бóльшую исключительность, настаивая на том, что он вообще создатель и владыка всего мира, а другие боги не просто «чужие», а «ложные» боги, не настоящие, а поддельные. Идея монотеизма несомненно означала более высокий уровень религии, чем «языческие» представления о множестве по-человечески суетных и драчливых богов. Эта идея возникала и раньше у мыслителей Индии, но никогда не усваивалась целым племенем, то есть не становилась народной религией. Далее, еврейский бог запретил себя изображать (и для большей надежности – изображать все живое). Это был тоже важный шаг в развитии религии, после того как люди перестали изображать своих богов в виде животных: теперь осуждалось любое идолопоклонство. Впоследствии христиане не удержались на этом уровне и стали все-таки поклоняться изображениям – иконам и статуям. Наконец, Ягве запретил произносить свое имя; во всяком случае, на некоторой стадии развития его культа стали заменять его имя при чтении Библии другими словами – «господь», «повелитель» и т.д. Это было логическим следствием единобожия: ведь имя дается тому, кого надо отличать от других. Теперь мы переживаем следующий этап духовного развития: подобно тому, как евреи отказались от имени божества, мы учимся строить наши переживания без понятия бога. Дальнейшее развитие еврейской религии связано с великими мыслителями, получившими название «пророков израильских». Первым из них был Исаия, а последним – Иисус Христос. Хотя мы не можем очистить библейские тексты от жреческих искажений, величие пророков проявляется в поразительных прозрениях, часто производящих впечатление анахронизмов. Исаия был, по-видимому, не меньшим пророком, чем Иисус, но слишком рано родился. Если бы не было пророков, не было бы и Христа. Как мы уже видели, Синайские заповеди отражают племенную мораль, свойственную всем человеческим племенам; поскольку они были записаны относительно поздно, в период формирования государства, истолкование их носило уже не столь узкий характер. Заметно, что расширилось понятие «ближнего». Общая формулировка заповедей не означает еще, что они одинаково относились ко всем людям: по этому поводу еще не было ясного понимания. В 19 главе книги Левит значение слова «ближний» как будто ограничивается собственным племенем: «Не мсти и не имей злобы на сынов народа твоего, но люби ближнего твоего, как самого себя». Но в той же главе, среди всех ужасных угроз и наставлений карающего бога, мы читаем удивительные вещи: «Когда поселится пришлец в земле вашей, не притесняйте его. Пришлец, поселившийся у вас, да будет для вас то же, что туземец ваш; люби его, как себя, ибо и вы были пришельцами в земле Египетской. Я Господь, Бог ваш». И в главе 24: «Один суд должен быть у вас, как для пришельца, так и для туземца; ибо я Господь ваш». Это повеление следует почти сразу же за ужасным правилом: «око за око, зуб за зуб»: вспомните, что Библии три тысячи лет. Идею равного правосудия для всех людей развивает дальше пророк Исаия, за семьсот лет до Христа и за двести лет до Будды. Исаия хочет разделить со всеми людьми свое величайшее сокровище – своего Бога: «И сыновей иноплеменников, присоединившихся к Господу, чтобы служить ему и любить Господа, быть рабами его, всех, хранящих субботу от осквернения ее и твердо держащихся завета Моего, Я приведу на святую гору Мою, и обрадую их в Моем доме молитвы; всесожжения их и жертвы будут благоприятны на жертвеннике моем; ибо дом Мой назовется домом молитвы для всех народов» (гл. 56). А в самом начале, в главе 2, Исаия предвидит прекращение войн – правда, в «последние дни» и с помощью божьей: «И будет Он судить народы, и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала, и копья свои – на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать». В отличие от древней традиции всех народов, помещавшей Золотой век в прошлом, Исаия переносит его в будущее; вот первая из всех утопий, где торжествует «социальная справедливость»: «Ибо вот, Я творю новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце. А вы будете веселиться и радоваться во веки о том, что Я творю: ибо вот, Я творю Иерусалим веселием и народ его радостию. И буду радоваться о Иерусалиме и веселиться о народе Моем, и не услышится в нем более голос плача и голос вопля. Там не будет малолетнего и старца, который не достигал бы полноты дней своих; ибо столетний старец будет умирать юношею, но столетний грешник будет проклинаем. И будут строить домы и жить в них, и насаждать виноградники и есть плоды их. Не будут строить, чтобы другой жил, не будут насаждать, чтобы другой ел; ибо дни народа Моего будут как дни дерева, и избранные Мои долго будут пользоваться изделием рук своих. Не будут трудиться напрасно и рождать детей на гóре; ибо будут семенем, благословенным от господа, и потомки их с ними. И будет, прежде нежели они воззовут – Я отвечу, они еще будут говорить, и Я уже услышу. Волк и ягненок будут пастись вместе, и лев, как вол, будет есть солому, а для змея прах будет пищею; они не будут причинять зла и вреда на всей святой горе Моей, говорит Господь» (гл.65). В последней части пророчества прямо слышатся фантазии Фурье. Это подлинное начало «утопического социализма», с прямым осуждением «социальной несправедливости»: «не будут строить чтобы другой жил, не будут сеять, чтоб другой ел». Мы не знаем, сколько других обличений этого рода скрыли от нас жрецы. Они не смогли скрыть их все. В ожидании «последних дней» Исаия хочет реформировать религию. По-видимому, его пророчества были слишком хорошо известны, и жрецы не решились тронуть выпад против них: «Вот, вы поститесь для ссор и распрей и для того, чтобы дерзкою рукою бить других; вы не поститесь в это время так, чтобы голос ваш был услышан на высоте. Таков ли тот пост, который Я избрал, – день, в который томит человек душу свою, когда гнет голову свою, как тростник, и подстилает под себя рубище и пепел? Вот пост, который Я избрал: разреши оковы неправды, развяжи узы ярма, раздели с голодным хлеб свой, и от единокровного своего не укрывайся». (Гл. 58). Через два века пророк Иезекииль подтверждает эти учения, по-видимому, уже широко известные в Израиле: «Если кто праведен и творит суд и правду… никого не притесняет, должнику возвращает залог его, хищения не производит, хлеб свой дает голодному и нагого покрывает одеждою, в рост не отдает и лихвы не берет, от неправды удерживает руку свою, суд человеку с человеком производит правильный, поступает по заповедям Моим и соблюдает постановления Мои искренно: то он – праведник, он непременно будет жив, говорит Господь Бог» (гл.18). И в той же главе мы видим, как бог смягчает свои угрозы: «Вы говорите: «почему же сын не несет вины отца своего?». Потому что сын поступает законно и праведно, все уставы Мои соблюдает и исполняет их; он будет жив… И беззаконник, если обратится от всех грехов своих, какие делал, и будет соблюдать все уставы Мои и поступать законно и праведно, жив будет, не умрет… Разве я хочу смерти беззаконника? говорит Господь Бог. Не того ли, чтобы обратился от путей своих и был жив?». За пятьсот лет до Христа раввин Гиллель изложил новую для своей эпохи мораль в краткой заповеди: «Не делай ближнему того, чего ты не хотел бы, чтобы сделали тебе». Несомненно, еврейские пророки выражали отчаяние и протест угнетенных. Мы знаем о них лишь то, что включили в Ветхий Завет осторожные жрецы, всегда державшие сторону богатых и сильных и не столь чувствительные к страданиям ближних, как раввин Гиллель. До нас дошли, главным образом, призывы к милосердию, но, по-видимому, социальные мотивы пророков были смягчены. Вероятно, самые откровенные из пророчеств касались и самих жрецов. То, что мы знаем из египетской и вавилонской литературы, содержит такие же проповеди милосердия, хотя и без утопических предсказаний. И, конечно, во всех случаях мы можем прочесть об этом лишь то, что передали нам люди, умевшие писать. 4. Учение ХристаИисус, вероятно, не умел писать: во всяком случае, от него не осталось ни слова, написанного им самим. Утрачены и все еврейские тексты о Христе, что не так уж удивительно, поскольку первые христианские общины были истреблены или рассеяны после подавления восстаний; впрочем, ученики Иисуса были люди не книжные. Из церковных писателей даже Павел никогда не видел Христа. Евангелия были составлены по христианскому фольклору во второй половине первого века. Остатки этого фольклора, на греческом языке, свидетельствуют о большом разнообразии бывших в обращении историй из жизни Иисуса и его изречений. Окончательный текст четырех сохраненных Евангелий был отредактирован в четвертом веке, а множество других Евангелий уничтожалось. Канонические Евангелия представляют церковную фальсификацию преданий о жизни и учении Христа. Есть, однако, причина, по которой церковникам трудно было скрыть самые известные высказывания Иисуса: они были настолько популярны среди верующих, что исключение их из «писания» означало бы прямой скандал. Их повторение в параллельных местах евангелий свидетельствует об их подлинности -во всяком случае, о подлинности переданной в них традиции. Мы будем ссылаться на эти высказывания, пользуясь новым переводом.3 Сравнение с «кумранскими рукописями» показывает, что Иисус имел прямых предшественников в его время, и поддерживает истолкование, которое мы даем его словам. С Христа начинается новая религия, обращенная не только к евреям, но и к «язычникам», хотя сам Иисус, как видно из евангельской истории, еще колебался им проповедовать; ведь он сказал апостолам: «Избегайте дорог, ведущих к язычникам, и в самарянский город не заходите. Идите прежде всего к потерянным овцам народа Израиля» (Матфей, гл. 10). Но жребий был брошен, и новое учение быстро распространилось среди бедных и униженных всех народов. Нет сомнения, что Иисус был на стороне бедных. Вот решающее место, которое я выписываю из Евангелия по Марку, послужившего, по мнению ученых, источником остальных: «Когда Иисус отправлялся в путь, к Нему подбежал человек и, упав перед ним на колени, спросил: – Добрый Учитель, что мне делать, чтобы получить вечную жизнь? – Почему ты называешь меня добрым? – сказал Иисус. – Один Бог добр. Ты знаешь его заповеди: не убивай, не нарушай супружескую верность, не кради, не давай ложных показаний, почитай отца и мать. – Учитель, я с юных лет соблюдаю все это, – ответил тот Иисусу. Иисус взглянул на него, и он сразу ему полюбился. Иисус сказал: – Одного тебе не хватает. Иди, все продай, что у тебя есть, и раздай бедным. Тогда твое богатство будет у тебя на небе. А потом приходи и следуй за Мной. Но тот помрачнел от этих слов и ушел печальный: он был очень богат. Иисус, оглядевшись, сказал ученикам: – Как трудно богатым войти в царство Бога! Учеников изумили его слова. Но Иисус повторил: – Дети, как трудно войти в Царство Бога! Легче верблюду пройти через игольное ушко, чем в Царство Бога войти богачу» (гл.10). По Евангелию, сам Иисус был сын плотника, и все его ученики были бедные люди. Мы не знаем ничего достоверного об Иисусе и апостолах, но люди, писавшие Евангелие, несомненно отразили настроения первых христиан. Важнейшей частью учения Христа считается Нагорная проповедь, содержащаяся в Евангелиях от Матфея и от Луки. Начало проповеди было, по всей вероятности, фальсифицировано церковниками, несомненно желавшими сделать свою религию приемлемой для богатых и знатных. Они превратили «бедных» в «нищих духом», то есть необразованных или неумных, извратив смысл всего поучения.4 Вот это место в нецерковном переводе; мы берем его из более полного в этом случае Евангелия от Луки (гл. 6, ст.20-26): «Иисус, устремив глаза на учеников, заговорил: – Радуйтесь, бедные!
Царство Бога ваше.
Радуйтесь, кто голоден теперь! Бог вас насытит. Радуйтесь, когда люди вас ненавидят и когда изгоняют, оскорбляют и чернят ваше имя – и все это из-за Сына человеческого. Радуйтесь в тот день, прыгайте от радости! Вас ждет на небесах великая награда! Ведь точно так же поступали с пророками отцы этих людей. И напротив, горе вам, богатые! Вы уже натешились вдоволь. Горе вам, кто сыт теперь! Вы будете голодать. Горе вам, кто смеется теперь! Вы будете рыдать и плакать. Горе вам, когда хвалят вас все люди: точно так же хвалили лжепророков отцы этих людей». В оригинале эти стихи имеют отчетливую ритмическую структуру, как и во многих местах Евангелий; она выделена в переводе расположением текста. Все поучение делится на две половины, противопоставленные друг другу с помощью формальных сравнений: первая говорит о бедных, вторая о богатых, и все сказанное о первых противоположно сказанному о вторых. Первым обещана на небесах награда, вторым – рыдания и плач; первые следуют за Иисусом и подвергаются за это гонениям и унижениям, вторые же «хвалят лжепророков» и не приемлют учения Христа. Ясно, что «богатые» во второй половине поучения (в церковном переводе просто богатые, а не «богатые духом»!) – это богатые в обычном смысле: они «сыты теперь» в смысле телесной, а не духовной пищи. Но тогда в антитезе – в том, что говорится о бедных – никак не могло быть «нищих духом»: если истолковать их «голод» и «насыщение» как «духовный голод» и «духовное насыщение», то выходит, что Иисус противопоставляет материально богатым и телесно сытым «нищих духом», то есть необразованных и неумных. Теряется все намеренное построение антитез: ведь в каждой из половин, в свою очередь, есть две части, первая из которых говорит о социальном положении учеников Иисуса и их противников, вторая же – об их духовной установке по отношению к его учению. Автор проповеди (выступающий под именем Луки) очень тщательно все это построил, а редактор-церковник все неуклюже разрушил. Далее, если сравнить Евангелия от Луки и Матфея, то бросается в глаза еще одно расхождение. В церковном переводе Луки, вслед за изречением «Блаженны нищие духом, ибо ваше есть царствие небесное», внезапно речь идет о материальной нужде: «Блаженны алчущие ныне, ибо насытитесь». Между тем, в том же церковном переводе Матфея дважды говорится о нужде духовной: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное», а затем: «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся». Очевидно, «Матфей» обращался к не столь бедной общине и должен был произвести отнюдь не случайную корректировку дошедшей до него проповеди. Подлинное настроение, выраженное или искаженное Евангелиями, не вызывает сомнений: Нагорная проповедь обращена к бедным, а богатые над ней смеются. Она очень похожа на другие дошедшие до нас проповеди того времени, не связанные с Христом. Церковь, ставшая организованной иерархией и стремившаяся занять господствующее положение в империи, добивалась поддержки богатых и знатных и тяготилась уже своей репутацией религии бедняков. Поэтому она подвергла христианскую литературу строгой цензуре, сохранив (в отредактированном виде) лишь четыре «канонических» Евангелия и истребив все другие. Эти другие Евангелия принято называть «апокрифическими», то есть «скрытыми» или «тайными», и мы знаем из них лишь случайно уцелевшие отрывки. Впрочем, по этим отрывкам можно судить, чтó содержалось в отверженных Евангелиях. Например, некоторые сектанты составляли троицу из Отца, Матери и Сына, как это было во многих троицах восточных религий; известно, что «дух», из которого сделали «Святого Духа», по-еврейски женского рода («руах»). Апокрифическое «евангелие от Филиппа» называет Марию Магдалину женой Иисуса, а многие из первых христиан считали «братьев» и «сестер» Иисуса, упоминаемых и в канонических Евангелиях, детьми Марии от Иосифа. Ясно, что церкви пришлось основательно потрудиться, цензуруя и «гармонизируя» евангельскую литературу. Чрезмерное почтение к букве канонических текстов было бы наивностью. В официальном тексте Нового Завета, в Послании апостола Иакова говорится: «Послушайте вы, богатые, плачьте и рыдайте о бедствиях ваших, находящих на вас. Богатство ваше сгнило, и одежды ваши изъедены молью. Золото ваше и серебро изоржавело, и ржавчина их будет свидетельством против вас и съест плоть вашу, как огонь: вы собрали себе сокровище на последние дни. Вот плата, удержанная вами у работников, пожавших поля ваши, вопиет, и вопли жнецов дошли до слуха господа Саваофа» (гл.5, ст.1 – 6). Эти «вопли жнецов» не удалось устранить из народной традиции, обработанной «Священным Писанием». И даже после всей этой работы трудно истолковать Христа как кроткого проповедника «в белом венчике из роз», во главе двенадцати смиренных. Во многих местах из-за этого образа вырисовывается другой Христос, распятый как мятежник. Конечно, эти черты Иисуса были особенно тщательно вымараны из Евангелий. Трудно, например, воспринять как урок смирения следующий призыв к ученикам (Марк, гл. 10): – Вы знаете, что у всех народов первые люди правят ими
и великие люди владеют.
Но у вас пусть будет не так! Пусть тот, кто хочет быть у вас главным, будет вам слугой, а кто хочет быть первым среди вас, пусть будет вашим рабом. Это знакомый мотив: мы встретились с ним еще у восставших рабов Египта; он повторяется у Матфея (гл.19): «Многие, кто были первыми, станут последними, а последние – первыми». Невозможно сомневаться, откуда взялась строка «Интернационала»: «Кто был ничем, тот станет всем». Многое другое, что уже нельзя было устранить из писания, не идет к образу кроткого проповедника из Галилеи: – Не думайте, что Я пришел установить мир на земле. Не мир пришел Я установить,
Но войну развязать. (Матфей, гл.10).
Огонь пришел Я принести на землю И как Я жажду, чтобы он уже разгорелся! (Лука, гл.12). Вы думаете, Я пришел дать земле мир? Нет! – говорю Я. – Разделение! (Лука, гл.12). А вот совсем странное место, ускользнувшее от внимания цензоров: «Пусть тот, у кого есть деньги, возьмет их, пусть возьмет и суму, а у кого нет, пусть продаст свою одежду и купит меч» (Лука, гл.22). И в самом деле, апостол Петр, воспользовавшись мечом, отрубил ухо одному из чиновников, присланных арестовать Иисуса. Возможно, апостолы носили под одеждой оружие. Галилея считалась у евреев мятежной страной, во многих местах Евангелий видно, что в Иудее галилеян попросту считали разбойниками. Прежде чем разрушить храм, римлянам пришлось подавить яростное восстание Галилеи. Вся история Иисуса и его изречения были подвергнуты такой же обработке, как история нашей революции после истребления революционеров. В стране, год за годом видевшей, как изменяется ее прошлое, это нетрудно понять. ––––––––– К началу «новой эры» в Древнем мире исчезли последние остатки свободы. В Римской империи, где народы были намеренно разрознены по принципу divide et impera – «разделяй и властвуй» – даже восставшие рабы, как показала история Спартака, не могли сохранять единство, а «свободные» бедняки презирали рабов и помогали удерживать их в повиновении. В этих условиях бедный человек был беспомощен и не думал, что может что-нибудь сделать для улучшения своей судьбы. Поскольку он не был уже в статическом равновесии патриархального общества, он страдал от конфликта с окружающим миром, не находя выхода из эмоциональных противоречий. Единственно доступным ему объяснением мира была религия: только на путях религии он искал «спасения», то есть психического равновесия. Все его надежды связывались с действием сверхъестественных сил. Но «официальные» религии того времени мало обещали человеку, как отдельной личности: они возникли как племенные культы, служившие племени, потом полису – городу-государству, и, наконец, огромной, чуждой отдельному человеку военно-бюрократической империи. В недрах этих религий или вне их созревали более чувствительные к человеческим нуждам мистические верования. Мы мало знаем о народных культах поздних египтян и сирийцев, об элевсинских мистериях Аттики, но в них, несомненно, были элементы, которых недоставало официальным религиям Иудеи, Греции и Рима. В особенности это относится к представлениям о потустороннем мире, чуждым классическим традициям этих религий. Учение о загробном вознаграждении праведников и наказании грешников было важной частью религии египтян, весьма отвлекавшей их от дел этого мира к заботам о будущем мире – о чем свидетельствуют пирамиды и найденные в них заклинания. У евреев, греков и римлян вначале, по-видимому, не было таких доктрин, и вообще о «бессмертии души» были очень смутные представления, не влиявшие на их повседневное поведение. Но во время Христа «эсхатологические» учения о загробном воздаянии широко распространились по всей империи, и сами Евангелия свидетельствуют, что ими были проникнуты также евреи, хотя ни Ветхий Завет, ни «олимпийская» религия греков и римлян ничего о них не знают, а обращают внимание лишь на «земную» жизнь человека в его религиозной общине. К этому времени загробное вознаграждение и наказание стало общим местом всех народных верований. Еврейский бог мстил своим ослушникам в их земной жизни, но Христос угрожает грешникам геенной огненной на том свете, и его слушатели боятся этих угроз. Воображение людей создает ад и рай, и не сможет освободиться от этих призраков две тысячи лет. Ад гораздо реальнее рая, поскольку у людей больше материала для его представления, а картины рая бледны и безжизненны. Страх был сильнее надежды. Неудивительно, что наряду с загробным воздаянием люди мечтали о земном. Потребность в хлебе насущном была слишком сильна, чтобы ее можно было отложить: Иисус проповедовал голодным. И Христос обещал им Второе Пришествие очень скоро: в царство Бога, говорил он, войдут не отдаленные потомки слушателей, а некоторые из них самих. В Евангелии от Марка Иисус заверяет их: « – Верно вам говорю: есть среди тех, кто стоит здесь, люди, которые не успеют узнать смерть, как увидят, что Царство Бога явилось в полной силе» (гл.9). Поэтому первые христиане были не столько заняты делами этого мира, сколько ожиданием грядущего. Но Второе Пришествие задерживалось, и христиане возложили свои надежды на земной вариант царства справедливости – Тысячелетнее царство; это представление, именуемое «хилиазмом», создало немало затруднений для богословов, пытавшихся соединить его с обещанием загробного блаженства. Восточная легенда о тысячелетнем царстве пришла, вероятно, из Персии, где она была известна задолго до Христа. По ее христианской версии, описанной в Откровении Иоанна, праведники будут жить в этом царстве тысячу лет под властью самого Христа, а затем проследуют в рай. Несомненно, Тысячелетнее Царство – продукт народной фантазии. Как его представляли себе ранние христиане, рассказывает Папий, епископ Гиерапольский, живший в конце второго века в Малой Азии. Святой Иреней сохранил для нас следующий отрывок из его сочинения: «Придут дни, и уродятся виноградники с десятью тысячами лоз в каждом, и на каждом побеге – десять тысяч усиков, на всех них – по десять тысяч гроздей, по десять тысяч виноградин каждая, и каждая даст двадцать пять мер вина. И когда кто-либо из святых сорвет гроздь, другая закричит: «Я лучше ее, сорви меня и возблагодари мною Господа». Точно так же каждое зерно родит десять тысяч колосьев, всякий колос – десять тысяч зерен, а все зерна дадут по пять двойных фунтов муки. И прочие фрукты, семена, травы будут множиться в соответствии с их пользой. И все животные, которые кормятся исключительно пищей от плодов земли, будут жить в мире и согласии между собой и будут целиком послушны и покорны человекам». Иреней говорит: «Таково свидетельство Папия, ученика Иоанна, сотоварища Поликарпа, древнего мужа, в четвертой из пяти его книг». И он добавляет к сказанному: «Все это кажется вполне правдоподобным тому, кто верует. А поскольку Иуда – предатель и не верил и спрашивал, как это подобное плодородие возможно на деле, Господь отвечал: «Увидят это те, кто войдет в Царство»«. (Иреней, Против ересей). Таковы источники социализма, хорошо известные историкам и давшие начало бесчисленным ересям, вплоть до последней ереси христианства – марксизма. Один из друзей молодого Маркса, поэт Генрих Гейне изображает идеал социализма, рождавшийся у него на глазах, в котором трудно не узнать то же Тысячелетнее царство: «О друзья, я спою вам новую, лучшую песню! Мы хотим устроить Царство Небесное здесь на земле. Мы хотим быть счастливы на земле, и не хотим больше терпеть нужду; пусть ленивое брюхо не поглощает то, что производят трудящиеся руки. Повсюду растет довольно хлеба для всех детей человеческих. Есть розы и мирты, красота и радость, и вдоволь – сладкого горошка. Да, сладкого горошка для всех, как только созреют стручки! А небо мы оставим ангелам и воробьям». И дальше поэт, по свойственной ему непочтительности к авторитетам, прибавляет: «А если после смерти у нас вырастут крылья, то мы посетим вас там, наверху, и попробуем с вами блаженнейших тортов и пирожных. Новая песня, лучшая песня! Она звучит музыкой флейт и скрипок! Позади «Господи, помилуй», и умолк погребальный звон. Юная Европа обручена с прекрасным гением свободы, они обнялись и вкушают свой первый поцелуй. И если нет у них поповского благословения, брак их будет не менее законным – да здравствуют жених, невеста и их будущие дети!». Эта поэма – «Германия, зимняя сказка» – написана в 1844 году, на самой заре социализма; слово «социалист» впервые появилось в печати в 1827 году, а слово «социализм» – в 1843. Перед нами свидетельство о рождении, выданное очевидцем. 5. Церковь и Темные века.Наследие древности. Евангелия представляют собой фольклор ранних христиан, записанный малообразованными людьми, – это было движение, шедшее снизу, из угнетенных, отчаявшихся масс. Но навстречу ему шло, повинуясь логике своего мышления, движение сверху, из самых просвещенных общественных групп. Политеизм, мало дававший уму и сердцу простого человека, изжил себя и в психической жизни образованных людей, и случилось это уже давно. Ф. Маутнер говорит об этом в своей «Истории атеизма»5: «На исходе древности, в эпоху возникновения христианства религиозные представления образованных людей состояли примерно в том, что легче верить в единого сверхчеловеческого правителя мира, чем во многих богов; а этого единого правителя мира было уже легче устранить. Это общее настроение поздней греческой философии имело два аспекта: было позитивное, в сущности более поэтическое, чем догматическое представление о едином божестве, попросту принятое христианством, как только оно обзавелось системой понятий; и была негативная сторона, для которой безжизненная схема уже ненужного бога превратилась в словесную игрушку почти лишенных религии атеистов». За четыреста лет до Христа изображенный Платоном Сократ говорил уже о боге в единственном числе и склонен был верить в загробную жизнь, хотя и не без сомнений. Конечно, в то время такие понятия были уже обычны среди образованных греков. С ними согласны были главные философские школы, особенно школа стоиков. Стоическая философия господствовала в греко-римском мире почти триста лет, с первого века до н.э. Стоики разделяли также многие этические убеждения христиан: признавали принципиальное равноправие всех людей, обязанности по отношению к «ближним», и руководствовались внутренним нравственным чувством, оправдывающим или осуждающим человеческие поступки. Почти все образованные люди того времени, в том числе государственные деятели, были стоики. Эпиктет был раб, но Сенека был вельможа, а Марк Аврелий – редкий случай в истории – был император-философ. Ни один из них не был христианином. Император Марк не видел в христианах родственных ему мыслителей и позволял их преследовать, когда их обвиняли в нарушении законов, а Плиний младший, тоже стоик, еще раньше сомневался, что делать с этим новым суеверием. Вряд ли стоики подозревали, как близко они подошли к христианству, и хотя Сенека ни разу не упомянул о Христе, христиане впоследствии прямо считали его «своим» и сочинили его поддельную переписку с апостолом Павлом. После эпохи Антонинов популярной философией стал неоплатонизм. «Отцы церкви», давшие направление христианскому богословию, получили образование у платоников; Платон и определил весь облик богословия. Рассел исследовал роковое влияние философии Платона на человеческое мышление, тысячу лет возившееся с бесплодными абстракциями. Можно заметить, что платонизм, с его идеей абстрактного божества, источника всех других идей, легко мог быть приспособлен к единому богу христиан. Была и другая сторона дела: у Платона отцы церкви заимствовали его пристрастие к коллективизму, созвучному христианской «соборности». Платону принадлежит пародия на социализм, возникшая намного раньше самого социализма. Это очень характерно для утопий, поскольку люди часто ставят себе преждевременные цели и придумывают для них нелепые средства; когда же цель приближается, эти средства производят комическое впечатление. Платон хотел устроить «здоровое общество» (как сказал бы Фромм, the sane society) и придумал для этого “казарменный коммунизм”. Он заимствовал у спартанцев простоту нравов и послушание начальству, но хотел поставить во главе государства «философов» с охранительными функциями. Богословы-платоники усвоили эту идею, приспособив ее к потребностям церкви: “пастыри” должны были заменить “философов” в роли хранителей традиции. Этим пристрастием к Платону и объясняется тот удивительный факт, что византийские монахи переписывали все мерзости платонова “Государства”: они думали, что Платон был каким-то образом “свой”. Консервативная установка Платона несомненно была прообразом иерархической системы, сложившейся под названием «церкви» и не имевшей аналогов во всей предыдущей истории. Конечно, новые структуры возникают в истории путем их «естественного» развития, но при этом форма и даже функции этих структур могут зависеть от теоретических доктрин. В некотором смысле изобретателем христианской церкви был Платон.6 Христианская церковь. Средние века отличались от эпохи «первичного порабощения», какое было на Древнем Востоке, существенно новым элементом жизни: религией нового типа. У этой религии был только один бог, не терпевший никаких соперников; у нее была церковь – организация жрецов, не имевшая аналога ни в какой другой религии; и у нее была детально разработанная доктрина, изложенная в письменном виде. Конечно, христиане несколько отступили от еврейского монотеизма, прибавив к своему культу бога-сына, богоматерь, а потом еще множество святых. Но при этом верующие должны были знать, что бог все-таки един, хотя и в трех лицах. Единый бог должен был иметь единообразный культ, не зависящий от местных традиций и вкусов; этим христианская церковь отличается от египетской, самой могущественной религиозной организации древности. Прообразом христианского культа был, конечно, еврейский, где был единственный храм, а жрецов возглавлял первосвященник. Христиане заимствовали у евреев их священную книгу – библию, искусственно связав ее с «Новым Заветом». Наконец, они взяли у евреев и развили дальше совершенно чуждое другим народам учение о боге – «богословие», претендующее на знание свойств и намерений божества. Но это развитие опиралось на технические навыки греческой философии, принявшей в поздней античности схоластический характер. Христианская теология была причудливым сооружением из еврейского материала, с цементом из декадентской греческой философии. Мышление, оторванное от действительности, оперировало пустыми абстракциями – утвердившимися в философской традиции ключевыми словами. Эта традиция, исходившая из «идей» Платона, обогатилась христианской лексикой: можно было рассуждать не только о мудрости и красоте, о добре и высшем благе, но и о боге, с его тройственной природой, о бессмертии души, о свободе воли и о множестве столь же важных, но неизбежно спорных предметов. Эти споры могли быть эмоционально окрашены, поскольку обсуждаемые предметы имели все же человеческое происхождение, но эмоции разных мыслителей были различны и подсказывали им разные рассуждения. В позднем средневековье учителем схоластов оказался полученный через арабов Аристотель: они уверовали, что все знание может быть получено с помощью силлогизмов, применяемых к ключевым словам философии. Рассуждения о словах поработили человеческое мышление на тысячу лет. Это страшное словесное рабство можно уподобить знаменитой метафоре Платона, где люди видят только тени предметов на стене пещеры, но не могут повернуть головы к свету, чтобы увидеть стоящую за ними действительность. Средние века были сном человеческого разума, и нужно специальное изучение этого явления, чтобы в него поверить. Роль церкви в истории разума была двойственной. Поскольку церкви надо было хранить и передавать новым поколениям «священное писание», она была заинтересована в обучении грамоте священнослужителей; кроме того, грамотность давала клирикам значительные преимущества при дворах варварских королей, где требовались дипломаты и юристы. В течение ряда столетий священники – а точнее немногие из монахов – были единственными грамотными людьми в Европе; монахи, обязанные переписывать священные книги и сочинения отцов церкви, иногда переписывали также каких-нибудь других латинских писателей. Таким образом церковь сохранила, большей частью невольно, то немногое, что мы знаем о классической древности. Но церковники боялись образования, особенно образования мирян, потому что само священное писание было источником всех ересей. Библию намеренно не переводили на новые языки, и все богослужение велось на непонятной людям латыни, что, впрочем, только усиливало благоговение верующих. Чтение библии мирянами не поощрялось, а толкование разрешено было только докторам богословия. Один из пап дошел до того, что запрещал священникам изучение грамматики. Но самым страшным продуктом церковного обскурантизма было создание «религии дьявола». Древние были суеверны: даже образованные люди, не веровавшие в официальных богов, прибегали к гаданиям и боялись примет, а простые люди жили в постоянном страхе перед нечистой силой, так как все народы имели своих злых духов, приносивших всевозможные бедствия. Сам Христос, если верить евангельским рассказам, опасался злых духов и предостерегал от них своих слушателей. Церковь, всегда применявшаяся к представлениям своей паствы, впитала в себя эти суеверия, впрочем, нисколько не чуждые ее пастырям, тоже детям своего времени. Более того, церковь сохранила и веру в языческих богов, превратив их в дьяволов: неверие в этих новых дьяволов очень скоро стало считаться ересью. Постепенно церковь построила из всех народных суеверий систематическое учение о «нечистой силе» – демонологию, или религию дьявола. Во главе всех злых духов был поставлен Сатана, почти равносильный христианскому богу, и даже внушавший средневековому человеку больший страх: о боге вспоминали в торжественных случаях, а дьявол всегда «ходил кругом, выискивая, кого бы пожрать». Злые духи – демоны – вербовали себе сообщников среди смертных: колдуны и ведьмы, всегда беспокоившие народное воображение, стали предметом богословского исследования и привлекались к суду по церковным законам. Конечно, все попытки самостоятельного мышления рассматривались как ереси, а все ереси относились за счет дьявольского соблазна. По существу, в те века, когда христианская религия была сильна, когда во всей Европе не было неверующих, это была религия с двумя богами, добрым и злым. Прообразом такой религии была персидская, в которой вся мировая драма описывалась как борьба между Ормуздом, носителем света, и Ариманом, возглавляющим силы тьмы. Эта концепция жизни была подхвачена сектой манихейцев. Церковь жестоко подавила манихейскую ересь, но сама впала в нее и не могла от нее избавиться, пока Просвещение не устранило с исторической сцены сначала ее дьявола, а потом ее бога. «Здоровая», то есть не подточенная сомнением христианская религия была манихейской религией. Нам трудно представить себе психическую жизнь средневекового человека, воспринимавшего в раннем детстве фантастические представления христианской религии и – в отличие от нынешних «верующих» – принимавшего эти представления всерьез. Этот человек видел в окружающем мире прямое действие сверхъестественных сил – божественного Провидения, и еще больше Дьявола. В его сознании вредоносному влиянию Дьявола и его приспешников, ведьм и колдунов, противостояла магическая сила молитв и заклинаний, подтверждаемая чудесами. Чудеса, как он верил, творит сам бог, или более доступная человеку богоматерь, или посредники между богом и человеком – святые. Твердая вера в чудеса, продолжавшаяся больше тысячи лет и постепенно исчезнувшая в Новое время, нуждается в объяснении: может быть, это самая непонятная для нас особенность средневекового человека. Чудеса стали теперь камнем преткновения для христианских церквей. Церковь не может отрицать чудеса, описанные в Библии, и признает чудотворные способности апостолов и святых первых веков христианства; но в более близкие к нам времена даже святые, по-видимому, утратили эти способности, и претензии на чудо не вызывают у церковного начальства никакого энтузиазма. В чем же тут дело? Конечно, и в Средние века законы природы не нарушались, то есть не было никаких чудес, но люди воспринимали как чудо любое необычное стечение обстоятельств, любую неожиданность. Человеку свойственна глубокая потребность понимать и объяснять все происходящее: это функция его мозга, важная для сохранения вида и приводимая в действие даже в случаях, не имеющих практического значения. Для объяснения всевозможных явлений человек строит «теории», то есть правдоподобные гипотезы, соответствующие его знаниям и логическим способностям. Вплоть до Нового времени эти «теории» были антропоморфны, то есть в качестве объяснительной модели использовали действие некоторой человекообразной силы; это естественно, поскольку самой понятной человеку силой была его ственная сила, зависящая от его сознательной воли. Отсюда и возникла «примитивная наука», то есть религия. Конечно, «теории», предлагаемые религией, так же как теории современной науки, сравнивались с опытом. Но человек был крайне беспомощен в своем мышлении и не умел осмыслить наблюдаемые факты. У него не развилось еще причинное мышление – привычка выделять повторяющиеся последовательности явлений и систематически проверять необычные утверждения. Средневековый человек сравнивал с опытом свои «теории», пользуясь своими мыслительными способностями, и находил подтверждение этих «теорий»: он охотно принимал желаемое за действительное. Он верил и тому, что говорили сведущие и почтенные люди, даже если сам не был свидетелем чуда; точно так же мы верим научным теориям, принимая их готовые выводы от специалистов-ученых. Культура, которую раньше называли христианской, а теперь часто называют средневековой, кажется примитивной и статичной: мышление людей подчинялось в ней застывшим догмам религии, а материальные потребности удовлетворялись традиционным ручным трудом. И все же, эта культура, глубоко отличная от античной греко-римской культуры, несла в себе потенциал будущего развития, породивший после «промышленной революции» современную «Западную культуру». Средневековая культура не была простым результатом завоевания Римской империи германскими племенами. Еще до этого к античной культуре индоевропейских народов было «привито»7, посредством христианской религии, культурное влияние семитического происхождения, содержавшее в себе, по-видимому, новые психические элементы. Эти элементы, вероятно, усилили «внутреннюю», интроспективную ориентацию человека, вначале направленную на моральные предметы – ощущение греха и потребность в искуплении – но потом содействовавшую развитию абстрактного мышления. Мышление богословов-схоластов, беспредметное по своему содержанию, в формальном отношении подготовило не только философию Декарта, но и теорию множеств. С этим обострением внутренней жизни человека было связано и важнейшее изменение человеческой психики – вера в загробное существование или, как говорили верующие, в «бессмертие души». «Классическая» древность очень мало беспокоилась о загробной жизни. У греков, римлян, а также у евреев в их ветхозаветное время все внимание было устремлено к «земной» жизни человека. Как видно из одного места «Одиссеи», греки представляли себе загробный мир как мрачное царство бога Аида, где тени умерших ведут призрачное существование. Важное значение придавали загробной жизни египтяне и, несомненно, другие ближневосточные народы. Ко времени Христа, как мы видели, вера в «бессмертие души» была уже широко распространена в Древнем мире, а христианская религия детально разработала эту веру и привила ее европейским народам настолько прочно, что для средневекового человека ад был почти так же реален, как земная жизнь, и страх загробного воздаяния был серьезным мотивом человеческого поведения. Этой «потусторонней» установки не было у «язычников», и ее нет у нынешнего, по существу арелигиозного человека. Поэтому нам очень трудно представить себе психическую жизнь средневековья. Личное бессмертие принималось тогда всерьез: во всей Европе не было неверующих в христианскую мифологию. Это верование настолько меняет поведение человека, что можно было бы говорить о «видовом» признаке: тогда был, в метафорическом смысле, «человек бессмертный». Ностальгия по этому бессмертию лежит в основе патологической любви к средневековью некоторых современных философов. Эти люди не смогли бы прожить в средневековье и одного дня. Конечно, страх смерти и раньше приводил к фантастическим надеждам ее избежать. Но особая сосредоточенность на «загробной жизни», какая была в древнем Египте или в средневековой Европе, должна рассматриваться как невротическая эпидемия: Фрейд рассматривал религию вообще как коллективный невроз человечества, и эта точка зрения, при ее очевидной недостаточности, заслуживает внимания как эвристический подход к пониманию человека. Возникает вопрос, каким образом «отцы церкви» – несомненно, самые способные и образованные люди своего времени – могли соорудить это тысячелетнее царство тьмы. Интересы церкви, как мы видели, определили хитроумную политику ее «отцов», но не следует думать, что сами они были циничные комбинаторы, сознательно обманывавшие публику. Даже сознательные фальсификации, к которым они прибегали, не вызывали у них ощущения вины, потому что они не отделяли интересы церкви от своего религиозного долга. По сравнению с нашими нынешними политиками они были невинны, потому что сами верили в то, что говорили. Чтó здесь в самом деле нуждается в объяснении – это человеческий тип, способный производить такую умственную продукцию и принимать ее всерьез. Мы не можем подойти к нему с позиций психологии, поскольку историческая психология не вышла еще из стадии благих намерений. Но мы можем присмотреться, в какой культурной традиции воспитывались эти люди. По сравнению с классической греческой культурой это была эпоха глубокого упадка. Ко времени «отцов церкви» от нее осталось несколько почитаемых, но почти не читаемых книг, а образование свелось к банальным абстракциям и риторическим упражнениям позднего платонизма: резко снизился технический уровень мышления. Но это снижение началось задолго до начала «христианской эры». В действительности уже пятый век до нашей эры, век расцвета афинской демократии, был временем упадка греческой мысли. У греков оригинальное развитие науки началось очень рано, и вовсе не в Афинах, а в Ионии – в греческих городах Малой Азии. Первый ученый, имя которого до нас дошло, был иониец – Фалес из Милета; отец медицины Гиппократ был из Коса, тоже в Малой Азии; Демокрит из Абдер, Архимед из Сиракуз, Аполлоний из Перги – все они жили на периферии греческого мира, центром которого стали Афины. Первые «философы», строившие системы мироздания, – Анаксимандр, Пифагор, Зенон – тоже не были афиняне. Ирония истории была в том, что век Перикла был веком расцвета искусства и политической жизни, но в то же время веком упадка объективного мышления. Уровень, достигнутый в то время греческим мышлением, можно видеть в дошедших до нас работах математика Евклида, историка Фукидида, врача Гиппократа – строго логичных, объективных, свободных от фантастических построений. Платон и Аристотель, символизировавшие древнюю мудрость в течение Средних веков, представляли уже реакцию против научного мышления. В Афинах четвертого века пытались применить наукообразные подходы к тому, что мы назвали бы психологией и социологией, путем не подходящих к этим предметам умозрительных построений. «Идеи» Платона и «сущности» Аристотеля были отступлением от объективного изучения природы: в них и коренится великое заблуждение средневековья, именуемое «схоластикой». Платон не внес ничего оригинального в науку. Кто-то из его школы назвал правильные многогранники «платоновыми телами», но они были, как известно, открыты до него. Он ненавидел научный подход, и вряд ли случайно возник рассказ, как он скупал и уничтожал произведения Демокрита. О стиле его мышления говорит якобы найденное им «платоново число» – математический секрет, как сочетать родителей, чтобы получить наилучшее потомство. Платон был изобретатель мифов и политический прожектер. И, конечно, он был философ – не в смысле учености вообще, как понимали это слово греки, а в специфическом смысле умозрительной философии, до наших дней процветающей на одноименных факультетах. «Отцы церкви» изучали философию Платона у его эпигонов, когда этой философии было уже пятьсот лет. Это значит, что мышление древнего мира пятьсот лет пережевывало одно и то же. Представьте себе, что в наше время молодых людей просвещали бы схоластикой, занимавшей умы полтысячи лет назад, – спорами о предопределении, благодати и таинстве причастия. Кто знает, если наша культура будет деградировать дальше, наши потомки будут, может быть, заучивать сочинения Хайдеггера и Сартра! Но скорее всего они просто разучатся читать. Выражение «Темные Века» вызовет возражения у современных историков. Эти историки, не различающие порядки величин, будут настаивать, что и в Средние века не все было темно. С таким же успехом можно отрицать, что ночью бывает темно, а днем светло; этому банальному суждению можно противопоставить много случаев, когда днем бывает не так уж светло, а ночью не очень темно. Но нельзя не видеть, что на месте погибшей древней цивилизации возникло примитивное общество, сплошь неграмотное, где почти прекратились промышленность и торговля, и где подавляющая масса населения находилась в крепостном рабстве. В 800 году нашей эры Карл Великий был неграмотен, и через тысячу лет после Архимеда простая арифметика была трудным делом – так и говорилось: «Трудное дело – деление». В Европе было очень мало грамотных людей, и почти все они принадлежали к духовенству. Быть грамотным означало понимать латынь. Древних авторов читало лишь несколько монахов, если их читали вообще, потому что такое занятие считалось опасным для спасения души. Лишь около тысячного года начали ездить в завоеванную арабами Испанию, где можно было прочесть Аристотеля в арабских переводах. Это были поистине «Темные Века». Все, что рассказывают о «цветущей средневековой культуре», относится уже к «Осени средневековья», то есть к заре Возрождения. Идеализация Средних веков, даже в этом их позднем развитии, выражает лишь отчаяние наших нынешних мудрецов. Достаточно сказать, что к началу эпохи Возрождения уже перестали переписывать древние рукописи, а уцелевшие не умели хранить. И если мы теперь входим в «новое средневековье», как думают некоторые философы, то мы по крайней мере знаем, что это значит. ––––––––––– Церковь и частная собственность. Частная собственность всегда была камнем преткновения для церкви. Спор между «капитализмом» и «социализмом» есть современная форма конфликта богатых и бедных; как мы видели, этот конфликт отчетливо прослеживается уже в первых документах, оставленных Шумером и Египтом. Но представления о «справедливом обществе» и протест против «социальной несправедливости», выраженные в доктрине социалистов, непосредственно коренятся в христианстве. Удалить из христианской религии эти ее составные элементы было невозможно. Церковь и не пыталась это делать. Она должна была считаться с частной собственностью, как с основным фактом общественной жизни – и церковь ее приняла. Церковная иерархия стала частью государственной власти, а власть принадлежала собственникам; да и сама церковь превратилась в крупнейшего собственника. Но, с другой стороны, церковь не могла порвать со своим источником – с первоначальным христианством, решительно осуждавшим частную собственность. Отказ от собственности был условием вступления в апостольскую общину, и все общины первых христиан имели общее имущество. Это был не просто «социализм» в понимании его критиков, а его наихудшая форма – «коммунизм». Церковники вынуждены были сохранить в отредактированных ими евангелиях резкие обличения собственности, приписываемые Христу: как мы видели, они пытались смягчить их, но, конечно, верующие уже знали их на память, так что их никак нельзя было опустить. Более того, хотя церковь стала церковью господ, она не могла порвать со своей нищей и униженной «паствой»: иначе эта народная масса перешла бы на сторону сектантов и еретиков. Поэтому церковь никогда – вплоть до наших дней – не одобряла собственности и всегда подчеркивала опасность стремления к богатству. Крайности Нагорной Проповеди надо было примирить с действительностью, и церковь пошла на уступки человеческой слабости, сохранив свой высокий идеал для праведников. Праведники давно уже образовали общины, отрекшиеся от мира и посвятившие себя делам спасения. Церковь упорядочила эти общины, превратив их в монастыри. Монахи демонстрируют обыкновенным верующим, в чем состоит христианский идеал: у них нет ни собственности, ни семьи. Нестяжание и целомудрие – важнейшие добродетели христианина. Католическая церковь хотела бы даже навязать монашеский образ жизни всему духовенству, опасаясь, что священники, наряду с соблазнами плоти, привяжутся к собственности. Церковь может иметь собственность, поскольку это «достояние бедных», но отдельный священник должен быть неимущ. Другие христианские церкви близки к этой доктрине, по крайней мере в теории, но безбрачия священников не требуют. Что касается мирян, то христианская церковь взяла на себя функцию «умиротворения» социального конфликта: она выразила принципиальное осуждение богатства и власти, поддержав человеческое достоинство бедных тружеников, и в то же время направила их надежды на потустороннее воздаяние, предписывая «воздавать кесарево кесарю, а божье богу». Эта общественная роль церкви, содержавшая очевидное противоречие, соответствовала роли, которую ей предстояло выполнять в новом классовом обществе Средних веков. Церковь освятила новое порабощение человека варварами-завоевателями, внушив угнетенным извращенную, но логичную в контексте христианского смирения доктрину Павла из Тарса: «Нет власти не от Бога». Она дала им силу переносить унижение, но ценой их достоинства и свободы в этом мире. Величайшей заботой каждого христианина, особенно в трудные дни жизни и перед смертью, было спасение души, что зависело от церкви, державшей в своих руках отпущение грехов. Наконец, в Средние века, когда религия была неизменной спутницей человека от колыбели до гроба, сложились те «моральные правила», на которых до сих пор основывается человеческое поведение. Моральный кодекс поведения, внушаемый человеку в детстве, все еще остается христианским, даже если родители отроду не были верующими: такова сила культурной традиции. Консерваторы всех времен хорошо понимали важность старых правил. О них заботился еще божественный Платон: «Если мы потеряем эти правила, – сокрушался он, – то где и у кого возьмем мы другие?». Мы все знаем эти правила, в основном воспроизводящие уже известные нам правила племенной морали. Их христианский характер, по сравнению с описанным в главе 3, состоит в глобализации этой морали, которая у христиан относится – или должна относиться – ко всем людям. Как мы уже сказали, в этом заключается важная историческая заслуга этой религии. В действительности глобализация в Средние века ограничивалась «братьями во Христе» и не применялась к «неверным», но в новое время понятие «ближнего» значительно расширяется. В то же время сила этих «моральных правил» постепенно ослабевает, по мере того как религия, бывшая опорой воспитания, перестает приниматься всерьез. Это очень важное явление, потому что без «моральных правил», унаследованных от христианства, не может существовать рыночная система, именуемая «капитализмом». Средневековый феодальный строй был гораздо дальше от рыночного хозяйства, чем торгово-промышленный уклад Римской империи, не говоря уже о нынешнем капитализме. Таким образом, «моральные правила» современного человека сложились в условиях, разительно непохожих на современную жизнь. Чему же учила религия в то время, когда она в самом деле владела мыслями и чувствами людей? Эрих Фромм напоминает об этом в своей книге «Бегство от свободы»8 : «Для понимания позиции индивида в средневековом обществе важны этические взгляды на экономическую деятельность, выраженные не только в учениях католической церкви, но и в светских законах». И дальше Фромм цитирует книгу историка Тони «Религия и развитие капитализма»9. В основе экономической жизни, – говорит Тони, – лежали два основных принципа: «Экономические интересы подчинены подлинному делу жизни, каковым является спасение души; и экономическое поведение – всего лишь одна из сторон поведения человека, над которой, как и над другими ее сторонами, стоят связывающие ее моральные правила». Затем Тони описывает, каковы были эти «моральные правила», то есть как смотрели в Средние века на экономическую деятельность: «Материальные блага необходимы; они имеют служебное значение, поскольку без них люди не могут существовать и помогать друг другу… Но экономические мотивы подозрительны. Люди боятся их, поскольку они вызывают жадность; но они и не настолько дурны, чтобы не вызывать одобрения… В средневековой теории не было места для экономической деятельности, не связанной с моральной целью; если бы кто-нибудь предложил средневековому мыслителю основать науку об обществе на допущении, что стремление к экономической выгоде есть постоянная, измеримая сила, принимаемая, подобно другим силам природы, за неизбежный и самоочевидный исходный факт, то подобная точка зрения показалась бы ему столь же неразумной и безнравственной, как если бы пытались основать социальную философию на неограниченном действии таких человеческих свойств, как драчливость и половой инстинкт… Святой Антоний говорит, что богатства существуют для человека, а не человек для богатства… Поэтому на каждом шагу мы встречаем пределы, ограничения, предостережения, не позволяющие экономическим интересам вмешиваться в серьезные дела. Человеку дозволено стремиться к такому благосостоянию, какое необходимо для жизни в его общественном положении. Стремиться к большему – это не предприимчивость, а жадность; жадность же – это смертный грех. Торговля законна: различные произведения разных стран свидетельствуют о том, что она была предусмотрена Провидением. Но это опасное занятие. Человек должен быть уверен, что делает это для общего блага, и что получаемая им прибыль – не более чем плата за его труд. Частная собственность – необходимое учреждение, в этом падшем мире; люди больше работают и меньше ссорятся, если блага находятся в частном владении, чем если они принадлежат им совместно. Но это можно лишь терпеть как уступку человеческой слабости, а не приветствовать, как нечто желательное само по себе. Идеал же – если только человек может до него возвыситься – это коммунизм. “Communis enim, – писал Грациан в своем «Декрете» – usus omnium quae sunt in hoc mundo, omnibus hominibus esse debuit”.10 И в самом деле, владеть имуществом было по меньшей мере хлопотно. Оно должно было быть приобретено законным путем. Оно должно было иметь как можно больше владельцев. Оно должно было доставлять помощь бедным. Оно должно было, по возможности, быть в общем пользовании. Его собственники должны были быть готовы разделить его с нуждающимися, даже если те не находятся в бедственном состоянии». К этому Фромм добавляет: «Хотя здесь выражаются лишь нормы, не дающие точной картины экономической жизни, они в некоторой степени передают подлинный дух средневекового общества». В средневековой Европе почти не было рыночного хозяйства. За редкими исключениями, хозяйство было замкнутым: нужные продукты и изделия производились в пределах того же имения или того же города, где они потреблялись. Ремесленники были объединены в цехи, имевшие исключительное право заниматься в данной местности некоторым видом труда. Цех устанавливал «справедливые» цены на изделия, обязывая своих членов сообщать, где и почем они покупают сырье; цех контролировал количество и качество продукции, регулировал взаимные отношения и претензии. Надзор над всем производством осуществляла королевская власть, часто вводившая предельные цены. Крестьяне вели натуральное хозяйство, отбывали барщину или платили сеньеру оброк; они почти не участвовали в денежном обращении. Подвижность населения была невелика, и города не имели такого значения, как в древности, или, тем более, в наши дни. Париж и Лондон насчитывали в Средние века 20 – 30 тысяч жителей. –––––––– В эту жестокую, бесконечно долгую в своей умственной неподвижности эпоху воспитывались идеи гуманизма – в фантастической оболочке христианской «любви к ближнему». В действительности эти идеи были вполне привычны уже греческим и римским философам, последователям Зенона и Эпикура. Бессмысленно спрашивать, нужна ли была еврейская религия, нужно ли было переселение германских племен. История была случайным процессом, и оставалась им до наших дней. Конечно, весь конкретный ход событий вообще объяснить нельзя, потому что для этого понадобилось бы утраченное знание о прошлом. Но многое в этом прошлом мы можем понять. Как и в древности, в Средние века поведение человека определялось его инстинктами, и в основе его лежали те же правила племенной морали. Форма их проявления зависела от культуры. «Социальная справедливость» была по-прежнему предоставлена попечению сверхъестественных сил, но вместо шумерской богини Нанше призывали на помощь христианскую богоматерь. Неподвижность средневековой жизни делала весь ее строй глубоко чуждым нашей современной культуре. Можно было бы подумать, что средневековый человек смирился со своим порабощением. Но все же, протест против социальной несправедливости не угасал и в средние века. Время от времени социальное равновесие все же нарушалось, и чрезмерное угнетение вызывало взрывы восстаний. Французские крестьяне не могли примириться с привилегиями дворян – по их представлениям, захватчиков, «пришедших с королем Франком». Они были глубоко проникнуты идеей врожденного равноправия всех людей. Крестьяне, восставшие во время «Жакерии», пели: «Мы такие же люди, как они, Мы так же храбры И так же можем страдать». Такие же представления были у английских крестьян, восставших под предводительством Уота Тайлера. Вот что говорил им мятежный священник Джон Болл: «Добрые люди, – Плохо идут дела в Англии, и так всегда будет, пока все блага не станут общими, пока не станет ни крепостного, ни джентльмена, пока все мы не станем равны. По какому праву эти люди, которых мы называем лордами, отнимают у нас все лучшее? Чем они это заслужили? Почему они держат нас в рабстве? Раз все мы произошли от одного отца и одной матери, от Адама и Евы, как могут они говорить и доказывать, что они б`oльшие господа, чем мы? Разве что тем, что они заставили нас работать на них и делать все им на потребу. Они одеваются в бархат и одежды, украшенные горностаем и мехом, а мы носим грубые ткани. У них вина, пряности и хороший хлеб, а нам достаются ржаной хлеб, отруби, солома и вода. У них дворцы, красивые поместья, а на нашу долю приходятся заботы и труд, мы должны выносить на полях дождь и ветер. И вся их роскошь происходит от нас, от нашего труда». В начале шестнадцатого века – заключительным аккордом средних веков – прогремела потрясшая Германию крестьянская война. Восставшие крестьяне выступали под знаменем евангельского христианства. ________ Наследие Средних веков для нас все еще важно. Культура, прежде называвшаяся «христианской», теперь именуется «европейской», или «западной». Люди давно утратили веру, не принимают всерьез ни бога, ни дьявола и не беспокоятся о загробном воздаянии. Но «моральные правила», сохранившиеся в законах и обычаях, по-прежнему носят отпечаток христианства. Люди не знают никаких других. В частности, рыночное хозяйство предполагает соблюдение тех же моральных правил – правил, возникших в глубоко чуждом нам обществе Средних веков. Иначе говоря, от дельца требуется некоторый минимум «честного поведения», но не слишком много такого поведения, если он хочет остаться дельцом. В самом деле, главным мотивом бизнеса является жадность, порожденная нищетой. Христианство осуждает жадность, но мирится с нищетой. Наши предки думали, что «честное поведение» невозможно без религии. Но честность древнее религии: в основе ее – социальный инстинкт, который возник задолго до рынка и, конечно, переживет его, в более высокой культуре будущего. 1Христом я называю человека, описанного в Евангелии, не занимаясь вопросом о его историческом существовании. Как часто бывает, мысли, приписываемые Христу, отвечали назревшим потребностям и встречаются во многих текстах того времени. Большинство историков допускает, что человек, послуживший прообразом евангельского Христа, в самом деле существовал. 2 Конечно, завершающее Евангелия поучение Христа, посылающего апостолов проповедовать всем народам – позднейшая интерполяция церковников, введенная уже после того, как христианство превратилось в «религию для всех». 3 Цитаты приводятся по переводу с греческого В.Н.Кузнецовой, опубликованному уже после советской власти («Канонические Евангелия», Москва, «Наука», 1993). Одобренный церковью так называемый синодальный перевод был выполнен с оглядкой на традиционный старославянский текст Кирилла и Мефодия и с использованием множества архаических или искусственных слов, непонятных современному читателю. Во многих отношениях этот церковный перевод ненадежен. 4 Эта фальсификация, по-видимому, была произведена уже в греческом оригинале Евангелия от Матфея и не отразилась на современных переводах (английском, немецком, французском) Евангелия от Луки, но в переводе Кирилла и Мефодия, а также зависящем от него «синодальном» русском переводе те же «нищие духом» удивительным образом являются и в тексте Луки, где греческий оригинал не дает для этого никакого повода! 5 F. Mauthner, Geschichte des Atheismus im Abendlande, Bd 1, s.72. 6 Даже в наше время трудно посягнуть на авторитет Платона и Аристотеля. Впрочем, Поппер написал проницательную книгу о Платоне (первый том его "Открытого общества"), и Крейн Бринтон заметил в своей замечательной истории культуры: "Возможно, что такие писатели, как Платон и Аристотель, были в действительности разочарованными интеллектуалами (intellectuals), свидетелями краха великой культуры, и что они были, в некотором смысле, писателями, уводившими от основных проблем жизни (wrote as political escapists)" (Crane Brinton. Ideas and Men. The Story of Western Thought. Prentice-Hall, 1965). 7 Процесс образования новой культуры посредством «прививки» был рассмотрен Лоренцем, обозначившим его, следуя П.Валери, французским словом la greffe. 8 Erich Fromm, Escape from Freedom, 1941; русский перев., М., изд-во «Прогресс», 1990. 9 Tawney, Religion and the Rise of Capitalism, Harcourt, Brace & Co, New York, 1926. 10 «Ибо пользование всем, что есть в этом мире, должно было быть общим для всех людей». Грациан – юрист 12-го века; «Декретом» называется его сочинение по каноническому праву. Глава 8 ПРОГРЕСС И ЕГО ИЗНАНКА1. Происхождение идеи прогрессаВозникновение неравенства между людьми, частной собственности и государства было тяжелым потрясением для человеческой психики – это был разрыв с племенным укладом жизни, непосредственно сложившимся на основе инстинктов нашего вида. Человечество, вступившее на трудный путь культурного развития, должно было выработать сложные способы направления и ограничения своих инстинктивных побуждений, но его «коллективная память» сохранила мифы о «золотом веке», об утраченной счастливой и гармонической жизни первых людей. Последовавшая за этим печальная история обычно объяснялась «грехопадением», непослушанием людей сотворившему их божеству. Наиболее известна еврейская версия «золотого века» и «грехопадения», изложенная в Библии. В этом мифе, дошедшем до нас в довольно поздней жреческой обработке, говорится, что наши предки, Адам и Ева, были совершенны и, по-видимому, бессмертны; они жили в раю, описанном лишь в самых общих чертах. Бог запретил им есть плоды с «древа познания добра и зла»: таким образом, он хотел сохранить за собой привилегию знания. «Первородный грех», создавший «человека разумного» – как мы его называем – состоял как раз в нарушении этого запрета. Глубокая метафора библейского рассказа, несомненно возникшего в бессознательном народном творчестве, примечательным образом связывает конец «золотого века» с развитием человеческого разума. Дальнейшая история крайне пессимистична: люди ничего не могут без помощи свыше, но даже постоянное вмешательство всемогущего бога не может избавить их от жесточайших бедствий. Они опорочены «первородным грехом», все время нарушают заповеди, а всеведущий бог, зная все это наперед, гневается на них и наказывает их, как это всегда делали азиатские деспоты, история которых служила для жрецов образцом. Греки тоже верили, что в начале истории был «золотой век», но их мифология еще более печальна. В течение всей языческой древности у них не было никакого «священного писания». Их представления о богах и о происхождении людей удивительным образом зависели от фантазии поэтов; главными из этих поэтов-боготворцев были Гомер, живший, вероятнее всего, в 8 веке до н.э., и Гесиод, живший на сто лет позже. Вот что рассказывает Гесиод в своей поэме «Дела и дни»:1 Создали прежде всего поколенье людей золотое Вечноживущие боги, владельцы жилищ олимпийских. Был еще Крон-повелитель в то время владыкою неба. Жили те люди, как боги, с спокойной и ясной душою, Горя не зная, не зная трудов. И печальная старость К ним приближаться не смела. Всегда одинаково сильны Были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили, А умирали, как будто объятые сном. Недостаток Был им ни в чем не известен. Большой урожай и обильный Сами давали собой хлебородные земли. Они же, Сколько хотели, трудились, спокойно сбирая богатства, – Стад обладатели многих, любезные сердцу блаженных. Конец «золотого века» не связывается у Гесиода с какими-либо провинностями этих людей; пожалуй, причиной его была перемена власти на Олимпе, когда Кроноса низвергнул его сын: В благостных демонов все превратились они надземельных Волей великого Зевса: людей на земле охраняют, Зорко на правые наши дела и неправые смотрят. Таким образом, правление Зевса означало уже появление «неправых дел»; это был «серебряный век»: После того поколенье другое, уж много похуже, Из серебра сотворили великие боги Олимпа. Было несхоже оно с золотым ни обличьем, ни мыслью. Сотню годов возрастал человек неразумным ребенком, Дома близ матери доброй забавами детскими тешась. А, наконец возмужавши и зрелости полной достигнув, Жили лишь малое время, на беды себя обрекая Собственной глупостью: ибо от гордости дикой не в силах Были они воздержаться, бессмертным служить не желали, Не приносили и жертв на святых алтарях олимпийцам, Как по обычаю людям положено. Их под землею Зевс-громовержец сокрыл… Следующий дальше «медный век» отражает, по-видимому, воспоминание о микенской культуре, к которой принадлежали герои Гомера. Это была эпоха бронзового оружия: Третье родитель-Кронид поколенье людей говорящих Медное создал, ни в чем с поколеньем несхожее с прежним. С копьями. Были те люди могучи и страшны. Любили Грозное дело Арея, насильщину. Хлеба не ели. Крепче железа был дух их могучий. Никто приближаться К ним не решался: великою силой они обладали, И необорные руки росли на плечах многомощных. Были из меди доспехи у них и из меди жилища, Медью работы свершали: о черном железе не знали. Затем в Грецию вторглись дорийцы, тоже греки, но перенявшие где-то на Востоке железное оружие. После четвертого поколения «героев», вставленного здесь для надлежащего прославления уже утвердившихся в традиции эпических «полубогов», Гесиод переходит к своему «железному веку»: Если бы мог я не жить с поколением пятого века! Землю теперь населяют железные люди. Не будет Им передышки ни ночью, ни днем от труда и от горя, И от несчастий. Заботы телесные боги дадут им. (Все же ко всем этим бедам примешаны будут и блага. Зевс поколенье людей говорящих погубит и это, После того как на свет они станут рождаться седыми). Далее изображается падение нравов, ожидаемое в будущем: Дети с отцами, с детьми их отцы сговориться не смогут Чуждыми станут товарищ товарищу, гостю – хозяин. Больше не будет меж братьев любви, как бывало когда-то, Старых родителей скоро совсем почитать перестанут; Будут их яро и зло поносить нечестивые дети Тяжкою бранью, не зная возмездья богов; не захочет Больше никто доставлять пропитанье родителям старым. Правду заменит кулак. Города друг у друга разграбят И не возбудит ни в ком уваженья ни клятвохранитель, Ни справедливый, ни добрый. Скорей наглецу и злодею Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право… К вечным богам вознесутся тогда, отлетевши от смертных, Совесть и Стыд. Лишь одни жесточайшие, тяжкие беды Людям останутся в жизни. От зла избавленья не будет. Жалобы на моральную деградацию, выражающие консервативную установку мышления, никогда не умолкали; но здесь мы имеем крайнюю форму такого пессимизма, убежденного в фатальной неизбежности происходящего упадка. Представления о «золотом веке» в далеком прошлом, повторяющиеся у всех народов, несомненно отражают воспоминание о первобытном племенном строе и глубокое потрясение от его утраты. В этом процессе прямолинейное мышление древних не находило ничего хорошего: оно было крайне дихотомично и склонно было видеть во всем происходящем только «добро» или только «зло». По этой концепции «непрерывного регресса», вся история человечества была историей падения с недосягаемой высоты, которую искали в мифическом прошлом. Как это ни странно, такая философия истории, с некоторыми вариациями, господствовала у греков в течение всей их цивилизации. Очевидно, она усилилась в «темные века» после дорийского нашествия, и вновь укрепилась в четвертом веке, в эпоху распада афинской демократии. Ее самый известный сторонник, философ Платон, видел единственное спасение в теократическом закреплении всех еще уцелевших остатков прошлого. «Государство» Платона навсегда осталось памятником отчаяния человеческого разума, остановившегося в недоумении перед непостижимым ходом истории. Грекам никогда не приходила на ум идея, что человек может внести в этот процесс свою сознательную составляющую. Незадолго до полного крушения греческих полисов Платон хочет создать свой идеальный, правильно устроенный полис из нескольких тысяч человек, противопоставив его всему миру. Между тем, наряду с мифами о «золотом веке» и «грехопадении», у многих племен были также мифы о боге или «культурном герое», научившем людей спасительному знанию, или попросту сотворившем людей для разумной жизни. У греков это был Прометей, подаривший людям священный огонь. До этого люди были жалкими дикарями, беспомощными перед холодом и нападением зверей. По другим версиям этого мифа, Прометей научил людей всем искусствам, или даже сотворил их из земли и воды. Примечательно, что он все это сделал против воли Зевса, и был за это жестоко наказан. Но подвиги Прометея, как и других «культурных героев», были в мифическом прошлом. Евреи, создавшие религию более высокого типа – монотеизм – еще больше греков страдали от случайностей истории, обрушившей на их малочисленное племя удары соседних империй. Они возложили всю надежду на своего единого бога. Первоначально этот бог немногим отличался от богов других кочевых племен, но затем явились пророки, ожидавшие от бога небывалых чудес: ибо только чудо могло избавить евреев от порабощения. Пророк Исаия, живший в 8 веке до н.э., был, насколько нам известно, первым человеком, переместившим «золотой век» из прошлого в будущее. Как мы помним, этот удивительный провидец ожидал от своего бога не только спасения евреев, но и спасения всех народов! Возможно, еще до этого пророчества была мессианская идея: ожидали, что бог пошлет своему народу героя, который освободит его от угнетателей и станет его священным царем. Другое предсказание будущего блаженства, вероятно, персидского происхождения, впоследствии воплотилось в христианское учение о Тысячелетнем царстве – в универсальный, не знающий «ни эллина, ни иудея» христианский хилиазм. Мы уже видели, как христиане представляли себе будущий «золотой век». Но христианство, обещая верующим все эти будущие чудеса, не отводило человеку никакой активной роли в их осуществлении. От человека требовалась только покорность неисповедимой воле божьей, уже предусмотревшей весь ход и завершение истории. Христианская религия ценила человека еще ниже еврейской: согласно церковной метафоре, обремененный грехами человек был не более чем жалкий червь в глазах своего бога, да и в собственных глазах – когда он всерьез размышлял о своей судьбе. Земной мир был «падший мир», и он должен был оставаться, в сущности, неизменным в этом состоянии до Страшного Суда; церковь сурово карала еретиков, пытавшихся собственными усилиями его спасти. Впрочем, эти еретики были пламенно верующие люди, и вся их активность сводилась, как правило, к лучшему выполнению христианских заповедей: они полагали, что, увидев их праведную жизнь, господь сам позаботится об устроении мира сего, или даже о его скорейшем прекращении, как этого желал последний христианский еретик, Лев Толстой.2 Эта пассивная психическая установка могла измениться лишь тогда, когда религия потеряла свою абсолютную власть над человеческим мышлением. Эпоха Возрождения начала с того, что переставила акцент в христианской концепции человека. Оставаясь верующими, люди осознали, что значение человека видно из самого акта творения и из искупительной жертвы Христа. Это сознание выражало новое самопонимание человечества, по существу несовместимое с ролью, отведенной человеку средневековым мышлением. Вот что говорит, от имени бога, молодой гуманист Пико делла Мирандола в своей «Речи о достоинстве человека»: «Не сотворил я тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным: ты можешь быть свободен по своей воле и совести, и будешь сам себе творец и создатель. Лишь тебе даровал я расти и меняться по собственной воле. Ты несешь в себе семя вселенской жизни». Расцвет искусства в эпоху Возрождения и развитие литературы на новых языках поставили под вопрос превосходство древних, безусловно признанное в средние века. Микеланджело еще в юности понял, что может ваять статуи не хуже известных ему древних образцов. В семнадцатом веке новые европейские литературы стали уже сравнивать себя с древними. Но, конечно, в области эстетики трудно было установить отчетливые критерии сравнения, и если можно было отрицать упадок поэзии и искусства по сравнению с древностью, то трудно было и претендовать на превосходство, поскольку в этой области вряд ли видно было прогрессивное развитие. Гораздо очевиднее было развитие объективного человеческого знания – того знания, которое Крейн Бринтон удачно назвал «кумулятивным». Леонардо да Винчи вовсе не думал о древних и, по-видимому, едва знал латынь, но делал самостоятельные наблюдения и открытия, далеко выходившие за пределы всего, что знали в древности. Он знал уже, что «Солнце не движется», независимо от Коперника, работавшего в то же время. Коперник знал об Аристархе Самосском, но сам наблюдал небо и делал вычисления. Возрождение освободило человеческую мысль и создало предпосылки для знания: человек стал полагаться на себя. Это было величайшим историческим событием, пошатнувшим установившиеся представления. Человек потерял свои этические понятия, опиравшиеся на религиозную санкцию его поведения. Отсюда произошел распад частной и общественной морали, описанный, например, Буркхардтом на примере итальянской культуры. Аналогичные явления присущи всем резким поворотам истории. Таким образом, в смысле «прогресса» уже эпоха Возрождения была далеко не однозначна: это понятие не следует понимать слишком прямолинейно. И все же, Новая история началась с жажды знания. Библейская легенда указала отличительное свойство человека – познание добра и зла. Первым, кто высказал отчетливое представление о развитии и приращении знаний, был Жан Боден, опубликовавший в 1566 году книгу «Метод легкого познания истории». Боден решительно отбросил теорию вырождения человека. Этот писатель, во многом еще не освободившийся от средневековых суеверий, понял важность открытий своего времени. Он особенно восхвалял изобретение компаса и связанные с ним успехи мореплавания, изобретение огнестрельного оружия и искусства книгопечатания; это последнее, по его словам, само по себе сравнимо с любым достижением древних. В начале 17 века Френсис Бэкон наметил уже целый план экспериментальных исследований, подчеркивая их полезность для удовлетворения человеческих потребностей. К несчастью, сам Бэкон не был ученым и не понял, что наука его времени опиралась на математику, которой он не знал. Человек, отвергавший систему Коперника и открытия Галилея, вряд ли понимал, чтó он пропагандировал как научное знание. Важную роль сыграла философия Декарта, который и сам был одним из величайших ученых. Впервые в истории науки Декарт полностью отбросил принцип авторитета и, в частности, авторитет древних. Он утвердил первенство человеческого разума, способного постигнуть неизменные, не зависящие от воли Провидения законы природы. Его «Рассуждение о методе» первоначально должно было носить многозначительное название: «Проект универсальной науки, способной возвысить нашу природу до высочайшего совершенства». Но подлинное самоутверждение человека могло опереться лишь на новое знание о Вселенной. Новую историю часто начинают с Колумба, но Америку открыли люди вполне средневекового склада. Подлинными творцами Новой истории были Галилей и Ньютон. Галилей положил начало научному эксперименту, а Ньютон – теоретическому описанию природы. Значение науки в истории человечества, как правило, недооценивается. Между тем, как только людей перестало удовлетворять объяснение мира, предлагаемое религией, главным источником их мировоззрения стало естествознание; и очень скоро естественные науки произвели революцию в методах производства, нацело переменившую весь образ жизни человеческого общества. Наука действует на мышление людей иначе, чем религия, но столь же решающим образом, потому что она стала для них достоверным знанием и внушает им доверие. При этом способы получения научных результатов так же неизвестны простому человеку, как источники религиозной веры, а еретические извращения науки в народном сознании еще больше отклоняются от ее учений, чем ереси Средних веков от учений религии. В течение тысячи лет «наукой» называлась схоластическая философия, ancilla theologiae («служанка богословия»). Средневековая наука никогда не пыталась непосредственно изучать явления окружающего мира, а полностью полагалась на авторитет, и сводилась главным образом к сочетанию подобранных мест из заранее заданных непогрешимых источников. Такими источниками были, прежде всего, Библия, затем писания «отцов церкви» – особо уважаемых богословов раннего христианства, и, наконец, переведенные с арабского сочинения Аристотеля – язычника, удивительным образом допущенного в круг непререкаемых авторитетов. Фома Аквинский называл его просто Философом, с большой буквы; и когда Галилей направил свой телескоп на Солнце и обнаружил на нем пятна, то один из схоластов высмеял это открытие, поскольку Философ о нем не упомянул. Схоластическая философия занималась самыми возвышенными предметами – Человеком, его отношением к богу и к сотворенной для него природе. О боге известно было очень много, о природе же – только то, что сказал Аристотель, но предполагалось, что он уже знал о ней все. С точки зрения схоластов, новая наука Галилея и его последователей была отступлением от этих высоких задач: в самом деле, новые ученые, не касаясь столь сложного явления, как Человек, занялись низменными предметами – изучением вещей. Нельзя отрицать, что с абстрактной, «внеисторической» точки зрения в этом мнении была некая правда: люди оставили важные, но недоступные задачи и занялись менее важными, но сулившими успех. Как мы теперь понимаем, без этих более простых задач нельзя было и подступиться к более сложным; но схоласты, уверенные в своем знании самого сложного, не видели надобности начинать с чего-то простого. Впрочем, профанация высокой науки не ограничилась опытами Галилея, скатывавшего бочки с кораблей на венецианские пристани и бросавшего (будто бы) тяжелые шары с падающей башни в Пизе. Ньютон занялся объяснением движения планет, а это был уже предмет, заслуживавший внимания образованной публики. Это были вещи небесные, если можно было называть их вещами: ведь даже Кеплер полагал, что планеты приводятся в движение ангелами. Надо уяснить себе, почему движению планет придавали столь важное значение. С глубокой древности люди наблюдали небесные светила. Им связывали с религией, так что первыми астрономами были жрецы; но звезды имели и практическое значение для ориентировки на местности, а особенно для мореплавания. Видимое «вращение небосвода» легко было описать, поскольку в определенное время суток, в определенном месте Земли все звезды – за исключением нескольких особенных – всегда оказывались в определенном месте неба. Такие звезды назывались «неподвижными». Но было несколько звезд, положение которых, при таком же наблюдении, менялось по отношению к «неподвижным» очень неправильным, запутанным образом; их назвали «планетами», что означает по-гречески «блуждающие» звезды. Это непонятное перемещение планет уже в древности породило астрологические суеверия, дожившие до наших дней. Сто лет назад Верлен выразил эти представления стихами, достойными любой эпохи декаданса: Les Sages d’autrefois, qui valaient bien ceux-ci, Crurent, et c’est un point encore mal éclairci, Lire au ciel les bonheurs ainsi que les désastres, Et que chaque âme était liée à l’un des astres. [ Мудрецы прошлого, которые, право же, стоили нынешних, Полагали – и это все еще малоизученный вопрос – Что можно прочесть в небесах счастье и несчастье, И что каждая душа связана с одним из светил.] В прошлом в астрологию верили даже умные люди, такие, как безжалостный реалист Макиавелли, или философ-эмпирик Бэкон. Ко времени появления книги Ньютона (1687 год) эта вера ослабела, но в широких кругах образованной европейской публики упорно держалось представление средневековой философии, связывавшей “микрокосм” – человека и человеческое общество – с “макрокосмом”, тем самым “звездным небом над нами”, с которым Кант не случайно сопоставил “нравственный закон внутри нас”. Движение планет было загадочно, и людям ? бессознательно связывавшим это движение с человеческой судьбой ? казалось, что это величайшая тайна мироздания. И вот, эту тайну объяснил Ньютон. Древние астрономы никогда не пытались объяснить, почему планеты движутся по своим непонятным путям. Они всего лишь описывали это движение, и Птолемей разработал сложные, искусственные приемы, позволявшие его приближенно предсказывать. Но за полторы тысячи лет планеты вышли за пределы этих предсказаний. Система Коперника гораздо лучше описывала движение планет, а законы Кеплера устанавливали удивительную регулярность этого движения; но только Ньютон сумел объяснить эти законы, обнаружив причину движения всех небесных тел: он открыл силу всемирного тяготения. Ньютон открыл общие законы движения тел и применил их к силам тяготения, управляющим Солнечной системой; тем самым он создал первую научную систему мира, названную «небесной механикой». Эта теория поразила ученых непревзойденной точностью своих предсказаний, строгостью математических выводов и ясностью принципов, положенных в основу этих выводов. Она стала образцом для всех дальнейших научных теорий. Без сомнения, 1687 год можно считать началом современной теоретической науки, составляющей главное отличие Новой истории от всей предшествующей ей истории человечества. Нам трудно представить себе впечатление, произведенное работами Ньютона на его современников и на ближайшее потомство. Мы привыкли ко все новым, все время возникающим научным теориям, непрерывно воздействующим на технику, а затем и на повседневную жизнь. Но механика Ньютона была первой научной теорией, объяснившей широкое многообразие явлений природы, и многим казалось, что Ньютон открыл уже основные законы природы, позволяющие объяснить вообще все происходящее в мире, если только применить эти законы к разным областям явлений. В самом деле, сила тяготения, открытая и исследованная Ньютоном, универсальна: любые две частицы любого вещества притягиваются друг к другу по одному и тому же закону; а законы движения Ньютона позволяют рассчитать, как движутся все частицы под действием силы тяготения. Более сложные движения массивных тел Ньютон сумел свести к тем же законам притяжения и движения частиц. Возникла надежда, что к этим законам сводятся все движения вообще, то есть все явления природы! В таком случае притяжение тел было бы главным объяснительным принципом, и применение этого принципа казалось надежным путем к разгадке всех тайн мироздания. Ощущение всемогущества человеческого разума, вызванное этой надеждой, передал английский поэт Поуп в своем знаменитом двустишии: Nature and nature’s laws lay hid in night. God said: “Let Newton be!” And all was light. [ Природа и законы природы были погружены во тьму. Бог сказал: «Да будет Ньютон!» И воссиял свет.] Надо сказать, к чести англичан, что они достойно оценили труды своего соотечественника – еще при его жизни. Эпитафия на его памятнике гласит: «Здесь покоится сэр Исаак Ньютон, дворянин, который почти божественным разумом первый доказал с факелом математики движение планет, пути комет и приливы океанов. Он исследовал различие световых лучей и появляющиеся при этом свойства цветов, чего ранее никто не подозревал. Прилежный, мудрый и верный истолкователь природы, древности и Св. Писания, он утверждал своей философией величие всемогущего Бога, а нравом выражал евангельскую простоту. Пусть смертные радуются, что существовало такое украшение рода человеческого. Родился 25 декабря 1642, скончался 20 марта 1727 г.» Мы знаем теперь, сколь долгий путь отделяет это начало достоверного научного знания от подлинного понимания природы, и в особенности – природы человека. «Задача двух тел», решенная в небесной механике, была гораздо проще задач, стоящих перед нашей цивилизацией; но надежды современников Ньютона не были напрасны. «Ньютонианство» очень скоро было усвоено во Франции, где и развилась под его влиянием идея прогресса. Новое научное мировоззрение встретило во Франции сопротивление, поскольку у французов еще господствовала не только декартова философия и математика, но и декартова физика – не согласная с опытом «теория вихрей».3 Первый, кто изложил последовательную теорию прогресса, под этим названием, был аббат де Сен-Пьер, еще сторонник картезианской философии.4 В своей книге “Observations sur le progrès continu de la raison universelle” [«Замечания о непрерывном прогрессе всеобщего разума»] (1737) он изложил концепцию, противоположную древнему представлению о постоянной деградации человечества. Напротив, он видел в истории процесс совершенствования человечества, приращения знаний и искусств, а также улучшения нравов и обычаев – процесс, лишь временно прерванный в средние века «вторжением варваров». Аббат де Сен-Пьер не согласен был со старой аналогией, уподоблявшей историю человечества жизни отдельного человека и видевшей в ее разных фазах нечто вроде детства, юности или старости индивида. Бэкон и Паскаль, принимавшие всерьез эту метафору, полагали, что их время было уже старостью человеческого рода, а поскольку христианское учение о Страшном Суде предвещало конец истории, они приходили к выводу, что этот конец уже близок. Таким образом, даже те, кто признавал совершенствование человечества в прошлом, не сулили ему долгого будущего: они рассматривали свое время как эпоху наивысшего совершенства! Иначе думал аббат де Сен-Пьер: во всех своих построениях он был убежденный оптимист.5 Он считал, что природа всегда сохраняет неизменную способность производить гениальных людей, так что не происходит никакого вырождения. А поскольку открытия и изобретения накапливаются, то при благоприятных условиях – например, при отсутствии войн или тиранических правительств – человечеству предстоит неограниченное развитие. Аббат был уверен, что все эти условия, во всяком случае в Европе, вскоре можно будет обеспечить. Де Сен-Пьер был оптимист в духе своего времени, когда люди – во всяком случае, просвещенные люди Европы – избавились от влияния средневековых авторитетов и начали доверять своему разуму. Конечно, он был не правоверный католик, а еретик: по определению епископа Боссюэ, «еретик – тот, кто доверяет своему разуму и руководствуется собственным мнением». Его религия, уже почти не преследуемая в начале 18 века, называлась деизмом. Деисты полагали, что бог, сотворивший этот прекрасный мир, не имеет больше надобности вмешиваться в его дела. Большинство деятелей «века Просвещения» верило в такого не слишком обременительного бога. Кроме того, аббат был еще картезианец, только слышавший о «ньютонианстве», но не понимавший его значения. Оптимизм его сводился к вере во всемогущество науки. Но самой важной наукой была для него будущая наука о человеке и обществе: он досадовал, что Ньютон и его последователи вместо этой главной науки занялись движением светил, и советовал открыть во всех академиях отделения политики и этики. Как видите, аббат был не ученый, а реформатор и прожектер. Более серьезные люди тоже были полны энтузиазма, но пытались разобраться, что же в самом деле произошло. Вольтер, побывавший в Англии, старался усвоить теории Ньютона с помощью своей возлюбленной маркизы дю Шатле, умевшей справляться с нужной для этого математикой. Чтобы объяснить новую науку французам, он опубликовал в 1738 году популярную книгу «Элементы философии Ньютона». Вольтер считал Ньютона величайшим из когда-либо живших людей, что свидетельствует о настроении публики по обе стороны Ламанша. К середине века ньютонианство одержало полную победу, и французы, как часто бывало, довели эту английскую доктрину до логического завершения. 11 декабря 1750 года молодой человек двадцати трех лет, Анн Робер Тюрго, произнес в Сорбонне речь «О последовательных успехах человеческого разума». Тюрго был не литератор, а глубокий ученый – экономист, историк и философ. В дальнейшем он стал министром финансов, то есть главным министром Франции, и начал проводить реформы, которые могли бы спасти экономику этой страны и, может быть, предотвратили бы революцию. Придворная клика добилась его отставки. Но в двадцать три года Тюрго, хорошо знакомый с наукой своего времени, был полон энтузиазма. Конечно, он не думал, что проблемы человека и общества могут быть решены прямым применением методов первой, только что возникшей науки – которую мы теперь называем механикой. Но он правильно оценил величие достигнутого успеха и ожидал применения строгих методов, подобных методам Ньютона, к вопросам общественной жизни. Как мы сказали бы теперь, Тюрго недооценил трудности исследования сложных систем. Мечта его до сих пор остается мечтой, но, как теперь можно предполагать, достижимой мечтой – даже в случае человеческого общества. Как я уже сказал, он был не просто мечтатель, а глубокий ученый, опередивший свое время. Речь Тюрго представляет собой подлинный манифест так называемой «религии прогресса», до сих пор владеющей умами людей. Конечно, это вовсе не «религия», как ее иронически называют нынешние скептики: это убеждение, которое можно разделять или нет. Приведем некоторые места из этой речи. В начале он говорит: «Явления природы, подчиненные неизменным законам, заключены в круге всегда одинаковых превращений. Все возрождается, все погибает; и в последовательных поколениях, через которые растения и животные воспроизводятся, время в каждый момент только воссоздает образ того, что оно само разрушило. Последовательное движение людей, напротив, представляет из века в век всегда меняющееся зрелище. Разум, страсти, свобода беспрестанно порождают новые события. Все эпохи сплетены цепью причин и следствий, связывающих данное состояние мира со всеми предшествовавшими состояниями. Знание языка и письменности, давая людям средство обеспечить себе обладание своими идеями и сообщать их другим, образовали из всех частных знаний общую сокровищницу, переходящую как наследство от одного поколения к другому и все увеличивающуюся открытиями каждого века. И человеческий род, рассматриваемый с момента своего зарождения, представляется взорам философа в виде бесконечного целого, которое само, как всякий индивидуум, имеет свое состояние младенчества и свой прогресс. Мы видим, как зарождаются общества, как образуются нации, которые поочередно господствуют и подчиняются другим. Империи возникают и падают, законы, формы правления следуют друг за другом; искусства и науки изобретаются и совершенствуются. Попеременно то задерживаемые, то ускоряемые в своем поступательном движении, они переходят из одной страны в другую. Интерес, честолюбие, тщеславие обусловливают беспрерывную смену событий на мировой сцене и обильно орошают землю человеческой кровью. Но в процессе вызванных ими опустошительных переворотов нравы смягчаются, человеческий разум просвещается, изолированные нации сближаются, торговля и политика соединяют, наконец, все части земного шара. И вся масса человеческого рода, переживая попеременно спокойствие и волнения, счастливые времена и годины бедствия, всегда шествует, хотя и медленными шагами, ко все большему совершенству». А вот что Тюрго говорит в конце своей речи, после очерка истории по только что приведенному плану: «Наконец, все тучи рассеяны. Какой яркий свет загорелся со всех сторон! Какая масса великих людей во всех областях! Какое совершенство человеческого разума! Человек (Ньютон) подверг исчислению бесконечное; открыл свойства света, который, освещая все, как бы скрывается; привел в равновесие светила, Землю и все силы природы. Этот человек встретил соперника. Лейбниц обнимает своим обширным умом все предметы человеческого разума. Различные науки, ограниченные сначала небольшим числом доступных всем понятий, став благодаря общему прогрессу более обширными и более трудными, теперь рассматриваются только отдельно. Но дальнейшие научные успехи сближают их и открывают взаимную зависимость между всеми истинами, которая связывает их, освещая одну истину посредством другой. Ибо если каждый день добавляет новое к бесконечности наук, то с каждым днем они становятся также более понятными: ибо методы умножаются вместе с открытиями, ибо леса воздвигаются вместе со зданием». Атмосфера оптимизма, сложившаяся в начале 18 века, во многом определила ход дальнейших событий. Тюрго и его собратья-ученые, знавшие, как трудно дается познание, надеялись на медленную, но верную поступь прогресса. Но широкие круги интеллигентной публики, и тем более полуинтеллигентной публики, которой суждено было сыграть столь важную роль в будущих революциях, усвоили этот оптимизм, соединив его с гораздо меньшим терпением. Условия общественной жизни настоятельно требовали перемен – особенно во Франции, где доживала свой век насквозь прогнившая абсолютная монархия, не способная провести самые необходимые реформы, где не было навыков самоуправления, во Франции, видевшей перед собой пример более развитого общества по ту сторону Ламанша. Естественно, нетерпеливые люди ожидали, что скоро явится новый Ньютон, который осветит факелом науки все пороки этого дряхлого общества и укажет, как его исправить. На рынке идей спрос тоже рождает предложение: Ньютоны стали являться. 2. Понятие прогресса«Вера в прогресс», заменявшая людям религию на протяжении всей Новой истории, испытывает в наши дни серьезный кризис. Я имею в виду не прямых врагов прогресса, время от времени призывающих нас вернуться в какое-нибудь приятное для них прошлое, например, в Средние века. Прошлое не возвращается. Само средневековье не было возвращением прошлого, а было новым явлением. Когда нас соблазняют «новым средневековьем», то речь идет не о прежней форме варварства, а о новой, которую трудно предвидеть. Когда я говорю о кризисе «веры в прогресс», я имею в виду неуверенных друзей прогресса, испуганных двадцатым веком. В этом веке людям пришлось расплачиваться за быстрый, но крайне односторонний прогресс: развитие естествознания и техники не сопровождалось развитием общих психических способностей человека. В самом деле, история представляет непрерывный процесс изменений в материальной и духовной культуре, но философы часто настаивали, что при этом не меняется «природа человека». Если под «природой человека» понимать его биологическую природу, в смысле первичных инстинктивных побуждений, то в этом смысле они были правы, поскольку генетическая наследственность человека вряд ли существенно изменилась за последние 40-50 тысяч лет. Но у человека есть еще культурная наследственность, заполняющая открытые программы его инстинктов. Вместе с генетической наследственностью она и составляет нашу человеческую природу, вовсе не сводимую к биологии. Если вообще имеет смысл говорить о природе человека, имея в виду наследственные характеристики homo sapiens, то надо принимать во внимание оба вида наследственности, потому что именно это отличает человека от всех других животных. Но изучение культурной наследственности происходит на другом уровне познания, потому что закономерности жизни человека и человеческого общества, хотя и включают законы биологии, но сложнее их: по любимому выражению Лоренца, эти явления находятся на «более высоком уровне реального бытия». Поэтому мы не ограничиваемся анализом инстинктов, а сопоставляем их с историей. Человеческая природа меняется в ходе истории. Основные биологические стимулы современного человека, вероятно, те же, какие были у пещерного человека эпохи неолита, но это не значит, что им можно приписать одинаковую «природу». Сравнивать надо не новорожденных, а взрослых, воспринявших свою культурную наследственность: не забудем, что «вне культуры» человек попросту не существует. Но тогда миф о неизменной природе человека рассеивается, как и множество других созданных философами мифов. Чтобы судить, наблюдается ли в истории прогресс, надо сравнивать известные из истории человеческие культуры. Никто не сомневается, что они менялись со временем и отличались друг от друга, но дальше мнения расходятся. «Культурные релятивисты» отрицают даже усложнение культур, обнаруживая в культурах самых «отсталых» племен множество утонченных понятий и ритуалов; и, конечно, многие утверждают, что с древнейших времен человеческое общество не стало «лучше». Можно ли в таком случае говорить о прогрессе? Ведь это слово означает «продвижение вперед»! Сравнение культур. Разумеется, для сравнения культур надо иметь критерий. Этот критерий может быть «объективным», то есть в некотором смысле поддающимся «измерению», или «субъективным» – например, зависящим от принятой системы ценностей. Самым очевидным объективным критерием сравнения систем является «сложность». Понятие сложности относится к теории информации: сложность системы оценивается содержащейся в ней информацией, допускающей количественную меру. Мы не можем здесь точно определить это понятие и ограничимся самым приблизительным объяснением. Предположим, что мы хотим описать некоторую систему словесным сообщением. Потребуем, чтобы это описание было в определенном смысле полным: например, если система – машина, то описание должно давать возможность ее изготовить. Далее, потребуем, чтобы описание было самым «экономным», то есть содержало как можно меньше слов. Ясно, что чем «сложнее» система, тем труднее ее описать. Это приводит к следующему определению: информация, содержащаяся в системе, измеряется длиной кратчайшего сообщения, полностью описывающего эту систему. Сравнивая паровоз с телегой, нетрудно понять, что полное описание паровоза должно быть значительно длиннее полного описания телеги; в этом смысле паровоз сложнее телеги. Можно понять, что в том же смысле компьютер сложнее паровоза. Таким образом можно упорядочить всевозможные машины в порядке возрастания их сложности. Конечно, при этом возникнут трудности, поскольку машины могут быть примерно одинаковой сложности, но все же можно наметить некоторую иерархию сложности, которая не вызовет сомнений у инженеров. В некоторых важных случаях сравнение машин по их сложности можно сделать и без полного описания – например, когда сравниваются машины с одинаковыми функциями, как телега и паровоз, служащие для передвижения (в отличие от сравнения паровоза с компьютером). Если сравниваются различные двигатели, то инженер сопоставит их механизмы, имеющие сходные функции, пользуясь при этом их приближенным описанием, и отметит механизмы, имеющиеся в одной машине и отсутствующие в другой. Аналогичным образом поступают биологи, сравнивая по сложности виды животных или растений. Вид живых организмов не допускает «полного описания», его невозможно изготовить, и даже точное определение вида затруднительно. Но все животные имеют сходные функции – выживание, питание, продолжение рода и т.д. – и биологи применяют к ним только что указанный «упрощенный» прием, сравнивая у двух видов механизмы со сходными функциями и отмечая механизмы, имеющиеся у одного вида и отсутствующие у другого. Сначала разрабатываются критерии сложности отдельных органов и их функций. На сравнении органов и их действия основываются критерии, по которым биологи делят животных на «высших» и «низших»: бактерии и черви – низшие животные, но черви выше бактерий; насекомоядные и приматы – высшие животные, но приматы выше насекомоядных (от которых они, по-видимому, произошли). Вообще, эволюция приводит, как правило, к усложнению видов, хотя в некоторых случаях и к упрощению, когда вид оказывается в более простой среде. Моделирование культуры видом животных, уже неоднократно использованное выше, позволяет перенести это же сравнение на культуры. Человеческие культуры, как и виды животных, имеют сходные функции, главная из которых – выживание. Другая важная функция, связанная с выживанием – это передача культурной наследственности. Во всех культурах обнаруживаются сходные механизмы, например, системы брака, системы воспитания потомства, способы питания, способы защиты и нападения, и т.д. Историки культуры сравнивают эти механизмы, выполняющие сходные функции, по их сложности и эффективности, отмечая механизмы, имеющиеся в одной культуре и отсутствующие в другой. Например, сравнивая культуру австралийских аборигенов с европейской («западной») культурой, можно сопоставить их способы изготовления орудий. При этом у австралийцев обнаруживается бумеранг – изобретение, отсутствующее в европейской культуре, но в европейской культуре можно найти множество технических методов, отсутствующих у австралийцев. Продолжая подобные сравнения, исследователь может прийти к выводу, что европейская культура сложнее австралийской. И если, по определению, сложность принимается за критерий высоты культуры, то тем самым европейская культура оказывается выше австралийской. Сравнение культур по сложности, безоговорочно принятое Лоренцем, вызывает критику некоторых социологов и философов, не понимающих смысла этого сравнения. Эти критики допускают две ошибки. Во-первых, они плохо понимают, что такое сложность, и пытаются заменить ее сравнительное изучение описанием каких-нибудь утонченных сторон племенной жизни. Нельзя отрицать, что любая, даже невысокая по сравнительной оценке культура может быть изощренной в некоторых частных явлениях. Во-вторых, критики понятия сложности подозревают, что всякое представление о «превосходстве» одних культур над другими – это попытка обосновать расизм. Но в концепции, которую они критикуют, ничего не говорится о расах и нациях, создавших эти культуры. Культура – историческое явление, связанное не только с расой и нацией, но и с определенной эпохой. Одна и та же раса может создать в разные эпохи различные культуры, и прежде всего – в отличие от генетически различных видов животных – все культуры создаются особями одного и того же вида homo sapiens, с почти одинаковой генетической программой и с одинаковой потенциальной способностью к созданию культурных программ. Когда Лоренц и другие исследователи говорят о «высоких культурах», они имеют в виду культуры особенно высокой сложности, созданные людьми разных рас. Таковы были культуры шумеров, египтян, китайцев, греков, принадлежавших к разным расам. Важным признаком высокой культуры является письменность, изобретенная, по-видимому, народом исчезнувшей шумерской расы. Письменность является необходимым средством самосознания и самооценки культуры, создающим важную для ее развития обратную связь. Поэтому культуры, использующие письменность, следует считать более сложными и, тем самым, более высокими культурами. Нынешнюю европейскую культуру создали не только разные группы индоевропейских племен – греки, италийцы, кельты, германцы, славяне. В основе ее лежат также культуры их предшественников, ассимилированных при переселении народов; наконец, эта культура, прежде называвшаяся «христианской», получила свою религию от еврейских сектантов. Сравнение культур по критерию сложности объективно и, конечно, не имеет ничего общего с «расизмом». Оценка сложности культур представляет большие трудности. Но можно указать признак, отличающий более высокие культуры: это их «культурная сила». При длительном взаимодействии культур часто оказывается, что одна из них преимущественно влияет на другую, перенимающую ее трудовые навыки, обычаи и законы, а в некоторых случаях даже ее язык, в то время как другая культура не оказывает особенного действия на первую. Этот процесс ассимиляции культуры формально аналогичен теплообмену, при котором «более нагретое» тело передает тепловую энергию «менее нагретому»; направление перехода энергии может быть объективно установлено методами калориметрии. Физики условились считать, что тело, передающее энергию, имеет более высокую температуру, чем тело, принимающее энергию. Это первоначальное определение не дает, правда, количественного значения температуры, но с него начинается построение классической термодинамики. Можно условиться, точно так же, определять сравнительную силу культур по тому, какая из них передает свои свойства другой. История изобилует примерами таких явлений. Древние греки в архаическую эпоху многое переняли у египтян и вавилонян, которые при этом мало что заимствовали у греков. Естественно считать, что в то время греческая культура была слабее египетской и вавилонской. В эллинистическую эпоху, напротив, влияние греков на всем Ближнем Востоке свидетельствует о том, что греческая культура стала сильнее. Римская культура, испытавшая с древнейших времен греческое влияние, всегда оставалась слабее греческой, но была сильнее кельтских культур Галлии и Иберии; племена этих стран переняли даже латинский язык, откуда и пошла современная культура Франции и Испании. Китайцы всегда ассимилировали вторгавшиеся в их страну кочевые племена. Русская культура оказала сильнейшее влияние на финские и тюркские племена России. Культурную силу не следует смешивать с военной силой и политическим господством, хотя отношения между культурами часто принимали характер завоевания. Греки никогда не побеждали римлян, а китайцы не раз подчинялись кочевникам. Сила культуры столь же реальна, как только что описанные исторические явления. Если мы хотим понять историю, нельзя пренебрегать фактами. Культуры, сильные в прошлом, погибли – нередко став жертвами своего самодовольства. Можно выдвинуть гипотезу, что сила культуры тем больше, чем она сложнее. Поскольку мы измеряем высоту культуры ее сложностью, можно ожидать, что более сложные культуры бывают сильнее. Это правило подтверждается примерами, что позволяет в ряде случаев сравнивать высоту культур по результатам их взаимодействия. Конечно, временные преимущества могут иногда доставить преобладание менее сложной культуре. Но в конечном счете более простые культуры исчезают, а более сложные сохраняются. Греческая культура одержала верх над римской, несмотря на военное превосходство римлян; китайцы ассимилировали всех вторгавшихся к ним завоевателей. Различные стадии одной культуры нельзя сравнивать таким образом, так как они не сталкиваются между собой. Но критерий сложности остается: культура сначала усложняется, а затем, с некоторого времени, начинает упрощаться. Высшая точка развития культуры – по-гречески ее называют «акме» – разделяет эти эпохи. Историки часто относили высшее развитие европейской культуры к середине девятнадцатого века; но многие аспекты этой культуры продолжали развиваться, так что вопрос неясен. Другие критерии сравнения культур «субъективны» в том смысле, что зависят от принятой системы ценностей: по этим критериям судят, какая культура «лучше». В литературе мы чаще всего встречаемся с авторами, принадлежащими западной культуре, и у них «лучшей» считается обычно та культура, где индивиды «более счастливы». Заметим тут же, что в такой оценке проявляется не только западный «эвдемонизм», но и западный «индивидуализм»: есть культуры, где мало заботятся о счастье отдельного человека, расценивая состояние общества по его военной силе, или по его «производственным показателям». Совсем недавно такие критерии предпочитались даже в некоторых странах Европы. Но они несовместимы с ценностями европейской культуры и должны рассматриваться как ее патологическое извращение. Тем более несовместимы они с той рождающейся всемирной системой ценностей, которую мы называем гуманистической. Гуманистическая система ценностей ставит выше всего человеческую личность, понимая ее счастье как удовлетворение всех физических и духовных потребностей человека и создание условий для его всестороннего развития. Сущность этой формулировки составляет свобода, в двух ее аспектах, статическом и динамическом. В первом смысле это свобода быть, обеспечиваемая так называемыми правами человека и условиями его существования; во втором смысле это свобода становиться, то есть наличие в обществе динамизма, направляющего и побуждающего человека стремиться к целям своей культуры, меняясь при этом и изменяя самую культуру. Мыслители двадцатого века неоднократно пытались выразить эту систему ценностей, к которой мы еще вернемся в конце книги. Ее выражает также Хартия Объединенных Наций, принятая почти всеми государствами мира. Этот факт не случаен: он означает, что принципы гуманизма имеют широкую поддержку в современном мире, даже если многие правительства, подписавшие Хартию, не принимали ее всерьез и не собирались ее выполнять. Таким образом, та система ценностей, которую мы называем гуманистической, получила уже некоторое, хотя и несовершенное правовое выражение. Итак, культуры можно сравнивать с точки зрения гуманистической системы ценностей. При этом более высокой считается культура, создающая более высокий тип человека. Это значит, что мы судим о культуре по ее высшим достижениям и людям, создавшим и воспринявшим эти достижения: человек более высокого типа – это человек с более развитым интеллектом, более утонченными эстетическими чувствами, более ответственным и человечным отношением к своим собратьям. Это никоим образом не «статистическое» суждение: речь идет не о средних по всей популяции, хотя средние и отражают уровень каждой культуры. Высота греческой культуры определяется тем, что было достигнуто в нескольких городах-государствах в определенный период их истории, но вовсе не средними значениями по всему греческому племени и по всем периодам его истории. Точно так же мы судим о культуре Италии эпохи Возрождения, или о европейской культуре девятнадцатого века. Целью культуры является создаваемый ею человек, и судить о ней надо по человеку, которого она способна создать. Этот подход, по существу принятый всеми серьезными историками и философами, может показаться «не демократическим» или «элитарным»; но мы слишком хорошо знаем, к чему приводили идеологии, основанные на «средних показателях». К тому же, в более высоких культурах – в смысле описанного «вершинного» подхода – жизнь простого человека тоже была более свободной и содержательной. Афины и Флоренция в эпоху их расцвета представляют поучительную иллюстрацию этого утверждения. Моя гипотеза состоит в том, что культуры, создающие более высокий тип человека, – это всегда более сложные культуры. Эта гипотеза позволяет свести трудные и во многом субъективные суждения о культурах к более объективному критерию сложности, имеющему очевидную аналогию в истории видов. В самом деле, усложнение вида означает обычно его лучшее приспособление к условиям среды, способствующее его выживанию; точно так же, усложнение культуры не происходит без причины: оно способствует выживанию этой культуры. Примитивные культуры могут оставаться неизменными в течение тысячелетий, если ничто не стимулирует их развитие. Напротив, высокие культуры возникают в условиях, требующих приспособления к меняющейся среде, хотя и стабилизируются, если эта среда постоянна. Но все люди составляют один вид и в благоприятных условиях одинаково способны к культурному развитию. Как известно, во многих местах люди были лишены этих условий. Я думаю, что оценка культур, основанная на типе человека, согласуется с критерием сложности культуры, и буду в дальнейшем придерживаться этого критерия. Можно предвидеть возражение против прогресса с точки зрения «человеческого счастья». Счастье человека, – могут мне сказать, – измеряется его собственным суждением о своей жизни, основанном на ценностях его культуры, а не нашими суждениями, основанными на ценностях нашей культуры. Люди жили и умирали в условиях своей простой культуры, не воспринимая это как лишение, и, напротив, процессы усложнения культуры переживались крайне болезненно и всегда оставляли ностальгическое стремление вернуться в прошлое. Мы еще встретимся с этим возражением, сыгравшим важную историческую роль и упорно повторяемым в наши дни. В сущности, это возражение против всякого развития, потому что развиваться всегда больно. Больно уже родиться на свет, и младенец, покинувший безопасную материнскую утробу, свидетельствует криком о своем страдании. Каждый шаг в развитии человечества давался дорогой ценой. В конечном счете, тому, кто не хочет усложнения жизни, ничего нельзя возразить; если человек предпочитает первобытное племя современному обществу, то ведь, в самом деле, племенная мораль по-прежнему живет в наших инстинктах. Еще более последователен будет философ, полагающий, что по-настоящему счастливы были наши более отдаленные предки, вроде шимпанзе и горилл. Такие философы и в самом деле были, но их представление о счастье совсем уже нельзя назвать гуманизмом: они ведь не хотят, чтобы мы были людьми. Представления, будто жизнь тем лучше, чем она проще, я решительно не разделяю. Человечество в его нынешнем положении – и при его нынешней численности – не может быть спасено толстовским опрощением. Нам нужны, напротив, действенные средства против одичания и упрощения человека. Можно заметить, что с точки зрения гуманизма главным признаком высокой культуры является свобода личности в этой культуре. Конечно, субъективное ощущение свободы зависит от воспитания и, тем самым, от культуры, а потому не может быть использовано при сравнении культур. Но вполне объективным свидетельством о культуре является допускаемый в ней уровень личной независимости, то есть возможность индивидуального отклонения от принятых в этой культуре норм и обычаев. В первобытных племенах такое отклонение наказывается и почти не встречается, причем члены племени не воспринимают это как ограничение свободы. В более сложных обществах личная независимость в некоторой степени возможна и приводит к образованию отклоняющихся групп, в которых и происходит развитие культуры. В переходные эпохи такие группы образуют особые субкультуры, играющие решающую роль в изменении общественного строя. Поэтому свобода – необходимое условие всякого развития. Культура, допускающая бóльшую независимость человека, более гуманна. Это значит, что она создает более высокий тип человека, способный к повышению уровня своей культуры. Этот процесс взаимного совершенствования человека и его культуры и есть прогресс. Конечно, прогресс требует усилий. Трудно побудить людей выйти из варварских обычаев какой угодно культуры и, разумеется, при этом нельзя прибегать к насилию. И все же, если при виде женщины в чадре меня спросят: Не думаете ли вы, что знаете лучше нее, хорошо ли ей носить чадру?, то я отвечу: Да, я уверен, что знаю лучше, хотя и не умею ей объяснить, чтó значит быть свободной. –––––––––– Авторы, писавшие о прогрессе, не давали этому понятию отчетливого определения, хотя и связывали прогресс с увеличением человеческого счастья. Главный вопрос, интересовавший этих авторов, состоял в том, наблюдается ли прогресс в истории, и если наблюдается, то есть ли шансы на его неограниченное продолжение. Так ставит вопрос Дж.Б. Бьюри в своей известной книге «Идея прогресса»6. В предисловии к этой книге знаменитый американский историк Чарлз Бирд [ Charles A. Beard ] подчеркивает, что наличие или отсутствие прогресса в истории – это «вопрос факта» ( a question of fact ), но в то же время сравнивает этот вопрос с другими вопросами, «неразрешимыми в настоящее время» – с вопросами о Провидении и о личном бессмертии. Это странное сравнение, потому что последние два вопроса явно не могут быть решены рассмотрением фактов, между тем как история предлагает нам обширный выбор фактов, имеющих отношение к прогрессу. Заключение Бирда пессимистично: “Убеждение в нем (прогрессе) – это акт веры”, и складывается впечатление, что автор книги Бьюри стоит на той же позиции. Мне не вполне ясно, чтó Ч. Бирд называет здесь “верой”, но, как видно из контекста, это нечто вроде религиозной веры, не входящей в мою компетенцию. Что же касается исторических фактов, то их можно использовать для сравнения, как это описано выше, и спросить себя, действительно ли в истории наблюдается повышение уровня культур? Как говорит Лоренц в главе 1 «Оборотной стороны зеркала», «Атрибуты "низший" и "высший" поразительно единообразно применимы и к живым существам, и к культурам, причем эта оправданная оценка непосредственно относится к содержащемуся в этих живых системах бессознательному или сознательному знанию — независимо от того, создано ли это знание отбором, обучением или исследованием, хранится ли оно в геноме индивида или в традиции культуры». Как мы видели, бывают более простые и более сложные культуры, причем уровень их сложности допускает достаточно объективную оценку. Была высказана даже правдоподобная гипотеза, что более высокое развитие культуры, в смысле гуманистической системы ценностей, в общих чертах соответствует ее большей сложности. Если это верно, то критерий сложности дает нам возможность выявить в истории некоторый общий закон. При всей неравномерности и случайности развития культур, на месте каждой погибшей культуры со временем вырастает другая, более высокая культура, так что история представляет нам, среди прочих, очень нерегулярных явлений, ряд культур последовательно нарастающей высоты.7 Можно предполагать даже, что нынешняя западная культура, несмотря на переживаемые ею трудности, представляет самую высокую из всех когда-либо существовавших культур. Само собой разумеется, такая точка зрения никоим образом не означает пренебрежения к другим культурам. Изучение этих культур ? и особенно высоких культур может внести много важного и полезного также и в нашу культуру. Но при этом часто оказывается, что западная культура уже содержит в себе, в виде включенных в нее концепций и исторических фрагментов, мотивы, характерные для других культур и заслуживающие в этих культурах особого внимания. Этот критерий «потенциального содержания» говорит об особой сложности нашей культуры. Он означает также, что мы должны изучать малоизвестные и нередко заброшенные аспекты нашей собственной культуры, наряду с другими, независимо развившимися культурами. В нашем предыдущем анализе мы рассматривали прогресс как объективный процесс или, если угодно, как явление природы, не зависящее от человеческой воли. До недавнего времени такая точка зрения казалась правильной. В самом деле, в ходе истории люди, конечно, пытались воздействовать на существующее положение вещей в желательном для них направлении, но это их поведение можно было считать определенным ходом предыдущей истории, природными условиями или простой случайностью, так что сознательное влияние людей на историю можно было не принимать в расчет. Так думал величайший историк древности Фукидид, объяснявший происходившие события с беспристрастием естествоиспытателя, делающим ему честь. Более обыкновенные люди объясняли исторические события волей богов. Во всяком случае, древние смотрели на историю с крайним фатализмом. В Средние века этот фатализм еще усилился, поскольку христианское вероучение рассматривало всю драму человеческого бытия, вплоть до ее завершения Страшным Судом, как осуществление предвечного плана Провидения. Впрочем, уже в древности были проекты реформ. Платон, разделявший общую веру в деградацию человеческого рода, хотел закрепить оставшиеся от предков обычаи в идеальном государственном строе, который он описывал во всех деталях в своей последней книге «Законы», и даже пытался осуществить в греческих колониях Сицилии. Христианские сектанты – например, мюнстерские анабаптисты шестнадцатого века – пытались устроить идеальное государство, следуя своему пониманию религии. В том же веке Томас Мор изобразил идеальное государство Утопию в романе, послужившем образцом ряду других фантастических произведений, где создание такого строя приписывалось какому-нибудь мифическому мудрецу. Эти «утопии» были уже сообществами светского характера, устроенными на псевдорациональных началах и обычно статичными, потому что в них запрещалось изменять однажды достигнутый идеал. Однако, «Новая Атлантида» Бэкона уже управлялась чем-то вроде академии наук, где мудрецы работали над полезными изобретениями. Но все эти утопии не предлагались для радикального переустройства существующего общества: это были сюжеты для размышления или философские трактаты в беллетризованной форме. В восемнадцатом веке, вместе с концепцией прогресса, появились, наконец, проекты общественных реформ, предназначенные для реально существующего общества и принимаемые всерьез. Один из первых таких проектов выдвинул уже известный нам аббат де Сен-Пьер. Аббат полагал, что его планы могут быть выполнены существующими государствами Европы, при тех же способах управления. Даже в эпоху увлечения прогрессом это представлялось неосновательным оптимизмом. Гораздо более радикальный проект переустройства общества предложил Жан-Жак Руссо, рассматривавший прогресс без всякого энтузиазма. Мы займемся его проектом в следующем разделе. Первые проповедники прогресса – французские философы эпохи Просвещения – преодолели исторический фатализм. Они поняли, что история в значительной мере создается не только природными условиями и унаследованными общественными структурами, но и сознательными усилиями людей. Первой удавшейся попыткой построить государство «из головы», руководствуясь разумными принципами, была Американская революция. В наше время, когда возможности человека намного возросли, сознательное участие людей в ходе истории стало повседневной действительностью, и если возникающее таким образом общество нам не нравится, то в этом виноваты мы сами. Идея прогресса. Переход от средневековья к Новой истории занял несколько столетий – те самые семьсот лет, о которых говорил Токвиль. Наивно было бы пытаться определить, когда именно завершились Средние века и начались новые, когда началось Возрождение, и т.п. Появление книги Ньютона, как нам кажется, лучше отделяет Новое время от предшествующей ему истории, чем другие события, но надо всегда помнить, что такие переходные даты принимаются лишь для удобства историков. Точно так же, не имеет смысла спрашивать, чтó в этом ходе событий было «первично» – экономические явления или перемены в человеческой психике. Этот вопрос, вызвавший столько споров, подобен анекдотическому вопросу о курице и яйце. Конечно, некоторое экономическое благополучие является предпосылкой развития культуры: строительство «готических» соборов в 11 веке началось лишь тогда, когда для этого появились необходимые средства. Но, с другой стороны, еще раньше, в раннем средневековье бенедиктинские монахи принялись усердно обрабатывать землю среди всех опасностей разбойничьего феодализма, побуждаемые вовсе не стремлением к наживе, а христианским долгом. И экономическое, и духовное развитие человечества составляют единую систему взаимодействующих факторов. Теперь мы продолжим описание психических явлений этого периода, оставив пока в стороне их «материальную» сторону. Средневековый человек принимал с доверием всю «науку» своего времени, то есть христианскую религию в виде католического вероучения, лишь в редких случаях сомневаясь в отдельных деталях; в таких случаях он становился «еретиком», но всегда оставался верующим. В его веру входили представления о «бессмертии души» и о «загробном воздаянии», в то время постоянно действовавшие в качестве мотивов поведения: церковные богатства составились преимущественно из даров, которыми грешники пытались улучшить свою загробную участь. В «личном бессмертии» никто не сомневался; мы уже выразили это в метафорическом виде, назвав средневекового человека «человеком бессмертным». После разрушения религиозных представлений человек должен был «стать смертным», то есть отказаться от самой утешительной из своих иллюзий. Ему пришлось отказаться также от покровительства «небесного отца» и больше полагаться на самого себя; впрочем, он еще раньше перестал бояться «нечистой силы». Общей теорией, в которую можно было верить, стала для него «религия прогресса», обещавшая лучшую жизнь на Земле его потомкам и побуждавшая его улучшать человеческое общество, где ему только и оставалось жить. Как мы уже говорили, «религия прогресса» сложилась вследствие возникновения науки в современном смысле этого слова – экспериментальной науки Галилея и теоретической науки Ньютона. Психологическое воздействие этих научных открытий намного опередило их прямое воздействие на технику, и тем самым на повседневную жизнь. Но даже сам Ньютон во многом оставался еще средневековым человеком; он занимался богословием и включил в свои «Математические начала» забавную аксиому, по которой «вездесущие Божие не препятствует движению тел».8 Мы излагаем «историю прогресса» на материале европейской истории, потому что именно в Европе произошли решающие события, породившие первую динамическую культуру, – не только быстро развивающуюся, но и признающую развитие своей сознательной целью – в отличие от всех предшествующих культур, стремившихся лишь сохранить и увековечить свой образ жизни. Новая история зародилась в очень небольшой части света, откуда она начала распространяться на все другие части Земли. Более того, и в самой Европе зарождение Новой истории связано с определенными местами и нациями – это были прежде всего Северная Италия, Нидерланды, Англия и Франция. Научное и философское влияние открытий Ньютона – как тогда говорили, «ньютонианства» – было особенно сильно во Франции. В начале 18 века Англия несомненно была самой передовой страной Европы, с самым свободным общественным строем, созданным революцией 1688 года. Англия была образцом для всех европейцев, способных оценить английские законы и учреждения, а к этому были прежде всего способны французы, столь же просвещенная нация, хотя и лишенная английской свободы. Объяснение английской свободы состоит в том, что англичане сумели сохранить свои средневековые сословные учреждения, главным из которых был парламент. Такие учреждения были и на континенте Европы, но там угроза со стороны соседей вынуждала держать постоянные армии; короли использовали эти армии для подавления своих подданных, создав абсолютные монархии. Образцом такой монархии была Франция, где завершителем этого процесса был Людовик XIV. В Англии тоже были попытки устроить такую систему правления, но они не удались. Как полагает Маколей, главной причиной английской свободы было отсутствие постоянной армии; поскольку Англия – остров, достаточно защищенный своим флотом, короли не могли добиться средств на содержание армии, и до сих пор в англоязычных странах нет воинской повинности. Когда короли – даже самые могущественные, как Генрих VIII и Елизавета I – пытались навязать англичанам незаконные налоги, то есть налоги, не одобренные парламентом, те сразу же восставали, и эти восстания нечем было подавить. Точно так же, средневековые сословные учреждения сохранились в Нидерландах, до нового времени сохранивших структуру федеральной республики. Во Франции же, где Генеральные Штаты – сословное собрание, вотировавшее налоги – не созывалось с 1614 года, и где были все основания содержать постоянную армию, король мог подавлять все попытки неповиновения. В отличие от Англии, во Франции сохранились лишь бессильные остатки местного самоуправления. Неудивительно, что английские ученые и философы всегда чувствовали конкретные условия практической жизни и необходимые компромиссы, тогда как французские, оторванные от практики и обреченные на чисто теоретическое мышление, часто демонстрировали слишком абстрактный, прямолинейный подход к человеку и обществу. Тэн называет это умонастроение «классическим духом», esprit classique, и связывает его с традицией французской литературы. Впрочем, этот дух, ярко выраженный, например, в философии Гельвеция и Гольбаха, не был свойствен самым сильным мыслителям Франции. Знаменитая книга Монтескье «Дух законов» (1750), наряду с «Опытами» англичанина Юма (1743), была написана под влиянием эмпирической философии Локка, современника и друга Ньютона. Эти три мыслителя оказали наибольшее влияние на идеи отцов Американской революции. Не был прямолинейным рационалистом также глубокий философ и гениальный писатель Дидро. Даже Вольтер, не философ, а главным образом поэт и публицист, в своих исторических трудах использовал обширный документальный материал и считается пионером критической историографии. Мыслители французского Просвещения, как назвали эту эпоху, вовсе не были плоскими популяризаторами модных доктрин, какими их изображала консервативная критика девятнадцатого века. Напротив, люди, объединившиеся вокруг знаменитой «Энциклопедии», были подлинными героями своего времени, правильно понявшими насущные нужды общества и его будущие задачи. «Энциклопедисты» были штабом борьбы за прогресс. Сила их была в том, что они несли людям действенные идеи, выполняя свой общественный долг. Современники называли их «философами», и они заслужили это имя. Лучше всех понял это Альберт Швейцер, сказавший суровую правду о долге философии перед нашим временем! 3. Оборотная сторона прогрессаВторая половина 18 века прошла под знаком «идеи прогресса», определившей настроение лучших умов Европы перед Французской революцией. К несчастью, эта идея намного опередила социальную действительность своего времени, и особенно во Франции. Там, где на вершине общественной жизни страстно обсуждали новую философию, повсюду кругом господствовали пережитки феодализма. Оборотной стороной прогресса была народная нищета. За сто лет до революции, в 1689 году, Лабрюйер писал: Мы видим в деревнях каких-то диких животных, самцов и самок, обожженных солнцем, почерневших или мертвенно-бледных; привязанные к земле, они взрывают и ворочают ее с непобедимым упрямством. По-видимому, они владеют членораздельной речью, и когда они встают на ноги, у них видно человеческое лицо; и в самом деле, это люди. На ночь они забираются в берлоги, где питаются черным хлебом, водой и кореньями. Они избавляют других людей от необходимости пахать, сеять и собирать урожай, доставляя им средства к жизни, и тем самым заслуживают иметь посеянный ими хлеб. Это – французские крестьяне в царствование Людовика XIV, прозванного “королем-солнцем”, того самого, который любил говорить: “государство – это я”. Такова оборотная сторона этого блестящего царствования, прозванного “веком Людовика XIV”; это был, в самом деле, век расцвета французской классической литературы, но в то же время век непрерывных завоевательных войн, истощивших Францию и завершившихся ее полным поражением. Король, стремившийся стать повелителем Европы, выжимал все соки из своего народа. В год его смерти, в 1715 году, от голода погибла треть населения страны – шесть миллионов. Историки сообщают такие вещи много позже, когда уже нет надобности восхвалять таких королей. В это царствование было окончательно подавлено сопротивление знати, и королевская власть стала «абсолютной». Эта власть опиралась на поддержку буржуазии, богатевшей и часто не уступавшей дворянам воспитанием и образованием. Но сословные барьеры поддерживались: государственные и в особенности офицерские должности оставались привилегией дворян. Это ранило самолюбие буржуа, давно понявших свое униженное положение; они знали из популярной философии, что сословные ограничения противоречат «правам человека». Буржуазия стремилась к гражданскому равенству и ждала своего часа. Во многом изменилось и положение крестьян. Уже в семнадцатом веке осталось мало крепостных. Крестьяне были свободны от личной зависимости, но земля принадлежала господам – дворянам или духовенству. Аристократия, потеряв власть на местах, шла на службу к королю и превращалась в придворных. Господа жили в Париже, тратили больше денег и постепенно продавали свою землю, чтобы тратить еще больше. Крестьяне же копили деньги, стараясь купить хоть маленький клочок земли: это был единственный способ обрести некоторую независимость. Ко времени революции им принадлежало уже около половины пахотной земли. Но это не сделало их богаче. Во Франции была высокая рождаемость и большая плотность населения. Поэтому крестьянские участки были очень малы и едва могли прокормить своих хозяев. Разорение крестьян довершали всевозможные налоги и сборы. Кроме королевских налогов и церковной десятины, крестьяне несли еще бесчисленные феодальные повинности, сохранившиеся от Средних веков: они обязаны были печь хлеб в печи сеньера, молоть зерно на его мельнице, и т.п.; им запрещалось даже держать собак и кошек, чтобы не пострадала принадлежащая сеньеру дичь. Налоги собирали компании откупщиков, прибавлявших к обложению свою долю, а интересы сеньеров, обычно проживавших в Париже, были вверены управляющим, не упускавшим из виду собственный интерес. Таким образом, у крестьянина отнимали почти все плоды его труда; если ему удавалось улучшить свое положение, то сборщики налогов тотчас же увеличивали обложение, так что он оставался на грани голода, и при любом бедствии – недороде, засухе, заморозках – покидал свою деревню, превращаясь в нищего, бродягу или разбойника. Франция кишела бездомными, и все попытки властей справиться с этим бедствием ни к чему не вели. В Париже перед революцией было 200 тысяч людей без определенных занятий, живших в нищете. Ко всему этому надо прибавить рекрутские наборы, касавшиеся только бедных. Средние века тоже полны были всевозможных бедствий, но тогда сеньеры сидели еще в своих владениях и были заинтересованы в том, чтобы их земли не обезлюдели и приносили доход. Управляющие и королевские интенданты не могли передать свои должности по наследству и не думали о будущем, стараясь извлечь как можно больше выгод из своего положения. При Людовике XIV уровень жизни крестьян, составлявших подавляющее большинство французского народа, резко снизился, а наплыв безработных в города удерживал заработную плату мастеровых на грани выживания. При цене на хлеб 3-4 су за фунт, рабочий зарабатывал 10 су в день – если у него была работа. Голодные бунты потрясают Францию: в Нормандии в 1725, 1737, 1750, 1752 годах, дальше пять лет подряд; в Реймсе в 1770 году, в Дижоне, Версале, Сен-Жермене и Париже в 1775, в 1782 в Пуатье, в 1788 и 1789 – в Париже и во всей Франции. Как пишет консервативный историк Тэн, «нужда превышает то, что может перенести человеческая природа», общий крик нужды – «Хлеба, отмены податей и налогов!». Такова была оборотная сторона прогресса, о котором писали философы в своих трактатах и толковали в салонах дамы и господа. Но в отличие от Средних веков, когда люди физического труда были доступны только действию религиозных проповедей и чаще всего бунтовали под предводительством какого-нибудь священника-еретика, теперь до простых людей стали доходить отзвуки новых идей, подрывавших уважение к высшим классам общества и ко всему общественному строю. Посредниками в пропаганде этих идей, в упрощенном и вульгарном виде, стал многочисленный слой людей, которых можно назвать полуинтеллигенцией. Этот слой возник из бюрократии, неизбежно сопровождающей всякое централизованное управление. Во Франции развелось множество чиновников и юристов, выполнявших подчиненные функции в государственном аппарате или обслуживавших истцов в бесконечных судебных делах, вызываемых неуклюжим действием этого аппарата. Робеспьер, как и Ленин, вначале был провинциальным адвокатом. Этим людям суждено было сыграть важную роль в революции, они во многом определили ее характер и ее окончательное поражение. Полуинтеллигенты, получившие лишь поверхностное образование, тянулись к новым идеям, но не могли одолеть настоящую философию; они нуждались в упрощенной системе взглядов, в общедоступных рецептах исправления общественных зол. Такую основу поведения доставила им идеология, впервые возникшая в то время. Первым идеологом был Руссо. В отличие от философов, происходивших из зажиточной буржуазии или даже из аристократии, Жан-Жак Руссо был человек из народа. Лишь он один, из всех известных писателей того времени, на собственном опыте узнал, что такое нужда. Он был самоучка, усвоивший самые простые приемы мышления и видевший во всех явлениях только одну сторону – что прямо противоположно всякой серьезной философии. Но у него был литературный талант и чутье, позволявшее ему угадывать потребности читающей публики – впрочем, талант его был лишен вкуса и чувства меры. Он способен был действовать на читателей умнее себя, видевших в нем непосредственность «человека из народа». Как писатель и человек он напоминал Максима Горького – своей неуклюжестью, своим прямолинейным догматизмом, и даже своей сентиментальностью. Он стал модным писателем, но, к несчастью, у него были и другие претензии: он писал политические трактаты, сыгравшие фатальную роль после его смерти. Руссо выступил как враг прогресса. Неясно, были ли у него вначале какие-нибудь определенные взгляды: он был малозаметный журналист, писавший музыкальные рецензии и зарабатывавший себе на жизнь переписыванием нот. «Просветители» относились к нему покровительственно, потому что он был человек из народа. В 1750 году (том же году, когда Тюрго произнес свою речь, а Монтескье издал «Дух законов»!) Дижонская академия объявила конкурс на тему: «Способствовало ли развитие наук и искусств порче или очищению нравов?». По-видимому, Руссо собирался ответить на этот вопрос в прогрессивном духе, но Дидро, к которому он обратился за советом, цинично – может быть, в шутку – объяснил ему, что для его карьеры будет полезнее обратная точка зрения. Руссо последовал этому совету и стал знаменит. С тех пор он всегда утверждал, что прогресс, усложнив условия жизни и общественные учреждения, сделал человека несчастным, и что надо вернуться к природе и первобытной простоте нравов. Но тема «благородного дикаря» была уже использована Вольтером, и Руссо вступил на путь безудержного прожектерства: в 1762 году он выпустил «Общественный договор» (Contrat social), небольшой трактат, содержавший полное объяснение общественных бедствий и наилучший способ общественного устройства. Эта удивительная книжечка начинается словами: «Человек рождается свободным, но он повсюду в оковах». Можно было бы подумать, что автор призывает к свободе, но вскоре оказывается, что он понимает свободу в некотором метафизическом смысле – как безусловное подчинение и слияние с «общей волей» своей нации: «Каждый из нас, вместе со всеми, ставит свою личность и все свои силы под верховное управление общей воли, и каждый становится чем-то вроде невидимой части этого целого». Оказывается, при таком безусловном подчинении свобода личности нисколько не страдает. Задача состоит в том, чтобы «найти форму ассоциации, которая всей своей силой защитит личность и интересы каждого своего члена». Обычно люди соединяются в некоторые «классы», противостоящие друг другу, и в этом вся беда; надо, чтобы все они составляли единственную ассоциацию, входили в нее каждый отдельно и, в некотором смысле, сливались в один организм. Вот доказательство, что в этом случае исчезнут все виды притеснения: «Все эти обширные классы сведутся к одному единственному; это значит, что каждый член ассоциации полностью отдает сообществу самого себя и все свои права. И поскольку, прежде всего, каждый отдает себя полностью, то все оказываются в одинаковых условиях, а поскольку условия для всех одинаковы, то никто не находит интереса делать их тягостными для других». Вся аргументация Руссо сводится к таким пустым силлогизмам. Он ничего не знает о практической политике; в отличие от Монтескье, глубокого знатока истории и государственных систем, он выводит свои рекомендации «из головы», без всякого понимания жизни. Дальше мы видим, что в идеальном обществе Руссо все решения принимаются большинством голосов, то есть чем-то вроде плебисцита. Гражданин, оказавшийся в меньшинстве, сразу же понимает, что был неправ, потому что «общая воля» непогрешима; более того, он сознает, что в своей прежней позиции не был свободен, поскольку свобода его состоит в единении с «общей волей». Никакие партии не допускаются: единственным «классом» должна быть вся нация. «Общая воля» лучше всего проявляется, если все граждане голосуют отдельно друг от друга, не совещаясь и не сговариваясь. Представительное правление недопустимо. Все вопросы решаются «общей волей». Всякая власть считается просто слугой народа и может быть в любой момент сменена. Давно замечено, что «Единая воля» Руссо, наделенная абсолютной властью, попросту заменяет личность монарха, перенося королевскую власть на фантастическую личность, называемую «народом». Таким образом, Руссо бессознательно продолжает монархическую традицию; он не понимает сущности республиканского строя, предполагающего столкновение интересов и мнений в закономерной процедуре принятия решений. Представление о «единой воле» народа принесло неизмеримый вред Французской революции и всему дальнейшему развитию демократических учреждений, особенно в России. Руссо сознает, что для многочисленной нации голосование представляет затруднительную процедуру, и пытается выйти из затруднения с помощью своего любительского чтения. Он ссылается на римские комиции, где вовсе не было желательного для него способа принятия решений, и жалким образом запутывается: у римлян как раз было представительное правление, причем с резким сословным неравенством. Радикализм Руссо заходит дальше политики. В сущности, он враг собственности; он хотел бы, чтобы каждый владел лишь тем, что необходимо для его пропитания, и опасается всякого богатства. Конечно, полное равенство граждан означало бы и равенство имуществ, но здесь Руссо непоследователен – равенства имуществ у него нет. Тогда вся догма «невидимого слияния с общей волей» рассыпается, как карточный домик. Как мыслитель, Руссо просто не заслуживает критики. Это можно сказать и о многих умственно несостоятельных писателях, оказавших влияние на человеческое общество – а влияние Руссо было огромно. В таких случаях надо спросить себя, чего такой писатель в самом деле хочет, какие чувства он выражает. Господствующее чувство Руссо – это чувство унижения, вызванное сословным неравенством, от которого он пытается освободиться своими фантазиями. Вряд ли сам Руссо – крайне необщительный и вздорный человек – мог бы выжить в своем идеальном обществе, но замысел этого общества ясен. Руссо предлагает осуществить полное равноправие, уничтожив человеческую личность, сделав всех людей клеточками единого организма или, если прибегнуть к известному сравнению, превратив человеческое общество в «муравейник». Подчинение «общей воле», извращенное понимание свободы как абсолютного повиновения – все это нашло убежденных сторонников. Сначала это были якобинцы. Затем явился Гегель, тоже превративший «нацию» в предмет культа, а за ним немецкие нацисты. Наконец, коммунисты тоже знали, в чем состоит «общая воля», и немало потрудились, чтобы не было никакой другой. Если искать в истории виновных, то сколько раз придется повторить припев французской песенки: «… и в этом виноват Руссо»! 4. Французская революцияПричины Французской революции глубоко волновали историков и философов. Тэн, посвятивший этому вопросу первые два тома своей истории, описывает условия, сделавшие революцию неизбежной, а затем возмущается, что она все-таки произошла. Он сравнивает Францию перед революцией со зданием, построенным на погребе с порохом, но сваливает вину за все, что произошло, на неосторожное обращение с огнем. Тэн очень не любил революцию. Он не был глубоким мыслителем, а всего лишь талантливым писателем. Его объяснение революции сводится к тому, что перед революцией подавляющая масса французского народа жила в нищете и была доведена до отчаяния непосильным бременем налогов и повинностей. Более глубокий мыслитель, Токвиль, не довольствуется таким объяснением. Все эти бедствия, – говорит Токвиль, – народ переносил в течение всего восемнадцатого века. Перед революцией, напротив, положение стало улучшаться. В последние десятилетия отмечается заметный подъем французской промышленности, и даже улучшение в сельском хозяйстве. Если верить Токвилю, чуть ли не все королевские чиновники, да и сам король, были проникнуты человечностью и, усвоив новые идеи, пытались помочь положению народа. Токвиль полагает, что революции вообще происходят не в те времена, когда народ доведен до крайней нищеты и бесправия, а в эпохи прогресса и реформ, когда люди, охваченные надеждой на лучшее будущее, не хотят больше терпеть даже более мягкие формы притеснения. Вероятно, он прав, потому что для революции необходимо сознание несправедливости существующего порядка, а такое сознание предполагает некоторую возможность отвлечься от забот, и более того – некоторое распространение новых идей. Так было и в России, где перед мировой войной был период быстрого развития. Но в таких случаях новые идеи приходят в народ сверху, из более благополучных и более развитых слоев общества. Во Франции в этих слоях только и говорили о страданиях народа и необходимости серьезных реформ; хотя, конечно, те, кто об этом говорил, вовсе не торопились отказаться от своих привилегий, мало задумываясь о завтрашнем дне. Токвиль, аристократ по происхождению, понимал борьбу за равенство как борьбу за гражданское равноправие и сочувствовал этому движению. Но он плохо понимал, что люди физического труда – те, кого называли «четвертым сословием» – тоже способны бороться за свои права, и был потрясен, увидев это в 1848 году. Он понял, что этим открывается новая эпоха, но понял это поздно. В своей книге «Старый порядок и революция» Токвиль мало говорит о простом народе. Более того, он относится к нему с барским презрением. От простых людей, – говорит он, – надо было скрывать новые идеи. Он прямо винит в ужасах революции «привилегированных», обсуждавших все проблемы в присутствии простолюдинов, «как будто те говорили на другом языке». Вряд ли этот великий историк сознавал, какое разительное свидетельство человеческой ограниченности выражает его упрек. Когда дело касается простого народа, Токвилю изменяет даже его объективность. Из его книги можно заключить, будто общий подъем французской экономики и попытки реформ в самом деле существенно улучшили положение французских крестьян и мастеровых. Между тем, он слишком много знал, чтобы так думать: например, он хорошо знал записки Артура Юнга, объездившего Францию перед самой революцией, знал о природных бедствиях 1788 и 1789 года, вызвавших, как всегда, голодные бунты. Знал, но как будто не хотел этого знать: деятелем истории был для него буржуа. Как мы увидим, в конце жизни граф Токвиль задумался об этом своем упущении. Гораздо человечнее была мадам де Сталь. Ее записки о революции вышли раньше других исторических трудов, уже в 1819 году. Она была свидетельницей великих и страшных событий. Отец ее, барон Неккер, привел ее на открытие Генеральных Штатов; а потом она чудом спаслась от сентябрьских убийств, потому что была к тому времени женой шведского посла. Вот что она пишет о движущих силах революции: «Кто не знает, что действие вызывает равное противодействие, тот не в состоянии наблюдать как мыслитель гражданские волнения. Ярость мятежников соразмерна порокам учреждений; за моральное состояние нации надо возложить ответственность не на то правление, которое хотят установить, а на то, которое существовало прежде. Но откуда же взялись эти склонности к беспорядку, столь безудержно развившиеся в первые годы революции, если не от столетия суеверий и произвола? И если ни с каким периодом в истории нельзя сравнить четырнадцать месяцев террора, то что же отсюда следует? Что никакой народ не был столь несчастен в течение ста лет, как французский народ». Слово «революция», означающее по-латыни просто «круговорот», приобрело свое современное значение после английской революции 1641 – 49 года. В современных языках оно означает «насильственное свержение государственного строя», и в этом смысле объединяет ряд непохожих явлений, как, например, Американскую и Французскую революции. Революции редко начинаются с намеренного применения насилия, то есть с военного заговора – какова была Октябрьская революция. Чаще всего люди, желающие переменить общественный строй, не хотят насильственных мер, которые принимаются потом против их воли. О том, чего хотели эти люди перед Французской революцией, можно судить по мнениям членов Генеральных Штатов и по наказам их избирателей. Требования их были умеренны. Они хотели, в общем, устроить конституционную монархию вроде английской, где король «царствует, но не управляет», и при этом устранить пережитки феодализма, закрепив письменной конституцией юридическое равноправие граждан; они хотели справедливо распределить налоги, облегчив бремя самых бедных. Но они вовсе не хотели передела собственности, то есть социального переворота. Французская революция очень скоро приняла насильственный характер – после взятия Бастилии – и стала не только политической революцией, но и социальной. Главной целью людей, начавших Французскую революцию, была гражданская свобода, которую они представляли себе по образцу английской или американской. Другие цели были в значительной мере средствами для этой главной цели. Но цель эта не была достигнута: революция завершилась военным деспотизмом. Очень скоро обнаружилось, что французский народ, привыкший повиноваться своим господам или бунтовать против них и не имевший никакого опыта самоуправления, не способен был соблюдать законы. Тщательно разработанная конституция 1791 года, предоставлявшая широкие права местным выборным органам, не была осуществлена; Франция погрузилась в анархию. Между тем, против нее начала войну коалиция европейских монархов, и для отпора им нужна была сильная центральная власть. В этих условиях защитники конституционных свобод – «жирондисты» – оказались в меньшинстве, и верх взяла партия «якобинцев», крайних республиканцев, вдохновлявшихся взглядами Руссо. Якобинцы не придавали значения отдельной человеческой личности и приносили права человека в жертву предполагаемым интересам «отечества». Так же поступали впоследствии русские большевики, обожествлявшие свою «партию». Власть якобинцев выродилась в «террор», в бессудные расправы, бессмысленные с точки зрения военных усилий Франции и запятнавшие самый образ революции. Следуя Руссо, якобинцы добивались «равенства» за счет свободы, но установили диктатуру «комитета общественного спасения», которым заправлял бездарный резонер, бывший адвокат Робеспьер. Жирондисты были казнены. Пока «революционный трибунал» хватал по доносам «подозрительных» и посылал их на гильотину, армия республики одержала верх над коалицией монархов и изгнала из Франции их войска. Террор потерял смысл, и в 1794 году террористы, в свою очередь, были отправлены на гильотину. Так революция, «подобно Сатурну, пожирала своих детей». Крайне вредной стороной революции было вмешательство «улицы» в государственные дела. Демагоги приводили к Конвенту толпы городской публики, и эти случайные люди, изображая «волю народа», запугивали «народных представителей». Анархия, правление террористов и власть «улицы» убили у французов веру в свободу. Усталость от революции и неверие в ее обещания облегчили военный переворот, положивший конец республике. Главной политической целью, поставленной в начале революции, было конституционное правление, и эта цель не была достигнута. В этом смысле Французская Революция потерпела поражение. Политические результаты ее были скромнее: «кодекс Наполеона» устранил бóльшую часть феодальных привилегий и установил «равенство граждан перед законом», то есть формальное равенство юридических прав. Главным социальным результатом революции, не предвиденным ее инициаторами, был частичный передел земли: приобретенные крестьянами во время революции церковные земли и земли эмигрантов остались за ними. Этим воспользовались главным образом зажиточные крестьяне, но положение крестьянства в целом несомненно улучшилось, уже вследствие отмены феодальных привилегий. Рабочие не получили ничего. В целом революция означала переход власти от аристократии к буржуазии. Но значение Французской революции было важнее, чем все происшедшее во Франции. Вспомним ее девиз, всколыхнувший весь мир: «Свобода, Равенство, Братство». Эти слова означают условия развития человека, наконец, осознанные в общем виде. Французская революция принесла слишком мало свободы, мало равенства, и только провозгласила человеческое братство. Но и в этом ее великая заслуга. 1 Перевод В.В.Вересаева. 2 Послесловие к «Крейцеровой сонате». 3 Заметим, что эта теория, не выдержавшая опытной проверки, все же содержала интересные идеи, напоминающие позднейшие теории поля. Так обычно бывает с заблуждениями великих людей! 4 То есть последователь философии Декарта. Он был один из тех французских аббатов, которые мало занимались религией. 5 В одном из своих проектов он предлагал установить в Европе вечный мир, создав международную организацию для разрешения конфликтов. По его мнению, правительства того времени были способны к такому образу действий. Как видно, только оптимисты могут предвидеть отдаленное будущее! 6 J.B. Bury, The Idea of Progress. An Inquiry into its Origin and Growth. Dover Publications, New York. 7 Это представление, конечно, не ново, но в нашем понимании оно приобретает теперь объективный смысл, поскольку мы считаем высоту культуры измеримой, в смысле ее сложности. 8 Эта аксиома нужна была Ньютону, чтобы объяснить, почему небесные тела могут так долго вращаться в пустом пространстве, где отсутствует сопротивление среды. Глава 9 РЫНОК И СОВРЕМЕННАЯ ЦИВИЛИЗАЦИЯ1. Предпосылки современной цивилизацииНаселение. Простейшей биологической характеристикой вида, свидетельствующей о его жизнеспособности, является численность: эволюция способствует сохранению видов, хотя и не всегда этого достигает. Если применить этот критерий к человеку, пренебрегая его специфическими особенностями, то возникает впечатление, что это преуспевающий вид. В течение всей истории численность населения Земли почти непрерывно возрастала, как видно из следующих дальше таблиц и графиков. Вид homo sapiens населяет теперь все удобные для жизни области Земли, а развитие его технических средств делает удобными и такие места, где прежде жить было невозможно. Только технические изобретения человека позволяют понять чрезвычайную экспансию нашего вида, поскольку люди размножаются очень медленно: число детей одной пары невелико, а воспитание потомства, как мы уже видели, намного продолжительнее, чем у всех других видов. Зависимость численности человечества от его техники еще раз иллюстрирует основную роль культурной наследственности, без которой не было бы человека. Исторические оценки населения Земли Данные таблицы 1 предположительны и следуют в основном Макивди и Джонсу1 Таблица 1 (годы до н.э. приведены с минусом, население указано в миллионах человек) Население Земли в середине соответствующего года: 1950 – 2050. Таблица 2 Эта таблица основана на статистических данных, опубликованных в 1997 году2, и содержит также демографические предсказания на будущее, к которым мы вернемся в конце книги. Заметим, что в самое последнее время наметилась тенденция к стабилизации населения Земли. Эти данные иллюстрируются следующими графиками. (Место для графиков) В приведенных данных легко заметить отчетливые закономерности, оправдывающие традиционное подразделение истории на «доисторический» период, древность, Средние века и Новое время. До распространения земледелия численность человечества, по оценкам, не претендующим на точность, вряд ли менялась в течение целых тысячелетий, и население было очень редким. В древности, с 5000-го года до н.э. до 1 года н.э., население росло в геометрической прогрессии – примерно удваивалось каждую тысячу лет. Очевидно, это было связано с освоением почти неограниченного в то время ресурса – пахотной земли; вообще, геометрические прогрессии означают «положительную обратную связь», то есть процессы, при которых развитие системы не сталкивается с торможением. Заметим, однако, что древняя «техническая революция» – переход от охоты и собирательства к земледелию и скотоводству – вызвала лишь очень медленную прогрессию народонаселения, по сравнению с «популяционными вспышками» других видов. Такова популяционная характеристика древности. Средние века отличаются от нее тем, что население почти не меняется до 1000-го года, а затем медленно растет (с единственным в истории убыванием из-за эпидемии чумы 1348 года). Но после 1400 года население опять начинает расти в геометрической прогрессии, и даже быстрее, так что «характерное время» (время заметного роста) составляет уже не тысячу, а сто лет: наступает Новое время. Таким образом, традиционная периодизация истории оправдывается уже популяционной статистикой. Конечно, рост населения в каждом случае нуждается в объяснении. С биологической точки зрения он означает, что люди начали использовать некоторый новый ресурс, увеличивший производство необходимых для жизни вещей. Можно предположить, что в Новое время таким ресурсом было рыночное хозяйство. Быстрое развитие рынка в Европе началось уже в пятнадцатом веке и предшествовало введению машин. Вероятно, аналогичные явления происходили и в других частях Земли, о которых мы меньше знаем. Было бы важно выяснить, как изменялось население Китая и Индии, и какие хозяйственные явления сопровождали эти изменения. Динамику населения Земли нельзя объяснить простой аналогией с Европой, хотя бы уже потому, что население Европы всегда составляло небольшую часть человечества. Как мы знаем из описаний Марко Поло и других путешественников, уже в тринадцатом веке в Китае процветали сельское хозяйство, ремесла и торговля. В восемнадцатом веке, почти одновременно с европейской «промышленной революцией», китайцы, первоначально развившие свою цивилизацию на востоке, в долинах рек Хуанхэ и Янцзы, перешли к освоению западных районов страны, что привело к массовой миграции населения, сравнимой с освоением Дальнего Запада в Соединенных Штатах. В Индии европейские мореплаватели обнаружили в конце пятнадцатого века высоко развитое хозяйство и утонченные ремесла, намного превосходившие уровень европейских. Плотность населения в Китае и в Индии всегда была выше, чем в Европе. По-видимому, рост населения начал ускоряться - не только в Европе, но и на всей нашей планете - примерно в одно время, с пятнадцатого века: иначе нельзя было бы понять изменение населения в целом. Это явление было связано с развитием рыночной экономики, но вряд ли было ее простым следствием; скорее всего, оба процесса воздействовали друг на друга. Мы не знаем, чт`o привело к этой экспансии. Может быть, достижение некоторой критической плотности населения нарушило популяционное равновесие во многих местах Земли примерно в одно время. В Средние века население почти не менялось, во всяком случае, росло очень медленно, и это можно связать с постепенным расширением сельскохозяйственного производства и более полным освоением земли. Великая Чума 1348 года унесла, по-видимому, больше трети населения Европы, а вслед за тем население стало расти гораздо быстрее, чем раньше; биологическое объяснение – не только для человека, но и для всех видов – состоит в том, что после популяционных катастроф приводятся в действие весьма загадочные, но отчетливо действующие механизмы эволюции, компенсирующие потери и способствующие сохранению вида. Дальнейшая экспансия европейских народов, колонизировавших Новый Свет, могла быть следствием возникшего таким образом популяционного давления, хотя скорее всего объясняется культурными процессами. Поскольку при этом население стало расти еще быстрее, высказывалось даже весьма странное предположение, будто появление новых, ввезенных из Америки продуктов питания стимулировало половую потенцию европейцев. Но, конечно, подавляющее большинство их были крестьяне, никогда не пробовавшие заморских блюд: даже чай и сахар очень не скоро вошли в обиход простого народа. Заметим, что развитие рыночного хозяйства вначале не сопровождалось появлением новой техники. Когда в середине восемнадцатого века возникло машинное производство, рост населения Земли снова резко ускорился. Трудно избежать впечатления, что именно новая техника была причиной этого явления, но и здесь приходится повторить то же возражение: новая техника не могла так быстро повлиять на всю Землю, а ростом населения Европы нельзя объяснить общий популяционный взрыв. Поэтому разумно будет ограничиться Европой, предоставив решение мировых популяционных проблем будущим историкам. К тому же, тема нашего исследования связана прежде всего с уникальными процессами, происходившими только в Европе. Рынок. До Нового времени хозяйство было замкнутым: за небольшими исключениями, производили только то, что нужно было на месте, вполне определенным лицам, так что между земледельцем и едоком, между ремесленником и заказчиком была прямая связь. Замкнутое хозяйство не способствовало росту производства, поскольку искусный ремесленник, способный производить больше и лучше других, не находил сбыта своим изделиям и не имел стимулов для увеличения продукции и совершенствования производства. Как мы уже видели, в древности таким стимулом, вызвавшим рост специализированного производства и торговли, было изобретение денег. В Средиземноморском бассейне международная торговля началась еще раньше: ее инициаторами были островные и прибрежные племена, сначала жители Крита – колыбели европейской цивилизации, затем финикияне, и, наконец, греки. В Римской империи были условия для безопасной торговли, поскольку это огромное государство охватило своей властью весь бассейн Средиземного моря и все более развитые страны Европы; к тому же, в империи была единая денежная система и были установлены стандарты мер и весов. Несмотря на грабительские налоги римлян, в империи был уже развитый рынок, выходивший также за ее пределы. Немецкое слово kaufen (покупать) происходит от латинского caupo, «виноторговец», поскольку вино было первым продуктом, который покупали германцы. Но все же подавляющая масса производимых вещей предназначалась в древности для местного потребления: крестьянин потреблял, как правило, производимые им продукты питания, а ремесленник работал по заказам известных ему людей. Конечно, в больших городах дело обстояло иначе, но в целом производство для рынка не было общим правилом, и простые люди мало зависели от рынка. Гибель Римской империи и крушение всей древней цивилизации почти уничтожили рыночное хозяйство. В Европе, разделенной на варварские королевства и княжества, сохранились лишь примитивные формы сельского хозяйства и ремесла в замкнутых общинах, более или менее защищенных каким-нибудь обиравшим их феодалом. Сообщение между государствами, и даже между местностями одного государства было крайне рискованным; торговля требовала вооруженной охраны и доставляла лишь немногие дефицитные товары, например, металл для орудий, служивший долго и используемый очень экономно, а также оружие и предметы роскоши для господ. Деньги были редки и играли в общественной жизни небольшую роль: крестьяне рассчитывались с сеньерами натурой или барщиной. Главная арена рыночного обмена – Средиземное море – почти закрылась для мореплавания; южный берег его попал под власть арабского халифата. Арабы («сарацины») были агрессивны и, на первых порах, одержимы религиозным фанатизмом. Они захватили Испанию и собирались завоевать Галлию; лишь в 732 году их разбил в битве при Пуатье франкский полководец Карл Мартелл. Но и после этого сарацины опустошали южное побережье Европы и заходили вглубь Италии и Франции. С севера же в Европу вторгались по морям скандинавы – норманны или викинги, в то время еще язычники и варвары, грабившие прибрежные земли, но иногда заходившие по рекам вглубь континента, вплоть до Парижа. С востока совершали набеги кочевники – сначала гунны, потом венгры. Наконец, уцелевшая восточная половина империи, Византия, приняла другую разновидность христианского культа – «православие», так что западные и восточные христиане чуждались друг друга, как «еретиков», и византийцы не стали европейской нацией. Все эти политические условия, вместе с почти непрерывными войнами феодалов, в том числе «частными» войнами внутри неустойчивых государств, были крайне неблагоприятны для хозяйственного развития и для культуры вообще. То немногое, что уцелело от торговли с Востоком, держали в своих руках две купеческих республики – Венеция и Генуя. В десятом веке европейские государства окрепли, и набеги «неверных» ослабели. Сарацины, закрепив за собой свои завоевания, отказались от дальнейших; халифат распался. Норманны обратились в христианство, захватили французскую провинцию, прозванную Нормандией, и превратились из пиратов в феодалов. Венгры перестали кочевать, осели в нынешней Венгрии и тоже приняли христианство. Около тысячного года в «Темных веках» забрезжил первый свет. Население Европы возросло; в самых благоприятных для жизни местах заметно выросла плотность населения, и там возникло некоторое благосостояние, а затем и его плоды – литература и искусство. Первым литературным языком новой Европы стал старофранцузский язык, а первым очагом просвещения стал Прованс, где развилась рыцарская культура. Здесь из культа «прекрасной дамы» возникла романтическая концепция любви и поэзия менестрелей, воспевавших идеалы своих благородных господ. Может показаться, что все это мало связано с рыночным хозяйством, но купец Марко Поло, еще неграмотный, продиктовал свою книгу на том же старофранцузском языке - это был уже язык международного общения, заменивший латынь. Когда после тысячного года, вопреки предсказаниям, не наступил конец света, люди вздохнули с облегчением. Началось, сначала в Северной Франции, строительство «готических» соборов: это было не только явление нового искусства, но и признак общественного богатства. В 1095 году христианский мир перешел в контрнаступление против Востока – начался первый Крестовый поход. Купеческие республики, Венеция и Генуя, рассматривали это химерическое предприятие как выгодную торговую операцию, и только они не понесли в нем потерь. Крестовые походы привели к быстрому расширению кругозора средневековых европейцев и к заимствованию ряда технических навыков, сохранившихся в Византийской империи и на Ближнем Востоке. Рыцари вернулись из этих походов не только с новыми понятиями, но и с новыми вкусами и потребностями. Культура расцвела раньше всего в тех областях Европы, где развились ремесла и торговля, в городах Северной Италии и Нидерландов: там производили тонкие сукна, шелк, оружие и предметы роскоши. Это была буржуазная городская культура, на почве которой выросла современная нам «западная» культура. При феодализме производство было сковано средневековой цеховой системой, в которой изготовление каждого товара было привилегией особой корпорации – цеха (или гильдии), кооптировавшей своих членов, контролировавшей источники сырья, качество изделий и назначавшей, с участием государственной власти, «справедливые цены». Торговые предприятия также объединялись в компании, имевшие утвержденные монархом уставы и привилегии; в ряде важных отраслей им принадлежало монопольное право ввозить и продавать определенные товары. Эта система производства и распределения была статична и не способствовала экономическому росту: производители и торговцы, раз навсегда огражденные установленными правилами, могли не опасаться за свои доходы, и у них не было стимулов развивать свои предприятия. Аналогичные явления застоя вызвала в двадцатом веке государственная экономика в так называемых «социалистических» странах. Сравнивая современный образ жизни со средневековым, мы прежде всего замечаем, что в наше время трудовая деятельность людей редко направлена на непосредственное удовлетворение потребностей индивида, а связь между производителем и потребителем редко имеет характер прямого заказа. Такие формы экономики, преобладавшие в Средние века, стали теперь «маргинальными»: почти все, что производится в наше время, производится для рынка, то есть для анонимных потребителей, нередко живущих в другой стране и знающих, да и то не всегда, лишь марку производящей фирмы. Доставка и продажа продукции отделены от производства и выполняются другими фирмами, а денежные операции, особенно кредит, осуществляют банки. Такое разделение функций, а также разделение труда в самом производстве, весьма способствовало увеличению и улучшению продукции, а кредит давал возможность начинать предприятия, не дожидаясь накопления собственного капитала. Даже в самом начале рыночного хозяйства, на исходе Средних веков, эти преимущества вели к ускорению и расширению производства. Массовое производство товаров на рынок вызвало появление мануфактур – фабрик, где в одном помещении нередко работало несколько сот рабочих. Даже при ручном труде, как это было до восемнадцатого века, такое коллективное производство позволяло разделить функции людей внутри самой фабрики, так что каждый из них выполнял лишь одну или несколько операций и мог достигнуть в этих операциях особого навыка. Кроме того, хозяин предприятия, который был в то же время и организатором производства, освобождал рабочих от всех посторонних дел, связанных с поставкой сырья, сбытом продукции и т.д., или поручал эти дела своим приказчикам. Вследствие этих преимуществ рыночного хозяйства, товары становились дешевле и доступнее потребителям, а общество в целом становилось «богаче» – в определенном смысле, который нам еще предстоит уточнить. Эти блага давались, однако, дорогой ценой. Превращение ремесленника в наемного рабочего означало новую форму порабощения труда, удручающе однообразную и несовместимую с инстинктивными предрасположениями человека. Все эти свойства рыночного хозяйства проявлялись уже в древности, но тогда, как мы видели, подавляющая часть хозяйственной деятельности происходила вне рынка, в пределах натурального хозяйства. Возрождение рынка в Новое время сопровождалось решающей переменой, переделавшей весь облик человеческого мира: началось применение машин. В древности были выдающиеся изобретатели машин, например, Архимед и Герон Александрийский, но их изобретения не применялись; если бы греки и римляне сумели заменить рабов машинами, то судьба древнего мира была бы иной. Вероятно, применение машин в древности казалось ненужным, так как человеческий труд был дешев. Но в Англии восемнадцатого века уже не было крепостных, а рабский труд применялся только в колониях, так что машины могли существенно увеличить продуктивность и удешевить производство. Таким образом, существенным условием прогресса был свободный труд. Может быть, лучше было бы сказать: «отсутствие рабского труда», потому что «свобода» наемных рабочих, как мы увидим, очень мало отвечала смыслу этого слова. Дело в том, что в Европе по ряду причин нельзя было использовать покупных рабов. И очень скоро выяснилось, что машины могут производить больше и лучше, чем рабы. Разорение крестьян. В восемнадцатом веке большие города Западной Европы, особенно Англии и Франции, были в значительной степени населены наемными рабочими мануфактур и более мелких мастерских. В Англии и Франции – наиболее развитых странах Европы в то время – было много крестьян, потерявших связь с землей. В обеих странах образовался «избыток» крестьянского населения, которое впало в крайнюю бедность и превращалось в наемных рабочих. При этом дальнейший рост населения объясняется достоверной биологической зависимостью: как мы уже говорили, голод всегда стимулирует повышение рождаемости. Это ухищрение эволюции, компенсирующее численные потери, доказано опытами на крысах и других животных, но достаточно взглянуть на рождаемость у нынешних народов: самые нищие из них размножаются быстрее всех. Таким образом возникает положительная обратная связь: бедность воспроизводит и расширяет самое себя. Во Франции, где еще в семнадцатом веке утвердилась абсолютная монархия, феодальная знать потеряла самостоятельное значение и превратилась в придворных. Сеньеры селились в Париже и проводили время в Версале, поручая свои имения управляющим, обычно буржуазного происхождения. При таком образе жизни господам требовалось все больше денег, а их управляющие не были заинтересованы в сохранении господской земли, и тем более в благополучии крестьян. Короли, давно уже (с 1614 года) не созывавшие Генеральные Штаты, собирали налоги по собственному усмотрению и тратили их на войны и безумную роскошь своего двора; они содержали постоянную армию и могли не бояться крестьянских восстаний. Вспомним, что с 1643 года на престоле был Людовик XIV, «король-солнце», изрекавший свои принципы в виде афоризмов, например, «государство – это я». Дворянство и духовенство были практически свободны от налогов; буржуазия была, по крайней мере, способна их платить; но крестьяне, как мы уже видели в главе о «прогрессе», были доведены до последней крайности. Они попросту голодали, и у них рождалось все больше детей (не следует забывать, что в те времена не знали противозачаточных мер!). Для возраставшего населения не было земли, и это еще больше усиливало нищету. Крестьяне уходили из своих деревень. Многие шли в батраки, если могли найти работу; всю северную часть Испании, заброшенную и пустынную, наводнили французские эмигранты. Но еще больше людей шло в города, особенно в Париж, и бралось там за любую работу, на какую только можно было прожить. Так образовался, еще до революции и капитализма, французский пролетариат. Несколько иначе шли дела в Англии. Там феодальная знать сохранила свое значение, а у королей не было постоянной армии для подавления восстаний. Английская аристократия жила в своих замках и управляла своими имениями, лишь время от времени посещая столицу. Лорды не брезговали жениться на дочерях купцов, чтобы поправить свои дела, а разбогатевшие купцы покупали землю и превращались в помещиков – сквайров. Английские землевладельцы умели считать деньги и заботились о повышении своих доходов. Они находили более выгодные способы эксплуатации земли. Прежде всего они сделали ставку на овцеводство, поскольку главным предметом английского экспорта была в то время шерсть. Чтобы расширить пастбища, господа захватывали оставшиеся общинные земли с помощью так называемого «огораживания»: этот грабеж крестьянских общин прикрывался актами парламента, регулировавшими раздел «бесхозяйных» угодий. Далее, господа предпочитали сдавать свою землю в аренду крупным фермерам, способным вести доходное хозяйство, и сгоняли с нее мелких арендаторов, которым оставалось только идти в батраки к зажиточным фермерам, или искать заработок в городах. Общество, сложившееся к 1700 году во Франции и в Англии – в двух самых передовых странах Европы – было все еще во власти феодальной аристократии, а главным занятием населения в этом обществе было все еще сельское хозяйство. Но, в отличие от Средних веков, в этом обществе было два новых класса, которым предстояло сыграть решающую роль в будущем – буржуазия и пролетариат. Оба они еще не сознавали этой роли, пока не явилось материальное средство, породившее новое общество. Этим средством б Роль Европы. Естественно, возникает вопрос: почему новая цивилизация, которую называют «машинной», и которая изменила весь образ жизни человечества, возникла только в Европе, но не возникла в других местах, где тоже был рынок, и где тоже росло население? Почему самостоятельное развитие всех культур, кроме европейской, остановилось - задолго до восемнадцатого века? Напрашивается ответ: потому что европейцы, колонизировав все другие народы, лишили их возможности свободно развиваться и привили им начатки своей, гораздо более развитой культуры, оборвав тем самым медленную эволюцию всех «отставших» культур. Это объяснение неубедительно. Отнюдь не очевидно, что эти культуры вообще могли бы развиться столь же высоко, как европейская – и не потому, что их носители были недостаточно способны, а потому что пути культурной эволюции еще более разнообразны, чем пути генетической эволюции, и есть основания думать, что культурная эволюция, подобно генетической, не допускает «обратного хода» и не может переменить однажды выбранное «неудачное» направление – во всяком случае, до тех пор, пока человек не стал активным творцом своей истории. Например, культура ацтеков, не применявшая металлов и не придумавшая колеса, сосредоточила внимание на человеческих жертвоприношениях, как главном средстве предотвращения катастроф, и развила для высших классов утонченные обычаи культового людоедства. Вполне возможно, что такая культура зашла в тупик еще до появления испанцев и должна была погибнуть, как погибли все гоминиды, кроме сапиенсов. Что касается высоких культур Индии и Китая, то они заведомо прошли уже свое «акме»3 до прибытия европейских кораблей. Поразительные технические изобретения китайцев, часто опережавшие европейскую технику, не получили научного основания. Например, в пятнадцатом веке китайские корабли были больше европейских, но китайские морские карты изображали плоские куски Земли: по-видимому, китайцы не знали формы Земли, или не связывали ее с мореплаванием. Возможно, неразвитость китайской науки была обусловлена иероглифической письменностью, так и не превратившейся в алфавит. Общее несчастье китайской культуры составляла ее изоляция: у китайцев не было сколько-нибудь цивилизованных соседей и, вследствие этого, они не имели конкурентов. Ранняя централизация власти привела к унификации культуры и бюрократическому вырождению государственного строя. Во всяком случае, с пятнадцатого века в Китае начался медленный и, очевидно, необратимый культурный упадок. Второй возможный зародыш мировой цивилизации увял. В дальнейшем все культуры Земли оказались под преобладающим влиянием европейской. Итак, достаточно проследить развитие цивилизации в Европе, где только и возникла машинная цивилизация, работающая на рынок. Явление машины. «Промышленная революция» сравнима по своему историческому значению только с возникновением земледелия и животноводства и последовавшей за ними выплавкой металлов. Нам трудно представить себе мир без машин, где каждое движение требует применения мускульной силы человека или животного. Конечно, не меньшее значение имели революции в духовной жизни человечества – прежде всего возникновение письменности, объективной науки и гуманистической этики. Но во время промышленной революции коренное изменение практических условий человеческой жизни произошло на протяжении одного поколения. Оно потрясло всех, кто его пережил. И если Маркс, увидев это, пришел к выводу, что экономика объясняет весь ход истории, то его заблуждение можно понять. Как и многие другие исследователи, он преувеличил возможности открытого им принципа объяснения. Но он и в самом деле открыл важный, не понятый до него принцип объяснения человеческого общества. До него философы полагали, что «сознание определяет бытие»; Маркс прибавил к этому, что «бытие определяет сознание». Между этими принципами нет противоречия: бытие и сознание человека взаимодействуют, составляя единую систему. Конечно, термин «бытие» мы понимаем здесь как внешние условия человеческой жизни, оставляя в стороне всю многозначность этого слова в жаргоне школьной философии. Мы не будем задаваться вопросом, было ли неизбежно пришествие машины. Конечно, рост населения увеличил потребность в разных товарах, а свобода промышленности и торговли – насколько ее могла добиться буржуазия – неизбежно привела к конкуренции. Конечно, конкуренция хватается за любое изобретение и, впервые в истории, это приводит к сознательному поиску изобретений. Но все это еще не значит, что изобретения должны были появиться все сразу, одно за другим – тогда как в прошлом их разделяли столетия. Мы не умеем этого объяснить, точно так же, как не умеем объяснить появление «свободного рынка». При нынешнем состоянии наших знаний мы можем лишь указать на важнейшие условия, способствовавшие этим историческим переменам, возможно, упуская некоторые из них. Вероятно, история не может быть «точной наукой», но, несомненно, может стать наукой в большей степени, чем мы теперь готовы допустить, – хотя мы никогда не узнаем, кто изобрел колесо, и почему паровую машину изобрел Джемс Уатт. Во всяком случае, можно объяснить, почему машинная индустрия – и вместе с ней вся современная цивилизация – возникла в Англии, а не во Франции или в какой-нибудь другой европейской стране. Причина была в том, что Англия была более свободна. Островное положение Англии содействовало развитию в ней свободных учреждений, поскольку оно позволяло обходиться без постоянной армии, всегда ограждавшей королей от сопротивления их подданных. Поэтому английская знать уже в 1215 году смогла ограничить королевский произвол «Великой Хартией Вольностей», что привело к возникновению представительного правления – парламента, муниципальных учреждений и суда присяжных. Знати пришлось, в свою очередь, поделиться властью со «средним классом» – городской буржуазией. В Англии было гораздо больше возможностей для развития промышленности и торговли. Англичане привыкли соблюдать закон, и парламент, при всех недостатках этого пережившего средневековье сословного учреждения, доставлял им средство мирно изменять устаревшие законы. Такие учреждения были и в других странах Европы, но погибли под властью абсолютной монархии. Английский же парламент уцелел, и он постепенно ограничил королевскую власть. В отличие от континентальных стран, где установилась абсолютная монархия, английская революция, завершившаяся в 1688 году, привела к компромиссу, оставившему земельную собственность в руках прежних владельцев, но освободившему промышленность и торговлю от феодальных ограничений. Англия раньше всех великих держав Европы пережила период внешней экспансии: во время Столетней войны четырнадцатого и пятнацатого века английские короли, претендовавшие на французский престол и тем самым на гегемонию в Европе, потерпели сокрушительное поражение. Это заставило англичан сосредоточиться на внутреннем развитии своей страны – как думает Маколей, с большой выгодой для этой нации. Напротив, Франция, достигшая государственного единства лишь в семнадцатом веке, заявила свою претензию на европейскую гегемонию очень поздно, при Людовике XIV, и истощила силы как раз в то время, когда Англия, завершив революцию, укрепила свой государственный строй. Наконец, религиозная реформация в Англии удалась, а во Франции нет, в значительной мере потому, что французские короли не очень в ней нуждались: в этом случае они опередили англичан – одно время даже держали пап в «авиньонском плену». Англичане проявили, по тем временам, бóльшую терпимость и гибкость: английский король, считавшийся главой англиканской церкви, был в то же время, в качестве короля Шотландии, главой шотландской пресвитерианской церкви. В этих условиях королевская власть вынуждена была «терпеть» различных диссидентов, среди которых было множество искусных ремесленников и удачливых торговцев. Французское правительство, напротив, должно было держаться строгого католического правоверия: можно было держать папу в плену, но нельзя было ни на йоту отойти от церковной догмы. Французские протестанты – гугеноты – были как раз самые способные ремесленники и купцы; Людовик XIV вынудил их эмигрировать, и они унесли свои способности в протестантские страны – Англию, Голландию и Германию. Таким образом, колыбелью машинной цивилизации стала Англия, где уже раньше возникла парламентская система правления, и где Ньютон заложил основы современной науки. Англия открыла Новую историю, показав пример всем другим народам Земли. Особым преимуществом Англии было наличие каменного угля, который стал главным источником энергии, и железной руды, из которой англичане научились выплавлять железо с помощью угля. Самым убедительным свидетельством «технического прогресса» является мировое потребление энергии, изображенное на следующем графике. До 1750 года, когда энергия получалась сжиганием дров и использовалась для отопления и приготовления пищи, общее энергопотребление человечества почти не менялось; но затем стали применять для производства железа, для паровых машин и других технических целей каменный уголь, и потребление энергии стало расти, как и население, в геометрической прогрессии. В последние десятилетия, при использовании новых источников энергии, оно удваивалось каждые 10 лет. (график и пояснения к нему) Подчеркнем еще раз, что применение машин представляет величайшую революцию в истории, сравнимую только с введением земледелия и животноводства. С этих пор человек освобождается от изнурительного мускульного труда, который он разделял с животными; с этих пор человек, получивший безграничный источник энергии, становится подлинным хозяином Земли. Производительность ручного труда ограничена устройством человеческого тела; между тем, производительность машин зависит лишь от изобретательности человеческого мозга, создающего все новые формы машин для всевозможных целей, а сама изобретательность мозга безгранично усиливается развитием точных наук. Первые изобретения восемнадцатого века были сделаны искусными механиками, людьми без научного образования; но уже в девятнадцатом веке «технический прогресс» стимулируется теориями, созревшими в теоретической физике; их переносят в практическую жизнь люди, знающие эти теории. Уатт и Стефенсон применяли свою изобретательность к механическим устройствам, действие которых было наглядно представимо, и добились успеха благодаря постепенному усовершенствованию металлообрабатывающих станков, позволившему изготовлять машины с достаточной точностью; а эти станки уже существовали и применялись, например, для изготовления часов или оружейных стволов. Но применения электрического тока, столь изменившие человеческую жизнь, были уже следствием опытов и теории Фарадея, так что динамомашины и электромоторы возникли из теории электромагнитного поля, до которой не додумался бы ни один механик. Максвелл придал этой теории абстрактную математическую форму, из которой вывел существование электромагнитных волн, недоступных человеческим ощущениям. Было очень мало людей, способных понять уравнения Максвелла, но опыты Герца и Попова, исходивших из этих уравнений, привели к изобретению радио. Приборы, воспринимающие радиоволны, были построены по указаниям теории, чуждой нашим наглядным представлениям и нашему историческому опыту. Мы окружены теперь техникой, действие которой понятно небольшому числу специалистов, но и они обычно не знают теорий, из которых эта техника пришла. Компьютеры, стоящие теперь в каждом доме, сочетают в себе математическую логику с электроникой, но люди, искусно работающие с компьютерами и даже изготовляющие эти машины, не знают, каким образом был открыт электрон, и уж наверное не задумывались о парадоксах теории множеств, побудивших некоторых математиков заняться основаниями логики. Наконец, люди научились использовать атомную энергию – первый вид энергии, не зависящий от энергии Солнца и воспроизводящий процессы, происходящие в недрах самого Солнца, но самая идея этого открытия произошла из теории относительности, которую нельзя понять без особой подготовки. Простая изобретательность не могла бы подсказать человеку, что если соединить два куска тяжелого металла, с виду похожего на железо, то от этого произойдет атомный взрыв. Энрико Ферми, запустивший первый атомный котел в Чикаго – то есть первую атомную электростанцию – был не просто изобретательный инженер, а физик-теоретик. Мы живем в мире, созданном наукой, – понимаем мы это или нет. Если наука оплодотворила технику неожиданными идеями, то техника, в свою очередь, доставила ученым приборы и машины, необходимые для их утонченных экспериментов. В итоге взаимодействия науки и техники могущество человека дошло до пределов, позволяющих ему приступить к завоеванию Вселенной. Но человек, овладевший космическими силами природы, не умеет совладать с конфликтами в человеческом обществе: он не владеет самим собой и может погубить необычайную живую систему – разумную жизнь на Земле. Возможно, что это единственная разумная жизнь во Вселенной, что мы держим в своих руках судьбу неповторимого эксперимента, поставленного природой. Вторжение машины положило конец всем метафизическим построениям, объяснявшим человека и общество «актом творения», капризом человекообразного божества. Эти построения были продуктом архаической стадии человеческой культуры: иудео-христианская религия отражает понятия примитивных скотоводов и земледельцев, и все изощрения богословов и философов не могут вывести из такой эмпирической базы необходимость машины – назойливо стучащей и жужжащей машины, вторгшейся в человеческий мир. Ничего нет смешнее попыток Бердяева втиснуть машину в свою версию христианства. Еврейский бог обещал праведникам овец и ослов: это была религия людей, еще не приручивших лошадь. 2. Свободный рынокЭкономическая система, основанная на свободной конкуренции и обычно именуемая капитализмом, впервые заняла господствующее положение в Англии в восемнадцатом веке. Ее первым исследователем был шотландец Адам Смит (1723 – 1790), основавший новую науку под названием «политическая экономия». Как мы увидим, его идеи оказали глубокое влияние на человеческое мышление, далеко вышедшее за пределы экономики. Мы начнем с краткого изложения мыслей Адама Смита, а затем попытаемся понять их с современной точки зрения. Адам Смит увидел, что в основе рыночного хозяйства лежит игра спроса и предложения, ведущая к установлению цен: как это бывает в некоторых самых великих открытиях, он сумел присмотреться к обычному, повседневно происходящему явлению и осознал, насколько оно удивительно. Он был поражен картиной правильного функционирования рынка, не нуждавшегося ни в каком руководстве, и в особенности устойчивостью рыночных механизмов. С незапамятных времен считалось, что для поддержания порядка в человеческих делах необходима власть, принимающая решения и надзирающая за их выполнением. Но рынок, по-видимому, не нуждался в «управлении», он сам исправлял все отклонения и возвращался к некоторому «нормальному» состоянию. Адам Смит с восторгом говорил о «невидимой руке» рынка, поддерживающей его устойчивость, несмотря на все колебания спроса, предложения и цен. Адам Смит подчеркивал, что этим свойством обладает лишь свободный рынок, и описал признаки, при которых рынок можно считать свободным. Прежде всего, самое понятие рынка предполагает производство товаров не для определенных заказчиков и не для потребления в собственной общине, а для анонимной массы возможных покупателей, потребности и вкусы которых заранее не известны, а должны выясниться на рынке, в ходе торговли. Далее, рынок должен быть свободен от всякого вмешательства извне, особенно со стороны государственной власти: не должно быть никакого регулирования цен, объема производства и потребления. Каждый приходящий на рынок продавец назначает цену на свой товар по собственному усмотрению и может ее изменять. Каждый покупатель вправе покупать товар у любого продавца. При этом продавцы и покупатели действуют на свой страх и риск: никто не гарантирует их выгоды, и никто не гарантирует их от потерь. Дальнейшее условие свободного рынка запрещает сговор продавцов с целью повышения цен и сговор покупателей с целью снижения цен. В первом случае может возникнуть монополия, вынуждающая покупателя платить искусственно завышенную цену; во втором случае может возникнуть бойкот, вынуждающий продавца продавать свой товар по искусственно заниженной цене. Не должно быть ни того, ни другого: никакая групповая сделка не должна ограничивать свободу индивида, делающего свой выбор. Наконец, свобода рынка предполагает, что продавец сообщает покупателю добросовестную информацию о качестве своего товара. Тем самым свободный рынок не допускает фальсификации товаров и нечестной рекламы, скрывающей недостатки товаров или приписывающей им ложные преимущества. Конечно, Адам Смит хорошо знал, что понятие свободного рынка представляет собой идеализацию реально существующих рынков. Государство в той или иной степени вмешивается в рыночное хозяйство, взимая налоги, налагая пошлины и контролируя денежную систему; меры против монополий и бойкота тоже вряд ли возможны без вмешательства государства; и, разумеется, честная информация о качестве товаров и правдивая реклама представляют трудно достижимый идеал. Но в течение целого столетия, с начала девятнадцатого века, когда были отменены оставшиеся от Средних веков государственные ограничения, до начала двадцатого века английское правительство не контролировало цены и заработную плату, и так же обстояло дело в других развитых странах. Таким образом, свободный рынок, в некотором приближении, в самом деле существовал. Каждая наука начинается с «идеальных» понятий, и в этом смысле «политическая экономия» не составляет исключения. В математике такими идеальными понятиями являются понятия точки, линии, поверхности или действительного числа; в физике – понятия материальной точки, математического маятника, однородной и изотропной среды. Основные закономерности устанавливаются для «идеальных» условий, а затем их применяют к реальным ситуациям, где эти условия соблюдаются с некоторым приближением. Например, в «западных» странах рынок до сих пор сохранил еще некоторые черты свободного рынка девятнадцатого века, стимулирующие активность производства и способствующие устойчивости экономики; но, конечно, рынок Советского Союза, полностью управляемый государственными чиновниками, вовсе не был свободным рынком и был лишен всех этих преимуществ. Адам Смит изучил механизм образования цен. Цена, по которой продается на свободном рынке любой товар, зависит от имеющегося спроса на этот товар и от его предложения. Если товар предлагается в недостаточном количестве, то потребители готовы платить за него дорого, и продавцы этим пользуются, повышая цену. Но чем выше цена, тем меньше желающих или способных купить товар по такой цене, пока, наконец, спрос на него не становится ниже предложения; тогда продавцы, чтобы сбыть свой товар, снижают цену. Это опять повышает спрос, и так далее, пока, наконец, колебания цены прекращаются, и устанавливается цена, при которой спрос примерно равен предложению. Аналогичный механизм определяет размеры производства, поскольку низкий спрос побуждает производителей уменьшить выработку товара, и обратно; таким образом производство устанавливается на уровне, приблизительно соответствующем потреблению. Все эти явления наблюдали много раз, но Адам Смит впервые понял, каким образом игра спроса и предложения определяет и поддерживает производство и потребление всевозможных товаров, и тем самым весь ритм хозяйственной деятельности. Можно было бы подумать, что для общества в целом наилучшие результаты получатся в том случае, если производители будут сотрудничать между собой, помогая друг другу и стараясь удовлетворить все поддающиеся учету потребности. Примерно так обстояло дело в первобытном племени, и к этому стремилась средневековая цеховая организация производства; не так давно этот простейший способ хозяйствования пытались воспроизвести в «социалистических» странах. Но такое «планирование» экономики приводит к застою, а в современных условиях к развалу экономики и нищете. Напротив, свободный рынок оказывается чрезвычайно эффективным стимулятором экономического роста. Дело в том, что свободный рынок мобилизует психическую энергию людей посредством конкуренции. Даже в условиях стабильного рынка конкуренция управляет движением цен. В самом деле, что заставляет продавцов снижать цены при недостаточном спросе? Если бы на рынке был единственный продавец данного товара, то он мог бы и не снижать цену, если товар в самом деле необходим. Но такой монополии на свободном рынке не может быть, и другие продавцы, не связанные никаким соглашением, могут снизить цену, чтобы привлечь к себе покупателей. А тогда каждый продавец вынужден держать свою цену на уровне наинизшей из цен его конкурентов. Аналогично, при недостаточном предложении он повышает цену, чтобы не понести потери. Те же стимулы конкуренции действуют и при расширении производства, а в особенности при введении новых товаров. Рассмотрев ряд конкретных экономических явлений, Адам Смит пришел к своему главному открытию: Свободный рынок, с движущей им неограниченной конкуренцией, приводит в данных физических условиях к наибольшему возможному росту национального дохода. Мы будем называть это утверждение «принципом Адама Смита». В дальнейшем мы уточним эту формулировку и выясним ограничения этого принципа: любой закон природы имеет свои пределы применимости, вне которых он уже не точен, или теряет силу. Свободный рынок, изученный Адамом Смитом и описанный им в книге «Исследование о природе и причинах богатства народов» (1776), был первым примером научного объяснения саморегулирующейся системы, то есть системы с «обратными связями», возвращающими ее к положению равновесия. Примерно в то же время появились простые технические системы этого рода: Уатт сконструировал свой регулятор для изобретенной им паровой машины, а в дальнейшем саморегулирующиеся устройства вошли в общее употребление – примером может служить автопилот, или комнатный регулятор температуры. Но технические системы допускают исчерпывающее описание, позволяющее воспроизвести их во всех деталях. Напротив, экономическая система, рассмотренная Адамом Смитом, такого описания не допускает – это одна из так называемых «сложных систем». Сложными системами являются всевозможные живые организмы и их сообщества, а также самая сложная система, какую мы знаем во Вселенной, – человеческое общество с его культурой. Замечательно, что первое исследование саморегулирующейся сложной системы возникло в экономической науке, причислявшейся в то время к «гуманитарным» наукам. Это было первое применение к явлениям природы того подхода, который в наше время называется кибернетическим. Сущность этого подхода – исследование обратных связей в системе, обеспечивающих ее устойчивость и развитие. После Адама Смита, но задолго до появления кибернетики Чарльз Дарвин совершил революцию в биологии, объяснив происхождение видов «выживанием наиболее приспособленных», то есть процессом естественного отбора, аналогичным рыночной конкуренции. Он показал, что движущей силой эволюции является соревнование в использовании природных ресурсов. Это соревнование – неизбежное следствие избыточной рождаемости, аналогичной перепроизводству товара. Представление об избыточном размножении животных было высказано Мальтусом, который интересовался главным образом человеческим обществом и, несомненно, испытал влияние Адама Смита; книга Мальтуса послужила для Дарвина непосредственным стимулом его великого открытия. Аналогия между естественным отбором и рыночной конкуренцией проявляется еще и в том, что животные, соревнуясь в поиске пищи и в избежании опасностей, не вступают в прямую борьбу со своими собратьями по виду, точно так же, как этого не делают рыночные торговцы. Непониманию этого соревнования весьма способствовал термин «борьба за существование», использованный «социал-дарвинистами» для оправдания расовой ненависти и милитаризма. С бóльшим основанием можно было бы предположить, что «принцип Адама Смита» имеет свой аналог в эволюции – что эволюция путем естественного отбора выгоднее всякой другой.4 Вряд ли можно преувеличить значение идей Адама Смита для науки и для самопонимания человека: люди давно уже оценили творческую роль конкуренции, а в последнее время осваивают представление о самоорганизации сложных систем. Но следует отметить моральную сторону рыночной экономики, которую хорошо понимал и сам Адам Смит: ведь он был не только экономист, но и философ, он написал не только «Исследование о природе и причинах богатства народов», но и «Теорию нравственных чувств». Я позволю себе сформулировать возникающие здесь трудности в виде моральных парадоксов рынка. Первый парадокс относится к мотивам рыночного поведения. Эти мотивы – стремление продать подороже и купить подешевле – каждому непривычному человеку кажутся неблагородными, и даже низменными. От таких интуитивных оценок отнюдь не следует отмахиваться, поскольку они инстинктивны, как и вся племенная мораль, которую мы бессознательно носим в себе. Конечно, наша культура предполагает ограничение инстинктивных побуждений, но было бы наивно рассчитывать, что нам удастся от них избавиться, и было бы неразумно пренебрегать сигналами нашего подсознания, свидетельствующими об их присутствии. Наше нравственное чувство говорит нам, что в рыночной деятельности люди стараются перехитрить друг друга, скрыть друг от друга свои ресурсы и свои намерения. Конечно, точное соблюдение правил свободного рынка предотвращает прямой обман; но ведь умолчание есть тоже форма обмана, а умолчание трудно запретить какими-нибудь правилами. Впрочем, все знают, что правила сплошь и рядом нарушаются, особенно в критических ситуациях, и что особенно преуспевают не те дельцы, которые к этому неспособны. Реакция «дикаря» на это рыночное поведение заслуживает внимания: ведь она совпадает с реакцией всех религий и всех философов прошлого. Можно терпеть торгующих возле Храма, но в рыночном поведении есть нечто противное нашей природе. Особенно опасно приучать к рыночной деятельности детей и подростков. С древних времен право собственности – как и всякое право – было чаще всего правом сильного; юристы лишь закрепляли давность владения, придавая видимость законности последствиям грабежа. Конечно, это традиционное понимание права, отражающее прямое силовое столкновение с изгнанием более слабого, имело своим источником извращенный инстинкт внутривидовой агрессии, перенесенный на небиологическое отношение собственности. Такое понимание собственности характерно было для феодалов. Рынок требует от человека совсем других качеств: право, которое он создает, это право хитрого. Что же лучше – право сильного или право хитрого? Первое создает социальный порядок, подобный иерархии стадных животных; второе разительно асоциально. Другой парадокс свободного рынка заключен в самом его определении. От продавцов и покупателей требуется соблюдение некоторых моральных правил. Они не только не должны обкрадывать и грабить своих партнеров, но и не должны их прямо обманывать; в особенности это касается продавцов, декларирующих качество своих товаров, что накладывает строгие ограничения на рекламу. Далее, запрещаются монополия и бойкот, что также предполагает готовность ограничить свои выгоды. В общем, правила свободного рынка означают «честную игру», в смысле английского выражения fair play. Что же заставляет продавцов и покупателей соблюдать – хотя бы приблизительно – этот кодекс приличного поведения? Было бы наивно полагать, что они делают это ради «общего блага», чтобы сохранить свободный рынок с его общественно полезными функциями. Рыночное поведение преследует только личные цели и само по себе воспитывает только хитрость и эгоизм. И если люди все же соблюдают некоторые моральные правила, необходимые для самого существования свободного рынка, то за этим стоят, как хорошо понимал сам Адам Смит, неэкономические мотивы. В самом деле, первые капиталисты Нового времени были верующие протестанты, чаще всего кальвинисты, обычно безжалостные в делах, но честно выполнявшие свои обязательства. Мораль торгующих на рынке всегда была попросту общей моралью своего времени, коренившейся в культурной традиции и укрепленной религиозным воспитанием. Разрушение традиции и религии подрывает эту мораль, а вместе с ней и свободный рынок. Давно уже замечено, что при всей безжалостности рынка весь деловой мир держится на доверии. Когда это доверие исчезает, мир Адама 3. Игры и экономическое поведениеКогда появилась теория Адама Смита, гуманитарные науки – к которым еще долго причисляли «политическую экономию» – попросту отождествлялись с книжной ученостью, как в Средние века; но точные науки уже сделали первый решительный шаг. В 1687 году вышла книга Ньютона «Математические начала натуральной философии», содержавшая основы механики и объяснение движения планет. «Натуральной философией» Ньютон называл возникшую таким образом физику, до сих пор составляющую основание научного понимания мира. Значение этой книги было столь велико, что можно считать ее появление подлинным началом Новой истории. Механические системы, описанные Ньютоном, были предсказуемы, в том смысле, что знание начального состояния такой системы, то есть состояния в произвольный заданный момент времени, позволяло предсказать все будущее этой системы. Например, зная из наблюдений положения и скорости планет Солнечной системы в некоторый момент, можно в принципе предсказать их положения и скорости в любой последующий момент. Системы, допускающие такие предсказания, называются детерминированными. Экономические системы не допускают ни детального описания, ни точных предсказаний. Если попытаться, например, описать состояние рынка в некоторый данный момент, то оказывается, что невозможно получить точные данные о спросе и предложении товаров в этот момент, а следовательно, даже точное знание рыночного механизма не позволило бы предсказать будущее рассматриваемого рынка. Впрочем, этот механизм и не имеет детального описания, а известны лишь вероятности того или иного состояния рынка, того или иного исхода операций отдельного покупателя или продавца. Системы, допускающие только вероятностные предсказания, называются стохастическими. На языке современной науки рыночное хозяйство – это стохастический процесс, как и другие общественные явления, например, выборы или войны. Изучение таких процессов начинается с простейших примеров: моделями их служат игры, такие, как бросание монеты или костей, шашки, шахматы и всевозможные карточные игры. Каждый участник рыночного хозяйства вступает в игру со своими партнерами, имея весьма неполную информацию об их ресурсах и намерениях. Конечно, результаты такой игры нельзя точно предвидеть – можно только предсказать их вероятность. Математическая теория игр была построена в тридцатых и сороковых годах Джоном фон Нейманом. Как всякая математическая теория, она содержит идеализацию рассматриваемого предмета: предполагается, что точно определены правила игры и цель игры, то есть ситуация, когда игра прекращается, а также выигрыш – численная оценка результата игры для каждого игрока. Предполагается, что каждый игрок стремится к наибольшему выигрышу, что соответствует классическому постулату всех экономистов, начиная с Адама Смита, считавших главным мотивом поведения человека личную выгоду. Для каждого игрока существует оптимальная стратегия, которую он выбирает, предполагая поведение всех других игроков столь же рациональным, то есть считая, что они выберут, в свою очередь, самые выгодные для себя ходы. Для самых простых игр оптимальная стратегия обеспечивает победу определенного игрока (например, начинающего игру) независимо от поведения противника. Но в общем случае можно оптимизировать лишь «математическое ожидание» выигрыша, то есть средний выигрыш в достаточно длинной серии партий; при этом результат одной партии можно предсказать лишь с некоторой вероятностью. В определенных случаях оптимальная стратегия предусматривает «случайные ходы», что приближает теорию игр к реальным, например, политическим играм, всегда происходящим в условиях некоторой неопределенности. В игре в «орла и решетку» все ходы случайны; но и в более «разумных» играх, где игрок разгадывает намерения противника по его ходам, может оказаться более выгодным делать время от времени случайные ходы, лишающие противника такой возможности.5 Фон Нейман (которому принадлежит также важная роль в изобретении компьютера) имел в виду именно объяснение механизмов экономической жизни, и его книга6 поначалу была воспринята как некое откровение в области общественных наук – нечто вроде ньютоновых «Начал» в естествознании. Панацеи для решения общественных вопросов у нас все еще нет, но теория игр позволила лучше понять целый ряд явлений. C точки зрения теории игр надо различать “локальную” игру, в которой каждый экономический индивид играет против всех возможных на рынке противников, от “глобальной” игры, в которой все индивиды участвуют вместе, как партнеры или члены одной команды. В локальной игре противники каждого индивида не сотрудничают между собой, поскольку правила свободного рынка запрещают коалиции; это игра “всех против всех”, в которой каждый игрок борется только за себя, добиваясь наибольшего личного выигрыша и вовсе не принимая во внимание результаты такого поведения для общества в целом.7 В соответствии с этим, классическая “политическая экономия” считала главным мотивом личного поведения стремление к наибольшему обогащению и принимала во внимание только этот мотив. Правила локальной игры – это правила свободного рынка, имеющие в данной стране определенное юридическое выражение. Завершение игры, когда подводятся итоги, зависит от экономического цикла, в котором участвует индивид; например, можно считать концом игры конец года. Тогда выигрыш каждого игрока – это его годовой доход в денежном выражении. Экономика, основанная на только что описанной локальной игре, то есть на конкуренции всех против всех, ограниченной лишь правилами свободного рынка, называется капитализмом. Точнее говоря, это «чистый капитализм», в таком виде никогда не существовавший, потому что никогда не было совершенно свободного рынка. Но в течение примерно полутора столетий (с 1750 до 1900 года) существовало некоторое приближение к такому типу хозяйства, которое мы будем называть классическим капитализмом. В глобальной экономической игре экономические индивиды – например, все индивиды некоторого государства – образуют коалицию и, следовательно, правила такой игры не имеют ничего общего со свободным рынком. В крайнем случае противников в этой игре нет: в таких случаях говорят, что игра идет «против природы». Завершением игры является, опять-таки, некоторый условный срок, а выигрышем считается «национальный доход», то есть суммарный доход народного хозяйства за это время, выраженный в деньгах. Содержание глобальной игры в том, что все индивиды данной страны, сотрудничая между собой, стремятся добиться максимального национального дохода. При этом индивид нисколько не заботится о собственных интересах, имея в виду только «общее благо». Такую мотивацию индивида, впрочем, еще никогда не наблюдавшуюся в истории, можно было бы назвать «абсолютным альтруизмом».8 Заметим, впрочем, что племенная мораль, описанная в главе 3, была некоторым приближением к альтруизму: племя в известной мере играло в «глобальную игру». Экономика, основанная на этой игре, называется коммунизмом. Точнее, это «утопический коммунизм», нигде и никогда не существовавший. К нему пытались приблизиться в 20 веке в России, Китае и некоторых других странах, где захватили власть коммунистические партии, но их власть очень скоро превратилась в бюрократическую диктатуру. Во всех случаях попытки навязать индивидам «самоотверженное» поведение не приводили к наилучшим общественным результатам. В действительности в развитых странах всегда существовали промежуточные экономические системы, постепенно эволюционировавшие от «классического капитализма» к смешанным системам, соединявшим уже не очень свободный рынок со все бóльшим государственным вмешательством. Такое вмешательство консерваторы неодобрительно называли «социализмом». «Принцип Адама Смита», представляющий его главное открытие, парадоксальным образом связывает локальную игру с глобальной: когда каждый индивид ведет свою локальную игру, побуждаемый эгоизмом, в результате получается наилучший выигрыш глобальной игры, как будто осуществляющий идеал альтруизма! Сам Адам Смит объяснял это тем, что собственный интерес, хотя и действующий в узких пределах личного понимания, сильнее всего мобилизует человеческую энергию. Отсюда, по его мнению, и происходит наибольшее общее благо: это и есть пресловутый «оптимизм» Адама Смита. Никоим образом не оспаривая значение «принципа Адама Смита» – это было великое открытие, положившее начало экономической науке – я попытаюсь теперь выяснить его гносеологический статус. __________ Чтобы понять отношения между локальным и глобальным подходом, рассмотрим сначала, как они складываются в более простых ситуациях – в физике. Представим себе тонкую упругую мембрану, вроде употребляемых в телефонных трубках, край которой заделан в жесткий зажим. Пусть вначале мембрана М находится в плоскости чертежа (рис.1а) в ненапряженном состоянии, с краем К. Теперь изогнем зажим, подняв его на разную высоту над плоскостью, так что кривая К уже не укладывается в одну плоскость; при этом мембрана М тоже изгибается и приходит в равновесие, принимая вид кривой поверхности, висящей над горизонтальной плоскостью (см. вид сбоку на рис.1б). При заданной форме граничной кривой эта поверхность имеет вполне определенный вид. Чтобы найти этот вид, можно прибегнуть к двум различным способам. Первый способ состоит в том, что из всех кривых поверхностей с заданной граничной кривой К ищут ту поверхность, для которой некоторая величина – потенциальная энергия напряжения – имеет наименьшее значение. Оказывается, что мембрана всегда устанавливается таким образом, чтобы это значение было наименьшим, но в природе это получается само собой, а нам для решения задачи пришлось бы рассмотреть множество поверхностей с заданной границей К, вычислить для каждой из них потенциальную энергию (что отнюдь не просто!), а затем сравнить полученные числа и найти наименьшее из них. При этом каждый раз надо было бы рассматривать всю поверхность в целом, так что этот подход можно назвать глобальным. Рис. 1а, 1б Но есть и другой, локальный подход, изображенный на рис.2. Заменим мембрану сеткой с узлами, связанными между собой пружинами, как это делается в пружинных матрацах, и натянутой на ту же границу К. Для каждого узла можно найти его высоту над горизонтальной плоскостью (см. отрезки Р0Р, Q0Q на рис.1б). Тогда оказывается, что в положении равновесия сетки высота каждого узла Р приближенно равна среднему арифметическому высот четырех соседних узлов Р1 , Р2 , Р3 , Р4 . Это локальный метод, поскольку надо брать лишь высоты нескольких соседних точек, но в физике доказывается, что он вполне равносилен глобальному. Каждая точка упругого тела ведет себя так, как будто «знает» лишь положения соседних точек и приспосабливается к ним; в процессе установления равновесия каждый узел перемещается лишь под действием примыкающих к нему пружин, но все тело принимает форму с минимальной энергией. Принцип минимума потенциальной энергии проще всего проиллюстрировать примером равновесия шарика на кривой поверхности. Под влиянием силы тяжести шарик займет самое низкое положение на поверхности - на дне одного из ее углублений, поскольку потенциальная энергия шарика пропорциональна его высоте над землей. Иначе говоря, в состоянии равновесия потенциальная энергия минимальна. Рис. 2 «Оптимизация» потенциальной энергии аналогична оптимизации национального дохода, а соотношение между ближайшими узлами – игре экономического индивида, учитывающей лишь его ближайшее окружение. Подобно тому, как каждый узел сетки реагирует лишь на положение соседних, занимая «среднее» положение между ними, каждый индивид реагирует лишь определенным образом на поведение его соседей, и этого достаточно для оптимизации всего национального дохода. В физике все описанное выше может быть строго доказано, и принцип минимума потенциальной энергии имеет статус теоремы. В экономической теории (развитой Адамом Смитом еще до возникновения теории упругости и без математического аппарата!) ситуация значительно сложнее. Если сузить рассмотрение рынка, ограничиваясь случаем, когда известны все выходящие на рынок товары, все производители этих товаров с их объемом производства и себестоимостью и все потребители с их потребностями и покупательной способностью, то для такого детально описанного свободного рынка можно в принципе рассчитать рыночное равновесие цены; при этом «принцип Адама Смита» становится доказуемой теоремой.9 Это значит, что если бы мы в самом деле знали все указанные данные и умели бы провести все нужные вычисления, то мы могли бы предсказать состояние равновесия рынка с наибольшим общим доходом. В таком случае можно было бы планировать экономическую жизнь общества, заранее назначив каждому индивиду его роль в качестве производителя и потребителя и устранив всякую конкуренцию – причем получились бы в точности те же оптимальные результаты, что и в условиях свободного рынка с неограниченной конкуренцией! Казалось бы, этим устанавливается экономическая «равноценность» систем, описанных выше под именем «капитализма» и «коммунизма». Более того, вне области материального обеспечения все преимущества оказались бы, как можно подумать, на стороне коммунизма, поскольку индивид, освобожденный от «борьбы за существование» и от страха разорения и безработицы, мог бы посвятить свою жизнь творчеству, наслаждению искусством и общению с людьми, столь же свободными от всех низменных забот. Это и обещали коммунисты своим последователям. А поскольку их система, по-видимому, не предусматривала паразитизма, связанного с частной собственностью, то можно было уверовать в ее превосходство. Более того, «глобальные» обещания коммунистов апеллировали к высоким человеческим идеалам, тогда как «локальные» расчеты индивида, погруженного в свое рыночное окружение, отнюдь не вдохновляются этими идеалами и воспринимаются как «мещанское» себялюбие. Но в действительности детальный расчет рыночного хозяйства невозможен. Можно показать, что сбор всей необходимой для этого информации и выполнение всех нужных вычислений потребовали бы большего труда, чем все народное хозяйство в целом; а этот труд, в свою очередь, кто-то должен был бы учитывать и планировать, и так далее до бесконечности. Конечно, можно было бы попытаться оперировать с сокращенной информацией, пренебрегая некоторыми данными и заменяя другие данные «средними значениями». Такой деятельностью и занимались всевозможные плановые органы так называемых «социалистических» стран – и полностью провалились. Не помогли и компьютеры, заимствованные у капиталистов, потому что нельзя было получить надежных данных, и потому что нельзя было учесть, как повлияют на результаты все пренебрежения и усреднения. Комедия «госпланов» обернулась трагедией для разоренных народов. Значение «принципа Адама Смита» не в этом. Он дает уверенность в том, что свободный рынок, предоставленный самому себе и без общего планирования, ведет к оптимальным глобальным результатам. Теоремы математической экономики служат именно для объяснения этого принципа, а вовсе не для химерических расчетов с недоступными данными. Если же перейти от искусственно упрощенных рыночных процессов к тем, которые происходят в действительности, то «принцип Адама Смита» приобретает статус закона природы: законы природы подтверждаются на опыте в большом числе случаев, доказываются как теоремы в специальных условиях, а в общем случае постулируются как правдоподобные гипотезы. Разумеется, всегда есть границы, вне которых эти гипотезы теряют силу. К таким ограничениям мы сейчас перейдем. 4. Ограничения свободного рынкаКак и любой закон природы, «принцип Адама Смита» может рассматриваться не только с чисто научной стороны, но и в его «прикладном» значении, то есть в его отношении к человеческому обществу. С этим оптимальным принципом с самого начала связывали так называемый «оптимизм Адама Смита». Хотя консерваторы восемнадцатого века отнюдь не приветствовали триумф рыночного хозяйства, люди, называющие себя консерваторами в наши дни, воображают, что «совершенно свободный рынок», или по крайней мере такой рынок, каким он был сто лет назад, может исцелить все пороки нынешнего общественного организма. Мы отложим пока обсуждение этого вопроса и обсудим в этом разделе научные аспекты «принципа Адама Смита». Экстремальные принципы в естествознании. Как мы уже видели, открытия Ньютона, объяснившего строение солнечной системы, породили надежду, что со дня на день явится другой Ньютон, который объяснит человеческое общество и укажет наилучший способ его устройства. Адам Смит, при всей популярности его книги, этой надежды не оправдал: он объяснил не то общество, какое было до него, а то, которое едва начало складываться при его жизни, и из его объяснения можно было сделать лишь тот вывод, что новое общество будет, в некотором смысле, давать наилучшие экономические результаты - в смысле наивысшего «национального дохода». Об идеальном обществе не было речи, потому что рыночное хозяйство отнюдь не обеспечивало «справедливого» распределения этого дохода и счастья отдельного человека. Научный контекст, в котором возникла теория Адама Смита, был, конечно, создан распространением физики Ньютона. Законы механики Ньютона были глубоко изучены математиками восемнадцатого века; при этом обнаружилось, что все движения тел – и, по-видимому, все вообще явления природы – подчиняются некоторым экстремальным принципам.10 А именно, во всех случаях явления происходят таким образом, что некоторая величина, при данных условиях процесса, принимает наименьшее или наибольшее значение: может сложиться впечатление, будто природа выбирает «наилучшие» способы, ведущие к окончательному результату. Мы уже видели, что мембрана устанавливается в положении равновесия таким образом, что ее потенциальная энергия оказывается минимальной. Еще более простой пример – равновесие шарика на кривой поверхности: шарик останавливается в «ямке» на наинизшем возможном уровне по сравнению с окружающей частью поверхности. Общий характер таких закономерностей выяснили великие математики – Эйлер и Лагранж. Поскольку Эйлер, в отличие от большинства ученых того времени, был верующий, он полагал, что в таких «экстремальных принципах» проявляется мудрость творца, достигающего самыми экономными путями своих неисповедимых целей. Так он и объяснил это в письме одной немецкой принцессе, которая вряд ли поняла бы его математические аргументы. Другие ученые прямо распространили «экстремальные принципы» на человеческое общество. Президент Прусской академии наук Мопертюи (который сам вывел важный минимальный принцип механики) уверял, следуя Лейбницу, что господь создал наилучший из возможных миров – то есть наилучший из всех, дозволяемых законами природы. Другой фаворит Фридриха Великого, французский писатель Вольтер, рассорился с Мопертюи и высмеял его оптимизм в повести «Кандид», где наставник злополучного героя, философ Панглосс, поучает его, что «все к лучшему в этом лучшем из миров». Не все читатели Вольтера знали, что имеется в виду фантазия математика Мопертюи. Читатели Адама Смита могли сравнить благодеяния «невидимой руки рынка» с действительностью, порожденной безудержной конкуренцией. Но Адам Смит не был так наивен, как Панглосс. Он понимал, что рост национального продукта обогащает не всех, но надеялся, что со временем общее благосостояние распространится и на тружеников. Эта надежда оправдалась, хотя и не скоро – уже в то время, когда рынок был не столь свободен, а рабочие не столь беззащитны. Локальность равновесия. Прежде всего, даже если выполнены все условия свободного рынка, утверждение «принципа Адама Смита» нуждается в уточнении. Как и все «экстремальные принципы» в естествознании, оно не всегда носит абсолютный характер, что может иметь важное практическое значение. Начнем с механической аналогии: задачи о равновесии шарика на кривой поверхности. Шарик скатывается вниз под действием тяготения, и равновесие его достигается, как доказывается в физике, в наинизшей точке некоторой «ямки» в поверхности. Но таких ямок может быть много, и притом разной глубины, так что положение равновесия шарика определяется неоднозначно: оно зависит от начального положения, с которого начинается движение, и шарик может оказаться не в самой глубокой ямке. Это будет не «абсолютный», а «локальный» минимум высоты, то есть минимум по сравнению с достаточно близкими точками поверхности, но не со всеми ее точками. Достигнутое положение равновесия локально устойчиво, то есть при небольшом отклонении от этого положения шарик в него вернется; но при достаточно большом отклонении он может перейти в другое положение равновесия, на другой высоте. Рассмотрим, далее, задачу о максимуме высоты на кривой поверхности, например, на поверхности земли. Предположим, что человек, находящийся на этой поверхности, стремится достичь наибольшей высоты и для этого идет все время «по градиенту высоты», то есть в направлении наибольшего подъема. Тогда через некоторое время он окажется на вершине некоторого холма, хотя, может быть, и не самого высокого из всех: это локальный максимум высоты. Можно представить себе, что мотив поведения такого человека – спасение от наводнения, что аналогично силе, направленной вверх. Положением равновесия будет для него вершина холма (в отличие от предыдущего примера, где сила тяготения была направлена вниз, и потому шарик стремился к минимуму!) Но при этом, находясь на вершине холма, он не обязательно спасется: уровень воды может оказаться выше «его» холма, так что локальный максимум превратится для него в ловушку. Между тем, из другой исходной точки он мог бы прийти на вершину более высокого холма, которая останется над водой. Так же обстоит дело с естественным отбором и с рыночной конкуренцией.11 Можно предположить, что на каждом небольшом шаге эволюции рассматриваемый вид изменяется в направлении наилучшего приспособления к среде, наподобие человека из предыдущего примера, хотя это происходит и без сознательного «планирования». Но в конечном счете вид может оказаться в «эволюционной ловушке», и при изменении природных условий вымрет. Несомненно, таким образом вымерли бесчисленные виды, избравшие, с локальной точки зрения, самый выгодный путь развития: при другом исходном состоянии они могли бы выжить, достигнув равновесия на более безопасном уровне. Это соображение вносит поправку в популярные рассуждения о совершенном приспособлении живых организмов к окружающей среде: их «совершенство» означает лишь оптимальность по отношению к малым изменениям вида, но не по отношению к большим изменениям, которые могут уничтожить данный вид, заменив его в новых условиях другими видами. Как уже говорилось, конкуренция на свободном рынке во многом аналогична конкуренции особей в использовании ресурсов, образующей естественный отбор. Рыночное равновесие аналогично равновесному состоянию вида, достигнутому в ходе эволюции. Видимое совершенство изделий и рыночного механизма соответствует локальному максимуму, зависящему от исходного состояния рынка, но не обязательно самому высокому из равновесных состояний. Локальное равновесие устойчиво относительно небольших колебаний, но может нарушиться при значительном изменении внешних условий. Так погибли многие высоко развитые цивилизации, уверенные в своем превосходстве. Отсюда видно также, что «завершенное» состояние цивилизации вовсе не однозначно определяется ее приспособленностью к условиям среды: оно может оказаться совсем другим даже при небольшом изменении начальных условий развития этой цивилизации. Границы применимости принципа Адама Смита. Каждая научная теория имеет свою область применимости, вне которой она теряет смысл или перестает соответствовать экспериментальным фактам. Это выражение мы заменим более коротким: теория перестает быть верной.12 Для большинства научных теорий границы их применимости уже известны, или их можно с некоторой вероятностью предполагать. Пожалуй, лишь в случае арифметики имеющаяся формальная теория считается применимой ко всем явлениям природы. Даже планиметрия Евклида, правильно описывающая небольшие куски земной поверхности и применяемая при составлении планов инженерных сооружений, для составления географических карт уже непригодна, вследствие сферической формы Земли. Стереометрия Евклида достаточно точно описывает геометрические соотношения в не слишком больших областях пространства, при не слишком большой концентрации тяжелых масс; но в космологических вопросах эта теория должна быть заменена более общей «римановой геометрией». Таким образом, даже математические теории не «универсальны»: они применимы лишь в определенных условиях, а вне этих условий теряют силу. Обратим внимание еще на то обстоятельство, что никакая теория (кроме, может быть, арифметики) не может считаться абсолютно точной даже в той области явлений, где она применима: все теории справедливы лишь приближенно. Далее, «граница» применимости теории не может быть проведена столь отчетливо, как этого требует заключенное в кавычки слово: для каждого приложения теории надо решить, достаточна ли ее точность в этом случае. Классические примеры применимости или неприменимости теорий доставляет физика. Механика Ньютона достаточно точна, если все рассматриваемые тела движутся со скоростями, намного меньшими скорости света; если это условие не выполнено, надо пользоваться специальной теорией относительности, что и делают в ряде областей физики, и даже в технике, при проектировании ускорителей элементарных частиц. Но специальная теория относительности становится неприменимой при высокой плотности вещества или в очень больших областях Вселенной; в этих вопросах она заменяется общей теорией относительности, способной описывать с большой точностью такие космические объекты, как нейтронные звезды и «черные дыры». По-видимому, и эта теория недостаточна, когда нельзя пренебречь квантовыми эффектами; последовательной теории этих эффектов в сильных полях тяготения пока не существует. Конрад Лоренц проницательно изображает, каким образом даже великие исследователи выходили за пределы применимости своих теорий, впадая в заблуждения. Он приводит три поучительных примера. Первый из них – «теория тропизмов» французского биолога Жака Леба, изучавшего простейшие инстинктивные движения насекомых, такие, как влечение бабочек к свету. Эти «автоматические» реакции, которые Леб назвал «тропизмами», он пытался положить в основу объяснения всего поведения животных. Второй пример – «теория условных рефлексов» И.П. Павлова. Это важное открытие, сделанное в специальных условиях лабораторного наблюдения, Павлов считал достаточным для объяснения поведения животных в естественных условиях, а из наблюдения рефлексов развилась псевдонаука, именуемая «бихевиористской психологией». Наконец, Зигмунд Фрейд, исследовавший человеческое подсознание методами психоанализа, допустил ряд ошибок, переоценив объяснительную силу своей теории – в частности, в неосновательных попытках применить ее к социальным и историческим явлениям. К этим примерам, приведенным Лоренцем, можно прибавить известные заблуждения Маркса, переоценившего объяснительную силу разработанной им модели капиталистического производства. Эта модель, изложенная им на запутанном гегельянском языке в его книге «Капитал», уже в наши дни была разъяснена на математическом языке фон Нейманом (и в этом виде уместилась на нескольких страницах!). В современной математической экономике она называется «моделью Маркса – фон Неймана» и занимает место среди других реалистических моделей, описывающих частные аспекты капиталистического производства.13 Маркс, не видя границ применимости своей модели, экстраполировал ее в будущее и положил в основу предсказаний уже не научного, а «пророческого» характера. Это еще один пример, иллюстрирующий опасность распространения научных теорий за пределы той действительности, где они возникли. Понятие свободного рынка и принцип Адама Смита поддаются научной формулировке и, конечно, тоже имеют свои границы применимости, в отличие от религиозных доктрин, в которые люди веруют без всяких ограничений. Есть верующие в «чистый капитализм», для которых нет бога, кроме капитализма, и Адам Смит – его пророк. Но теория Адама Смита – не религия, а всего лишь научная теория, имеющая свои ограничения. Вне определенных условий она неприменима, и современная цивилизация, как мы увидим, давно уже вышла за пределы этих условий. «Возвращение» к свободному рынку так же невозможно, как и любая попытка повернуть историю вспять. Ограничения свободного рынка. Как уже было сказано, свободный рынок, описанный Адамом Смитом, существовал с достаточным приближением примерно сто пятьдесят лет – с 1750 до 1900 года. Он сделал возможным необычайный в истории рост производительности труда и породил то общество, в котором мы живем. Но в двадцатом веке свободный рынок был в значительной степени разрушен, и в наше время превратился в деградирующий экономический механизм, не способный к развитию и не способствующий развитию человечества. Причины разрушения свободного рынка подробно рассматриваются дальше, в главе 14. Здесь мы ограничимся кратким перечислением этих причин: А. Свободный рынок разрушается вследствие государственной регламентации промышленности и торговли. Б. Свободный рынок приводит к неограниченному росту производства, не считаясь с ограниченностью ресурсов Земли и ее населения. В. «Моральные правила», лежащие в основе рыночной экономики, сами имеют неэкономическое происхождение и восходят к племенной морали. Психические установки, обозначаемые в повседневном языке как «честность», «добросовестность» и «надежность», представляют теперь пережитки прошлого и перестают действовать в условиях распада культуры. Ограничения типа Б и В, социального характера, мы рассмотрим в главе 14. В заключение этой главы мы займемся ограничениями типа А, то есть проведем краткий анализ регламентации рынка, с чисто научной стороны. Кибернетический смысл регламентации рынка. Детальное описание рынка (теоретически возможное, хотя и не позволяющее получить точные предсказания) включает такие первичные величины, как производительность и себестоимость на всех предприятиях, качество всех изделий, полная потребность во всех товарах, и такие производные величины, как цены. Ограничения рынка означают внешние условия, налагаемые на эти величины, независимо от причин возникновения этих условий. Можно разделить эти ограничения на два типа. Ограничения типа равенств означают, что величины, характеризующие рынок, связываются уравнениями; ограничения типа неравенств означают, что они связываются неравенствами. Ограничениями типа равенств являются налоги, субсидии, обязательные поставки и государственные монополии. Если, например, производительность предприятия в денежном выражении составляет p единиц, а налог на его продукцию составляет m процентов, то реальная величина дохода p` от продажи этой продукции выражается равенством p`= (1 – m/100)p. В случае субсидии в n% соответствующее равенство имеет вид p` = (1+ n/100)p. Обязательные поставки, составлявшие неизменный способ обложения сельского хозяйства в “социалистических” странах, выражаются аналогичными равенствами. Государственная монополия означает, что некоторый продукт вообще не поступает на рынок, а распределяется внерыночным путем; это выражается равенством p = 0. Установление цены государством тоже записывается равенством; поскольку цены в принципе выражаются через первичные характеристики рынка, то получаются уравнения, связывающие эти характеристики. При таких ограничениях рынок работает с тем, что ему остается, т.е. с p` вместо p, и т.д., с исключением монопольных товаров, и с навязанными ценами на отдельные товары. Даже весьма жесткие ограничения такого рода не могут полностью уничтожить преимущества рыночного хозяйства, пока основная масса потребляемых продуктов все еще поставляется рынком. В бывшей Оттоманской империи основная часть производства и торговли находилась в руках ее христианских подданных, греков и армян; турецкие власти облагали этих подданных второго сорта двойным налогом по отношению к правоверным. И все же, эта империя смогла существовать в течение нескольких столетий, поскольку это были ограничения типа равенств. Если, однако, эти ограничения настолько возрастают, что основная масса продукции уже не попадает на рынок, а распределяется чиновниками, то свободному рынку приходит конец. До тех пор, пока рынок еще существует, наиболее опасны для него, по-видимому, ограничения типа неравенств, например, ограничения размеров зарплаты, величины частных состояний или цен. Это эмпирическое утверждение вряд ли имеет строгое обоснование, но можно заметить, что неравенства особенно сковывают инициативу производителя и торговца, не знающих, стóит ли им прилагать усилия, и что из этого выйдет. Можно учесть наперед равенства и предвидеть результаты, что дает некоторые гарантии на будущее. Ограничения типа неравенств учесть гораздо труднее, и они могут привести к весьма неожиданным результатам. Они возникли почти одновременно с частной собственностью: во всяком случае, уже в древнем Риме были законы, ограничивавшие участки общественной земли, предоставлявшиеся в пользование одного владельца. Около 300-го года римский император Диоклетиан, заметив, что его подданные страдают от дороговизны товаров, решил их осчастливить, установив свой знаменитый «максимум»: на всех рынках империи были выставлены таблицы с предельными ценами на все, что там продавалось. В ответ на это тотчас же возник «черный рынок», где цены были выше прежних. «Максимум» этого императора нашел подражание в государственной регламентации «социалистической» экономики. Ограничение приусадебных участков предотвращало чрезмерное выращивание овощей, а запрещение держать больше одной коровы – чрезмерное обилие молока. В наше время наиболее заметны ограничения типа неравенств на рынке рабочей силы: это минимальные ставки заработной платы, утвердившиеся теперь даже в Соединенных Штатах. Такие меры, продиктованные гуманными намерениями или вынужденные требованиями избирателей, нарушают свободу рынка и, тем самым, способствуют экономическому застою. Впрочем, в некоторых случаях ограничения типа равенств почти неотличимы от ограничений типа неравенств. Так обстоит дело с популярным и, как будто, демократическим «прогрессивным» налогообложением. На рис.3а изображен график «прогрессивного» подоходного налога, при котором возрастание дохода p вызывает не пропорциональную, а растущую долю налогообложения n. При малых значениях p налог не взимается, а при достаточно больших взимается почти весь доход, как это и происходит в некоторых странах. При достаточной крутизне кривой, изображающей зависимость n от p (зависимость типа равенства!), эта кривая почти совпадает со “ступенчатым” графиком рис.3б, где pmax представляет максимально допустимый доход, а более высокий подлежит конфискации. Рис.3а Рис.3б Конечно, крайний случай «прогрессивного» налога, изображенный на этом рисунке, не имеет практического значения, поскольку очень богатые люди умеют уклоняться от налогов. Но такие способы налогообложения кое-где применяются в демагогических целях – правительствами, пытающимися повысить свою популярность среди бедных. Менее карикатурные формы «прогрессивных» налогов в самом деле искажают работу рынка, затрагивая не очень богатых плательщиков – недостаточно богатых, чтобы устроить свои деньги на каких-нибудь Каймановых островах. Предыдущее обсуждение регламентации рынка может создать впечатление, что все ограничения рынка нежелательны. Это было бы верно, если бы вполне свободный рынок можно было сохранить, и если бы социальные последствия свободного рынка были всегда благотворны. Но, как мы увидим, оба этих предположения неверны: человечество, так много получившее от «невидимой руки» рынка, должно внимательно следить за этой рукой. 1 McEvedy B., Johnes R. Atlas of World Population History. Facts on File, New York, 1978. 2 U.S. Bureau of Census, International Data Base, 1997. 3 Это греческое слово означает высшую точку развития (например, в жизни человека древние считали такой вершиной возраст в 30 или 40 лет). 4 Конечно, здесь имеется в виду выгода для того же вида, а не для другого, как в случае искусственного отбора. «Плановое хозяйство» в так называемых «социалистических» странах можно как раз уподобить искусственному отбору. Такое хозяйство может быстро решать отдельные задачи, но ставит себе неосуществимые цели: пытается вывести породу людей, какой не может быть. 5 Я не берусь судить о таких играх, как шахматы, где оптимальные стратегии очень сложны. Но Фридрих Великий говорил, что из всех полководцев Европы боится только Салтыкова, «потому что невозможно предвидеть его следующий маневр». Салтыкову Россия обязана славной победой при Кунерсдорфе. 6 J.v.Neumann a. O.Morgenstern, Theory of Games and Economic Behavior, 1943. 7 В этой ситуации вполне применимо уже цитированное изречение: bellum omnium contra omnes (война всех против всех). 8 Слово «альтруизм», от латинского alter («другой человек», «ближний»), придумал в середине девятнадцатого века французский философ Огюст Конт. 9 Простейшие примеры этого можно найти, например, в книге Р.Г. Хлебопроса и А.И. Фета «Природа и общество. Математическая теория катастроф», 1999. 10 Эти принципы чаще всего называются «вариационными», поскольку они выводятся методами вариационного исчисления. 11 Следующее дальше замечание принадлежит Р.Г. Хлебопросу, применившему математическую идею локальности к биологии (устное сообщение). 12 Заметим, что если такая теория имеет формальное математическое построение, то она может оставаться логически точной, но – вне некоторой области явлений – становится уже неприменимой к описанию эмпирической действительности. Так, механика Ньютона логически безупречна и может быть изложена в математической форме, но при очень больших скоростях (сравнимых со скоростью света) перестает правильно описывать движение тел. 13 Современное изложение этой модели см., например, в книге М. Моришима «Равновесие, устойчивость, рост», русск. пер. , стр. 174-178. Глава 10 НАЧАЛО КАПИТАЛИЗМА1. Современный капитализмМассовое производство с преобладанием наемного труда называется капитализмом. В этом смысле зачатки капитализма можно обнаружить уже в древности, и тем более в мануфактурном производстве позднего средневековья. Но современный капитализм начинается лишь с изобретения машин, намного увеличившего производство однородных изделий и превратившего наемный труд в регулярную работу у станка, в фабричном цеху. Чтобы возник такой способ производства, должны были совпасть три исторических факта – разумеется, связанных друг с другом и взаимодействовавших между собой, но имевших независимое происхождение и лишь отчасти объяснимых этим взаимодействием. Первым из них был длительный и расширявшийся спрос на промышленные изделия, связанный с приобретением колоний. Вторым фактом был избыток неимущего населения, образовавшийся вследствие резкого увеличения рождаемости и разорения малоземельных крестьян. Третьим фактом был беспримерный в истории рост научной и технической изобретательности – научный и технический прогресс. Все три факта – сами по себе нуждающиеся в объяснении – соединились в Англии в 18 веке, и в этой стране впервые возник современный капитализм, начавший затем свое победоносное шествие по всему миру. Как и другие радикальные изменения в жизни общества, капитализм не допускает однозначной моральной оценки. Каждое такое изменение мучительно трудно, потому что требует изменения сложившихся привычек, то есть ломки культурной традиции. И, естественно, первая реакция на такие изменения была чаще всего отрицательна, поскольку люди до самого последнего времени не догадывались смягчать эти внезапные новшества. Но потом оказывалось, что революционные изменения культуры могут иметь благотворные последствия для человечества: несомненно, таковы были, в конце концов, введение земледелия и животноводства, а затем изобретение металлургии. Напротив, очень трудно найти положительную сторону в рабовладении, хотя марксисты не остановились и перед этой трудностью. Можно, пожалуй, сказать, что до введения рабства военнопленных убивали и съедали, так что судьба отдельного человека, участвовавшего в войне, после этого смягчилась. Но, как мы видели, рабство возникло много позже исчезновения каннибализма, и за него человечеству пришлось поплатиться культурным застоем, в конечном счете погубившим античный мир. Конечно, можно придерживаться «строго объективной» позиции, игнорируя все моральные оценки; при таком подходе целью историка остается изложение событий в их причинной связи, столь же свободное от эмоций, как описание эволюции какого-нибудь вида животных. Очень сомнительно, возможен ли такой подход, если сам историк принадлежит тому же виду, но для нас такой лицемерный «объективизм» заведомо невозможен. В самом деле, мы считаем мораль важной частью человеческого поведения, подлежащей изучению наряду с другими мотивами этого поведения; мы полагаем даже, что «моральные правила» древних племен коренятся в инстинктах человека, как это было подробно описано в третьей главе. Как гласит известное изречение, «мораль находится в природе вещей»1, и пренебрежение моральными оценками у историка или философа – несомненный признак деградации человеческого типа исследователя, а вместе с тем и самой науки. Капитализм, то есть массовое производство с преимущественным использованием наемного труда, через двести лет после своего появления в самом деле доставил населению некоторых передовых стран невиданное материальное благополучие (при нищете, и даже в значительной степени – ценой нищеты подавляющего большинства людей в остальных странах). Но нас интересуют теперь не эти отдаленные результаты капитализма, которые мы исследуем в дальнейшем, а его непосредственные социальные последствия, к которым часто применяется термин «классический капитализм» (или, не столь вежливо, «дикий капитализм»). Мы уже настолько привыкли к современной форме наемного труда, что не отдаем себе отчета в разительном изменении образа жизни, которое он принес. Каждый день бесчисленные миллионы людей к определенному часу «идут на работу», и остаются там до другого определенного часа. Стóит только спросить, хотят ли они идти на работу, и вы получите в подавляющем числе случаев отрицательный ответ! Они не хотят идти на работу, но вынуждены идти. Могут сказать, что сама жизнь вынуждает нас совершать поступки, без которых мы бы охотно обошлись, и что так было во все времена: людям приходилось итти на охоту, приходилось обрабатывать землю. Но в этих случаях необходимость труда, его прямая связь с требованиями жизни была очевидна. Для заводского рабочего или конторского служащего такой связи нет. Они выполняют работу, им лично ненужную, смысла которой они в большинстве случаев не понимают. Могут возразить, что это неизбежное следствие сложности современного производства и разделения труда. Так говорили о конвейерной системе Форда, почитателем которой всегда оставался Сталин; но в конечном счете сами американцы поняли, что эта система не только бесчеловечна, но и невыгодна. Впрочем, дело не в этом. Мы имеем в виду самую цель всякого производства. Если производство устроено таким образом, что оно фрустрирует биологические потребности подавляющего большинства людей и вызывает у них ощущение бессмысленности жизни, то это производство вредно, и никакая эффективность его не оправдывает. Никакие рассуждения не могут оправдать ежедневное несчастье наемного труда! В начале капитализма его биологическая противоестественность проявилась в ряде почти невероятных фактов. Впоследствии эти факты, засвидетельствованные парламентскими расследованиями, печатью и независимыми наблюдателями, пытались отрицать или опорочить с помощью статистики. Дело в том, что первым систематическим трудом о положении английских рабочих была книга Фридриха Энгельса, вышедшая в Германии в 1845 году и сразу ставшая классической – по единодушному мнению историков, знавших изображенную в ней действительность. Ни один приведенный Энгельсом факт не был опровергнут – он цитировал самые почтенные официальные источники, а также ссылался на собственные наблюдения во время своей жизни в Англии, где он управлял текстильной фабрикой в Манчестере. Но, конечно, Энгельс был тенденциозный историк, и в 1920-ых годах возникла школа «ревизионистов», пытавшаяся доказать, что все это было не так уж страшно. Эти историки противопоставляли отдельным фактам «статистику», то есть по существу оправдывали массовое убийство рабочих и их детей тем фактом, что большинство их все же оставалось в живых. Девятнадцатый век был веком высшего расцвета человеческой цивилизации. Слово «цивилизация» означает то же, что «культура» в ее универсальном смысле, то есть богатое духовное содержание общественной жизни, проявляющееся в сложности социальной структуры и высоком развитии технических возможностей общества. К 1800 году высшее развитие цивилизации сосредоточилось в западном культурном круге, то есть в Западной Европе и ее колониях. Поэтому можно ограничиться здесь историей европейской культуры, которую в той или иной мере воспроизводят теперь все другие народы, имитирующие методы европейского капитализма. Итак, достаточно проследить развитие цивилизации в Европе. Почти очевидно, что двадцатый век был уже веком разложения европейской культуры. В девятнадцатом веке наивысшая точка развития – время наибольшего оптимизма и самой утонченной индивидуальной культуры – приходится на середину столетия. Около 1850 года проницательный историк Маколей мог еще петь гимны прогрессу, а в 1851 году Всемирная выставка в лондонском Хрустальном Дворце продемонстрировала техническое могущество Европы, уже навязанное всему остальному миру. Но в это же время Джон Стюарт Милль уже видел, что Англия прошла «акме» своей цивилизации и вступает на путь застоя, превращаясь в нечто вроде Китая, Герцен осознал «буржуазное» самодовольство Европы, а Томас Карлейль, принципиальный враг прогресса, предсказывал возвращение к средневековью, то есть фашизм. И в самом деле, несмотря на огромные достижения естествознания (как это было и в конце Возрождения), во второй половине века литература и искусство зашли в тупик, получивший в конечном счете название «декаданс», а в общественной жизни развился примитивный «экономический социализм», ставивший себе чисто материальные цели. По существу, девятнадцатый век окончился в 1914 году, с началом Первой мировой войны. Таким образом, «золотой век» прогресса и в самом деле длился около ста лет – от вдохновенной речи Тюрго до открытия пошлейшего Хрустального Дворца. Подлинная причина последовавшего затем культурного упадка – тот мощный социальный процесс, который Ортега впоследствии назвал «восстанием масс». В начале этого процесса было мятежное движение низших классов Европы под утопическим знаменем «социализма». Движущей силой этого мятежа была та же классовая борьба, с которой мы встречались в каждой эпохе истории. Как мы увидим, это была реакция масс на современный капитализм. Капитализм в его «диком» виде был невозможен, и до сих пор не найден компромисс, позволяющий сохранить его технические достижения, и в то же время достигнутый человечеством высокий уровень культуры. 2. Промышленная революцияМы опишем «промышленную революцию» на материале Англии, где она привела также к новым, исторически важным социальным последствиям. В середине восемнадцатого века в Англии резко повысился спрос на многие промышленные изделия, лишь отчасти вызванный ростом населения страны, но главным образом – появлением обширного, как будто беспредельного внешнего рынка. Прежде всего это был рынок хлопчатобумажных тканей, экспортируемых в только что захваченную англичанами Индию, и металлических изделий, потребляемых в американских колониях Англии. В Индии были сотни тысяч ткачей, ручной труд которых не мог выдержать конкуренции нарождавшейся английской промышленности; эти люди большей частью умерли с голоду, что было побочным результатом колонизации и также относится к социальным последствиям промышленной революции, но почти не привлекло внимания в Европе. Индия, постепенно осваиваемая английской торговлей, представляла собой огромный субконтинент с населением во много раз больше Англии; в течение ряда десятилетий индийский рынок казался безграничным и, несмотря на периодически возникавшие кризисы сбыта, был как будто готов поглотить сколько угодно тканей. Что касается американских колоний, то они расположились на побережье необъятного, богатого всеми ресурсами и почти неизученного континента, где вначале не было никакой промышленности. Все потребности колонистов (и в некоторой мере торговавших с ними индейцев) удовлетворялись ввозом европейских изделий: там нужны были всевозможные металлические орудия и оружие, а также более высокие сорта тканей и предметы роскоши. Англичане, конечно, заботились о том, чтобы сохранить монополию на торговлю со своими колониями, заселение и развитие которых только начиналось; как можно было предвидеть, Америка – в то время почти исключительно сельскохозяйственная страна – должна была стать неограниченным рынком для английских товаров, особенно для металлических изделий. Созданные завоеваниями и колонизацией внешние рынки обеспечили английской промышленности особые условия сбыта, вряд ли имевшие аналоги в истории. Казалось, что о сбыте продукции вовсе не приходилось заботиться, так что единственной целью фабрикантов было произвести как можно больше одних и тех же, все время нужных товаров; это подстегивало конкуренцию и, следовательно, стимулировало снижение цен, а тем самым и цены на труд, со всеми последствиями для рабочих. Несомненно, этот «промышленный бум» (как сказали бы в наше время) был предметом вдумчивых наблюдений Адама Смита, как приближение к описанной им картине «свободного рынка». Проницательный анализ Адама Смита, исходившего из широкого эмпирического материала, не пострадал от этих специальных условий; но его нынешние последователи, а вернее – консервативные апологеты свободного рынка, неизменно возвращаются к описанной особой ситуации раннего капитализма, упорно отказываясь видеть факторы ограниченности – ограниченность населения Земли, ограниченность ее ресурсов, ограниченность ее экологической емкости, то есть ее способности перерабатывать отходы производства. Эти люди как будто живут в неограниченном мире первых американцев, еще не знавших, что «фронтьер» не может вечно отодвигаться на запад. Представления таких консерваторов о «естественном» способе производства не свидетельствуют о понимании Адама Смита, а скорее напоминают частный случай рыночной экономики – лихорадочную конкуренцию при неограниченном сбыте одних и тех же товаров. Это те представления о капитализме, которыми подсознательно руководствовался также Карл Маркс. История английской промышленной революции начинается примерно с 1750 года; впрочем, некоторые историки полагают, что таким временнЫм рубежом был 1760 год, после которого новые изобретения начали входить в массовое производство. В этом процессе можно различить три периода. В первом периоде новые машины вводились в текстильной промышленности, причем для движения станков использовалась энергия человека или животных, а в некоторых случаях энергия воды. Во втором периоде была изобретена паровая машина универсального действия, способная приводить в движение любые машины. Наконец, в третьем периоде начали применять паровые машины для обработки металлов, то есть для изготовления металлических изделий – в том числе машин. С этого времени машины стали делать машины, что и было завершающим актом описываемого исторического переворота. После этого началось повсеместное внедрение машин в человеческую жизнь, со всеми положительными и отрицательными сторонами этого явления. __________ Машины заменяют работу человека и животных в двух различных областях: в обрабатывающей промышленности и в производстве энергии. Простейшие машины первого рода уже позволили человеку выполнять операции, недоступные его голым рукам: это были каменные рубила и ножи, костяные иглы и гребни, деревянные луки и стрелы, наконец, телеги с колесами. Мы не знаем, кто изобрел лук или колесо, но, несомненно, это совершил однажды человек, научивший других. Миф о Дедале и Икаре свидетельствует о том, что уже в глубокой древности люди мечтали о более удивительных изобретениях: они хотели летать, и притом не с помощью колдовства, а приделав себе крылья – то есть с помощью машины. Трудно представить себе, по какому пути пошла бы история, если бы идеи Архимеда и Герона получили применение; но ум человека всегда опережал его общественную жизнь. Первой машиной, производившей энергию, был костер, и миф о Прометее изображает революцию, совершенную обретением огня. Уже тогда родилось консервативное мышление, предупреждавшее об опасности всего нового: оказывается, люди, еще не знавшие огня, были мудрее нас – они могли предвидеть будущее. Прометей справедливо гордился своим делом. Но он нарушил привилегию власть имущих – олимпийских богов, и Зевс его наказал, чтобы другим было неповадно. По-иному был наказан Леонардо, опередивший свое время на пятьсот лет. Его постигло проклятие Кассандры: мало того, что ему не верили, его никто не понимал. Он знал уже, до Коперника, что Земля вращается вокруг солнца, он изобретал летательные аппараты вроде вертолета, подводные лодки, бесчисленное множество других машин – в том числе механическую прялку, в 1500 году. Современникам все это было не нужно, они хотели, чтобы он рисовал им апостолов, ангелов и прекрасных дам. Поскольку он и это умел делать лучше всех, ему не грозила нищета; а свои изобретения он записывал для себя. Только в двадцатом веке расшифровали и опубликовали его рукописи, но это уже другая история. Что касается самопрялки, заменившей веретено, то она была заново придумана в Германии в семнадцатом веке, под названием «силезской прялки». Этой машине суждено было много раз меняться и улучшаться, но уже в Англии. В начале того же века в Италии появились первые шелкопрядильные машины. В 1716 году некий Джон Лэмб тайно вывез их чертежи и построил в Англии свою фабрику, производившую шелковую пряжу. Механические прялки создали диспропорцию между выделкой пряжи и производством тканей, на которые в восемнадцатом веке был высокий спрос. В 1733 году ткач-механик Джон Кей изобрел «самолетный челнок», составивший основу будущих ткацких станков. Станок Кея лишил работы значительное число ткачей, особенно занятых на производстве широких тканей. В 1753 году это вызвало настоящий бунт: толпа ткачей уничтожила дом Кея, и сам он едва спасся бегством во Францию. В 1764 – 67 годах Харгривс сконструировал первую прядильную машину, получившую широкое применение; эта машина получила название «Дженни». Ее недостатки устранил в своей «мюль-машине» Сэмюэль Кромптон (1774 – 79). В 1745 году французский механик Вокансон построил один из первых механических ткацких станков, и уже через двадцать лет такие станки работали в Манчестере. Наконец, в 1775 году Эдмунд Картрайт получил патент на более совершенный ткацкий станок, к которому он же применил в 1789 году паровой двигатель. До тех пор машины приводились в движение руками или силой воды. В 1791 году он построил первую крупную фабрику в 400 станков, но прежде, чем успели установить двигатели, ее сожгли ткачи. В одном из угрожающих писем они писали: «Мы поклялись поддерживать друг друга, чтобы разрушить вашу фабрику, хотя бы нам пришлось поплатиться за это своей жизнью, мы поклялись снять вашу голову за то зло, которое вы причиняете нашему ремеслу». Но машина должна была победить ручной труд, а рабочие – научиться жить в новом машинном мире. Быстрое развитие английской текстильной промышленности было началом промышленной революции. Но ее решающим, поворотным пунктом было появление паровой машины. Эта машина разрешила проблему превращения тепловой энергии в движение и, тем самым, в работу. До этого сила человека была ограничена возможностями его мускулов, или мускулов прирученных им животных. Соединение множества людей или животных позволяло иногда выполнять внушительные работы, вроде строительства пирамид или, что важнее, ирригационных сооружений. Но такие предприятия требовали насильственной мобилизации населения государственной властью и продвигались крайне медленно, поскольку в «упряжки» нельзя было запрягать слишком много людей или животных, и они развивали ограниченную силу при небольшой скорости. Появление паровой машины доставило людям безграничную силу и в принципе могло избавить человека от изнурительного, монотонного физического труда, низводившего разумное существо до уровня скота. Потребность в механической энергии начала особенно ощущаться в Англии в восемнадцатом веке, когда возникла проблема откачки воды из шахт. Как мы уже знаем, в металлургии сначала использовался древесный уголь; когда леса в Англии поредели, пришлось прибегнуть к каменному углю, так что в первое время уголь применялся лишь как источник тепловой энергии, а не механической. Механическую работу откачивания воды выполняли лошади, но она превосходила их возможности. Поэтому получение механической энергии из тепловой стало важной технической задачей; на решение этой задачи ушло почти все столетие. Давление водяного пара пытались использовать француз Папен, англичане Севери и Ньюкомен, русский Ползунов и многие другие. Машины Ньюкомена широко употреблялись в Англии для подъема воды в шахтах, но они были крайне неэкономны: терялось больше 99% теплотворной способности сжигаемого в них угля. Шотландец Джемс Уатт начал именно с попыток «уменьшить расход пара, а тем самым и расход топлива», как он говорил в своем патенте 1769 года. По терминологии того времени Уатт был «механик», а по существу инженер, хорошо владевший физикой, химией и математикой; работа в университете Глазго дала ему возможность сотрудничать с профессорами, среди которых были известный физик и химик Блейк и Адам Смит. По словам Уатта, в 1759 году доктор Робинсон впервые обратил его внимание на паровую машину. Уатт не только знал всю литературу о паровых двигателях, но и пользовался физическими приборами для изучения свойств пара. Таким образом, хотя идея паровой машины возникла из технической практики, а не из научной теории, подлинный успех был достигнут с помощью науки. Важнейшее значение машины Уатта составляла ее универсальность: она могла применяться не только для специальных целей вроде откачки воды, но для любой механической работы, поскольку Уатт сумел превратить прямолинейное движение поршня в круговое движение колеса. Изготовление деталей паровой машины, особенно цилиндров, было в то время труднейшей задачей. Уатт сумел разрешить ее, пользуясь опытом достаточно развитой металлообрабатывающей промышленности, уже создавшей станки для сверления орудий и инструменты для изготовления часов. Естественно, в этой промышленности применялись лишь известные источники энергии – например, пушки делали с помощью лошадей; но Уатту, обладавшему также организационными способностями, удалось изготовить цилиндры и другие части своей машины с достаточной точностью. Уатт изобрел много механизмов, нужных для эффективной работы его машины; особого внимания заслуживает центробежный регулятор, автоматически контролирующий подачу пара в машину. Принцип обратной связи, использованный в регуляторе Уатта, получил в кибернетике развитие, о котором в то время нельзя было и подумать. К 1800 году в Англии был уже 321 паровой двигатель общей мощностью в 5100 лошадиных сил. Они применялись в целом ряде отраслей промышленности: прежде всего на хлопчатобумажных фабриках, где они приводили в движение станки (84 машины), далее, на шерстопрядильных фабриках (9 машин), в угольных шахтах (30 машин), в медных рудниках (22 машины), на металлургических заводах (28 машин), на пивоваренных заводах, каналах, водопроводах, и т.д. Эти числа, в особенности общая мощность, могут теперь показаться незначительными: в самом деле, в Англии было гораздо больше 5000 лошадей! Но паровые машины могли решать задачи, недоступные лошадям. Как уже говорилось выше, паровые машины начали применять в машиностроении: первым примером был завод по производству паровых машин, построенный самим Уаттом. Универсальность паровой машины позволила применить ее к транспорту. Уже в 1807 году Фултон испытал первый практически пригодный колесный пароход «Клермонт», совершивший рейс в 240 километров из Нью-Йорка в Олбани за 32 часа – против течения и при противном ветре. В 1825 году, после ряда экспериментов, Джордж Стефенсон построил паровоз, способный везти поезд по гладким металлическим рельсам. Железные дороги покрыли весь мир, и стала возможной быстрая перевозка пассажиров и грузов на любые расстояния. Все эти достижения техники, как можно считать, вышли еще «из мастерской механика», в том смысле, что принципы их работы можно было понять без научной подготовки, хотя решающие достижения потребовали привлечения научных данных. Совершенно новым явлением были изобретения, основанные на открытиях ученых, то есть на теориях и на экспериментах, выходящих за пределы повседневного опыта людей и их исторически сложившегося воображения. Открытие Эрстедом взаимодействия электричества и магнетизма (1820) и открытие Фарадеем электромагнитной индукции (1831) сразу же получили применение. Уже в 1833 году Гаусс и Вебер устроили в Геттингене электрический телеграф, в котором использовались индукционные токи, а во второй половине века из опытов Фарадея возникли динамомашины и электромоторы. Изобретение радио было сделано, исходя из абстрактных уравнений электродинамики Максвелла, и уже в двадцатом веке из физики вышла вся атомная технология. Принципы развития техники уже с девятнадцатого века определяются работой ученых, непонятной для подавляющего большинства людей, и окружающая нас техника столь же непредсказуема, как научная мысль. 3. Капитализм в АнглииПервыми жертвами дикого капитализма были прядильщики и ткачи. В текстильной промышленности события развивались по простому сценарию. Резкое возрастание спроса на ткани привлекло к этой отрасли капиталистов, и вскоре между ними возникла безудержная конкуренция. Эта конкуренция происходила в промышленности, где вырабатывались однородные дешевые изделия, главным образом хлопчатобумажные ткани, и где машины совершенствовались не так быстро, чтобы можно было удешевить производство за счет улучшения техники. В этих условиях единственным методом снижения цен было снижение заработной платы, и для этого были все возможности, поскольку обучение работе было нетрудно, а масса безработных порождала конкуренцию рабочих за любой заработок и позволяла тотчас же выгнать любого несогласного с условиями предпринимателя. Очевидно, пределом эксплуатации (здесь трудно не назвать этим словом использование безвыходного положения рабочих!) был рабочий день, физически возможный для рабочего, и продолжительность его доходила до 16 и даже 18 часов; во всяком случае, 12 – 14 часов были не вызывавшим комментариев средним рабочим днем. Оказалось, что можно добиться большего: почасовую оплату рабочего снижали настолько, что его заработок становился ниже уровня выживания семьи, и таким образом рабочих вынуждали посылать на работу своих жен и детей. Это противоречило английским обычаям семейной жизни, но у рабочих не было выхода. Дети работали с 5-6 лет, как только им можно было объяснить, что от них требуется, и каким-то образом их тоже заставляли оставаться у станков до 16 часов! В сумме семья зарабатывала достаточно, чтобы выжить. Дети, как правило, страдали хроническими болезнями и редко достигали зрелого возраста. Когда их спрашивали, «не устают ли они», они не понимали, что это значит. Применялись и другие способы эксплуатации. Рабочих, полностью зависевших от работодателя, вынуждали покупать еду в специально устроенных лавках, и часто им приходилось жить в принадлежавших ему квартирах. Все это завершалось системой штрафов, выжимавшей у рабочих каждый заработанный грош. Описание трущоб, где жили рабочие, не напоминает ни «старую добрую Англию», ни тем более нынешнюю: такие жилища есть теперь только в городах Индии или Китая. Неудивительно, что в этих кварталах начинались эпидемии тифа и холеры, но английские буржуа об этом не думали, потому что способы распространения инфекций еще не были известны. Буржуа старались только, чтобы жители бедных кварталов по возможности не появлялись на богатых улицах, нередко проходивших рядом с массивами трущоб, и полиция охраняла покой этих господ. Фантазия Уэллса об элоях и морлоках возникла в то время, когда все это можно было увидеть, и когда ничто не мешало верить в такое будущее. Английская текстильная промышленность развивалась по описанному выше сценарию, и поскольку это был в то время передний фронт самого передового производства, Маркс принял этот манчестерский кошмар за главный закон капитализма и предсказал его неограниченное действие в будущем. Это и был его «закон абсолютного обнищания рабочего класса» – к счастью, оказавшийся не абсолютным. Положение рабочих при диком капитализме не обязательно было связано с появлением машин, хотя сами рабочие нередко так думали. Существенны были другие факторы – усиление спроса и наличие «резервной армии» безработных. Первый из них был скорее причиной, чем следствием введения машин; но раз машины появились уже в важных отраслях промышленности, они создавали безработных или не давали найти работу новым беглецам из деревни, тем самым направляя их в другие отрасли, еще мало затронутые изобретением машин. Так обстояло дело, например, в каменноугольной промышленности, где добыча угля все еще производилась вручную, но где был постоянно возрастающий спрос. Это привело к таким же злоупотреблениям человеческой жизнью, как и в текстильной промышленности. В Северной Англии продолжительность жизни шахтеров была на 10 лет короче статистически средней, выведенной для рабочих. Откалывание руды, требующее большой физической силы, выполнялось мужчинами, часто работавшими в штольнях, где можно было стоять лишь в согнутом положении. От угольной пыли, в то время не подвергавшейся никакому контролю, разрушались легкие: болезнь под названием black spittle (черная мокрота) за несколько лет сводила шахтеров в могилу. Грузчики, наполнявшие углем бадьи, старились уже к тридцати годам. Перевозка угля по штольням обычно выполнялась женщинами и детьми: женщина волокла кузов с углем без колес, а дети подталкивали его сзади руками и головой. Женщина ползла при этом на коленях, надев цепь от кузова на голое тело: такой способ работы оправдывался тем, что в штольнях нельзя было использовать лошадей. Так же добывалась железная руда. Такое положение рабочих не всегда было связано с крупной промышленностью: достаточно было, чтобы спрос и наличие безработных позволяли предпринимателям держать людей на грани голодной смерти. Швеи, работавшие вручную, трудились с 4 – 5 часов утра до полуночи за плату, едва достаточную для пропитания. Их судьбу изобразил Томас Гуд в своей знаменитой «Песне о рубашке» (The Song of the Shirt): With fingers weary and worn, With eyelids heavy and red, A woman sat, in unwomanly rags, Plying her needle and thread – Stitch – stitch – stitch! In poverty, hunger, and dirt, And still with a voice of dolorous pitch She sang the “Song of the Shirt”. ……………………………………….. Work – work – work! My labour never flags; And what are its wages? A bed of straw, A crust of bread – and rags. That shattered roof, – and that naked floor, – And a wall so blank, my shadow I thank For sometimes falling there.2 Эта песня, потрясшая Англию, была опубликована в 1843 году в сатирическом журнале «Панч». Если это сатира, то на викторианскую Англию и на эту вершину европейской цивилизации, девятнадцатый век. Еще более известны романы Диккенса, изображающие бедных людей. Можно удивляться кротости персонажей Диккенса и Гуда, но ведь были еще Шелли, Байрон и Годвин. Английские историки с ужасом оглядывались на этот дикий капитализм. Но затем, как это часто бывает, возник “ревизионизм”. Простейший прием искажения истории – статистика, искусство вычислять средние значения: стали подсчитывать, какой доход приходился в среднем на одного англичанина, и оказалось, что это был приличный, и притом все время возраставший доход. Затем оказалось, что в то время лишь часть населения Англии находилась в условиях безысходной нищеты и трудилась из последних сил: может быть, четверть, а то и меньше. Остальные жили, по-видимому, на старый лад и не бросались в глаза. Обнаружилось, что рабочая семья, где работали муж, жена и дети (до 16 часов в сутки!), получала в сумме приличный доход (a decent income). Такими же доводами можно было бы обосновать и людоедство, если бы оно касалось только части населения. Это сравнение принадлежит Свифту; правда, оно относится к еще более обездоленной части королевских подданных.3 Не надо думать, что бедность рабочих быстро исчезла. С. Раунтри, посвятивший всю жизнь изучению заработков англичан, провел в 1899 году детальное изучение населения провинциального города Йорка, переходя из дома в дом. Он нашел, что 28 процентов жителей Йорка жили в такой нищете, что «весь их заработок был недостаточен для поддержания их физической работоспособности». В Лондоне, богатейшем городе богатейшей страны мира, около 1900 года треть населения испытывала острый голод и спала зимой в одежде, не надеясь улучшить свое положение в течение всей жизни. Классовые различия были столь же резки во всей Европе. В исследовании Э. Леруа-Ладюри (1972) показано, что до 1860 года рост «видимого пролетариата» в Европе в среднем составлял, для мужчин, 152 см, и лишь с этого времени, которое он называет «концом антропологического Старого режима», рост бедных начал постепенно повышаться, приближаясь к 180 см. Впрочем, в конце 19 века даже в Англии бедные были на 7,6 см ниже богатых. Уэллс мог отличить на улицах элоев от морлоков. Кастовым признаком были также загоревшие во время работы лицо и шея, резко отличающиеся по цвету от остального тела. Во время Первой мировой войны британский офицер поразился, увидев белые тела купавшихся в реке солдат. Но, конечно, для статистики все люди в среднем одного цвета. Наемный труд рабочих сравнивали с рабством, и возникло даже выражение «наемное рабство» – мне не удалось определить, кто его пустил в ход. Конечно, нанимающийся рабочий свободен в том смысле, что его не заставляют работать силой. Но сплошь и рядом он вынужден наниматься, чтобы прожить, и у него мало выбора, поскольку конкуренция фабрикантов устанавливает примерно одинаковую заработную плату в каждой местности. Если у рабочего нет особой квалификации, он должен принять ту плату, которую ему дают – или умереть. Даже сейчас ему приходится наниматься на работу, и он радуется, если это удается, потому что лучше иметь какую-нибудь работу, чем никакой; но сейчас есть пособия для безработных. Сравнение наемной работы с рабством с самого начала вызвало и другие комментарии. Вот что сказал об этом Адам Смит: «Говорят, что расходы на изнашивание раба лежат на его хозяине, а расходы на изнашивание свободного рабочего – на нем самом. На самом деле расходы на изнашивание свободного рабочего также лежат на его хозяине. Заработная плата поденщиков, слуг и т.д. должна быть настолько высокой, чтобы она позволяла им в такой мере продолжать породу поденщиков и слуг, в какой этого требует возрастающий, стационарный или понижающийся спрос со стороны общества. Но если изнашивание свободного рабочего происходит за счет его хозяина, то все же оно последнему стоит обыкновенно гораздо меньше, чем изнашивание раба». Энгельс напрасно полагает, что Адам Смит «рассчитал это в утешение буржуазии». Он подозрительно относится ко всему, что говорят «буржуа», забывая свое собственное происхождение, и плохо понимает английский тип юмора, как это видно и в других местах его книги. Последняя фраза этой цитаты, приводимой Энгельсом, как раз объясняет, почему правящий класс Англии с присущим ему великодушием отказался от рабства в колониях, когда оно перестало окупаться. В самой Англии оно и раньше было не нужно. ________ Замечательной чертой дикого капитализма было невмешательство государственной власти в условия фабричного труда, до сих пор вызывающее ностальгию у фанатиков «свободного рынка». Рабочие были юридически свободны, то есть могли «добровольно» заключать контракты со своими работодателями или отказываться от них. Но на практике сложившиеся условия позволяли предпринимателю делать со своими рабочими едва ли не все, что один человек может навязать другому – начиная с эксплуатации детей, часто не доживавших до зрелости, до принуждения к сожительству жен и дочерей рабочих, составлявшего особую черту раннего капитализма. И во всех случаях фабриканту ничего нельзя было поставить в вину, потому что, в отличие от рабовладельца, он не прибегал к физической силе, а использовал разрешенное средство принуждения – голод. По выражению того времени, предприниматель был «естественный повелитель» рабочего, и в цехах были надсмотрщики, следившие, чтобы их подчиненные не позволили себе никакой передышки. Нетрудно представить себе, что могли позволить себе эти господа в обращении со «свободными англичанами», для которых увольнение означало немедленный голод. Внимание публики привлекал разве какой-нибудь особенный эпизод, когда, например, надсмотрщик верхом на лошади и с бичом в руке гнался за сбежавшим из цеха подростком. В Средние века трудовые отношения в значительной степени определялись государственной регламентацией, но в начале капитализма законодатели сочли такие ограничения вредными для экономики – в значительной мере под влиянием теорий Адама Смита. После отмены в 1814 году елизаветинского Закона о ремесленниках (1563) до 1909 года в Англии не было ни одной попытки законодательного вмешательства в заработную плату. Это и был «золотой век» капитализма, но в то же время век нищеты и бесправия рабочих, потому что те же законодатели, как мы увидим, отняли у них всякое право защищать свои интересы. В 1802 году была сделана первая попытка вмешаться в условия фабричного труда: парламент ограничил часы работы для детей из приходских приютов, принудительно направляемых в цеха. В этом случае не было свободных контрактов, и дети очевидным образом не имели выбора. В 1819 году под давлением кампании, развитой Робертом Оуэном и его друзьями, парламент решился ограничить двенадцатью часами рабочий день всех других детей, запретив принимать на работу детей моложе девяти лет; но этот закон практически не соблюдался, потому что не было эффективного контроля за наемным трудом: фабричная инспекция было учреждена лишь в 1833 году. К чести английского образованного общества, когда рабочие были еще неграмотны и беззащитны, находились люди, замечавшие безобразия фабричной системы, говорившие и писавшие о продолжительности рабочего дня, о нищенской оплате и о санитарных условиях в цехах; это были врачи, священники, литераторы и даже некоторые из предпринимателей, такие, как отец премьер-министра Пиля, или сам Оуэн, управлявший текстильной фабрикой в Шотландии. Английские рабочие, в отличие от своих собратьев на континенте, привыкли уважать закон и надеялись на защиту парламента, хотя сами и не пользовались избирательным правом: по известному выражению того времени, это было «уважительное общество» (a deferential society). Но Англия оставалась под властью олигархии феодалов-землевладельцев, правда, с постепенно возраставшим влиянием буржуазии. Вновь возникший класс наемных рабочих не имел в этой системе никакого политического влияния, потому что избирательное право было ограничено ничтожным меньшинством населения и контролировалось олигархией. Французская революция смертельно испугала эту олигархию, уже забывшую об открытом сопротивлении. Вначале на события во Франции реагировали, конечно, не простые труженики, большей частью неграмотные и не читавшие газет, а образованные люди. Радикалы, давно уже требовавшие реформ, были воодушевлены крушением французской монархии. Они стали устраивать клубы и собирать сторонников. Правительство решилось приостановить действие habeas corpus act4 и ввело необычные ограничения для печати; самых смелых агитаторов сажали в тюрьму и даже ссылали в колонии. Эдмунд Берк, продажный публицист и сикофант аристократии, издал свое сочинение против Французской Революции, ставшее с тех пор библией всех разновидностей консерватизма. В этой книге5 он защищал – со смехотворным лицемерием – толкование компромисса 1688 года, по которому англичане, призвав на престол новую ганноверскую династию, якобы навсегда отказались от дальнейшего права контролировать власть своих королей – за себя и за всех своих потомков. (Это говорил человек, незадолго до того бывший платным агентом штата Нью-Йорк!). Впрочем, в этой книге Берк впервые сформулировал подлинную философию консерватизма. Вся она сводится к тому, что люди привыкают к своему начальству, любят все, к чему привыкли, а потому слишком быстрые и резкие перемены опасны. Поскольку, однако, некоторые системы власти вообще не содержат механизмов собственного изменения (как это было во Франции), или отдают их в руки корыстных клик (как это было в Англии), то при таком подходе, как можно подумать, вообще ничего невозможно изменить. Очевидно, с политической стороны консерватизм Берка столь же бесплоден, как всякий консерватизм. Но, в отличие от средневекового консерватизма континентальных реакционеров, английская форма консерватизма содержит, в сущности, и готовность к компромиссу, при соблюдении установленных форм. Это последнее требование, равно как и рекомендация не торопиться с реформами, вряд ли полезно тем, кто уже участвует в революции, но заслуживает внимания тех, кто пытается ее предотвратить. Войны с наполеоновской Францией, тянувшиеся до 1815 года, тяжело отразились на жизни английских бедняков, зависевших от цен на товары первой необходимости. Между тем, все это национальное бедствие никак не отразилось на самочувствии богатых, продолжавших как ни в чем ни бывало свои развлечения и мелкие расчеты (как об этом безмятежно повествует Джейн Остин). Обострение классового антагонизма вызвало появление первых, еще небольших профессиональных союзов, тогда еще не называвшихся этим выражением (trade unions), а известных под именем «комбинаций» (combinations). Государственная власть, всегда позволявшая фабрикантам сговариваться в своих интересах, быстро реагировала на это движение двумя законами, 1799 и 1800 года (Combination Laws), запрещавшими все рабочие организации. Эти законы поставили рабочих под строгое наблюдение и облегчили судебную расправу над всеми, кто отказывался подчиняться своим «естественным повелителям». Рабочие, лишенные всякой защиты, начали бунтовать. Их гнев направился прежде всего против машин, в которых они видели причину своих бедствий. В 1811 – 1816 годах в промышленных областях Англии развилось движение «луддитов», получившее свое имя от мифического покровителя рабочих, генерала (или короля) Лудда. Точно так же, сельскохозяйственные рабочие ломали машины, сваливая это на загадочного «Суинга». Сравнивая эти факты народного сознания с понятиями наших нынешних тружеников, можно прийти к выводу, что предрассудки невежественных людей не составляют особенного свойства России. Между тем, радикалы из образованных классов пытались направить рабочих к более конструктивным целям – к политическому действию, что означало в Англии расширение избирательного права. Они устраивали массовые митинги под открытым небом, собиравшие толпы людей из соседних городов. Неурожай 1818 года усилил это движение, все больше страшившее правящие классы и вызывавшее их беспорядочные репрессии. 16 августа 1819 года пятьдесят тысяч человек собралось в Манчестере на Поле св. Петра (St. Peter’s Fields), где должен был выступать известный «демагог» Генри Хант. Чиновники решили его арестовать. Солдаты, пытавшиеся прорваться через толпу, убили 11 человек и ранили сотни людей. Это событие получило ироническое название «Питерлоо», по созвучию с битвой при Ватерлоо, и вызвало негодование всей либеральной и гуманной Англии. Вот знаменитый сонет Шелли, написанный в том же году: An old, mad, blind, despised, and dying king, – Princes, the dregs of their dull race, who flow Through public scorn, – mud from a muddy spring, – Rulers who neither see, nor feel, nor know, But leechlike to their fainting country cling, Till they drop, blind in blood, without a blow, – A people starved and stabbed in the untilled field, – An army, which liberticide and prey Makes as a two-edged sword to all who wield, – Golden and sanguine laws which tempt and slay; Religion Christless, Godless, a book sealed; A Senate, – Time’s worst statute unrepealed, – Are graves from which a glorious Phantom may Burst, to illumine our tempestuous day.6 (England in 1819) В Англии складывалась революционная ситуация. Сами по себе работники физического труда в то время – и много позже – не были способны к политической деятельности, к созданию собственных политических организаций. Крестьянские восстания в Египте и в Китае приводили только к анархии, после чего восстанавливался тот же общественный строй. Успешная революция предполагает взаимодействие, или хотя бы совпадение народного восстания с возмущением образованной оппозиции, способной организовать рабочее движение и, в случае успеха, новую власть. Таковы были голландская революция, американская революция и – увы, недолговечная – февральская революция в России. Если оппозиция оказывается слишком радикальной, революция заходит дальше объективно достижимых целей и терпит поражение: происходит реставрация, сохраняющая некоторые из завоеваний революции, или возникает, в виде реакции на неустойчивость режима, военная или политическая тирания, как это было дважды во Франции, и как это произошло (пока что один раз) в России. За этой бесплодной фазой следует медленное установление нового строя. Англия избежала революции в девятнадцатом веке, потому что сохранившийся в ней со Средних Веков парламентский строй оказался способным к мирной эволюции. Архаическая избирательная система обеспечивала сохранение власти в руках феодальной аристократии, но давно уже не удовлетворяла формировавшийся «средний класс», состоявший из мелких и средних предпринимателей и торговцев, зажиточных фермеров, низшего духовенства и людей «свободных профессий» (учителей, врачей, инженеров, юристов и т.д.). Все эти люди, которых на континенте причисляли к «буржуазии», и для которых в английском языке до сих пор нет подходящего слова, чувствовали себя бесправными и требовали избирательной реформы. Под влиянием этой буржуазной оппозиции рабочие тоже начали требовать избирательного права, надеясь парламентским путем улучшить свое положение. Таким образом, в Англии сложилась сильная внепарламентская оппозиция, с которой пришлось уже считаться господствующей олигархии. Другой формой внепарламентской деятельности были тайные рабочие союзы, возникавшие вопреки «Закону о комбинациях». Сначала рабочие устраивали небольшие организации – «союзы друзей», с номинальной целью взаимопомощи или страхования, но в действительности обходившие запреты и игравшие роль первых профсоюзов. В некоторых местах такие группы сливались. В Шотландии тайная ассоциация ткачей в Глазго уже в 1812 году смогла организовать общую стачку; в 1818 году ассоциация шотландских рудокопов провела всеобщую забастовку. Незаконный характер таких организаций создавал в них обстановку конспирации, с обетами верности и соблюдения тайны, и с актами мщения отступникам. Парламентское расследование пришло к выводу, что конспиративные привычки могут привить рабочему движению насильственный характер и создать революционные настроения. Когда обнаружилось, что в рамках закона нельзя придумать никакого механизма, способного преодолеть упорное стремление рабочих к организации, парламент отменил (в 1824 – 25 годах) «закон о комбинациях». Уже в 1830 году была сделана первая попытка объединить рабочих в общенациональный союз. Несмотря на оставшиеся юридические помехи, профсоюзы постепенно превратились в необходимую «обратную связь», препятствующую произволу предпринимателей и обеспечивающую устойчивость социальной системы. Таким образом, Англию спасли от революции не столько либеральные реформаторы, сколько английские рабочие, без сознательного нажима которых олигархия не проявила бы спасительной для себя гибкости. Вспомним слова Платона, что каждый город содержит в себе два города – город богатых и город бедных! Такие же ощущения стали испытывать самые чуткие люди английского правящего класса. Консерватор Дизраэли высказал мысль, что крупная промышленность разделила англичан на две различные нации. И одновременно, независимо от него к тому же выводу пришел социалист Энгельс. И все же, английский правящий класс пошел на серьезные уступки только после французской революции 1830 года, когда стало ясно, что общее недовольство политической системой соединило буржуазных либералов с нарастающим рабочим движением. Парламентская реформа 1832 года имела целью разделить эти две силы: она расширила избирательное право буржуазии, но не дала его рабочим. Это предотвратило назревшую революцию, но положило начало развитию нового общества – того, в котором мы живем. 4. Капитализм во ФранцииЕсли Англия в девятнадцатом веке избежала революций, то Франция, напротив, стала классической страной революций; и если Англия была родиной капитализма, то родиной социализма надо, несомненно, признать Францию. История этих стран, как мы уже видели, сложилась различно, и это различие можно выразить коротко: во Франции было очень мало свободы. На это можно возразить, что французская мысль была самой свободной в мире, что именно французы доводили до логического завершения все новые идеи, где бы они ни родились. Но в Англии свобода личности была обеспечена законом habeas corpus – с конца семнадцатого века, и все попытки нарушить этот закон сталкивались с непобедимым свободолюбием англичан; и так же давно в Англии исчезла цензура. Во Франции же все вольности светского общения и нелегальных публикаций зависели от благоволения или снисходительности правящих лиц, и любое нарушение неписаных правил могло вызвать lettre de cachet -- королевский приказ о заключении в Бастилию или другое укромное место, где человек мог быть попросту забыт. Для менее важных случаев во Франции была централизованная полицейская власть, от которой могло защитить только заступничество важных господ. Свобода, которой мог пользоваться француз, была такой же привилегией, как и все другие: во Франции не было прав. Несомненно, отсутствие свободы печати своеобразно влияло на французское мышление: оно становилось более абстрактным и «теоретическим». Это и был тот «классический дух» (esprit classique), который Ипполит Тэн ставил в упрек своим соотечественникам, принимая его за коренную черту французского интеллекта. Выше были уже рассмотрены исторические причины сложившихся различий, и Французская Революция (революция с большой буквы, начавшаяся в 1789 году) лишь отчасти изменила такое положение вещей. В 1800 году граждане Франции были формально «равны перед законом», но читатели французских романов знают, как мало могли пользоваться этим равенством Жан Вальжан или Эдмон Дантес. Крупная буржуазия отвоевала себе место в государстве, но городской и сельской бедноте, особенно наемным рабочим, революция не дала ничего – не дала даже какого-либо облегчения их вечной нищеты. Как только «третье сословие» – буржуазия – получила влияние в Национальном Собрании, она позаботилась надеть узду на тех, кого стали называть «четвертым сословием», и которых Гюго впоследствии назвал misérables:7 был издан закон 1791 года, запрещавший любые рабочие ассоциации. Это достижение революции сохранилось почти до конца девятнадцатого века: его не тронула ни одна из менявшихся властей – ни военная бюрократия Наполеона, ни реставрированная монархия Бурбонов, ни буржуазные монархии Луи-Филиппа и Наполеона III – пока восстановленной республике не пришлось его отменить. В отличие от Англии, во Франции оставался бесправным также «средний класс». Этот английский термин обычно не употребляется на континенте, а в русском языке чаще всего заменяется выражением «мелкая буржуазия». Вряд ли надо объяснять, что это выражение носит уничижительный характер, соединяя в себе «буржуазность» и «мелкость»; а в политическом жаргоне двадцатого века оно приобрело еще худшие ассоциации.8 Между тем, мы имеем в виду очень важный слой, включающий почти все образованное и политически активное население страны. Итак, французский средний класс оставался бесправным. «Хартия» 1814 года, навязанная Бурбонам победителями Франции – в особенности попечением царя Александра – дала избирательное право лишь 88000 человек, из общего населения в 30 миллионов, с особыми преимуществами для крупных землевладельцев и с избирательным цензом, устранявшим из политической жизни не только «четвертое сословие», но и весь средний класс. Это была подделка под английский парламент, но и такой парламент давал нежелательные для короля результаты, потому что режимом реставрации была недовольна даже крупная буржуазия. Поэтому – в отличие от Англии, где избирательные процедуры оставались неизменными в течение столетий – король и его советники все время меняли правила выборов, пытаясь получить покорную палату депутатов. Точно так же, «хартия» имитировала английскую свободу печати, но издание газет и журналов всячески затруднялось, и их наказывали крупными штрафами. На практике власть во Франции всегда принадлежала монарху и придворной клике – кроме недолговечной республики 1848 года, и вплоть до окончательного установления республики после франко-прусской войны. Система централизованной администрации, как показал Токвиль в его исследовании о «старом режиме», была создана задолго до Революции: она была орудием абсолютной монархии. После периода анархии якобинцы снова устроили столь же централизованную власть, служившую новым хозяевам, и Наполеон ее укрепил и упорядочил. Бурбоны не смогли вернуться к дореволюционным учреждениям, но сохранили административную систему Наполеона: деление Франции на «департаменты», всевластие префектов и строго регламентированную бюрократию. Все проявления местной инициативы подавлялись, и образовалось дрессированное общество с верхним слоем господ, который во все деталях описал Бальзак, с недовольным и униженным средним классом и с загнанным в свои цеха и лачуги безгласным «четвертым сословием», которое едва заметил Токвиль, а описал только неукротимый народолюбец Мишле. Вся эта система бюрократического управления сохранилась до 1871 года, а во многом дожила до наших дней. Но революция 1830 года передала власть крупной буржуазии, устранив остатки феодальных привилегий: во Франции с тех пор установилась бесстыдная, ничем не ограниченная власть денег. Англичане, с их вековым опытом политических сделок, научились не только ограничивать злоупотребления властью, но и прикрывать сущность этой власти мантией конституционных процедур. Популярная на континенте версия английской системы обвиняет англичан в лицемерии (la Perfide Albion, «коварный Альбион»). Но строгое соблюдение юридических формальностей приучает людей уважать закон, а разделение властей доставляет системе обратные связи. Государственная власть по самой своей природе безобразна, а безобразные вещи лучше не выставлять напоказ. Тогда государственную власть можно уважать: в Англии это было общим правилом, а во Франции – нет. После Революции французы перестали уважать свою власть, как таковую, и относили свои эмоции к отдельным лицам; но после Наполеона эти лица могли внушать только презрение. Легитимность власти исчезла, но привычка повиновения власти сохранялась, поскольку индивиду противостояли одни и те же бюрократические учреждения. Французская система правления напоминала паровой котел с наглухо запаянным предохранительным клапаном. Давление в этом котле в годы реставрации непрерывно повышалось. Во Франции, по английскому образцу, развился промышленный капитализм, и ее нищий пролетариат стал промышленным пролетариатом, то есть наемной рабочей силой крупных предприятий. В отличие от Англии, эта рабочая сила не была рассеяна по стране, а сосредоточена главным образом в Париже (другим промышленным центром был Лион). Париж сыграл в истории 19 века исключительную роль: это был культурный центр всей Европы, поскольку французский язык был в то время языком общения всех культурных европейцев. В этом городе, наряду с армией рабочих, едва сводивших концы с концами и терявших при каждом кризисе свой скудный заработок, жило также подавляющее большинство образованных людей Франции, большей частью небогатых людей умственного труда. Централизация общественной жизни привела к тому, что в Париже находились правительственные учреждения, административный, финансовый и судебный аппарат Франции, банки, торговые фирмы, издательства и типографии, Академия наук с ее институтами и учебные заведения, в том числе знаменитые, единственные в мире «высшие школы», созданные во время Революции. Таким образом, в Париже социальный протест рабочих соединялся с протестом работников умственного труда и значительной части среднего класса. Население Парижа было взрывчатой смесью, где вспыхивали революции: здесь работники физического труда, уже в некоторой части грамотные, могли найти образованных союзников и вождей. Но главную часть населения Франции составляли крестьяне, все еще неграмотные и послушные священникам и властям. Они помнили комиссаров Конвента, принудительные гражданские доблести и повинности, инфляцию, а главное – они боялись за свою собственность. Физические и умственные работники Парижа, у которых не было собственности, имели на этот счет странные идеи, внушавшие крестьянам понятные опасения. Расхождение между Парижем и провинцией было главной причиной неудачи всех французских революций. Первой революцией девятнадцатого века была революция 1830 года, уничтожившая остатки феодальных привилегий и породившая власть крупной буржуазии. Эта революция ничего не дала труженикам, пролившим за нее кровь. История ее очень характерна для Франции. Бурбоны, вернувшиеся на престол по воле победителей, «ничего не забыли и ничему не научились». Они тяготились «хартией» и пытались управлять страной, как будто продолжался старый режим. Засилье вернувшихся эмигрантов и опека вездесущих священников воспринимались как оскорбление нацией, пережившей все это на целую эпоху. Крупная буржуазия, цеплявшаяся за хартию, пыталась сторговаться с королем, но в июле 1830 года король распустил только что избранную палату и решил, по-видимому, управлять без конституционных церемоний. Вожди буржуазии растерялись: они ничего не умели делать вне парламентских дебатов. И тут восстал Париж. Это было стихийное, никем не подготовленное восстание, взрыв общего негодования всех здоровых сил нации. Начали его студенты Политехнической школы и рабочие-печатники. В ночь на 28 июля город покрылся баррикадами, на которых, рядом с пролетариями в лохмотьях, сражались молодые люди из состоятельных семей. Лозунгом образованной публики была «хартия», но простые рабочие вряд ли понимали это слово: на площади Бастилии толпа женщин кричала: «Работы!», «Хлеба!». Королевские войска, под командой старого наполеоновского маршала Мармона, дрались на улицах, разрушая баррикады, которые вновь появлялись у них за спиной. Во главе восставших не видно было каких-либо известных вождей; в двенадцати округах города возникли революционные комитеты, возглавляемые бывшими наполеоновскими офицерами и «карбонариями» – заговорщиками, называвшими себя этим итальянским словом. Эти комитеты раздобыли оружие, и в Париже было много бывших солдат, умевших им пользоваться. Наконец, два полка перешли на сторону народа, и 30 июля старый хитрец Талейран, когда-то устроивший реставрацию, признал, что династия Бурбонов потеряла власть. Король Карл X бежал в Англию. Париж был в руках повстанцев. Провинция безмолвствовала. Для этой революции – и для других, последовавших за ней – характерно отсутствие осознанной цели: у восставших не было знамени. Рабочая масса не имела политической организации. Она могла только предъявлять свои бедствия любой наличной власти. Средний класс был расколот: небольшое меньшинство его составляли республиканцы, стремившиеся вернуться к конституции 1793 года, к «свободе, равенству и братству», но не знавшие, что делать дальше в мало известной и глухо враждебной им стране. Бóльшая же часть парижского среднего класса, исчерпав свою революционную энергию, позволила действовать единственной организованной силе – крупной буржуазии, трусливой, но знавшей, чего хочет. Буржуазии нужен был, как всегда, «порядок», и так как не явился никакой подходящий диктатор, деятели распущенной палаты объявили королем Луи-Филиппа, герцога Орлеанского, из боковой ветви тех же Бурбонов. Они полагали, что этот король будет представлять их интересы и устроит большинство населения, не желавшее опасных перемен. Луи-Филипп несколько расширил цензовое избирательное право, по-прежнему ограничив его богатыми людьми, и обязался уважать «хартию». Мятежный Париж понимал, что его обманули, и новая власть его боялась. Чтобы держать народ в повиновении, к армии была прибавлена буржуазная «национальная гвардия». Очень скоро эти меры пригодились: в ноябре 1831 года восстали лионские ткачи. Это было первое рабочее восстание в Новой истории. Лион был второй город Франции. Из 300000 жителей Лиона половину составляли ткачи, производившие главным образом шелковые ткани, и их семьи. Производство было полукустарным: фабриканты, которых было около 800, давали работу посредникам, владельцам небольших мастерских с 4-5 станками. Эти посредники присваивали половину платы, полученной от фабрикантов. Ткачи работали 18 часов в сутки и едва могли прокормить себя и свои семьи; наступивший кризис сбыта вызвал дальнейшее снижение заработков, угрожавшее существованию 30-40 тысяч рабочих семей. Нужда заставила рабочих осознать свои интересы: еще за два года до революции они устроили «союзы взаимопомощи»; но и фабриканты образовали свой союз. Это была чисто экономическая классовая борьба, никак не связанная с политическими доктринами и не руководимая политиками. Волнение в городе удалось успокоить соглашением между комиссиями рабочих и фабрикантов, установившим минимум заработной платы. Но около 100 фабрикантов (из 800) не согласились с принятым тарифом и подали жалобу правительству, которое возглавлял финансист Казимир Перье. Правительство нашло, что соглашение незаконно, поскольку оно «посягает на добровольность трудовых контрактов», и палата (не исключая республиканцев!) поддержала это решение. Революция не научила этих господ делать уступки, они забыли полученные уроки. 21 ноября лионские ткачи восстали. Вооружившись и построив баррикады, они двинулись к центру города под черным знаменем, на котором рабочий Альбер начертал лозунг: “Vivre en travaillant ou mourir en combattant!” (Жить в труде или умереть в борьбе). До 3 декабря рабочие контролировали город и устроили в нем нечто вроде временного правительства, предотвращая нарушения порядка, но не знали, что делать дальше. Наконец, явился маршал Сульт с 20-тысячной армией и подавил восстание. Начались поиски зачинщиков и обычные репрессии, единодушно приветствуемые обеими палатами парламента: буржуазия презирала рабочих и не хотела поступиться своей выгодой. Но уже в 1832 году восстали парижские республиканцы. Поводом послужили похороны их лидера, генерала Ламарка. 5 июня, во время траурного шествия, внезапно раздались звуки «марсельезы», и к ораторской трибуне подъехал всадник с красным знаменем. «Общество друзей народа» и другие революционные союзы начали подготовленное ими восстание. На следующий день войскам удалось его подавить, и последние повстанцы были расстреляны пушечными залпами возле церкви св. Мерри. Вскоре в Париже было основано «Общество прав человека и гражданина»; так как все политические ассоциации были уже запрещены, оно создало сеть тайных организаций, покрывшую всю Францию. В 1834 году республиканцы устроили второе восстание в Лионе, подавленное лишь на пятый день, а затем восстание в Париже. Солдаты расстреливали инсургентов на улицах, врывались в дома и учиняли там расправы со случайными людьми. Все беззакония покрывала лицемерная власть, похвалявшаяся соблюдением «хартии». Но по существу Луи-Филипп присвоил себе почти единоличную власть и царствовал таким образом до 1848 года. Подавив восстания пролетариев и республиканцев, он чрезмерно полагался на свою армию и Национальную гвардию, упорно отказываясь расширить избирательное право. Это задевало уже интересы буржуазии, б`oльшая часть которой была лишена участия в политической жизни. Вновь создалась ситуация 1830 года: недовольство среднего класса соединилось с нищетой рабочих, и Париж опять превратился во взрывчатую смесь, готовую к революции. Об этом говорил в палате депутатов Токвиль 29 января 1848 года, предостерегая своих коллег: « разве вы не чувствуете … дуновения революции? … Грозовая туча уже на горизонте, она надвигается на вас». Правительственное большинство хохотало, и даже оппозиция аплодировала только из партийной солидарности. Буржуазная оппозиция, действовавшая «в рамках закона», попыталась прибегнуть к внепарламентской политической борьбе: чтобы обойти запрещение собраний, либералы стали устраивать «банкеты», где произносили более или менее умеренные политические речи. 22 февраля должен был состояться такой банкет в Париже, на площади Мадлен. Правительство его запретило, и либералы не сопротивлялись. Но с утра на площади начала собираться толпа, с криками «да здравствует реформа!». Затем в разных местах Парижа начали грабить оружейные магазины и, как обычно, строить баррикады. Попытались собрать Национальную гвардию, но, в отличие от тридцатых годов, даже это буржуазное воинство не хотело поддерживать правительство. На следующий день опять строили баррикады, и в разных частях Национальной гвардии стали требовать смены правительства и реформы; один из ее отрядов явился перед палатой с такой петицией. Луи-Филипп, наконец, понял, что это революция, и решился сменить правительство, но было поздно. Повторилась ситуация 1830 года; после ряда кровавых столкновений королевское семейство бежало, и возникло «временное правительство», которое должно было решить судьбу страны. Его провозгласил поэт Ламартин, и состав его зависел уже не от воли палаты депутатов, а от настроения парижской толпы: в него вошли лидеры республиканцев Ледрю-Роллен, Дюпон, Араго и другие, а также социалисты – Луи Блан и уже упомянутый рабочий Альбер. Прежде всего временное правительство провозгласило республику, в полной уверенности, что страна, как обычно, одобрит решение Парижа. Ламартин отстоял, с опасностью для жизни, трехцветное знамя против красного знамени, которого требовал народ. Это было 24 февраля 1848 года. 5. Пролетарская революцияПарижские рабочие внесли в эту революцию новый элемент, изменивший ход мировой истории: они превратили политическую борьбу за власть в классовую борьбу за социальную справедливость. Уже 25 февраля, по настоянию Луи Блана, временное правительство признало необычное и очевидным образом неосуществимое на практике гражданское право – «право на труд». Как мы видели, классовая борьба была неизменной действующей силой истории: в основе этой силы был социальный инстинкт, протестовавший против сословных и групповых привилегий. Фаза классовой борьбы, которую проследил Токвиль, была борьбой европейской буржуазии против феодализма. Буржуазия – «третье сословие» – могла противопоставить средневековому сословному строю свое общественное сознание. В действительности культура Нового времени была главным образом делом буржуазии: почти все создатели этой культуры вышли из ее рядов, или, поднявшись из низших слоев народа, вели буржуазный образ жизни. Об этом следует напомнить русскому читателю, поскольку в русском языке существительное «буржуа»9 и прилагательное «буржуазный» приобрели резко отрицательное значение: в ходе нашей революции они связывались с «эксплуатацией человека человеком», то есть с представлением об асоциальных паразитах. Между тем, любое творчество предполагает некоторые материальные условия и, во всяком случае, свободное время. Люди, которых русские революционеры презирали за их «буржуазный образ жизни», часто были интеллигенты, занятые напряженным умственным трудом. Буржуазия выработала идеи, ставшие двигателем прогресса, и умела выразить эти идеи. Но низший класс общества, «четвертое сословие», имел лишь смутное представление об устройстве общества и о своем положении. Он ощущал «несправедливость» общественного строя и время от времени, когда его доводили до крайности, бунтовал против него. Но этот класс состоял из людей физического труда, а физический труд был, как правило, монотонным и отупляющим занятием, едва оставлявшим время для сна. Этот труд не давал людям возможности думать, и во всяком случае – возможности получить образование, без чего невозможно упорядоченное мышление. Прискорбный факт, обычно упускаемый из виду «левыми» политиками, состоит в том, что «рабочий класс», в традиционном смысле этого выражения, не мыслил. Мыслит ли он в наше время – и что он собой представляет в наше время – мы рассмотрим дальше. Элементы самосознания, вносимые в низший класс общества извне и проявлявшиеся в крестьянских восстаниях и мятежах, происходили обычно из религии. Их приносили в народную массу беглые священники или еретики буржуазного происхождения, и они сводились к требованию «первоначального», евангельского христианства, понимаемого как равенство всех перед богом. Конечно, предпосылкой такого выражения социального инстинкта была глубокая религиозность Средних веков. В девятнадцатом веке этот инстинкт требовал уже другого культурного выражения, которое принес социализм. Местом, где классовая борьба должна была раньше всего принять это новое выражение, был Париж: здесь были те, кто мог его принести, и те, кто мог его принять. В этом городе, как нигде в Европе, были сосредоточены сотни тысяч рабочих, уже в значительной части грамотных и занятых в сложных механических производствах; и здесь же были сосредоточены тысячи образованных людей, сознававших все безобразия общественного строя и стремившихся к лучшему устройству жизни. Подобно тому, как все взрывчатые вещества состоят из смеси разных частей, в отдельности безопасных, социальная взрывчатая смесь, сложившаяся в Париже, была идеальным материалом для революций. Новым явлением в революции 1848 года было сознательное участие в ней рабочей массы. Токвиль, величайший историк Нового времени, недооценил «четвертое сословие», и только в конце жизни увидел, как оно вышло на историческую арену. Вот его впечатления от первой фазы революции – от улиц Парижа 25 февраля: «Два явления поразили меня больше всего. Во-первых, не скажу преимущественно, а всецело и исключительно народный характер совершившейся революции, всемогущество, которое она вручила народу в собственном смысле, то есть классам, занятым ручным трудом, по отношению ко всем остальным. Во вторых, слабое развитие ненависти, которое проявляла в этот первый момент масса низшего народа (le bas peuple), внезапно ставшая единственным владыкой Парижа. Хотя рабочий класс часто играл первенствующую роль в событиях первой революции, он не был никогда ни на практике, ни по праву руководящим и единственным владыкой государства; в составе конвента не было, быть может, ни одного человека из народа; он состоял из буржуа и интеллигентов (lettrés). Война между горой и жирондой велась с той и другой стороны под руководством членов буржуазии, и победа первой никогда не низводила власти исключительно в руки народа. Июльская революция была совершена народом, но буржуазия вырвала ее, руководила ею и воспользовалась ее плодами. Февральская революция, наоборот, совершилась, казалось, всецело помимо (en dehors) буржуазии и против нее. Во время этого великого столкновения две части, из которых во Франции, главным образом, слагался социальный организм, в некотором роде окончательно разделились, и народ, занявший самостоятельное положение, один сохранял за собой власть. Это явление представляло совершеннейшую новость в наших анналах; аналогичные революции, совершались, правда, в других странах и в другое время, ибо даже история наших дней, какой бы новой и неожиданной она ни казалась, принадлежит по существу к той же истории человечества, и то, что мы называем новыми фактами, в большинстве случаев представляет лишь факты забытые. Флоренция в особенности представляла в конце средних веков в малых размерах зрелище, похожее на то, что совершается у нас; преемником знати сделалась сначала буржуазия, затем и она, в свою очередь, была насильственно лишена власти, и можно было видеть гонфалоньера, идущего босыми ногами во главе народа и вводящего таким образом республику. Но во Флоренции эта революция была вызвана временными и специальными причинами, тогда как здесь она была вызвана весьма постоянными и настолько общими причинами, что, как можно было ожидать, взволновав Францию, они приведут в движение всю Европу. На этот раз дело заключалось не в том, чтобы дать победу партии; стремились к тому, чтобы основать социальную науку, философию, я почти мог бы сказать религию, способную быть усвоенной и принятой к руководству всеми людьми. В течение этого дня я не заметил в Париже ни одного из старых агентов государственной власти, ни одного солдата, ни одного жандарма, ни одного полицейского; даже национальная гвардия исчезла. Один только народ носил оружие, охранял общественные здания, следил, приказывал, наказывал; было непривычно и страшно видеть, что весь этот громадный город, полный стольких богатств, или, вернее, вся эта великая нация находится во власти неимущих (ceux qui ne possédaient rien10), ибо вследствие централизации тот, кто царит в Париже, властвует над Францией. Вот почему страх всех остальных классов был глубок; я не думаю, чтобы он был столь же велик в какую-либо иную эпоху революции, и я полагаю, что его можно было бы сравнить лишь с тем страхом, который должны были испытывать культурные центры римского мира, когда они внезапно оказывались во власти вандалов и готов”. Описав мирное настроение народа после февральской революции, Токвиль предчувствует, что “придет какая-нибудь власть, полиция вернется на свое место, а судья в свое кресло” – как это бывало прежде. Но вскоре он замечает, что происходит нечто новое и неожиданное: «Впоследствии именно социалистические теории, то, что я сам назвал раньше философией февральской революции, зажгли истинные страсти, обострили чувство зависти и возбудили, в конце концов, войну между классами. Если действия народа вначале были менее беспорядочны, чем можно было опасаться, то на другой же день после революции в идеях народа в самом деле проявилось чрезвычайное возбуждение и неслыханный беспорядок. Начиная с 25 февраля, тысячи странных систем возникли с шумной внезапностью в умах новаторов и распространились среди сбитых с толку умов толпы. Кроме королевской власти и парламента все остальное осталось еще нетронутым, а между тем казалось, что революционные события повергли в прах самое общество, что объявлен конкурс на изобретение новой формы здания, которое предполагалось возвести вместо него; каждый предлагал свой план; один излагал его в газетах, другой – в плакатах, скоро покрывших стены; еще один – устно на открытом воздухе. Один обещал уничтожить неравенство имуществ, другой – неравенство умственного развития, третий собирался устранить самое древнее из неравенств, неравенство мужчины и женщины; указывались специфические средства против бедности и предлагались средства против зла, мучающего человечество с начала его существования – против труда. Эти теории сильно отличались друг от друга, были часто противоположны, а иногда и враждебны друг другу. Но все они объединялись тем, что касались явлений, более фундаментальных, чем система правления, и стремились приняться за общество, на котором зиждется эта система; они присвоили себе общее название социализма. Социализм останется основной характерной чертой и самым грозным воспоминанием о февральской революции. Если взглянуть на дело с расстояния, то республика окажется здесь не целью, а средством. … Первоначально народ хотел улучшить свое положение путем изменения всех политических учреждений, но после каждого изменения он находил, что его судьба не улучшалась, или улучшалась с медленностью, невыносимой для его стремительных желаний. Рано или поздно он неизбежно должен был прийти к открытию, что не организация государства удерживает его в его положении, а неизменные законы, создающие самое общество; естественно, он должен был спросить себя, не имеет ли он права изменить и эти законы, как он раньше изменил другие. Что же касается в частности собственности, являющейся как бы фундаментом нашего социального строя, то разве не было неизбежно, я не хочу сказать, ее уничтожение, но по крайней мере возникновение мысли об ее уничтожении в умах тех, у кого ее не было, – после того как были разрушены привилегии, покрывавшие и, если можно так выразиться, скрывавшие привилегию собственности, и после того как собственность осталась главным препятствием к установлению равенства между людьми? Это естественное беспокойство народного ума, это неизбежное возбуждение его вожделений и его мыслей, эти потребности, эти инстинкты толпы образовали в некотором роде ткань, на которой новаторы вышили столько безобразных и грубо-комических фигур. Труды их можно находить смешными, но почва, на которой они работали, представляет самый серьезный предмет внимания для философов и государственных людей». «Естественное беспокойство» народного ума создавалось, конечно, не только пропагандой «новаторов» – иначе оно не было бы естественным. Токвиль понимает, что контраст между нищетой бедных и выставляемой напоказ роскошью богатых достигает в Париже остроты, вызывающей не только «вожделения», но и «мысли»; он догадывается не только о потребностях, но даже об инстинктах толпы, не дающих ей примириться с таким положением. Конечно, идеи первых социалистов были столь же причудливы, как планы первых паровозов, или как летательные аппараты Дедала и Икара. Вопрос о собственности – проклятый вопрос эпохи – не дает покоя Токвилю. Он не может отделаться от него насмешками, с которых Тэн начинает свою историю. Собственность уже много раз меняла свои формы, и форма, в которой застал ее 1848 год, не вызывает у Токвиля доверия. Чувства собственника борются в нем с проницательностью историка, и он выражает удивительные сомнения: «Будет ли социализм навсегда покрыт тем презрением, которым были столь справедливо покрыты социалисты 1848 года? Я ставлю этот вопрос, но не отвечаю на него. Я не сомневаюсь, что с течением времени законы нашего современного общества сильно изменятся; они уже подвергались изменениям во многих существенных чертах, но случится ли когда-нибудь, что они будут уничтожены и заменены другими? Это мне кажется неосуществимым. Я не иду дальше этого: чем больше я изучаю прежнее состояние человечества и чем детальнее я знакомлюсь с современным нам миром, чем больше я принимаю во внимание отличающее его поразительное разнообразие не только законов, но и принципов, на которых основаны законы, а также разнообразные формы, которые принимало и, что бы там ни говорили, посейчас принимает право собственности на земле, тем более я склонен думать, что то, что называют необходимыми институтами, часто есть не что иное как институты, к которым привыкли, и что в деле социальной организации область возможного значительно более обширна, чем воображают люди, живущие в каждом обществе».11 Париж был в самом деле охвачен невиданным возбуждением: люди впервые могли свободно говорить и объединяться с единомышленниками. Возникли десятки газет, сотни клубов. Эту атмосферу веры и надежды прекрасно передает историк Жеффруа:12 «То, что характеризует 1848 год, это окончательное выступление народа на мировую сцену. Анонимный хор впервые подает отчетливый голос. Толпа выступает из мрака истории, заявляет, что она сознает свою жалкую судьбу, высказывает свою грезу о лучшем мире. Хотите вы увидеть его, этот 1848 год, лучше, чем в грудах документов и в диссертациях историков? Наблюдайте его на лице какого-нибудь современного ему человека, которого вам удалось встретить в вашей жизни. Вспомните его лицо, утомленное ежедневным трудом и заботой о заработке, помятое годами. Изучите это лицо рабочего, не знавшего с детства ничего, кроме труда, вслушайтесь в его голос, постарайтесь проникнуть в смысл его слов. В его лице глаза остались глазами наивного ребенка. За морщинистыми веками вы увидите светлый луч, простодушную прозрачность. Голос его все еще полон доверчивости. Произнесите дату: 1848 год, роковое слово «сорок восемь», и, несмотря на прошедшие годы, на все накопившиеся разочарования, глаза его засияют, точно отражая зарю, речь старика станет живой и радостной, как будто предвещая некое освобождение. Он знает, что то был год его надежды, момент, когда его судьба и судьба его родных должна была измениться, и он благодарен судьбе за это неясное обещание, на мгновение проникшее в его жизнь. Назовите ему имена деятелей того времени, он их повторит и произнесет свое суждение о них без пояснений и без критики, отзываясь о всех с одинаковой доброжелательностью, говоря об этих людях как о чудесной фаланге людей, отдавшейся общему делу. Он их соединяет всех, даже самых противоположных, даже тех, кто приказывал в него стрелять. А, Ламартин, поэт! А, Виктор Гюго! А, Ледрю-Роллен, трибун! И Прудон! И Барбес! И Бланки! И Луи Блан, маленький Луи Блан! … Он любит их всех, он апостол их противоречивых слов, он создает… согласие между людьми и между идеями, он формулирует для собственного употребления наивную философию истории – быть может, истинную – где все усилия направлены к общей цели. … Повсюду проявлялось радостное стремление образовывать бюро, избирать президентов, квесторов, приставов, исполнительные комитеты, вотировать порядки дня. Одна и та же страсть к законодательству охватила клубы женщин, школьных учителей, прислуги, эмигрантов, художников и писателей. В каждом квартале, повсюду, где можно было поставить скамьи для слушателей, трибуну для ораторов, возникал клуб, заседало народное собрание, происходили манифестации. Клуб аббатства… препровождает временному правительству один франк 25 сантимов, чтобы помочь материальным нуждам республики. В клубе «революционного бунта» (émeute révolutionnaire), где председательствует соучастник Бланки по заговору 1836 года Паланшон, на головах клубистов красуются красные колпаки, и заседания заканчиваются припевом: Chapeau bas devant la casquette, À genoux devant l’ouvrier! 13 В клубе Франклина… головные уборы, галстуки, шарфы точно так же красного цвета, и зал украшен пиками, покрытыми фригийскими колпаками. В клубе «людей без страха» господствуют мистики. Общество прав человека и гражданина… управляется центральным комитетом, в состав которого входят Барбес, Юбе (Huber), Лебон, Виллен и другие, а примыкающие к нему общества находятся под управлением окружных комиссаров и начальников секций. Здесь, в этом обществе прав человека, совершается своего рода публичное возрождение прежнего тайного общества, восстанавливается регламент, обязывающий каждого члена иметь ружье, патроны и медаль, свидетельствующую о принадлежности к обществу. Здесь провозглашаются также удивительные предложения. Гражданин Гара требует, чтобы дома богачей, приговоренных (событиями) к смерти, были окружены санитарным кордоном. Гражданин Юбе, веревочник, жалуется, что бывший префект полиции Делессер мучит его по ночам при помощи злых духов. Гражданин Дювивье радикально разрешает все вопросы, требуя истребить всех людей старше тридцати лет, развращенных старыми нравами и неспособных создать новый порядок. Очень скоро серьезной задачей общества становится противодействие влиянию Бланки. … Это своего рода ярмарочный праздник идей, бесконечно шумный, полный какофонии, праздник, где властвует толпа. Пьер Леру объясняет свое «круговращение». Консидеран рекомендует фаланстеры. Кабэ обещает икарийский рай. Прудон, критик революции, полный отчаяния из-за слишком внезапного приближения социальной революции, страшный, прозорливый и лишенный веры в успех, пробегает поле утопий и покрывает его развалинами. Бланки предвидит необходимость и опасность активного выступления». Лейтмотив этого хаотического движения – конечно, социализм. Обратите внимание на термины, усвоенные впоследствии русской революцией: бюро, комитет, центральный комитет, исполнительный комитет, комиссары. Буржуазия, чувствуя опасность, пытается защитить свою собственность и обосновать свое право на эту «последнюю привилегию». Передо мной небольшая книжка Адольфа Тьера “De la propriété” («О собственности»), написанная очень популярно. Она стоит всего один франк и издана в 1848 году при поддержке «Центрального Комитета Ассоциации защиты национального труда». (Как видите, буржуа тоже защищали труд, и у них тоже завелся центральный комитет!). Части этой книжки называются «О праве собственности», «О коммунизме», «О социализме» и «О налогах». Тьер был плодовитый, хотя и посредственный историк, сделавший большую политическую карьеру: при монархии он был премьер-министром, а при республике – президентом, а также «палачом Парижской Коммуны». В его книжке есть уже все аргументы консерваторов, не выдумавших с тех пор ничего нового. Сочинение Тьера открывается «Циркуляром» указанной Ассоциации от 15 ноября 1848 года: «Ассоциация защиты национального труда, верная своему назначению, без устали боролась с коммунистическими и социалистическими учениями, проявившимися в особенности после февральской революции и подвергающими новой опасности защищаемые нами интересы. Таким образом, в газете нашей Ассоциации мы стремимся опровергнуть эти жалкие теории, которые, под предлогом организации труда, угрожают полностью дезорганизовать предприятия и разрушить все общество, вынудив его опуститься до варварского состояния… Работа г-на Тьера устраняет все парадоксы, с помощью которых пытаются извратить здравый смысл массы населения: нас особенно интересует приводимое им неопровержимое доказательство того, что производительность труда основывается на праве каждого вполне и свободно распоряжаться той собственностью, какую он сумел приобрести. Отсюда и происходит та неусыпная бдительность, то страстное, благотворное усердие и та промышленная предприимчивость, которые создали столько чудес!». Тьер описывает преимущества свободного рынка, которые давно уже объяснил Адам Смит. Правда, Адам Смит имел в виду свободу от вмешательства государства, то есть от вмешательства «сверху». Само право собственности тогда еще не ставилось под сомнение, и не было вмешательства «снизу». Тьеру оставалось прибавить, что без собственности вообще не может быть рынка, и вообще неизвестно, как без нее обойтись. Социалисты тоже этого не знали и предлагали, как мы увидим, фантастические проекты. С точки зрения буржуазии, они хотели заменить действующую организацию труда такой, которая заведомо не будет действовать. Впрочем, теоретические выводы Тьера проявились уже после подавления июньского восстания. Буржуазия сумела уже «защитить свои интересы» на улицах Парижа, натравив всю Францию на восставших рабочих. Призывы к вооруженной борьбе исходили из клубов и в особенности из обществ, унаследовавших привычки, а отчасти и состав тайных обществ, действовавших во время монархии. Уже 26 марта составился центральный комитет клубов, но единства достигнуть не удалось, особенно из-за взаимной вражды двух главных заговорщиков, Барбеса и Бланки. Социалисты, напротив, были настроены мирно, во всяком случае вначале. Их лидер Луи Блан, вошедший во временное правительство, добивался от него учреждения «министерства прогресса» для подготовки преобразования общества на новых началах, но так и не добился. Вместо этого ему поручили возглавить комиссию для изучения положения рабочих, с резиденцией в Люксембургском дворце. Этот дворец сразу же превратился в место рабочих собраний, и там был тоже создан центральный комитет. Люксембургские делегаты составили нечто вроде параллельной власти, впрочем, не столь воинственной, как наш Петроградский Совет. 16 апреля они приняли резолюцию, еще лояльную по отношению к временному правительству: «Трудящиеся департамента Сены временному правительству: Граждане! Реакция поднимает голову; клевета, это излюбленное оружие людей без принципов и чести, изливает повсюду свой заразительный яд на истинных друзей народа. Нам, людям революции, людям действия и преданности, надлежит заявить временному правительству, что народ хочет демократическую республику; что народ хочет отмену эксплуатации человека человеком; что народ хочет организацию труда путем ассоциации. Да здравствует республика! Да здравствует временное правительство!». Идеи, которые социалисты внушали рабочим в Люксембургском дворце, были изложены в 1839 году Луи Бланом в его знаменитой книге «Организация труда». Луи Блан полагал, что демократическая республика сможет ввести справедливый, выгодный для всех экономический строй, спроектированный чисто умозрительным путем – без учета существующих общественных условий и исторически сложившихся привычек. Поскольку республика будет действовать через всенародно избранный парламент, выражающий общую волю нации, то против этих преобразований – как был уверен Луи Блан – никто не будет возражать. Почти неправдоподобная наивность этих представлений имеет понятные исторические корни: они происходят, конечно, от Руссо, выдумавшего «общую волю» нации, и от якобинцев, пытавшихся ее осуществлять. Эта полуинтеллигентская идея легла в основу идеологии, доступной неискушенным умам рабочих. Представление о том, что власть, таинственным образом воплощающая «общую волю», может быстро и успешно переделать общество своими распоряжениями, отразилось в знаменитой строке «Интернационала», исчезнувшей в русском переводе: “Décrétons le salut commun!” – «декретируем общественное спасение». Большевики были проникнуты этим представлением о всемогуществе своей власти и сразу же начали издавать декреты. Буржуазное большинство временного правительства пыталось противодействовать этой пропаганде устройством «общественных работ». Революция 1848 года сопровождалась экономическим спадом, особенно чувствительным в Париже, где анархия и неуверенность в завтрашнем дне отнюдь не способствовали сбыту промышленных изделий. По примеру прежних правительств, восходившему еще к «Старому режиму», были устроены так называемые «Национальные мастерские», доставлявшие безработным небольшой заработок за какую-нибудь искусственно спланированную деятельность – чаще всего земляные работы. Вопреки распространенному мнению, это вовсе не был социалистический эксперимент; напротив, министр общественных работ Мари признавал, что целью «Национальных мастерских» было успокоить рабочих, и в то же время скомпрометировать в глазах публики идею государственного управления промышленностью. Работы в этих «мастерских» не соответствовали специальностям рабочих; их организовали в отряды на военный лад и пытались привить им особое настроение, противопоставив их основной массе рабочих. Как мы увидим, из этого ничего не вышло. Париж, как подсчитали в то время, составлял по населению 1/83 часть Франции. Каково бы ни было значение этого города, принцип всеобщего и равного избирательного права, принятый всеми республиканцами как нерушимая догма, не сулил ничего хорошего парижским радикалам. Их воображение питалось воспоминаниями о Великой Революции; они представляли себе конвент, железной рукой управляющий Францией, очищающий себя от «умеренных», посылающий на гильотину «врагов народа». Но история не повторяется, и даже Париж был расколот: буржуазная Национальная гвардия не хотела никаких экспериментов с собственностью. О крестьянах же радикалы и вовсе не думали; один из них выразил презрение к этой несознательной группе избирателей, изобразив их как «семь миллионов лошадей». Но вот что говорит о них Токвиль, избранный депутатом от крестьянского департамента Ламанш: «Вначале революция осталась здесь незамеченной. Высшие классы немедленно подчинились этому удару, низшие едва обратили на нее внимание. Тот факт, что земледельческое население испытывает политические впечатления позднее и хранит их упорнее, чем другие классы, представляется обычным; оно поднимается последним и последним успокаивается. Когда человек, стороживший мою собственность, полукрестьянин, давал мне отчет в том, что творилось здесь непосредственно после 24 февраля, он писал мне: люди говорят, что если Луи-Филиппа прогнали, то это хорошо, и он это заслужил. Вот в чем была вся мораль этой драмы с их точки зрения. Но когда они услышали о царившем в Париже беспорядке, о предполагавшихся новых налогах14, о грозившей общей войне15, когда они увидели, что торговля замирает, а деньги как будто исчезают под землей, а в особенности когда они узнали, что нападают на принцип частной собственности16, тогда они скоро заметили, что дело тут не в одном Луи-Филиппе. Страх, который распространился вначале только в верхних слоях общества, спустился тогда в самую глубь народной массы, и всеобщий ужас (terreur) охватил страну. Именно в этом состоянии я и застал ее, когда прибыл туда в середине марта. Я был тотчас поражен удивившим и привлекшим мое внимание зрелищем. Среди городских рабочих царила, правда, некоторая демагогическая агитация, но в деревнях все собственники, каково бы ни было их происхождение, их прошлое, их воспитание, их собственность, сблизились друг с другом и представляли, казалось, лишь один класс. … В этот первый момент я не замечал вдобавок никаких следов того, что должно называться в собственном смысле политическими взглядами. Можно было подумать, что республиканский строй стал внезапно не только лучшим, но единственным, который можно было себе представить применительно к Франции; династические надежды и разочарования скрывались так глубоко в сердцах, что их не оставалось и следа. Республика уважала личные и имущественные права, и ее признавали законно существующей. Что меня поразило больше всего, это было проявление всеобщей ненависти, смешанной со всеобщим страхом, которую впервые возбуждал к себе Париж.». Выборы прошли спокойно. Подсчет голосов окончился 28 апреля. Это были первые всеобщие и равные выборы за 56 лет, и все сторонники республики и демократии, казалось, должны были признать их бесспорные результаты. Нация высказалась в пользу умеренных и «правых» кандидатов, а ультрарадикалы и «коммунисты» полностью провалились. Умеренное большинство временного правительства было избрано наибольшим числом голосов. Из 900 членов Национального Собрания больше 700 считались республиканцами, но было около 200 монархистов. Подавляющее большинство депутатов были новые, неопытные в политике люди; все имевшие опыт парламентской жизни были умеренные или правые, и у них стали спрашивать, что надо делать. С точки зрения радикалов всенародное голосование оказалось катастрофой. Вдобавок, они сделали все возможное, чтобы запугать депутатов и убедить их в том, что республиканские свободы несовместимы с порядком. На трезвых современников их поведение производило впечатление безумия. «Были более злобные революционеры, чем революционеры 1848 года, – говорит Токвиль, – но я не думаю, чтобы когда-нибудь существовали более глупые; они не сумели ни воспользоваться всеобщим избирательным правом, ни обойтись без него. Если бы они произвели выборы непосредственно после 24 февраля, когда высшие классы были ошеломлены нанесенным им ударом, а народ был скорее удивлен, чем недоволен, они, быть может, получили бы соответствующее их желаниям собрание; если бы они смело захватили диктатуру, они могли бы удержать ее в течение некоторого времени в своих руках. Но они отдали себя в руки народа и в то же время делали все, чтобы оттолкнуть его от себя; они угрожали ему, отдаваясь в его руки; они пугали его смелостью своих проектов и страстностью своего языка и вызывали его на сопротивление нерешительностью своих действий; они присваивали себе роль его учителей и в то же время ставили себя в зависимость от него. Вместо того, чтобы открыть свои ряды после победы, они старательно затрудняли доступ в них; одним словом, они задались, казалось, целью разрешить неразрешимую задачу, а именно, управлять при помощи большинства, но против его наклонностей. Подчиняясь, не понимая их, примерам прошлого, они глупо воображали, что достаточно привлечь толпу к политической жизни, чтобы привлечь ее к себе, и что достаточно дать права, не давая выгод, чтобы заставить любить республику; они забыли, что, делая крестьян избирателями, их предшественники упразднили десятину, отменили повинности, уничтожили остальные сеньериальные привилегии и разделили имущество старой знати между прежними крепостными, тогда как они сами не могли сделать ничего подобного. Восстанавливая всеобщее голосование, они думали, что призывают народ на помощь революции, тогда как они дали ему лишь оружие против нее. А между тем я далек от мысли, что нельзя было вызвать революционные страсти даже в деревнях. Во Франции все земледельцы обладают какой-нибудь частицей земли, и большинство из них обременено долгами, а потому надо было напасть не на собственников, а на кредиторов; надо было обещать не упразднение собственности, а упразднение долговых обязательств. … Вид Парижа, когда я вернулся туда, – продолжает Токвиль, – уже не был смешным, а поистине страшным и мрачным. Я встретил в этом городе сто тысяч вооруженных рабочих, организованных, безработных, умиравших от голода, умы которых были исполнены пустых теорий и химерических надежд. Я увидел здесь общество, расколовшееся на две части: на неимущих, объединенных общими вожделениями, и имущих, объединенных общим страхом. Между этими двумя большими классами не было больше ни связи, ни симпатий; повсюду господствовала идея неизбежной и близкой борьбы». Конечно, здесь Токвиль увлекается обличительной декламацией и упускает из виду, что если бы даже революционеры были едины в своих намерениях, они были заложниками своих голодных, безработных и вооруженных сторонников, – даже если они и понимали безнадежность восстания. С другой стороны, они были пленниками своей республиканской идеологии – пленниками той самой «общей воли», которая должна была их сокрушить. Сам Токвиль явно не стеснялся бы прибегнуть к другим методам, будь он на месте своих противников. Может быть, то же сделал бы Бланки, в котором многие чувство- вали возможного диктатора. Но у Бланки не было партии большевиков. Поражение радикальных кандидатов сразу же вызвало рабочие мятежи в Руане и Лиможе, подавленные силой оружия. 4 мая одна из радикальных газет пишет: «Гражданская война уже не служит предметом предвидения. Она уже факт. Ее уже не боятся, как самого страшного из всех зол; она признается, как необходимость. … повсюду вы услышите только одно слово, полное смертельной угрозы: надо с этим покончить! Буржуа решил покончить с пролетарием, который, в свою очередь, решил покончить с буржуа; рабочий хочет покончить с капиталистом, наемный работник – с предпринимателем, департаменты – с Парижем, крестьяне – с рабочими… Всеобщее голосование обмануло ожидания народа». Если это правильное изображение настроений в стране, то все стороны конфликта вели себя достаточно глупо, как и полагается вести себя в истории. 15 мая, несмотря на все меры правительства, толпы рабочих врываются в Национальное Собрание, сгоняют с места председателя и начинают беспорядочный митинг. Часть депутатов разбегается, трибуна для публики рушится, – возникает ситуация, напоминающая сцены в Конвенте. Председатель центрального комитета клубов Юбе, взобравшись на места бюро, водружает там знамя с красным колпаком и кричит сверху громовым голосом: «От имени народа, обманутого своими представителями, объявляю Национальное Собрание распущенным». Но вскоре Ламартин и Ледрю-Роллен приводят Национальную гвардию, которая разгоняет толпу, на этот раз все еще без пролития крови. Не встречая сопротивления, власти арестуют Барбеса, Бланки, Альбера и других лидеров, оставив рабочих без руководства. Теперь Собрание сознаёт свою силу и решается применить ее к самому жгучему вопросу – к Национальным мастерским. Больше ста тысяч рабочих, занятых в этих «мастерских», находятся, в сущности, на иждивении государства, истощая казну. Работы не хватает, ее приходится придумывать, а тем, кто все же остается без работы, приходится платить пособие. Национальное Собрание полагает, что после ареста вождей рабочие уже не опасны. Принимаются крутые меры, чтобы уменьшить число «опекаемых», а заодно и удалить из Парижа побольше этих людей. Молодым предлагается вступить в армию, других направляют на работы в провинцию. Поскольку положение и настроение рабочих достаточно известно, это либо глупость, либо сознательная провокация. Мне кажется, что первое объяснение более вероятно. 22 июня Париж восстает. «Это страшное восстание, – говорит Токвиль, – не было делом некоторого числа заговорщиков, оно было восстанием целой части населения против другой. Женщины принимали в нем такое же участие, как мужчины. Восставшие сражались без определенного лозунга, без вождей, без знамен, и, тем не менее, они сражались с таким поразительным единодушием и таким знанием военного дела, что им поражались даже старые офицеры». И дальше Токвиль объясняет, чтó дало им силу сражаться: «Их уверили в том, что средства богатых пред-ставляют в некотором роде продукт кражи, совершенной у них самих». Национальное Собрание вручает диктаторскую власть военному министру генералу Кавеньяку, который методически и безжалостно подавляет восстание. Четыре дня – с 23 по 26 июня – рабочие дерутся с регулярной армией и с озверевшими буржуа из Национальной гвардии. Два философа были свидетелями этой трагедии. Один из них, Токвиль, убеждает национальных гвардейцев проявлять умеренность: «Я сделал все возможное, чтобы успокоить этих взбесившихся баранов. … Я прибавил, что они не должны расстреливать пленных, но что следует расстрелять немедленно всякого, кто сделает попытку защищаться. Когда я покинул моих собеседников, они несколько успокоились, а когда я вспоминал свой образ действий, продолжая свой путь, я не мог не удивиться характеру аргументов, к которым я прибег, и к быстроте, с которой я сам привык за эти два дня к тем идеям неумолимого разрушения, которые были совершенно чужды моей натуре». Описание взбесившихся лавочников, предшествующее этому отрывку, не оставляет сомнения, что с ними произошло точно то же. Другой философ был Александр Герцен. Он вспоминает об этом в «Письмах с того берега»: «Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шел я берегом Сены в Hôtel de Ville, лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий – звал своих братий к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи, барабан раздавался с разных сторон, артиллерия тянулась с Карусельской площади. Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу – после июньских дней он мне опротивел. С другой стороны реки, на всех переулках и улицах строились баррикады. Я как теперь вижу эти сумрачные лица, таскавшие камни, дети, женщины помогали им. На одну баррикаду, по-видимому, оконченную, взошел молодой политехник, водрузил знамя и запел тихим, печально торжественным голосом «Марсельезу», все работавшие запели, и хор этой великой песни, раздавшийся из-за камней баррикад, захватывал душу… набат все раздавался. Между тем на мосту простучала артиллерия, и генерал Бедо осматривал с моста в трубу неприятельскую позицию… В это время можно еще было все предупредить, тогда еще можно было спасти республику, свободу всей Европы, тогда еще можно было помириться. Тупое и неловкое правительство не умело этого сделать. Собрание не хотело, реакционеры искали мести, крови, искупления за 24 февраля; закормы «Насионаля»17 дали им исполнителей. Ну что вы скажете, любезный князь Радецкий и сиятельнейший граф Паскевич-Эриванский? Вы не годитесь в помощники Кавеньяку. Меттерних и все члены Третьего отделения собственной канцелярии – дети кротости, de bons enfants18 в сравнении с собранием осерчалых лавочников. Вечером 26 июня мы услышали, после победы «Насионаля» над Парижем, правильные залпы с небольшими расстановками… Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… «Ведь это расстреливают» – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощает такие минуты!». ___________ Революция 1848 года была кульминацией классовой борьбы в 19 веке и поворотным пунктом Новой истории. Древние греки обозначали словом «акме» сильнейший возраст человеческой жизни, относя его к 30 или 40 годам. Есть серьезные основания полагать, что акме Новой истории приходится на середину 19 века, и эту вершину цивилизации трагически отмечает 1848 год. Дальнейшая история Франции – история бессильного регресса. Буржуазия, не полагаясь больше на республику, снова ищет «хозяина» – диктатора, способного установить в стране «порядок». За неимением Наполеона, довольствуются его карикатурой – его племянником, или человеком, выдающим себя за племянника. Это все равно, поскольку существует бюрократия, которой большинство французов привыкло повиноваться. Для видимости «общей воли» устраивают плебисцит. Затем следует двадцать лет застоя и коррупции. Париж перестает быть духовной столицей Европы. Герцен переезжает в Лондон, где есть еще английская свобода, и устраивает там вольную русскую печать. Революция 1848 года, вызвавшая широкое общественное движение во всей Европе, была первым столкновением двух мифов: мифа о свободном рынке и мифа о демократии. Оба этих мифа возникли в Англии и были восприняты на континенте с искажениями. Общественные механизмы прежде возникали стихийно, без участия человеческого сознания; это не значит, что так будет всегда. Революция 1848 года была первой попыткой осуществить с помощью новых учреждений «социальную справедливость». Как и все первые попытки, эта революция не удалась. Это была подлинно пролетарская революция, в отличие от революции 1789 года, которая была преимущественно буржуазной революцией, и от Октябрьской революции, которая была военным переворотом. Можно надеяться, что в будущем люди научатся обходиться без кровавых революций. Миф о свободном рынке создал Адам Смит. Он преувеличил благодеяния открытого им механизма, но, как трезвый шотландец, не ожидал от него чудес. Миф о демократии создал Руссо, воспринявший английскую идею представительного правления в искаженной форме «общей воли». Крайне вредная идеология всемогущества и непорочности «общей воли» овладела массами, не привыкшими к самоуправлению, и не была изжита в середине девятнадцатого века. Ей предстояло еще принести много зла. 1 La morale est dans la nature des choses (фр.). 2 С усталыми и измученными пальцами,\ С тяжелыми и покрасневшими веками,\ Сидела женщина, в неженских лохмотьях,\ Усердно работая, с иголкой и с ниткой –\ Стежок – стежок – стежок! \ В бедности, голоде и грязи,\ И все еще горестным голосом\ Она пела «Песню о Рубашке»\… Работай – работай – работай!\ Моему труду нет конца; \ А что же мне платят? Постель из соломы,\ Корка хлеба – и лохмотья.\ Эта разбитая кровля, – и этот голый пол, – \ И стена, такая пустая, что я благодарна моей тени,\ Иногда падающей на нее. 3 «Скромное предложение, имеющее целью не допустить, чтобы дети бедняков в Ирландии были в тягость своим родителям или своей родине, и, напротив, сделать их полезными для общества». Свифт рекомендует употреблять их в пищу. 4 Закон 1679 года, запрещавший произвольные аресты. 5 "Размышления о Французской Революции", 1790. 6 Старый, безумный, слепой, презираемый и умирающий король, –\ Принцы, отбросы своей тупой породы, обливаемые\ Презрением об- щества – грязь из грязного источника, – \ Правители, которые не видят, не чувствуют, не знают,\ Но присосались, как пиявки, к своей падающей в обморок стране,\ Пока они не отвалятся, ослепленные кровью, без сопротивления, –\ Народ, голодающий и протыкаемый штыками в нераспаханном поле, –\ Армия, убивающая свободу и зверствующая,\ Обоюдоострый меч в руках любой власти, –\ Золотые и кровавые законы, которые соблазняют и убивают,\ Религия без Христа, без Бога, запечатанная книга;\ Сенат, – где не отменен худший закон всех времен, –\ Все это могилы, из которых может выйти величественный призрак, \ Который осветит наше бурное время. (Англия в 1819 году) 7 «Несчастные» или «убогие» – название романа Гюго, обычно переводимое словом «отверженные». 8 Достаточно напомнить, что в политической литературе (не только марксистской!) фашизм часто характеризуется как «мелкобуржуазное движение». 9 Вместо французского слова «буржуа» русские коммунисты часто употребляли искаженное слово «буржуй», по-видимому, народного происхождения, впервые встретившееся в романе Тургенева "Новь"; это слово ввел в литературу в одном из своих очерков Глеб Успенский. 10 Буквально: «тех, у кого не было ничего». 11 Курсив мой. – А.И.Ф. 12 В своей биографии Бланки. 13 Шляпы долой перед шапкой (рабочего),\ На колени перед рабочим. 14 Был введен общий налог в 45 сантимов с человека, и тяжелое финансовое положение могло привести к новым налогам. 15 Парижские радикалы призывали временное правительство вмешаться в дела иностранных государств, особенно с целью освобождения Польши и Италии, лишенных национального единства и угнетенных великими державами. 16 Здесь и дальше в этой цитате курсивы мои. – А.И.Ф. 17 Газета «правых» республиканцев, к которой был близок Кавеньяк. 18 Добрые ребята (фр). Следующая часть: Инстинкт и социальное поведение. Часть 3 |