Конрад Лоренц. Восемь смертных грехов цивилизованного человечества |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
Глава 8 ИндоктринируемостьМой учитель Оскар Гейнрот, естествоиспытатель до мозга костей и записной насмешник над гуманитарными науками, имел обыкновение говорить: «То, что думают, по большей части ошибочно, но что знают, то уж верно». Эта гносеологически невинная фраза превосходно выражает ход развития всякого человеческого знания, а быть может, и всякого знания вообще. Вначале «что-то думают», потом сравнивают это с опытом и с поступающими в дальнейшем чувственными данными, чтобы затем на основании совпадения или несовпадения заключить, верно или неверно «то, что думали». Это сравнение между внутренней, каким-то образом возникающей в организме закономерностью и другой закономерностью, существующей во внешнем мире, является, вероятно, вообще важнейшим из методов, с помощью которых живой организм приобретает познания. Карл Поппер и Дональд Кэмпбелл называют этот метод "pattern matching" [Приблизительный русский перевод: сравнение признаков (англ.)] (оба слова не поддаются точному переводу на немецкий язык). Этот процесс осуществляется в принципе тем же способом, хотя и в простейшей форме, уже на самом низшем уровне жизни; в физиологии восприятия он встречается на каждом шагу, а в сознательном мышлении человека принимает вид гипотезы и последующего ее подтверждения. То, что поначалу в виде предположения думают, при проверке на опыте очень часто оказывается ошибочным, но если предположение выдерживает испытание достаточно часто, оно становится знанием. В науке эти процессы называют выдвижением гипотезы и верификацией. К сожалению, эти два шага познания отделяются друг от друга не столь четко, а результат второго из них не столь ясен, как можно было бы подумать, судя по изречению моего учителя Гейнрота. В процессе познания гипотеза играет роль строительных лесов: строитель заранее знает, что при продвижении работы их придется разобрать. Она является предварительным допущением, и делать такое допущение имеет смысл лишь тогда, когда существует практическая возможность опровергнуть его специально подобранными для этой цели фактами. Гипотеза, не поддающаяся никакому опровержению*, тем самым не может быть проверена и потому непригодна для экспериментальной работы. Выдвинувший гипотезу должен быть благодарен каждому, кто укажет ему новые пути, на которых она может быть найдена недостаточной; в самом деле, единственно возможная верификация состоит в том, что гипотеза способна выдержать попытки ее опровергнуть. В поиске таких подтверждений и состоит, в сущности, работа любого естествоиспытателя; поэтому говорят также о рабочих гипотезах, и такая гипотеза тем полезнее, чем больше она предоставляет возможностей для проверки: вероятность ее правильности возрастает с числом приводимых фактов, которые с ней согласуются. Иногда считают – это заблуждение распространено также и среди специалистов по теории познания, – будто гипотеза может быть окончательно опровергнута одним или несколькими фактами, которые не удается с ней согласовать. Если бы это было так, то все существующие гипотезы были бы опровергнуты, потому что вряд ли найдется среди них хоть одна согласная со всеми относящимися к ней фактами. Любое наше познание представляет собой лишь приближение – хотя и последовательно улучшаемое – к внесубъективной действительности, которую мы стремимся познать. Гипотеза никогда не опровергается единственным противоречащим ей фактом; опровергается она лишь другой гипотезой, которой подчиняется больше фактов. Итак, «истина» есть не что иное, как рабочая гипотеза, способная наилучшим образом проложить путь другой гипотезе, которая сможет объяснить больше. Однако наше мышление и чувство не могут подчиниться этому теоретически бесспорному положению вещей. Как бы мы ни старались не упускать из вида, что все наше знание, все, о чем говорит наше восприятие внесубъективной действительности, представляет собой лишь грубо упрощенную, приближенную картину существующего «в себе», мы все же не в состоянии не считать многое попросту верным и не быть убежденными в абсолютной правильности этого знания. Убеждение это с психологической и в особенности с феноменологической точки зрения* следует отождествить с верой – в любом смысле этого слова. Если естествоиспытатель проверил некоторую гипотезу настолько, что она заслуживает наименования теории, и если эта теория настолько «удалась», что, как можно предвидеть, в дальнейшем придется лишь уточнять ее дополнительными гипотезами, но не изменять кардинально, то в такую теорию мы «твердо верим». Вера эта, впрочем, не причиняет какого-либо вреда, поскольку «замкнутая» теория такого рода сохраняет свою «истинность» в пределах области ее применимости, даже если эта область оказывается не столь всеобъемлющей, как полагали во время построения теории. Так обстоит дело, например, со всей классической физикой: квантовая механика ограничила область ее применимости, но не опровергла ее в собственном смысле. Есть целый ряд теорий, проверенных, по-видимому, до границ возможной достоверности, в которые я «верю» в том же смысле, что и в принципы классической механики. Так, например, я твердо убежден в правильности так называемой коперниканской картины мира; я был бы по меньшей мере беспредельно поражен, если бы оказалась правильной пресловутая теория пустотелого мира* или если бы планеты, как полагали во времена Птолемея, ползали все-таки по небесному потолку, описывая причудливые эпициклические петли. Есть, однако, и такое, во что я верю столь же твердо, как в доказанные теории, хотя у меня нет ни малейшего доказательства правильности моего убеждения. Я верю, например, что Вселенная управляется единой системой не противоречащих друг другу законов природы, которые никогда не нарушаются. Убеждение это, имеющее лично для меня безусловно аксиоматический характер, исключает сверхъестественные события; иными словами, все явления, описанные парапсихологами и спиритами, я считаю самообманом. Мнение это совершенно ненаучно – ведь сверхъестественные процессы могли бы быть, во-первых, очень редкими и, во-вторых, незначительными по масштабам, и то обстоятельство, что я никогда не сталкивался с ними лицом к лицу, не дает мне, разумеется, никакого права делать утверждения об их существовании или несуществовании. Я верю – и сознаю, что это чисто религиозная вера, – что есть лишь одно великое чудо и нет никаких чудес во множественном числе – или, как это выразил поэт-философ Курд Ласвиц, что Богу незачем творить чудеса. Как я уже сказал, эти убеждения – и научно обоснованные, и эмоциональные – феноменологически тождественны вере. Чтобы найти для своего стремления к познанию хотя бы по видимости прочное основание, человек неизбежно должен принять некоторые положения в качестве твердо установленных истин, «подставив» их, как архимедовы точки опоры, под здание своих умозаключений. При выдвижении гипотезы сознательно исходят из фикции, что такой фундамент надежен, и «поступают так, как если бы»* гипотеза была верна, чтобы посмотреть, что из этого получится. И чем дольше удается строить внутренне непротиворечивое и прочное здание на таких фиктивных архимедовых точках опоры, тем вероятнее становится, по принципу взаимного прояснения, безумно смелое вначале допущение, что эти гипотетические точки опоры являются настоящими. Таким образом, гипотетическое допущение, что многое попросту верно, является необходимым элементом реализации человеческого стремления к познанию. Точно так же одной из мотивационных предпосылок человеческого исследования является надежда, что допущение верно, что гипотеза правильна. Лишь некоторые относительно немногочисленные естествоиспытатели предпочитают продвигаться "per exclusionem" [Методом исключения (лат.)], экспериментально исключая одну возможность объяснения за другой, пока не останется единственная, в которой и должна заключаться истина. Большинство же из нас – и в этом следует отдавать себе отчет – любит свои гипотезы, и, как я говорил уже однажды, полезно проделывать ежедневно, наподобие утренней зарядки, болезненное, но сохраняющее молодость и здоровье упражнение – выбрасывать за борт какую-нибудь любимую гипотезу. Само собой, чем дольше мы защищали свою гипотезу, тем больше мы ее любим; привычки мышления столь же легко превращаются в «любимые» привычки, как и все другие. Особенно легко это происходит, когда мы не вырабатываем такие привычки сами, а перенимаем их у великого и почитаемого учителя. Если учитель открыл новый принцип объяснения и у него было поэтому много учеников, то действие привязанности к нему усиливается массовым воздействием мнения, разделяемого многими людьми. Сами по себе эти явления вовсе не дурны и, более того, полезны. Хорошая рабочая гипотеза действительно становится более правдоподобной, если многолетние исследования не обнаруживают никаких противоречащих ей фактов. С течением времени возрастает действенность принципа взаимного прояснения. Оправданно также самое серьезное отношение к словам ответственного учителя, который особенно строго взвешивает все, что передает своим ученикам, или же усиленно подчеркивает гипотетический характер сказанного. Такой человек основательно размышляет, прежде чем признать какую-либо из своих теорий «созревшей для учебника». Точно так же, если мы укрепляемся в своем мнении оттого, что его разделяют другие, это не заслуживает безусловного осуждения. Ум – хорошо, а два – лучше, и это особенно верно, когда другой исходит в своей индукции из данных иного рода и приходит при этом к результатам, согласующимся с нашими, – что означает несомненное подтверждение. Но все эти воздействия, укрепляющие наши убеждения, возможны, к сожалению, и тогда, когда они не оправданы. Прежде всего, как было уже сказано, гипотеза может быть построена так, что все подсказываемые ею опыты заранее могут лишь подтверждать ее. Например, гипотеза, что рефлекс является единственным заслуживающим изучения элементарным актом центральной нервной системы, вела исключительно к таким опытам, в которых регистрировался ответ системы на некоторое изменение состояния среды. При такой постановке опытов невозможно было обнаружить, что нервная система способна не только пассивно реагировать на раздражители. Чтобы не впасть в ошибку, обесценивающую гипотезу в качестве рабочей, сколько бы она ни доставляла «информации» в том смысле, в каком это слово понимается в теории информации, требуется самокритика и богатая творческая фантазия. Иначе гипотеза не приносит больше нового познания или приносит его лишь в виде исключения. Точно так же доверие к слову учителя, как бы ни было оно ценно при основании новой «школы», т. е. нового направления исследований, влечет за собой опасность возникновения доктрины. Великий гений, открывший новый принцип объяснения, склонен, как известно, переоценивать широту области его применимости. Это делали Жак Лёб, Иван Петрович Павлов, Зигмунд Фрейд и многие другие из самых великих. Если к тому же теория слишком «пластична» и не стимулирует поиск опровержений, то это вместе с почтением к учителю может привести к тому, что ученики превратятся в адептов*, а школа – в религию и культ, как произошло во многих местах с учением Зигмунда Фрейда. Однако решающий шаг, ведущий к возникновению доктрины в более узком смысле слова, состоит в том, что к двум только что рассмотренным факторам, превращающим теорию в твердое убеждение, добавляется еще слишком большое число ее сторонников. В наши дни возможности распространения, предоставляемые таким учениям так называемыми средствами массовой информации – газетами, радио и телевидением, – очень легко приводят к тому, что учение, представляющее собой не более чем непроверенную научную гипотезу, становится не только общепринятым в науке, но и просто общественным мнением. С этого момента, к несчастью, вступают в действие все механизмы, служащие для сохранения испытанных традиций, о которых подробно говорилось в 7-й главе. Доктрину защищают с таким упрямством, с такой горячностью, какие были бы уместны, если бы надо было спасти от гибели испытанную мудрость, неоспоримое знание старой культуры. Всякого несогласного с ходячим мнением клеймят как еретика, осыпают клеветой и, насколько возможно, дискредитируют. На него обрушивается в высшей степени специфическая реакция "mobbing" – общественная ненависть и травля. Подобная доктрина, ставшая всеохватывающей религией, доставляет своим приверженцам субъективное удовлетворение окончательным познанием, принимающим характер откровения. Все противоречащие ей факты отрицаются, игнорируются или, чаще всего, вытесняются в смысле Зигмунда Фрейда, т. е. загоняются ниже порога сознания. Вытесняющий эти факты человек оказывает ожесточенное, очень сильно аффектированное сопротивление любой попытке вновь довести вытесненное до его сознания, и сопротивление это тем сильнее, чем б?льших изменений это потребовало бы в его представлениях, особенно в представлениях о самом себе. «Когда встречаются приверженцы противоборствующих доктрин, – говорит Филип Уайли, – с каждой стороны всегда возникает сильнейшее отвращение, каждая сторона убеждена, что другая погрязла в заблуждении, язычестве, неверии и варварстве, да и вообще состоит из вломившихся разбойников. После этого неизменно начинается священная война». Все это случалось много раз; как говорит Гёте, «где дьявол праздник свой справляет, он ярость партий распаляет, и ужас потрясает мир».* Но поистине дьявольским индоктринирование становится лишь тогда, когда огромные массы людей, целые континенты, а может быть, даже все человечество соединяется в одном и том же вредном заблуждении. Именно такая опасность угрожает нам сейчас. Когда в конце прошлого века Вильгельм Вундт предпринял первую серьезную попытку превратить психологию в естественную науку, то, как это ни странно, вновь возникшее направление исследований ориентировалось не на биологию. Хотя открытия Дарвина были уже в то время общеизвестны, новой экспериментальной психологии остались совершенно чужды сравнительные методы и постановки вопросов, связанные с происхождением видов. Она взяла за образец физику, где как раз в то время атомная теория торжествовала свои победы, и приняла допущение, что поведение живых существ, как и все в материальном мире, должно состоять из самостоятельных и неделимых элементов. Поэтому правильное само по себе стремление одновременно учитывать при исследовании поведения его взаимодополняющие физиологические и психологические аспекты не могло не привести к тому, что важнейшим и даже единственным элементом всех, даже наиболее сложных нервных процессов стал считаться рефлекс. В то же время открытия И. П. Павлова создали впечатление, что процесс образования условных рефлексов является очевидным физиологическим коррелятом изученных Вундтом ассоциативных процессов. Прерогатива гения – переоценивать область применимости открытого им принципа объяснения. Поэтому не приходится удивляться, что эти действительно эпохальные открытия, столь убедительно согласующиеся друг с другом, ввели в заблуждение не только самих первооткрывателей, но и весь научный мир, уверовавший, что на основе рефлекса и условной реакции можно объяснить «все» поведение животных и человека. Огромные и бесспорно заслуживающие признания первоначальные успехи учения о рефлексах и экспериментального исследования условных реакций, подкупающая простота гипотезы и кажущаяся точность опытов сделали оба эти направления исследований поистине господствующими во всем мире. Однако большое влияние, оказанное ими на общественное мнение, нуждается в другом объяснении. Дело в том, что основанные на них теории оказались весьма удобными в применении к человеку: они рассеяли озабоченность по поводу существования в человеке инстинктивных и подсознательных побуждений. Ортодоксальные приверженцы этого учения заявляют коротко и ясно, что человек рождается подобным чистому листу бумаги, а все, что он думает, чувствует, знает и во что он верит, является результатом «кондиционирования» (к сожалению, немецкие психологи также пользуются этим словом). По причинам, весьма ясно указанным Филипом Уайли, такое мнение получило поддержку со всех сторон. К нему можно было склонить даже религиозных людей; в самом деле, если ребенок при рождении есть "tabula rasa" [Буквально - «чистая доска» (лат.)], то каждый верующий обязан заботиться, чтобы его дитя – как, по возможности, и все другие дети – было воспитано в его собственной, единственно истинной вере. Таким образом бихевиористская догма укрепляет каждого доктринера в его убеждении, ничего не делая для примирения религиозных доктрин. Либеральные и интеллигентные американцы, которых это крепко сколоченное, простое и удобопонятное, а самое главное, механистическое учение привлекает с большой силой, почти все примкнули к этой доктрине – прежде всего потому, что она сумела выдать себя за свободолюбивый и демократический принцип. Что все люди имеют право на равные возможности развития – это несомненная этическая истина. Слишком легко, однако, эта истина обращается в ложь – в утверждение, что все люди потенциально равноценны. Бихевиористская доктрина идет еще дальше, заявляя, что все люди были бы равны друг другу, если бы могли развиваться в одинаковых внешних условиях, и притом стали бы совершенно идеальными людьми, если бы только эти условия были идеальны. Тем самым люди не могут или, лучше сказать, им не дозволяется обладать никакими унаследованными свойствами и прежде всего никакими свойствами, определяющими их социальное поведение и социальные потребности. Люди, держащие в своих руках власть в Америке, в Китае и в Советском Союзе, в наши дни вполне сходятся между собой в одном вопросе: по их общему мнению, неограниченная кондиционируемость людей в высшей степени желательна. Их вера в эту псевдодемократическую доктрину – как утверждает Уайли – происходит от желания, чтобы она была верна, ибо сами эти манипуляторы вовсе не какие-то дьявольски хитрые сверхчеловеки, а всего лишь слишком человеческие жертвы собственной бесчеловечной доктрины. С точки зрения этой доктрины все специфически человеческое нежелательно, а все рассмотренные в этой работе явления, способствующие потере человеческой сущности, весьма желательны, ибо они делают массы более удобным объектом манипуляций. «Будь проклята индивидуальность!» – таков лозунг. И крупному капиталисту, и советскому чиновнику должно быть одинаково удобно кондиционировать людей до состояния в наивысшей степени однородных, идеально неспособных к сопротивлению подданных – почти таких же, каких изобразил Олдос Хаксли в жутком романе о будущем «Прекрасный новый мир». Заблуждение, будто от человека, подвергнутого надлежащему «кондиционированию», можно потребовать решительно всего, можно сделать из него решительно все, лежит в основе многих смертных грехов цивилизованного человечества против природы, а также против природы человека и человечности. Такие вреднейшие последствия и должны получаться, когда охватившая весь мир идеология, вместе с вытекающей из нее политикой, основана на лжи. На псевдодемократической доктрине несомненно лежит также изрядная доля вины за угрожающий Соединенным Штатам моральный и культурный развал, который, по всей вероятности, увлечет в свою пучину и весь западный мир. А. Мичерлих, столь ясно сознающий опасность индоктринирования человечества ложной системой ценностей, желательной лишь для манипулирующих им людей, высказывает, однако, странную мысль: «Мы никоим образом не вправе утверждать, что хитроумная система манипуляции больше препятствует в наше время индивидуальному становлению человека, чем в былые времена». Я совершенно убежден, что мы вправе это утверждать! Никогда еще столь большие массы людей не входили в небольшое число этнических групп, никогда еще не было столь действенно массовое внушение, никогда еще манипуляторы не располагали столь развитой, основанной на научных экспериментах рекламной техникой, никогда еще не было у них столь всепроникающих «средств массовой информации», как в наши дни. Поскольку одинаковы в своей основе целевые установки, повсюду в мире одинаковы и методы, с помощью которых различные "establishments" хотят превратить своих подданных в идеальных представителей American Way of Life [Американского образа жизни (англ.)], идеальных чиновников и советских людей или еще в какой-нибудь идеал. Мы, якобы свободные люди западной культуры, уже не осознаем, в какой мере нами манипулируют крупные фирмы посредством своих коммерческих решений. При поездке в Германскую Демократическую Республику или в Советский Союз нам повсюду бросаются в глаза красные транспаранты и плакаты, сама вездесущность которых должна производить такое же глубокое внушающее воздействие, как "babbling machines" [Болтающие машины (англ.)] Олдоса Хаксли, тихо, настойчиво и непрерывно бормочущие пропагандируемые догматы веры. Однако мы с удовольствием ощущаем при этом отсутствие световой рекламы и всяческого расточительства. Не выбрасывается ни одна вещь, из которой можно еще извлечь пользу, газетная бумага употребляется для завертывания покупок, за древними автомобилями любовно ухаживают. Мало-помалу становится совершенно ясно, что реклама, организованная производителями с большим размахом, по природе своей отнюдь не аполитична; она выполняет – mutatis mutandis [С необходимыми изменениями (лат.)] – в точности те же функции, что лозунги и цитатники на Востоке. Можно держаться разных мнений о том, все ли, к чему призывают красные транспаранты, глупо и плохо. Однако выкидывание недолго бывших в употреблении вещей ради покупки новых, лавинообразное нарастание производства и потребления несомненно столь же глупо, сколь и плохо – в этическом смысле этого слова. По мере того как ремесло вытесняется конкуренцией промышленности и исчезают мелкие предприниматели, в том числе крестьяне, все мы оказываемся попросту вынужденными подчинять наш образ жизни желаниям крупных фирм, поедать такую пищу и напяливать на себя такую одежду, какие, по их мнению, для нас хороши. И что всего хуже – из-за кондиционирования, которому нас подвергли, мы всего этого даже не замечаем. Самое эффективное средство, позволяющее манипулировать большими массами людей, унифицируя их устремления, – это мода. Первоначально она возникает, видимо, просто из общечеловеческого стремления явно выразить свою принадлежность к некоторой культурной или этнической группе; достаточно вспомнить хотя бы о возникновении – в результате типичного процесса образования псевдовидов – удивительных «видов», «подвидов» и «местных форм» народных костюмов, особенно в горных долинах. Уже говорилось о связи этих костюмов с коллективной агрессией. Другая, более важная для нашей темы функция моды выступает на сцену лишь там, где внутри больших городских сообществ проявляется стремление публично выразить особенностями одежды свое «положение», свой общественный ранг. Как превосходно рассказал Лейвер в докладе на симпозиуме в лондонском Institute of Biology [Институт биологии (англ.)] в 1964 году, когда-то именно высшие сословия следили за тем, чтобы нижестоящие отнюдь не присваивали себе неподобающих им по «сословному положению» ранговых знаков. Вряд ли найдется другая область истории культуры, где возрастающая демократизация европейских стран выразилась бы так отчетливо, как в модах на одежду. В своей первоначальной функции мода оказывала, вероятно, стабилизирующее, консервативное влияние на развитие культуры. Ее законы диктовались патрициями и аристократами. Как показал Отто Кёниг, в истории мундиров старые, восходящие еще к рыцарским временам особенности, давно исчезнувшие в мундирах рядовых, сохранялись еще очень долго в качестве знаков различия у офицеров высоких и наивысших рангов. Когда стали заметны явления неофилии, оценка наследия старины в области моды изменилась на противоположную. Отныне для больших человеческих масс стало признаком высокого ранга маршировать в первых рядах последователей всех «современных» новшеств. Само собой разумеется, в интересах крупных фирм было укрепить общественное мнение, считающее такое поведение «прогрессивным» и даже патриотическим. Прежде всего, им удалось, по-видимому, убедить широкие массы потребителей, что обладание новейшими образцами одежды, мебели, автомобилей, стиральных и посудомоечных машин, телевизоров и т. д. служит самым надежным «символом статуса» (и самым действенным образом повышает кредитоспособность владельца). Фирма может использовать в качестве такого символа и превратить в предмет широкомасштабной финансовой эксплуатации самую смехотворную мелочь. Это видно из следующего трагикомического примера: как могут припомнить старые знатоки автомобилей, у машин фирмы «Бьюик» раньше были по обе стороны капота лишенные каких бы то ни было функций отверстия с хромированным краем, напоминавшие по форме бычий глаз; у восьмицилиндровой машины было с каждой стороны по три таких дыры, а у более дешевой шестицилиндровой – лишь по две. Когда фирма в один прекрасный день стала делать по три бычьих глаза также и на шестицилиндровых машинах, эта мера возымела желаемое действие: продажа машин этого типа резко увеличилась. В таком утешении фирма нуждалась, поскольку получала бесчисленные жалобы от владельцев восьмицилиндровых машин, горько сокрушавшихся, что им придется разделять подобающий лишь их машинам символ статуса с владельцами машин низшего ранга. Однако наихудшие воздействия мода производит в области естественных наук. Было бы серьезной ошибкой думать, что профессиональные ученые не затронуты болезнями культуры, составляющими предмет этой работы. Лишь представители прямо относящихся к этому наук, например экологи и психиатры, вообще замечают, что неладно что-то в виде Homo sapiens L. Но как раз эти ученые имеют крайне низкий статус в ранговом порядке, который нынешнее общественное мнение приписывает различным наукам, что прекрасно изобразил недавно Джордж Гейлорд Симпсон в своей сатирической статье о "peck order" [«Порядок клевания»* (англ.)] в сообществе наук. Не только общественное мнение о науке, но и мнение внутри наук, несомненно, склонно считать важнейшими те из них, которые представляются таковыми лишь с точки зрения нынешнего человечества – в массе своей деградировавшего, отчужденного от природы, верящего лишь в коммерческие ценности, эмоционально нищего, низведенного до уровня домашнего скота и потерявшего связь с культурной традицией. В общем и целом общественное мнение ученых страдает теми же болезнями упадка, о которых была речь в предыдущих главах. "Big Science" [«Большая наука» (англ.)] – это вовсе не наука о самых великих и высоких вещах на нашей планете, не наука о человеческой душе и человеческом духе; это едва ли не исключительно то, что приносит много денег или много энергии, или дает большую власть, хотя бы это была всего лишь власть уничтожать все подлинно великое и прекрасное. Первенствующую роль, которая действительно подобает физике среди естественных наук, никак невозможно отрицать. Физика образует фундамент, на котором держится непротиворечивая многоэтажная система естественных наук. Любой удавшийся анализ, относящийся к любому, сколь угодно высокому уровню интеграции естественных систем, является шагом «вниз», по направлению к физике. «Анализ» в немецком переводе означает Auflosung (растворение, разложение); но в процессе анализа растворяются и устраняются вовсе не особые закономерности отдельных естественных наук, а лишь границы, отделяющие ту или иную науку от ближайшей к ней более общей. Подлинное растворение границы в этом смысле удалось до сих пор лишь однажды: физическая химия действительно сумела свести законы природы, открытые в ее области, к более общим физическим законам. Аналогичный процесс начинается теперь в биохимии, где растворяется граница между биологией и химией. И хотя в других естественных науках столь разительных успехов, по-видимому, указать нельзя, принцип аналитического исследования всегда остается неизменным: пытаются свести явления и закономерности некоторой области знания или, как выразился бы Николай Гартман, некоторого «слоя реального бытия», к явлениям и закономерностям, существующим в ближайшей более общей области, и объяснить их, исходя из более специальной структуры, свойственной лишь этому более высокому слою бытия. Впрочем, мы, биологи, считаем изучение этих структур и их истории достаточно важным, а также достаточно трудным, чтобы не рассматривать биологию, вслед за Криком, как несложную боковую ветвь физики (a rather simple extension of physics); мы подчеркиваем также, что и физика, в свою очередь, покоится на некотором основании, и основанием этим является биологическая наука, а именно наука о живом человеческом духе*. Но в указанном выше смысле мы последовательные «физикалисты» и признаем физику той основой, к которой стремится наше исследование. Я утверждаю, однако, что репутацией «величайшей из наук», которой физика пользуется в глазах общественного мнения, она обязана вовсе не заслуженно высокой оценке ее как основы всех наук о природе, а совсем другим, безусловно дурным причинам, о которых было сказано выше. Лишь отправляясь от этих причин – и некоторых других, о которых пойдет речь дальше, – можно объяснить удивительную оценку наук нынешним общественным мнением, ценящим каждую отдельную науку – как справедливо считает Симпсон – тем ниже, чем выше, сложнее и значительнее ее предмет. Естествоиспытатель безусловно вправе избрать себе предмет исследования, принадлежащий любому слою реального бытия, любому сколь угодно высокому уровню интеграции жизненных явлений. Наука о человеческом духе, и прежде всего теория познания, начинает превращаться в биологическую науку. Так называемая точность естествознания не имеет ничего общего со сложностью и уровнем интеграции ее предмета; она зависит исключительно от самокритичности исследователя и чистоты используемых методов. Широко распространенное выделение физики и химии как «точных естественных наук» есть клевета на все другие науки. Известные изречения вроде того, что любое исследование природы является наукой в той мере, в какой в ней используется математика*, или что наука состоит в том, чтобы «измерять то, что измеримо, и делать измеримым то, что не измеримо», представляют собой и в смысле теории познания, и с человеческой точки зрения величайшие нелепости, когда-либо срывавшиеся с языка у людей, которым следовало бы лучше понимать, что они говорят. Но хотя вся эта псевдомудрость, как можно доказать, ложна, образ науки до сих пор складывается преимущественно под ее влиянием. В наше время модно пользоваться методами, возможно более похожими на методы физики, причем безразлично, обещают ли они успех в изучении выбранного предмета. Каждая естественная наука, и физика в том числе, начинает с описания, переходит затем к упорядочению описанных явлений и лишь после этого к абстрагированию их закономерностей. Эксперимент служит для проверки абстрагированных законов природы и занимает поэтому в ряду методов последнее место. Эти стадии, выделенные уже Виндельбандом – он назвал их дескриптивной, систематической и номотетической, – должна пройти каждая естественная наука. Поскольку физика давно уже находится в номотетической и экспериментальной стадии развития и поскольку она, сверх того, столь далеко продвинулась за границы наглядного, что вынуждена определять свои объекты, по существу, через операции, посредством которых она о них узнает, многие полагают, что те же методы следует применять и к таким предметам исследования, в отношении которых в настоящее время, при нынешнем состоянии наших знаний, уместно лишь простое наблюдение и описание. Чем сложнее органическая система и чем выше уровень ее интеграции, тем строже должна соблюдаться виндельбандовская последовательность методов; поэтому именно в области исследования поведения современный преждевременно экспериментальный операционализм приносит особенно абсурдные плоды. Это ошибочное направление поддерживается, естественно, верой в псевдодемократическую доктрину, согласно которой поведение животного и человека определяется вовсе не возникшими в процессе эволюции структурами центральной нервной системы, а исключительно внешними влияниями и обучением. Фундаментальная ошибка способа мышления и работы, диктуемого бихевиористской доктриной, состоит как раз в этом пренебрежении структурами: описание их считается совершено излишним, и допускаются лишь операционные и статистические методы. Поскольку, однако, все биологические закономерности вытекают из действия структур, попытки абстрагировать законы поведения живого существа без дескриптивного исследования структур, от которых зависит это поведение, представляют собой напрасный труд. Насколько очевидны эти элементарные общие принципы науки (которые должны быть, собственно, понятны каждому поступающему в университет), настолько же упрямо и твердолобо модное подражание физике захватывает почти всю современную биологию. Действует это тем вреднее, чем сложнее изучаемая система и чем меньше о ней известно. На первое место здесь можно поставить нейросенсорную систему, определяющую поведение высших животных и человека. Модное представление, будто исследование на низших уровнях интеграции «более научно», слишком легко ведет к атомизму, т. е. к частным исследованиям подчиненных систем без обязательного учета того, каким образом они связаны между собой, составляя единое целое. Методическая ошибка состоит здесь не в общем всем естествоиспытателям стремлении свести все явления жизни, даже принадлежащие наивысшим уровням интеграции, к основным законам природы и объяснить их, исходя из этих законов, – в этом смысле мы все «редукционисты»; методическая ошибка, которую мы называем редукционизмом, состоит в том, что при таких попытках объяснения упускается из виду безмерно сложная структура, в которую складываются подсистемы и исходя из которой только и могут быть поняты системные свойства целого. Каждый, кто хочет ближе познакомиться с методологией систематического естествознания, должен прочесть «Строение реального мира» Николая Гартмана или "Reductionism stratified" [«Расслоенный редукционизм» (англ.)] Поула Вейса. В обеих этих работах говорится, по существу, об одном и том же; поскольку предмет рассматривается в них с весьма различных точек зрения, он предстает особенно ясно. Самые вредные последствия нынешней научной моды обусловлены тем, что она, точь-в-точь как мода на одежду или автомобили, создает символы статуса, поскольку отсюда как раз и возникает высмеянный Симпсоном ранговый порядок наук. Нынешний здравомыслящий операционалист, редукционист, квантификатор и статистик смотрит с сострадательным презрением на отсталых людей, полагающих, что путем наблюдения и описания поведения животных и человека без экспериментов и даже без расчетов можно получать новые важные знания. Занятие высокоинтегрированными живыми системами признается «научным» лишь тогда, когда от связанных со структурами системных свойств с помощью специальных мер – "simplicity filters" [«Фильтров простоты» (англ.)], как удачно назвал их Дональд Гриффин, – домогаются обманчивой «точности», т. е. внешней простоты, напоминающей физику, или когда статистическая обработка внушительного численного материала позволяет забыть, что изучаемые «элементарные частицы» — не нейтроны, а люди. Короче говоря, исследование признается «научным» лишь при условии, что из рассмотрения устраняется все, чем действительно интересны высокоинтегрированные органические системы, в том числе человек. Прежде всего это относится к субъективному переживанию: оно вытесняется в смысле Фрейда как нечто крайне неприличное. Если кто-либо сделает предметом исследования собственное субъективное переживание, его окружают величайшим презрением как субъективиста, особенно если он отважится воспользоваться изоморфизмом психологических и физиологических явлений, чтобы понять какой-нибудь физиологический процесс. Сторонники псевдодемократической доктрины открыто написали на своем знамени «Психология без души», совершенно забыв, что сами они, даже в своих «самых объективных» исследованиях, могут получать знания об изучаемом объекте лишь благодаря собственному субъективному переживанию. Если же кто-нибудь утверждает, что науку о человеческом духе также можно разрабатывать как естественную науку, его попросту считают безумцем. Все эти ошибочные установки нынешних ученых в принципе ненаучны. Объяснить их можно только идеологическим давлением массы одинаково настроенных, жестко индоктринированных людей – давлением, часто вызывающим и в других областях человеческой жизни совершенно невероятные глупости моды. Особая же опасность модного индоктринирования в области науки состоит в том, что оно уводит стремление к знанию слишком многих, хотя, к счастью, не всех современных естествоиспытателей в сторону, прямо противоположную подлинной цели всего человеческого познания — лучшему самопознанию человека. Тенденция, предписываемая наукам нынешней модой, бесчеловечна в худшем смысле слова. Многие мыслители, ясно видящие разрастающиеся повсюду, подобно злокачественным опухолям, явления обесчеловечения, склоняются к мнению, что само научное мышление, как таковое, бесчеловечно и что опасность «дегуманизации» вызвана его колдовством. Как видно из уже сказанного, я не придерживаюсь такого взгляда. Я полагаю, напротив, что нынешние ученые, будучи детьми своего времени, заражены явлениями дегуманизации, первоначально возникающими повсюду в «не-научной» культуре. Имеется отчетливое, доходящее до подробностей соответствие между этими общими болезнями культуры и специальными болезнями, касающимися науки, и первые неизменно оказываются при ближайшем рассмотрении не следствиями, а причинами последних. Опасное модное индоктринирование науки, угрожающее отнять у человечества его последнюю опору, никогда не могло бы возникнуть, если бы ему не проложили дорогу болезни культуры, рассмотренные в первых четырех главах. Перенаселение с неизбежно сопровождающими его потерей индивидуальности и унификацией, отчуждение от природы, отнимающее способность к благоговению, коммерческий бег человечества наперегонки с самим собой, превращающий при утилитарном мышлении средство в самоцель и заставляющий забыть о первоначальной цели, и не в последнюю очередь всеобщее притупление чувства – все это находит свое отражение в дегуманизации наук и является не следствием, а причиной этой дегуманизации.
Страница 10 из 13 Все страницы < Предыдущая Следующая > |