На главную / История и социология / Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 1

Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 1

| Печать |



Эпоха мировых войн и фашизм

Фашизм как характеристика эпохи

Азбучная истина, что любое историческое явление может быть понято лишь в связи со своей эпохой. Споры вызывает вопрос, какова эта эпоха и в каком отношении к ней стоит данное явление: оно может быть простым следствием эпохи, может быть для нее характерно и, наконец, может ее определять. На этот вопрос редко давали столь разные и противоположные ответы, как в случае фашизма.

Через два года после «похода на Рим» вышла немецкая работа, обещавшая рассмотреть «фашистский эпизод в Италии». Еще в течение нескольких лет бóльшая часть европейской политической интеллигенции считала фашизм преходящим явлением, и притом в стране, где дух времени никогда не мог найти себе места.

Сразу же после захвата власти Гитлером один выдающийся политик из немецких правых консерваторов высказал в своей газете мнение, что «единовластие одной партии по фашистскому образцу» вряд ли можно себе представить в совсем непохожих условиях Германии. Для него (и для многих других) фашизм был общеизвестной структурой, в принципе переносимой и в другие места, но в действительности связанной с особыми условиями малоразвитых стран, а потому эпизодической вне этих условий.

Но после мюнхенского триумфа Гитлера и Муссолини даже один из их самых решительных противников готов был в минуту слабости допустить, что фашизм может быть прав в своем самопонимании и может быть предназначен не только властвовать в нашу эпоху, но и заполнить целый исторический период.

Когда война завершилась поражением фашизма, вопрос все еще остался нерешенным. Даже в наши дни его можно ставить как научный вопрос, лишь отдавая себе отчет в том, что одна из самых известных и старейших трудностей науки сочетается в нем с одной из ее новейших и самых каверзных проблем.

В самом деле, под «эпохой» следует понимать наименьший связный отрезок мировой истории, выделенный «эпохальными» событиями и отличающийся от предыдущего и следующего отрезков времени не только поверхностными сочетаниями происшествий, но и глубинными явлениями жизни. Ничто не определяет эту историческую сущность столь отчетливо, как эта тесная связность бытия: без нее попытки понять эпоху безуспешны или сводятся к пустым абстракциям. Но если и можно считать историю расчлененной на отдельные эпохи, то они все же мало напоминают локализованные в пространстве, легко различимые по объективным критериям члены тела. Эпохи пребывают в неустанном потоке времени, в безмерном обилии событий. И хотя они определяют индивида, сами они кажутся полностью зависящими от его суждения. Невозможно измерить или рассчитать, чтó «поверхностно» и чтó «глубоко». Что с одной точки зрения представляется эпохальным явлением в определенном ряду исторических событий, с других точек зрения включается в массу обыденных явлений. Но и в пределах одной и той же области, под отмеченной границей эпохи беспрепятственно продолжается непрерывный поток бытия, и может наступить время, для которого он окажется важнее, чем столь ощутимая прежде граничная черта. Тогда различие эпох отступает перед единством исторического периода, или эры. Но дело здесь не только в слабости познающего субъекта перед беспредельностью наличного и происходящего. Из всего этого многообразия, внутри некоторой эпохи лишь то может действовать определяющим образом – и тем самым иметь эпохальное значение – что уже в известных пределах познано и признано. И в конечном счете само отношение к данной эпохе может приобрести черты, фундаментально присущие ей самой и неявно входящие в формирование ее отношений к прошлому и будущему. Таким образом, отношения человека и его эпохи представляют нескончаемую цепь взаимных воздействий; поэтому вопрос о периодизации – одна из старейших научных проблем, никогда не поддававшаяся окончательному решению.

Напротив, новейшая задача науки состоит в превращении данного, первоначально политического и полемического термина в историческое понятие. Лишь после того, как затихнет битва жизни, наступает час науки. В десятилетия, предшествовавшие окончанию Второй мировой войны, вряд ли найдется термин, столь часто употребляемый, страстно оспариваемый и различно определяемый, как слово «фашизм», причем каждое из его определений имело важнейшие последствия. Можно было любить или ненавидеть капитализм и коммунизм, либерализм и консерватизм, можно было считать, что им принадлежит будущее, или что они отмирают; но, в общем, все знали, чтó имеется в виду, знали своих друзей и врагов. Иначе обстояло дело с «фашизмом»: одни считали его реакционным явлением, другие – революционным; для одних это было совокупное обозначение всех противников их собственной партии, для других – небольшой фрагмент некоторой традиционной позиции. Путаницу создавало, прежде всего, такое крайнее расхождение в определении объема понятия, и, вследствие этого, научная разработка вопроса до сих пор едва началась.

В 1920 году слово «фашизм» было известно лишь немногим людям в Европе, и сам Муссолини поставил его в кавычки как неологизм. Но уже в 1923 году левые провели в Германии «антифашистский день», выступив при этом не только против победоносных чернорубашечников Муссолини, но еще более против немецких, венгерских и болгарских «фашистов». Существенной предпосылкой прихода к власти Гитлера было определенное толкование этого понятия – пресловутая характеристика социал-демократов как «социал-фашистов», принятая Коммунистической Партией Германии. Тем самым немецкие коммунисты повторили, в большем масштабе и в более грубой форме, фатальную ошибку итальянских коммунистов. Но примерно в то же время лидеры некоторых крайне правых групп намеревались созвать свой собственный «антифашистский конгресс». Нечто вроде компромисса между этими концепциями антифашизма – очень широкой и очень узкой – после крутого поворота Коминтерна привело к общепринятому понятию антифашизма, сделавшему возможной политику Народного фронта. Под этим знаменем в конечном счете сражалась против Гитлера и Муссолини великая мировая коалиция, возникшая, впрочем, вовсе не из такого совпадения взглядов. Еще и в наши дни понятие фашизма имеет прямое политическое значение. Вопрос, можно ли назвать фашистским режим генерала Франко, затрагивает государственные интересы, а война в Алжире примечательным образом возродила интерес к термину, о котором идет речь.

Итак, говорить о «фашизме в его эпохе» в действительности значит прибавлять к одной трудности другую. Но такое усложнение предмета неизбежно. В самом деле, не существует никакого общепринятого и содержательного определения эпохи. Даже если толковать «фашизм» как собственное имя, то есть как обозначение индивидуального явления, то нельзя обойти вопрос, почему это следствие итальянских событий, при всем его необозримом мировом значении, не имеет все же эпохального характера. В каждом случае вопрос о фашизме и вопрос об эпохе возникают вместе; задача состоит в установлении понятий и в наглядном изображении фактов.

Но в сюжетной последовательности событий есть также достоверная граница. В самом деле, если и был еще фашизм после 1945 года, если и сейчас он способен еще вызывать ожесточенные столкновения, то, во всяком случае, теперь ему никак нельзя отвести существенное место в картине эпохи – разве что значительно отступив от традиционного смысла самого понятия «фашизм». Таким образом, самая постановка вопроса не позволяет связать это понятие с нынешним ходом событий.

Границы представляют несомненное преимущество. В самом деле, интересующий нас исторический период, во многих отношениях столь несчастливый по сравнению с предшествующими, просто неизбежным образом делится на определенные эпохи. А из этого деления так же логично выводится фашизм.

Конечно, с вневременной точки зрения не имеет смысла называть время с 1914 по 1945 год эпохой мировых войн. Но с точки зрения современности 1 августа 1914 года и 8 мая 1945 года представляют столь решающие события, что никто никогда не отрицал их эпохальный характер. Споры вызывает (наряду с подразделением на меньшие отрезки) лишь контекст, в который должна быть включена данная эпоха, и момент времени, когда после катастрофической цезуры начала войны начали формироваться и сознавать себя новые констелляции. Важнейшие из этих концепций уже подсказывают ответ на возникший выше, хотя и едва намеченный вопрос, можно ли дополнить хронологический и формальный критерий эпохи более содержательным критерием. Достаточно будет привести здесь три самых известных:

1. Эпоха мировых войн входит в период революций и глубоких общественных перемен, самым очевидным началом которых надо считать французскую революцию.

2. Она прямо коренится в периоде империализма, когда развились все конфликты, достигшие высшего напряжения в возникновении войны.

3. Лишь в 1917 году Первая мировая война перестает быть простым конфликтом национальных государств; со вступлением в войну Америки и с большевистской революцией констелляция становится универсальной; вырисовывается общая ситуация гражданской войны и будущий раскол мира на два лагеря.

Каждое из этих описаний и истолкований приводит к определению политического феномена нового рода.

Ни одна из больших политических тенденций Европы не возникла из войны. Либерализм был выражением подъема буржуазии, консерватизм первоначально означал реакцию оказавшейся под угрозой аристократии, носителем социализма был порожденный индустриализацией пролетариат. Ни одна из этих тенденций не хотела мировой войны, ни одна не встретила ее безусловным одобрением. Сама война создала место для политического явления, поистине бывшего ее порождением, и по закону наследственности стремившегося, в свою очередь, ее порождать.

Социальная революция после 1789 года неудержимо распространилась на всю Европу, несмотря на все реакции и ряд политических поражений. Почти везде она привела буржуазию к участию в политической власти, сделав ее решающей общественной силой; но в то же время она создала ей нового противника – социалистический пролетариат. На практике только что освободившемуся классу пришлось повсюду вступить в союз со старым господствующим слоем против этой нарастающей опасности. Конечно, это была лишь прагматическая и временная связь, но в небольших группах еще до 1914 года она приняла принципиальный характер: это было невиданное до тех пор сочетание аристократических убеждений с плебейской действительностью. Вначале эти группы были малы и незаметны. Но лежавший в их основе принцип при определенных обстоятельствах мог приобрести значение для будущего, поскольку он соответствовал основной черте самой революции: из рядов освобожденного класса вырастали все новые вспомогательные войска контрреволюции, так что облик ее вместе с революцией все время менялся.

До 1914 года так называемый империализм казался везде компромиссом между банальным эгоизмом национальных государств и более утонченными потребностями либеральной и социалистической традиции. Ни Сесиль Родс, ни Теодор Рузвельт, ни Фридрих Науман не имели в виду ничего иного, как распространить на те или иные народы – ради их собственного блага и спасения – какую-нибудь «идею культуры». Но нетрудно было предвидеть, что подлинная природа этого империализма научит его откровенно заботиться о самом себе.

1917 год представляет, конечно, глубокий разрыв, с далеко идущими последствиями. Но столь же верно, что обе великих силы, явление которых ознаменовало этот разрыв, вскоре снова сосредоточились на своих внутренних проблемах. Когда в 1920 году американский народ высказался против Вильсона, он тем самым высказался за два десятилетия нового изоляционизма; и Ленин скоро утвердился в своем скептическом отношении к западной «рабочей аристократии». В действительности получилось так, что победа большевизма в России не помешала ему потерпеть поражение во всех социальных битвах Европы и даже, возможно, привела к этим поражениям. Уже с 1923 года, когда потерпели неудачу последние восстания в Германии, коммунистические партии действовали повсюду скорее в интересах своих противников, чем в своих собственных. Советский Союз снова стал неведомой страной на краю света, и Европа опять оказалась главной сценой мировых событий. Но можно ли предположить, что после этой ужасной схватки противники нисколько не изменились?

Война, революция, империализм, вторжение Советского Союза и Соединенных Штатов не были локально изолированными явлениями. Партия, возникшая из войны и боровшаяся против революции революционными средствами, радикализировала империализм и видела в Советском Союзе (а также, менее подчеркнуто, в «американизме») величайшую из опасностей; такая партия также не могла быть локально изолированным явлением, хотя местные условия вызвали в ней немало различий. Эта партия нашла бы себе место в послевоенной Европе, даже если бы Муссолини и Гитлер никогда не существовали. Для ее обозначения никто всерьез не предлагал иного термина, чем «фашизм». Недостаток его в том, что это одновременно собственное имя и понятие; преимущество же в том, что он не связан ни с каким конкретным содержанием и не претендует, как немецкое слово «национал-социализм», на неоправданное содержание. Научное исследование не обязано изобретать новые названия лишь по той причине, что общепринятое название удовлетворяет не всем справедливым требованиям.

Таким образом, уже самые очевидные подходы к периодизации позволяют выделить фашизм как некоторую новую реальность, вовсе неизвестную или едва наметившуюся до Первой мировой войны. Но тогда напрашивается мысль, что это и есть политическая тенденция, характеризующая рассматриваемую эпоху, когда Европа, после отступления обеих вторгшихся «сторонних сил», снова могла рассматриваться как центральное место в мире. И, как известно, из четырех главных держав этой Европы две стали фашистскими в первое же десятилетие, а в следующем десятилетии (как могло, по крайней мере, показаться) почти полностью фашистский континент вырвал обе сторонних державы из их изоляции и вызвал их на бой.

Историк, говорящий об «эпохе контрреформации», вряд ли выдвинет тезис, что она одерживала верх во всех частях известного тогда мира, не встречая никакого сопротивления. Точно так же, он не станет утверждать, что она содержала в себе нечто исторически новое и важное для будущего. Он не обязан даже считать ее «необходимой». Он попросту назовет некоторую эпоху по определяющим ее религиозным мотивам, связав свой термин с новейшей, самой характерной формой религиозных явлений в центральной области их развития. Точно так же, эпоху, где определяющую роль играют некоторые политические конфликты, можно назвать по новейшим формам этих явлений в центре их развития; а тогда эпоху мировых войн неизбежно приходится назвать эпохой фашизма.

Такой способ определения эпохи вовсе не нов и не должен вызывать удивления. Его применяли (явно или неявно) выдающиеся представители самых различных партийных направлений в разные времена.

Муссолини на вершине своей репутации и своей независимости, в 1930 – 1935 годах, часто говорил, что фашистские идеи – это идеи нашей эпохи, и что в ближайшие годы вся Европа станет фашистской. Он полагает, что повсюду обнаруживаются «фашистские ферменты политического и духовного обновления мира». При этом он определяет фашизм как «организованную, концентрированную, авторитарную демократию на национальной основе» и бесцеремонно причисляет к нему все на свете, требующее усиления государственной власти и вмешательства в экономическую жизнь.

Конечно, тезис Муссолини о предстоящей фашизации всего мира может показаться предвзятым и неточным. Но то, что пишет Томас Манн в момент высшего напряжения конфликта после Мюнхена, в статье Этот мир, с переменой знака читается совершенно аналогично. Он констатирует «полную победу» «массовых тенденций нашего времени, обозначаемых именем фашизма», и объясняет ее «психологической готовностью Европы к инфильтрации фашизма в политическом, моральном и интеллектуальном отношении». Несколько позже он называет фашизм «болезнью времени, которая везде у себя дома, и от которой не свободна ни одна страна». И даже после поражения Гитлера он говорит (в своем докладе о Ницше) о «фашистской эпохе Запада, в которой мы живем, и еще долго будем жить, несмотря на военную победу над фашизмом».

Это несколько напоминает тезис, выдвинутый Георгом Лукачем в его работе Разрушение разума. Он пытается представить философский иррационализм как предпосылку и подкладку национал-социализма, как «реакционный ответ на великие проблемы последних полутора столетий». В путь Германии «от Шеллинга до Гитлера» укладывается чуть ли не все заметное в немецкой философии после смерти Гегеля: Шопенгауэр и Ницше, Дильтей и Зиммель, Шелер и Хайдеггер, Ясперс и Макс Вебер. В противоположность многим утверждениям, особенно англосаксонских авторов, Лукач находит духовные основы национал-социализма не только в Германии: он рассматривает духовное и политическое развитие Германии лишь как наиболее выраженную форму международного процесса, происходящего в капиталистическом мире.

Конечно, точка зрения Лукача вызывает целый ряд возражений, но в ней, как и в других аналогичных тезисах, есть и несомненно верное наблюдение, что с конца 19-го века в Европе повсюду переменился духовный климат, и что эта перемена стимулировала (хотя никоим образом не породила) новое политическое направление, стремившееся выйти из традиционных форм мировой политики, и даже в принципе выступить против них. Даже без непосредственной связи с текущей политикой целый круг фашизирующих авторов воспринял и развил учение Ницше – единственное, ставящее в один ряд социализм, либерализм и традиционный консерватизм: по этому учению, все это – восстание рабов и оскудение жизни, в котором повинна иудео-христианская зависть.

Столь же убедительное доказательство эпохального характера фашизма – тот факт, что он произвел сильнейшее мыслимое влияние на своих противников. Это не следует понимать в том прямом смысле, что он просто привил им свои собственные черты. Во многих случаях речь идет о параллельных явлениях. Но и они имеют важное значение для наших выводов. Фашизм навязал своим противникам самые горькие откровения за много поколений: поскольку они допустили в связи с ним неверные оценки и непростительные ошибки.

Что представлял собой антифашизм при его первом появлении – чем была оппозиция на Авентине после убийства Маттеотти, если не союзом людей, не сумевших объединиться перед «походом на Рим», и потому потерпевших поражение? Что означал пропагандируемый коммунистами с 1935 года лозунг “единого антифашистского фронта”, если не убийственную критику своей собственной тактики в предыдущее десятилетие? Чем были дискуссии и статьи немецких эмигрантов на их высшем уровне, если не критическим самоанализом немецкого духа – самым беспощадным из всех? И как часто им приходилось сознаваться, что сама их враждебность фашизму нередко носила фашистские черты?

В сталинской России немецким эмигрантам _ пришлось воспринять не только отдельные признаки фашизма. Что осталось от духа Ленина и Розы Люксембург, когда почти все место заняли «милитаризм и национализм, культ героев и византийство», тогда как мировая революция и международное рабочее движение едва упоминались? Как можно было соединить безмерно дифференцированную оплату труда, реакционное семейное законодательство, возвращение к традиции Петра Великого с целями Октябрьской революции? Разве процессы против старых соратников Ленина не были началом самого жестокого на свете преследования коммунистов, и разве правительство не поощряло негласным образом антисемитизм? Изучение истории Советского Союза свидетельствует, впрочем, что начало этого процесса восходит к ленинским временам. Уже Ленин подавлял партийную критику, насаждал иерархическое подчинение вместо спонтанной активности местных организаций, применял полицию против недовольных рабочих. Был ли Сталин в самом деле узурпатор, или исполнитель завещания Ленина? Был ли сталинизм лишь жесткой оболочкой, стеснявшей первоначальное ядро партии, чтобы защитить его от нависшей угрозы, или это был переход к другому, принципиально противоположному и постоянному порядку? В наши дни наблюдается склонность избегать решительного ответа на эти вопросы, что позволяет сохранить существенное различие между сталинизмом и фашизмом. Но заслуживает размышления и внимания тезис Франца Боркенау: с 1929 года Россия «вошла в ряды тоталитарных, фашистских государств». Во всяком случае, можно с некоторой уверенностью полагать, что с момента столкновения Сталина и Бухарина вопрос об отношении к фашизму определял все аспекты советской политики в большей степени, чем какой-либо другой.

Даже Америка Рузвельта не избежала аналогичных упреков. Дороти Томпсон пыталась найти фашистские тенденции в New Deal; в 1934 году Рузвельта уже сравнивали с Муссолини; и даже в 1940 году многие американцы страстно выступали против «цезаризма» и «фюрерства» президента. Сам Рузвельт не отбрасывал эти упреки как неважные и прямо против них выступал; он никоим образом не отрицал, что в Америке, точно так же, как в Европе, действуют сильные эпохальные тенденции в пользу «ясно выраженного фюрерства». Впрочем, пример Рузвельта свидетельствует, как недопустимо выводить фашизм из отдельных «фашистских» черт. Нельзя сомневаться в том, что Рузвельт всей сущностью своих взглядов и своей личностью был враждебен фашизму (а не только Гитлеру и гитлеровской Германии). Конечно, должен быть какой-то «фашистский минимум», без которого существительное «фашизм» бессмысленно, и даже прилагательное «фашистский» вызывает сомнения. Но даже при осторожном рассмотрении пример Рузвельта, во всяком случае, доказывает, что хотя фашизм, вероятно, есть всего лишь взрывчатая смесь принципов, в отдельности часто необходимых, он никоим образом не был эпизодичен в своей эпохе, не был в ней изолированным инородным телом. Этот пример, наряду с другими соображениями и доводами, завершает обоснование нашего тезиса, что эпоха мировых войн – не что иное, как эпоха фашизма.

Тем более настоятельным представляется вопрос о сущности и формах проявления фашизма. Конечно, из него вовсе не вытекает представление об эпохе в целом. Никоим образом нельзя делать вывод, будто другие силы эпохи, поскольку они непонятны без их реакции на фашизм, попросту сводятся к этой реакции. Ничто не говорит против представления, что в глобальной системе взаимодействий целого исторического периода сам фашизм следует рассматривать прежде всего как реакцию. Поэтому в дальнейшем великие тенденции эпохи, в особенности марксизм и либерализм, будут всегда присутствовать, хотя эти эпохальные противники фашизма будут снова и снова показываться на сцене истории лишь в отдельные моменты. Между тем, фашизирующее мышление, в том виде, как оно стало составной частью самого фашизма, будет изображено подробно, хотя мы и выберем для этого лишь один выдающийся пример. Речь идет не о картине эпохи, а о понятии эпохи, насколько оно раскрывается в сущности фашизма. Конечно, высказанные выше соображения позволяют лишь обрисовать эту сущность, но недостаточны, чтобы ее постигнуть. Без подробностей и наглядных представлений она остается безжизненной схемой. И все же, предыдущие соображения дают возможность кратко ответить на некоторые предварительные вопросы, которые в противном случае потребовали бы бóльшего исследовательского аппарата.

Закономерность понятия фашизма иногда ставится под вопрос, ввиду крайнего разнообразия его проявлений. Но при ближайшем рассмотрении обнаруживаются столь же заметные различия между парламентскими системами и разновидностями либерализма. То обстоятельство, что переход от радикального консерватизма к фашизму еще легче, чем от левого либерализма к социализму, составляет характерную черту фашизма, но не довод против его существования. Целый ряд явлений вызывает сомнения, следует ли их отнести к фашизму; и все же неразумно отрицать единство феномена, столь глубоко заложенного как единое целое в основные черты эпохи и вызвавшего у людей этой эпохи столь страстные споры.

В действительности предложение ограничить применение термина «фашизм» партией Муссолини не имело успеха. Существует неоспоримая потребность в понятии, охватывающем те политические системы (и соответствующие стремления), которые в равной степени отличаются от парламентско-демократического и от коммунистического типа, но при этом не представляют собой попросту военные диктатуры или консервативные режимы. Заметим, что склонность коммунистов использовать это понятие как наступательное оружие против всех противников не помешала множеству авторов западного мира его применять, хотя большей частью неотчетливо и, так сказать, исподволь.

Но прежде всего сами фашистские движения имели явно выраженное ощущение своего родства и были связаны между собой взаимной поддержкой, влиянием и зависимостью. Известно, как Гитлер восхищался Муссолини, и это было не просто личное чувство. Он уважал в итальянце первого сокрушителя марксизма, и если бы Гитлер умер в 1930 году, то историки несомненно назвали бы человека, державшего в своем кабинете бюст дуче, последователем и подражателем Муссолини. У него были также тесные связи с Освальдом Мосли, и во время войны он с сожалением вспоминал о Кодреану, как о человеке, «предназначенном» руководить Румынией. Первый мотив сближения Муссолини с Германией после 1935 года был не политический, а идеологический: он был восхищен успехами популяционной политики Третьей Империи. Юлиус Гомбош (Gömbös) имел в первые послевоенные годы тесные связи с окружением Рема в Мюнхене; Кодреану в 1922 году, будучи в Берлине, радовался триумфу Муссолини, «как если бы это была победа моего отечества»; Освальд Мосли пережил в Риме свой давно уже подготовленный «путь в Дамаск»; Гитлер и Муссолини помогли Франко в борьбе за власть, и на фронтах фалангистской Испании отдавали свою жизнь не только солдаты итальянской милиции и немецкие добровольцы, но также друзья Кодреану и сотрудники Иона Мотца и Василе Марина. Нередко чувство симпатии брало верх над деловыми разногласиями: иначе Гитлер не нашел бы повсюду в Европе убежденных и фанатических коллаборационистов, от Квислинга до Муссерта, от Салаши до Дорио. При этом, наряду с еще довольно неопределенной общностью негативных тенденций, не следует упускать из виду целый ряд позитивных совпадений: «принцип фюрерства» и воля к «новому миру», любовь к насилию и пафос молодости, сознание собственной элитарности и эффективное воздействие на массы, пламенная революционность и уважение к традиции. Не случайно уже очень рано начались парадоксальные попытки создать фашистский интернационал. Хотя они не привели к цели (тоже, разумеется, не случайно), эта тенденция столь же сильно свидетельствует о родстве рассматриваемых систем, как преобладающее суждение сторонних наблюдателей.

Этот соnsensus auctorum et rerum * Согласие действующих лиц и деяний (лат.) устанавливает фактическое существование предмета, возможность которого выявляет исторический анализ, а мировое значение доказывает уже простой взгляд на его противников.

Конечно, все это еще не отвечает на вопрос, возможна ли уже научная объективность по отношению к этому предмету. Известно, какие мотивы она могла бы затронуть; нет надобности говорить здесь об очевидном. Но если фашизм должен быть изображен «в своей эпохе», в таком ограничении содержится также предположение, что фашизм характеризует только одну эпоху, и теперь, хотя он и не исчез во всех формах своего проявления, как явление мировой истории фашизм уже мертв. А о том, что мертво, наука может сказать свое слово, как бы ни были велики отдельные трудности. И, может быть, для исторической объективности наиболее благоприятен тот момент, когда испытанное в жизни перестало уже быть живым, и окончательное постижение этого факта позволяет пережитому обрести другую, только духовную и, конечно, призрачную жизнь. Но эта объективность не означает ни олимпийского безразличия, ни боязливого перечисления «хорошего» и «плохого». Это попытка постижения, то есть построения единой концепции, вместе со вскрытием различий. В основе его должна лежать воля и возможность «дать высказаться», в некотором широком смысле слова, самому объекту и всем его значительным противникам, придерживаясь в собственном суждении безусловного принципа – не принимать некритически точку зрения какой бы то ни было партии. В таком случае недостатки отдельного исследования объясняются личными слабостями автора, но не дают повода упрекнуть его в недостатке объективности; хотя, конечно, и научная объективность остается в человечески возможных конечных пределах.

Наконец, уже из названия этой книги видно, что главным предметом нашего исследования является не тоталитаризм как таковой. Если понимать тоталитаризм как противоположность не-тоталитарной, то есть либеральной формы правления, то он был уже в самом отдаленном прошлом, и в наши дни тоже представляет весьма распространенную форму политического бытия. Его нельзя ограничить определенной эпохой. Кроме того, эта форма имеет много разновидностей. Разновидность нельзя постигнуть, подведя ее под более общее понятие. В основе разновидностей лежат, разумеется, различия ситуаций, целей и субстратов (народов и классов). Именно они составляют содержание отдельного феномена, а вовсе не вездесущая форма. В действительности вопрос о тоталитаризме не приобрел бы столь выдающегося значения, как это произошло в последнее десятилетие, если бы в основе его не лежало убеждение, что существует специфически современная форма тоталитаризма, и что в рамках этой формы национал-социализм и большевизм по существу совпадают. Однако, если два феномена проявляют далеко идущее сходство, но выросли из разных ситуаций, на очень различных субстратах, и провозглашают очень непохожие цели, то либо это чисто формальное сходство, либо один из них следовал примеру другого. Возможно, что большевизм в его определенной стадии следует назвать фашистским, а фашизм в целом – большевистским: решение этого вопроса возможно лишь после того, как понятия фашизма и большевизма будут содержательно изучены во всей их своеобразной природе, а не заранее подведены под формальное понятие «тоталитаризма».

Впрочем, вопрос можно поставить также на более утонченном уровне, и тогда он сливается с самым трудным и недоступным аспектом проблемы объективности. Именно, если в качестве цели тоталитаризма объявляется самый тоталитаризм, то это понятие перестает быть формальным. Тогда его существенным содержанием оказывается борьба против свободы и достоинства индивидов, а все провозглашаемые цели (освобождение народа или класса, устранение разрушающих культуру влияний, достижение мирового уровня развития и т.д.) разоблачаются как простые предлоги. Тоталитаризму в таком понимании можно отказать в той «симпатии», которая, по учению классической немецкой историографии, является необходимой предпосылкой объективности, поскольку она позволяет наблюдателю распознать в наблюдаемом, во всей их полноте и тождественности, человеческие черты. В самом деле, противником оказывается здесь, собственно, не воля некоторых людей, а безжалостное принуждение направленной против человека системы. Но если не отказывать фашизму в искренности и действенности субъективных целей, составляющей одну из основ его своеобразия, то разве не обязаны мы вернуть ему эту симпатию? И при этом фашизм, именно как фашизм в своей самой крайней форме, совершил злодеяние, не имеющее себе равных в мировой истории – с ним нельзя сравнить даже террор Сталина против собственного народа и собственной партии, потому что оно было рационально до совершенства, и вместе с тем иррационально до излишества, причем жертвы рассматривались уже не как люди, а как демонические живые существа или как бесправные орудия. Но если даже юридическую ответственность за это злодеяние несет единственный человек, то оно все же издавна коренится в мощной и вполне международной тенденции мышления и восприятия. К нему привела не бесчеловечная система, от которой человек мог бы отмежеваться, а слишком человеческие заботы и страхи. Никакое ограничение темы, никакое стремление к научной объективности не может освободить нас от попытки ответить на этот самый тягостный вопрос нашего времени; но лишь терпение, способное выдержать долгое утомительное исследование, позволит нам достигнуть чего-то большего, чем гневное обвинение или обезличивающая апология.

 


Страница 2 из 5 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Комментарии 

# Благодарный   26.04.2015 01:59

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^