На главную / Русская интеллигенция / Н. К. Михайловский. Очерки общественной жизни

Н. К. Михайловский. Очерки общественной жизни

| Печать |


Роман г. Бобарыкина написан в форме дневника одной очень странной женщины. Она вдова, богата (пятнадцать тысяч годового дохода), барыня светская, красивая и, как отзываются об ней действующие лица романа, очень умная Светскость ее выражается главным образом в том, что она ежеминутно признается в своем незнании русского языка. Тем не менее дневник ее написан так, что дай Бог всем русским публицистам так писать. Барыне скучно, она бросается и на канкан в Михайловском театре и на нравственную философию, и стремится изучать быт камелий. Наталкивается она наконец на некоего представителя русской интеллигенции, Домбровича. Он-то и есть искомый тип. Домбрович, по его собственным словам, «делает книги, как сапожник делает башмаки». Его «сверстники и собраты все теперь разбрелись по белу свету и по Елисейским полям: один в Испании, другой в дебрях… там где-то на Ветлуге, третий в Бадене, четвертый отправился к прародителям»; «а в сороковых годах, продолжает Домбрович, мы ни больше, ни меньше, как составляли всю русскую словесность. Мы только и работали».

Для характеристики Домбровича я прошу у вас позволения выписать страницу из дневника Марьи Михайловны (так зовут героиню).

— Видите-ли, Марья Михайловна, мы теперь попали в дураки. Если бы вы послушали кого-нибудь из новых… мы только болваны. Никаким вопросам мы не сочувствуем, переплетных заведений не заводим и не можем мы никак понять, что такое делается в российской литературе? Я помню, как мы все начинали свою жизнь. Мы не мудрствовали, не разрушали основ, да-с, это такое теперь специальное занятие! Мы обожали искусство. Bера была, огонь, оттого и таланты появлялись… Да вот и теперь еще на старости лет, возьмешь какую-нибудь сцену… Сганареля что-ли Мольеровского, и хохочешь себе как малое дитя; пред картиной, пред барельефом, пред маленьким антиком простаивали мы по целым часам. Каждую точку, каждый штрих изучали мы с благоговением, да-с, с благоговением! Есть такой немец, Куглер, написал богатую книгу… просто библия для всех, кто изучает красоту… Но впрочем, что ж это я вам какую чушь рассказываю? Хоть на месте уснуть!

— Напротив, напротив! остановила я, все это меня ужасно интересует.

— Коли интересует, извольте. Так вот этого самого Куглера мы наизусть зазубрили и каждую строчку на себе проверяли. Я помню, как я написал первую повесть, страх на меня напал, сомнение. Держал я ее полтора года. А нынче, как семинариста выгонят за великовозрастие…

— За что? переспросила я.

— За великовозрастие, когда его вытянет с коломенскую версту, а он все еще в риторике (!) пребывает. Он сейчас передовые статьи писать. Глядишь, через полгода на него уж все молятся… а мы имели такую глупость: чувствовали священный страх перед печатным словом. Первые-то деньги совестно было и получать. Потом, уж с летами, понемногу мирились с этим. Вот мы какие были глупые. Как же вы желаете, чтобы мы сошлись с этими… анахарсисами (я так их называю). Мне скучно, я глуп, я ничего не понимаю во всех этих реализмах, социализмах, нигилизмах и разных других измах. Все это мертвая болтовня! Талантишку ни в одном на булавочную головку. Что ж, и прикажете в мои-то лета поступать в обучение к анахарсисам? Нет-с, забыть следует, что они и существуют! Что такое писатель, поэт, позвольте вас спросить?

Он нагнулся всем корпусом ко мне, точно будто хотел вырвать из меня ответ.

— Я не знаю, проговорила я тоном маленькой девочки.

— А вот что-с. Художник, артист во всем одинаков. Скульптор какой-нибудь или живописец бьется из-за того, чтоб у него фигура вышла живая, чтоб ее можно было схватить, осязать, чтоб вы видели, как в ней кровь переливается. Больше ничего-с. Точно то же самое и писатель. Клади краски, схватывай жизнь просто, «не мудрствуя лукаво». Чтоб каждое слово было звучно, как нота в аккорде. А нынче нет-с, не так. Нынче повести сочиняются по такому рецепту: на ободранном диване лежит нигилист Синеоков. На столе стоит графин с водкой. Взад и вперед по комнате ходит друг Синеокова Доброзраков, потрясая гривой. Грива должна быть непременно. Синеоков выпил уже пять рюмок и говорит: «пьянство есть порок: но мой организм требует импульса». «Да, отвечает Доброзраков, запуская пальцы в гриву, организм прежде всего. Но не подлежит ли он также отрицанию?» «Что ж, восклицает Синеоков, давай отрицать и организм». И на шестидесяти двух страницах друг Доброзраков занимается на утеху читателей отрицанием организма друга Синеокова.

Домбрович одушевился. И так он смешно представлял Доброзракова и Синеокова, что я хохотала как сумасшедшая. Если б Домбрович не был сочинитель, он мог бы сделаться прекраснейшим актером. Он вовсе не гримасничает, не шаржирует, а выходит ужасно смешно.

— Повесть ли, роман ли, рассказ ли, заговорил Домбрович уже серьезным тоном, должны быть написаны с детской простотой, да-с, без всяких тенденций там, прогрессивных идей и всего этого дешевого товару. Тот не писатель, Марья Михайловна, т. е. я хотел сказать — не артист, кто вперед думает, что я дескать вот докажу то-то, размягчу сердца, взяточников обличу и подействую на гражданские чувства, les sentiments civiques. Это слово нынче каждый гимназист первого класса знает. На русском чистом диалекте это называется цивические мотивы.

— Послушайте однако, мсье Домбрович, перебила я, — я с вами спорить не стану, для меня все это ново, что вы говорите. Но когда я читаю роман, для меня интересно видеть; что хочет доказать автор? какая у него идея? Ведь без этого нельзя же.

— Все должно придти само собой, продолжал он еще горячее. Я на своем веку довольно марал бумаги. Но как я сделался писателем? Приехал я в деревню, предо мной природа. Не любить ее нельзя. Кругом живые люди. Стал я их полегоньку описывать. Так попросту, без затей; как живут, как говорят, как любят. Все, что покрасивее, поцветнее, пооригинальнее, то, разумеется, и шло на бумагу. А больше у меня никакой и заботы не было.

— Позвольте, перебила я опять, я помню очень хорошо, что девушкой читала ваши повести.

Он молча поклонился.

— И я, как говорится, в три ручья плакала… уж теперь простите меня, я не вспомню подробностей, но идея… сочувствие ваше к бедняку растрогало меня. И я не хочу верить, чтобы вы написали все это так… без всякой цели!

— Клянусь вам Богом, Марья Михайловна… Меня ведь до смерти смешили разные критические статьи о моей особе. Чего-чего только не навязывали мне! И высокие гражданские чувства, и скорбь за меньшую братию, и дальновидные социальные соображения, просто курам на смех. Господа Доброзраковы и Синеоковы теперь меня презирают. А ведь им бы нужно было сопричислить меня к лику своих начетчиков.

— Что такое? переспросила я.

— Это у раскольников законоучители так называются. Помилуйте, давно ли я был чуть не революционер, давно ли все кричали, что мои повести, так сказать, предтеча разных общественных землетрясений? И ничего-то у меня такого в помышлении даже не было. Какое мне дело, пахнут мои вещи цинизмом, или не пахнут, возбуждают они мизерикордию3 или не возбуждают? Я этого знать не хочу!

Тут я начала чувствовать, что в тоне Домбровича послышалось раздражение. Или он притворялся, или он говорил не совсем хорошие вещи Я остановила его.

— Позвольте, позвольте. Если вы добрый человек, вам вовсе не все равно, какое впечатление делают ваши повести… служат ли они доброму, или дурному делу?

— Добрая моя Марья Михайловна (он так и сказал: добрая моя), вы совершенно правы; но вы меня не так поняли. Когда художник, писатель или живописец — все равно, творит… простите за это громкое и глупое слово, он не должен думать ни о добре, ни о зле… он будет непременно пред чем-нибудь лакействовать, если пожелает что-нибудь такое «выставлять», как говорят в тамбовской губернии. Он будет хлопотать не о том, чтобы вещь была живая, а о том, чтобы понравиться господину Доброзракову или Синеокову. За примером я далеко не пойду. Милейший наш Иван Сергеевич Тургенев. Конечно изволили читать его повести?

— Читала, ответила я, а сама хорошенько не знаю, что я читала из Тургенева.

Желаю ему прожить Мафусаилов век, напишет он еще, может быть, тридцать, сорок томов. А что останется, что переживет его? Одна вещь, и только одна: «Записки Охотника». Остальное, все эти вот тенденции, разные «Накануне», «Отцы и Дети», все это ухнет. Огромный талант его тут употреблен на то… знаете, как один француз сказал, после представления новой пьесы: «Lauteur mit beaucoup de talent a mal prouver des choses auxquelles il croit peu»4. Все это баловство, модничество, угождение и тем, и другими, и третьим, чтоб и в салонах вас похвалили, и чтоб г. Доброзраков одобрил или чтоб наш брат — nous autres ganaches5 восхитились, бесспорно, прелестными подробностями!

Простите мне эту длинную выписку. Я тем более должен за нее просить прощения, что рассуждения Домбровича отнюдь не новы и вам не раз и не два случалось встречать их и в печати, и в разговорах, и именно в том же «Всемирном Труде». Но именно это-то обстоятельство для меня и важно. Вы полагаете без сомнения, что такой милый сердцу «Всемирного Труда» субъект, как Домбрович, являясь в помянутом журнале, и льва Немейского поразит, и Авгиевы конюшни очистит, словом, совершит все Геркулесовы подвиги и возложит на главу свою весь лавровый лист, какой только найдется в петербургских мелочных лавочках. Ничуть не бывало. Домбрович оказывается негодяем и развратником, и, надо отдать справедливость г. Бобарыкину, он мастерски сделал свое дело. Этот самый Домбрович, который «без Куглера ни единого дня не может продышать», для которого «весь Париж в двух зданиях: Лувр и Musée de Cluny»6, этот самый эстетик pur sang7 держит, например, у себя библиотеку, как он сам говорить, «классических» сочинений по части клубнички, в роде «Les liaisons amoureuses»8 и «Mon noviciat»9, и просвещает ими героиню. Любопытно было бы знать, удостоилась ли знаменитая повесть г. Авенариyca чести попасть в число «классиков». Далее Домбрович, завязавши с Марьей Михаиловной благородную интрижку, вводит ее в вечера á la regence10, задуманные им самим. С этих пор дневник Марьи Михайловны превращается уже в ночник, ибо в нем описываются преимущественно веселые ночи á la régence. Остальные участники этих ночей состоят из трех светских дам и одной танцовщицы и при них соответственного количества кавалеров, — «моншер с машерью», как не совсем изящно выражается Домбрович. На вечерах этих пьют шампанское, поют, канканируют, пишут акростихи «на разные неприличные слова» и время от времени уходят попарно в отдельные комнаты. Все это описано у г. Бобарыкина очень обстоятельно, и всему этому голова все тот же Домбрович. Наконец этими милыми фолишонами11 затевается костюмированный вечер. Костюмы следующие. Танцовщица была одета «баядеркой в тигровой коже и с венком из виноградных листьев. Я (героиня) ее упросила надеть как можно меньше тюник, как в Париже»… (Многоточие в подлиннике). Сама Марья Михайловна была в греческом костюме: «руки все обнажены, с широкими браслетами под самые мышки, тюника и peplum полупрозрачный. Одно плечо совсем открыто, с боку разрез до колена». Из других костюмов поучительны: мужские — дикаря и Бахуса и женский — «маркизы с таким лифом, какой носили при Людовике XV». Начинается такая свирепая оргия, что даже набившая руку героиня чувствует себя не в силах обстоятельно записать ее в свой ночник: ни в сказке, значит, не сказать, ни пером не написать. Оргия прерывается неожиданным появлением нового лица, не посвященного в таинства фолишонов. Вслед за этим, интересующий нас тип — Домбрович уходит на задний план, и ночник героини опять превращается в дневник. Г. Бобарыкин, устами одного из действующих лиц, произносит породе Домбровичей такой приговор:

«Не та беда, что Домбрович и люди его сорта не понимают молодых стремлений и клевещут на них, не та беда, что они не обучались естественным наукам; но они развратники и лжецы. Они развратники и как частные люди, и как общественные деятели, потому что никаких основ у них не было и нет, кроме совершенно внешних увлечений таланта и праздного ума, лжецы они опять-таки вдвойне: в домашней жизни и пред глазами всего общества. Лгать для них такая же потребность, как для теперешней генерации добиваться правды. В этом они, если хочешь, не виноваты. Все их умственное и душевное воспитание вышло из красивой увлекательной лжи. Домбровичу теперь вероятно лет сорок пять. Он — человек сороковых годов. Их образцы доживают теперь свой век во Франции. Видел я их, вблизи: они написали много талантливых вещей, но все-таки весь свой век лгали и теперь лгут, Высочайших эгоистов ты встретишь в их среде. Эгоизм доведен у них до художественности, до целой системы. Эту систему г. Домбрович тебе преподал очень старательно, сколько нужно было для твоей светской жизни. Узнай раз навсегда, Маша, что для этих художников, как они себя называют, выше красного словца, т. е. рисовки, ничего быть не может. Если б весь мир превратить в большое обойное заведение, в декоративный балаган, эти господа были бы прекрасные драпировщики. У них бы люди, идеи, чувства, страсти, страдания пошли на всякие фигуры, кариатиды, занавески и драпировки».

 


3 От фр. miséricorde, сострадание. (Прим. редактора).

4 «Автор употребляет много таланта, плохо доказывая то, во что он мало верит» (фр.). (Прим. редактора).

5 Мы, тупицы (фр.). (Прим. редактора).

6 «Музей Клюни» (фр.). (Прим. редактора).

7 Чистокровный (фр.). (Прим. редактора).

8 «Любовные связи» (фр.). (Прим. редактора).

9 «Мой первый опыт» (фр.). (Прим. редактора).

10 В стиле регентства (фр.). (Прим. редактора).

11 Дуралеями (фр.). (Прим. редактора).

 

 


Страница 3 из 5 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^