А. Н. Кленов. Виждь и внемли |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
Синтаксис Должен предупредить, что заглавие этой работы — единственное поэтическое место в ней, а повелительное наклонение заглавия — вовсе не обращение к читателю. Это слова бога, взывающего к своему пророку. Бог велит пророку видеть и слышать. И пророк понимает, что он видит и слышит. Но мыслить бог ему не велит, потому что мыслить пророку не надо. Ведь он простое орудие вселившейся в него воли, собственная же воля его, пожалуй, менее свободна, чем воля обыкновенных смертных. Кто верит в свое призвание пророка, может не задумываться, что он говорит: в нужное время придут к нему и мысли, и красноречие, и та особенная мудрость, какую завещал Христос своим апостолам в последнем напутствии. Если речь идет о пророке, никто не задумывается, умный ли он человек в обычном, человеческом смысле слова. Речи обыкновенного смертного подвергаются неумолимому контролю здравого смысла, сопоставляются с известными фактами и одна с другой. Иное дело, если известно, что перед нами пророк господень. А узнать это можно по тому, что он творит чудеса. В глазах современного общества мужество является чудом. Наш современник сопоставляет жизнь Александра Солженицына со своей собственной жизнью, его поступки со своими собственными возможностями — и приходит к выводу, что для объяснения такого явления, как Солженицын, недостаточно естественных причин. Более того, к такому выводу приходит и сам Александр Исаевич. Значение, которое он придает своему мужеству, презрительная снисходительность, с которой он ограничивает возможное мужество своих сограждан, не оставляют сомнения в том, что он воспринимает мужество вообще как редкий, особенный дар свыше, и удивляется этому дару в самом себе. Знание истории могло бы предохранить его от такого заблуждения. Задолго до нас бывали эпохи патологической трусости, но известны и времена, когда мужество было повседневной привычкой, а трусость преследовалась общим презрением. Знание истории могло бы внушить Александру Исаевичу большее уважение к человеческой природе, а чувство юмора — избавить от самолюбования. Но истории Солженицын не знает, а юмора ему трагически недостает. Бесспорно, Александр Исаевич проявил мужество, необычное для его неверующих современников. Среди верующих это свойство встречается сплошь и рядом, и он это знает. Нынешние неверующие, напротив, почти все трусливы и подсознательно убеждены в своей трусости, чем и объясняется культ Солженицына здесь и за границей. Поклонники Александра Исаевича не вызывают у него иллюзий: он знает им цену. Люди, не верящие в чудеса и способные думать о чем-нибудь кроме собственного страха, не обязаны признавать Солженицына пророком. Они вправе спросить себя, кто этот человек, чему он учит, и чего он хочет для России. Затем они могут задуматься, не похоже ли его учение на что-нибудь известное, чему уже учили другие, и что вышло из этих учений. И, наконец, они должны уяснить себе, чего они хотят сами.
* * * Мне трудно говорить, что я думаю об Александре Исаевиче, потому что я его когда-то любил. Но я обязан говорить о нем, потому что перестал любить его, и должен объяснить, почему. Александр Исаевич — высоко одаренный писатель, ему принадлежит бессмертная заслуга возрождения русской литературы. Литература не может существовать вне жизни, и никакое мастерство не способно создать писателя, если он не говорит правду. Сомнительно даже, бывает ли мастерство лжи: во всех известных мне случаях ложь очевидным образом бездарна. Незачем объяснять, насколько невозможна ложь для русской литературы. Условия прошлого века давали русскому обществу мало выходов в практическую жизнь, но оставляли почти свободный выход в литературу. Отсюда чудесное правдолюбие русской литературы, но отсюда же ее учительная тенденция, столь удивляющая иностранцев. Пророки всегда говорили поэтическим языком, но поэты не всегда ощущали в себе пророческое призвание. Этого не было у Шекспира, не было у Гете, и чтобы найти что-нибудь подобное духу русской литературы, надо вернуться к Данте, в мир средневекового человека. Наивная природа русского человека, не тронутая новой историей, восприняла ее готовые плоды, и так возникла Россия. Так же возникла и русская литература. В откровенности ее величие — и ее соблазн. Русский писатель не может не говорить правду, всю доступную ему правду. И эту правду, виденную своими глазами, рассказал нам Александр Солженицын. Помню, как я впервые о нем узнал. Перелистывая иностранную газету, я увидел какую-то беллетристику и хотел было ее пропустить, но заметил русские имена, удивился и принялся читать. Это был перевод «Ивана Денисовича», часть перевода, попавшая в этот номер. Оказалось, что все уже читали это, говорили об этом, но до меня как-то не дошло. Я разыскал «Роман-газету» и испытал то неизбежное чувство причастности к изображаемой жизни, какое может вызвать лишь современный писатель, живущий здесь и сейчас, — чувство необычное, не данное в опыте нашему поколению. Это была живая литература, обращенная к нам, и явление ее было странно, потому что не могло быть русской литературы, если не было России. Россия была удивительная страна, известная нам по книгам и рассказам стариков. Ее не было больше вне нас, но мы знали, что несем ее в себе. Каждый нес в будущее свою долю России и думал, кому передаст свою ношу. Но мы не знали друг друга, не знали, что несут другие, что удалось спасти и что погибло. И вот оказался среди нас человек, не уронивший русское слово. А потом явился Нержин, положительный герой нашего времени. Нержин, не просто спасавший собственное достоинство, но прятавший в лагерные щели листочки своего труда, где пытался понять, что было с Россией, и почему так было. В первом романе автор сохранил еще мудрую умеренность художника и оставил нас в неведении об этом труде. Конечно же, это были мысли о русской истории, достойные Нержина, достойные Александра Солженицына. Как хорошо, что мы не знали тогда этих мыслей! Я отчетливо помню ощущение, вызванное у меня явлением Нержина. Думаю, то же испытали и другие читатели романа, глотавшие эти страницы, не зная друг друга, каждый в своем углу. Это было ощущение человека, идущего впереди. Человек нуждается в героях и вождях, и очень несчастен в такие времена, когда не видит перед собой достойного примера. Нет более тяжкого бремени, чем выработка собственных взглядов и поведения. Человек жаждет свалить это бремя на кого-нибудь другого. Хуже всего думать, что нет никого впереди, что никто не укажет дорогу. Это ставит человека перед строгой ответственностью, потому что в этом случае ведущим оказывается он сам. Как хорошо было думать, что впереди нас не пусто, что есть Нержин с его спрятанными листками! А потом стало выясняться, что было написано на этих листках. Первым диссонансом были философские эссе, если можно назвать иностранным словом эти очень русские короткие разговоры. Был там разговор об утренней гимнастике, вызвавший у меня изумление своим комически поповским тоном. Я не любитель спорта, а если принять во внимание его зловредную роль в современном мире, то я ему прямо враждебен. Но гнев Александра Исаевича направлен здесь не против советского спорта, а против человеческого тела. «Душу надо спасать, а не тело» — вот подлинная мораль этого разговора, восходящая к очень старой и очень вредной христианской традиции. Не думаю, что автор сознает свою мораль в этой ее изначальной форме: вряд ли он отдает себе отчет, насколько сильна в нем идея умерщвления плоти. Был там разговор о монастырях и о смерти, с очень сильным напоминанием об этом неприятном предмете. Здесь Александр Исаевич вполне прав: культура, желающая отмахнуться от смерти, долго прожить не может. Вообще, о смерти Солженицын говорит лучше, чем о жизни: вероятно, он больше о ней размышлял. И еще там был разговор о грузовике, обличение грузовика. Наконец, появился «Август». Вряд ли стоит рассказывать, как Солженицын постепенно раскрывал перед публикой свои взгляды. Здесь не было внутреннего развития: однажды сложившись, эти взгляды уже не менялись, и не менялся человек. Я скажу дальше, как понимаю личность Александра Исаевича. То, что я собираюсь сказать, не будет ново для вдумчивого читателя, не связанного с идеологией русского национализма. Но я скажу это откровенно, без вежливых недомолвок. Писатель, выступающий в роли руководителя общественного мнения, активно занимающийся политикой вполне определенного направления, не должен ожидать любезностей от своих политических противников. Он может лишь рассчитывать на объективность. Постараюсь быть объективным, хотя, как я уже сказал, Александра Исаевича не люблю.
* * * Прежде всего, Александр Исаевич человек сильных страстей. Он в высокой степени наделен способностью любить и ненавидеть — по законам психологии, это не две разных способности, а одна и та же. Но способность любить у него ограничена узким кругом его понятий, тем, что он приучился любить с детства. У немногих глубоко верующих людей эта способность драматически расширяется развитием их внутренней жизни, но большинство упрямо любит и ненавидит, как их однажды научили. Лев Толстой пытался любить всех людей и подавлял в себе ненависть к людям. Это не шло к его натуре, но он полагал, что обязан чувствовать, как христианин, как чувствовали немногие глубоко верующие христиане. Александр Исаевич чувствует, как большинство церковно верующих людей, не мучая себя сомнениями, кого он обязан любить и кого не должен ненавидеть. Он из тех русских людей, кто преклоняется перед святыми, но не думает им подражать, как это проницательно описал Бердяев. Жизнь наложила отпечаток на чувства Александра Исаевича: он суров и, пожалуй, несколько мрачен. Церковь всегда опасалась мучеников — из-за их нелюбви к жизни, а также из-за их высокомерных притязаний. Нечто от этих свойств присуще и Александру Исаевичу, потому что он мученик. Мученик по привычке и убеждению, но не святой. Александр Исаевич находит, что сидеть в тюрьме может быть полезно. Тюрьма для него школа мужества, твердости духа и упорства, но не школа смирения и покаяния. Призывам к покаянию, исходящим от Александра Исаевича, я не верю, и дальше объясню, почему. Иначе говоря, Александр Исаевич ценит тюрьму, как средство воспитания характера. Это не христианский подход, а языческий и, в некоторой степени, спортивный. Александр Исаевич любит Русь, но не любит Россию. Он любит все архаическое и вообще все старое, что еще можно найти на Руси, но не потому, что его интересует история. Истории он не понимает, людей прошлого не видит, не способен написать никакого исторического романа, даже из нынешнего века. Привязанность Александра Исаевича к русской старине означает совсем другое: его неразрывную связь с племенной массой, с тем, что Ницше презрительно называл «стадом», и что лучше понимали мудрецы прошлого, видевшие в человеке общественное животное. Трагедия Солженицына в том, что эта племенная масса, этот коллективный организм русского племени разлагается у него на глазах, и он лихорадочно цепляется за все дребезги прошлого, какие может заметить, заклиная время остановиться, вернуться вспять, чтобы никогда не было Возрождения, революций и отвратительного, но, увы, до мозга костей русского Петра Алексеевича, заварившего всю эту кашу. Отсюда — из его любви — следует его ненависть: Александр Исаевич великий ненавистник. Он ненавидит все, что подрывает, размывает, расшатывает русскую племенную массу, устоявшийся уклад русской жизни, русскую «культуру» в этнографическом смысле этого слова. Защита этой «культуры» от разрушающих ее инородных элементов и составляет главное дело его жизни. И здесь мы видим корни не только русского, но любого национализма. Немецкий национализм завершил уже тот путь, на который ныне вступает русский. Германия отстала от европейской истории и поздно включилась в концерт европейских держав. Столкнувшись с развитой и утонченной культурой своих соседей, особенно французов, немцы впали в состояние подавленности, неверия в свои силы, в комплекс национальной неполноценности. Проникновение инородных элементов расшатывало немецкий быт, разрушало «культуру» немецкой отсталости, немецкого захолустья. Эту «культуру» поглощала многоязычная ярмарка больших городов, ей угрожала непостижимая универсальность науки и техники, ее угнетала власть международных банков. Все это воспринималось как гибель исконно немецкого, растворение немецкого человека в космополитической стихии. Наибольшей же опасностью казался красный Интернационал, прямо враждебный всякой национальной идее и обращавшийся к простому человеку: здесь подрывались уже самые корни национальной жизни. Немецкий национализм был реакцией в защиту немецкой «культуры», в этнографическом смысле этого слова. Известно (и подробно изучено социологами), каким образом южногерманский, местечковый тип этой реакции породил немецкий фашизм. Все это надо иметь в виду, чтобы понять, что любит Александр Исаевич, что он ненавидит, и что из этих вещей может выйти.
*** Аналогию можно проследить до мелких деталей, и все эти детали не случайны. Выражаясь научным языком, здесь глубокое совпадение психологических и социальных механизмов. Но прежде чем осудить все это, постараемся понять. Подумаем, нет ли в этой отсталой и опасной идеологии некой человеческой правды и тем самым — исторического смысла. И тогда «реакция» может оказаться не просто бранным словом, а реакцией в прямом смысле этого слова, естественным противодействием некоторой части человеческого существа подавляющей ее силе — противодействием, законным по происхождению, но впавшим в отчаяние и вступившим на ложный путь. Для этого надо оценить совокупность явлений, обычно называемых шаблонным термином «прогресс». Слово это принимается некритически. Для большинства людей оно означало — и продолжает означать — нечто очень хорошее и желательное: продвижение к лучшему будущему, когда все будут сыты и довольны, когда все потребности человека будут удовлетворяться нажатием кнопки, когда будут побеждены болезни, исчезнут страдания, а может быть — от улучшения человеческой природы или с помощью кибернетики — даже не станет смерти. Всех этих благ люди ожидали от совершенствования человека и развития человеческих учреждений; теперь же, когда вера в то и другое почти исчезла, а сохранилась лишь вера в непосредственно ощутимые материальные вещи, этих благ ожидают от развития науки и техники. «Прогресс» обзавелся двумя обязательными прилагательными и теперь именуется «научно-техническим прогрессом». Реакция против этой «религии прогресса» вдохновлялась, прежде всего, традиционной религией, имевшей совсем иную концепцию человека. Религия учит, что человек слаб и порочен по своей природе, потому что испорчен первородным грехом; что страдания и смерть неизбежны, потому что человек согрешил против бога; что лучшее будущее для отдельной личности находится по ту сторону гроба, а всему человечеству в целом предстоит страшный суд, после чего для немногих праведных устроится Тысячелетнее царство на земле, и править им будет Христос; а потом, под водительством Христа, праведники пойдут в рай. При всей видимой несовместимости этих мировоззрений, они вовсе не отделены непроходимой пропастью, а теснейшим образом связаны между собой. Более того, известно, что первое из них прямо произошло от второго. Если взять марксистскую версию прогресса, то коммунизм оказывается при ближайшем рассмотрении трансформацией Тысячелетнего царства, праведники превращаются в сознательных пролетариев, а первородный грех становится частной собственностью на средства производства. Каждый историк знает, что эти черты сходства не случайны, а объясняются генетически, через последовательность хорошо изученных переходов: «утопический коммунизм» представляет в этой истории вымершую промежуточную форму, а разные течения христианского социализма подобны реликтовым видам, сохранившим атавистические черты своих предков. Даже самая концепция прогресса зародилась в лоне иудео-христианской религиозной мысли. Языческим культурам древности было чуждо представление о поступательном ходе истории, об историческом развитии. Достаточно вспомнить неподвижный космос египтян или греческую философию вечного повторения. Первые зародыши «религии прогресса» можно найти у еврейских пророков: это будущий мир, где люди перекуют мечи на орала, где хищники и их жертвы будут жить в мирном сосуществовании. Здесь Золотой век помещается уже не в начале истории, как это было у язычников, а в ее конце. Затем является идея Тысячелетнего царства, идеал подражания Христу, то есть совершенствования человека с приложением его сознательных усилий, и идеал монастырской жизни, уже содержащий в себе Телемское аббатство. Все это нетрудно проследить. Почему же нынешние верующие, а также нынешние неверующие, смехотворно подражающие мертвым для них формам мышления, столь яростно ополчились на идею прогресса? В чем причина столь очевидной реакции? Чтобы понять это, надо прежде всего видеть, что история человечества есть процесс изменения: меняются тип человека и условия его общественной жизни. Последнее не оспаривается никем, а в отношении человеческого типа можно, конечно, услышать возражения, поскольку верующие и все, кто им подражает, склонны преуменьшать культурное наследие человека и подчеркивать биологическое. В каждом из нас сидит, конечно, ветхий Адам, со всеми свойствами, какие он получил от дьявола в роковой день грехопадения, или, по другой теории, унаследовал от обезьяны. Но если даже признать неизменность биологической природы человека, что вызывает в последнее время серьезные возражения, то невозможно оспаривать различия между современным человеком и прошлым. Нынешнего русского человека трудно представить себе православным мужиком, хранящим свою сермяжную правду; для этого надо быть очень старым, прожив всю жизнь в Париже, или впасть в благочестивый обман, как это делают Солженицын и его друзья. Мы можем еще представить себе русского человека православным, и даже непременно представляем его православным, когда еще можно было назвать его русским. Но можем ли мы вообразить новгородцев, сбегавшихся на звук набата, чтобы не дать в обиду старых богов? Русские не всегда были православными, и уже перестали быть, понимает это Исаич или нет. Можно, конечно, не настаивать на религии, ссылаясь на «мистическое тело нации»; мистики этого рода, и с теми же аргументами, некогда распяли Христа. Но я отвлекся от моего предмета. Так вот, история состоит в том, что времена меняются, и с ними меняется человек. Конечно, при этом не вся масса людей меняется одинаково быстро: впереди идут, если так можно выразиться, энтузиасты и разносчики прогресса, а за ними поспевает, как может, инертная масса обыкновенных людей. Трубадуров прогресса не так уж много; естественно, они считают себя элитой, солью земли, а отстающих собратьев презирают. Между тем, эти отстающие собратья тоже хранят некую правду: они хранят святое недоверие своей культуры к опасным новшествам, могущим ее расшатать. В них здоровье культуры, ее устойчивая норма, и масса эта инстинктивно боится не испытанных на опыте идей, лихорадящих передовую элиту. Трагедия массы в том, что она не может выразить и развить свою правду: люди, способные производить и формулировать идеи, фатальным образом оказываются в партии прогресса, забегают вперед и доводят до последней крайности модную доктрину, между тем как идеологи компактного большинства, консерваторы и ретрограды, разделяют со своей публикой посредственные способности к мышлению и нехитрый набор ходячих идей. Я не собираюсь развивать здесь подробнее философию истории, а выбрал из нее лишь несколько очевидных наблюдений, слишком часто упускаемых из виду. Культура, о которой идет речь, справедливо называется христианской. От нее происходит наша совесть — понимание долга перед людьми и собой, наша способность к глубоким психическим состояниям греха и благодати, даже самое понятие Человека — не раба и не воина, не еллина и не иудея, а Человека вообще. Здесь не важно, был или не был человек Иисус: это символ глубочайшей перемены в истории, а перемена эта бесспорно была — иначе не было бы нас. Надо быть очень глупым рационалистом, чтобы все это отрицать, и я не предполагаю моего читателя рационалистом этого рода. Христианской культуре две тысячи лет, и теперь она рушится у нас на глазах. Рушатся самые основы той Западной цивилизации, о которой болтают все глупцы Америки и Европы. Вместе с христианской моралью, с христианским складом души исчезает самая основа трудолюбия и приличного поведения, основа отношений между мужчиной и женщиной, между отцом и сыном. Все это вынужден признать и неверующий — если он видит и слышит. Он видит, что рушится не только Западная цивилизация, но и все другие. Но если сам он вышел из христианской традиции, то невольно повторит строки поэта: Eh bien! qu’il soit permis d’en baiser la poussière Au moins crédule enfant de ce siècle sans foi, Et de pleurer, ô Christ, sur cette froide terre Qui vivait de ta mort, et qui mourra sans toi! (Что ж, да будет позволено облобызать этот прах/ самому неверующему сыну этого века, лишенного веры,/ и плакать, о Христос, на этой холодной земле,/которая жила твоей смертью и умрет без тебя!) По-видимому, мы зашли в тупик с нашим прогрессом. Марксизм, последняя ересь христианской религии, продержался недолго и опорочен кровавыми экспериментами. Последняя вспышка пламенной веры сменилась общим равнодушием к какой бы то ни было идеологии, да и вообще ко всем сложным и высоким идеям. На смену им вполне закономерно выступили совсем простые идеи, низменные с точки зрения наших предков. Психологи, наблюдая такое явление в жизни индивида, назвали это регрессией: человек, испытавший глубокое потрясение, теряет приобретения зрелого возраста и возвращается к привычкам своего детства. История двадцатого века есть история двух великих регрессий: возвращения к культу вещей и культу крови. Опаснее культ вещей, потому что он всем доступен и не требует жертв. Я назвал бы его Опасностью номер один. Наш враг номер один — американизация жизни. Но нельзя говорить обо всем сразу. Я буду говорить дальше о культе крови: это Опасность номер два. Масса, отстававшая от прогресса, всегда держалась традиционных взглядов. Это было возможно до тех пор, пока традиция была жива и могла воспроизводиться в новых поколениях. В этих условиях инерция массы была полезна для человечества, подобно балласту, нужному для устойчивости корабля. Можно сказать, что голос народа был в общественной жизни голосом здравого смысла, и воспринимался он, естественно, как глас божий. Все это возможно было, пока традиция была жива. Но вот традиция умерла, вместе с христианской культурой. Ее убила, в конечном счете, наука, закономерно порожденная этой же культурой, а затем спущенная в народные массы в виде нескольких очень банальных мифов. Тогда народная культура стала быстро разлагаться; продукт этого разложения мы назовем, следуя Герцену, мещанством. Конечно, у мещанства есть общие признаки, и не обязательно связывать это понятие с особыми русскими чертами, как это сделал впоследствии Максим Горький; но для нашей цели важно как раз горьковское мещанство, взятое в следующей, советской стадии его разложения. Потому что Александр Солженицын — идеолог современного русского мещанства. Он представитель мещанской массы по своим идеям, но, конечно, не типичен для нее своей личностью и поведением. Масса эта может найти себе идеологию только в прошлом, и доставить ей нужную идеологию могут лишь наиболее сильные ее представители, то есть люди, крепче всего укоренившиеся в этом прошлом. Таким человеком и является Александр Солженицын, идеология же его, как мы увидим, изготовлена из некоторой дореволюционной философии. Затрудняюсь придумать ей название: «культ крови» звучит очень уж торжественно и подходит скорее для переходных явлений вроде немецкого фашизма, когда от традиции сохранялось еще достаточно много, и мещанин был еще достаточно крепок, чтобы все это натворить. Я буду называть идеологию Александра Солженицына, как он назвал бы ее сам — русским национализмом. Как я раньше сказал, русский национализм вступает теперь на путь, уже пройденный немецким, но не думаю, чтобы ему удалось этот путь пройти. К истории приложима старая мудрость: что в первый раз было трагедией, во второй раз оказывается фарсом. Это не значит, конечно, что русский национализм не способен вредить.
*** Поскольку мещанство несет в себе остатки христианской культуры, хотя бы в разрозненном и примитивном виде, вполне естественно, что мещанская реакция на распад этой культуры кое в чем заслуживает уважения. Прежде всего здесь надо сказать об отношении к так называемой «сексуальной революции». Конечно, в этом Александр Исаевич особенно расходится с нынешней разновидностью русского мещанства: он принадлежит по своему эмоциональному складу к самой «отсталой» его части и, следовательно, к самой лучшей. В основе всякой культуры лежит система ограничений, задерживающих удовлетворение инстинктов. Развитие культуры состоит не в освобождении от этих ограничений, а в их усложнении; различие дозволенного от запретного углубляется, органически связываясь с первичными ценностями культуры. Если ограничения просто снимаются, то культура гибнет. Христианская культура ограничивала поведение человека системой жестких запретов. Особенно сильно отразились эти запреты на положении женщины: христианство завершило ее порабощение, надолго укрепив господство мужчины — патриархат. Этой ценой утвердилась христианская семья, строго моногамная и подчиненная власти мужа. Невозможно оспаривать историческое значение семьи: она была основной ячейкой культуры, в ней передавалось культурное наследие, в ней воспитывалось человеческое поведение: способность любить, способность переносить лишения, мужество и трудолюбие. Мы не придумали другого механизма для выполнения этих функций, взамен разрушенной семьи; впрочем, такие механизмы и не придумываются, а возникают эволюционным путем, как и все механизмы жизни. Христианская семья была основой культуры и наложила на эту культуру свой отпечаток. Умерщвление плоти, бегство в монастыри, психические эпидемии — в том числе охота на ведьм — все эти виды отчуждения женщины прямо связаны с ее новым историческим поражением. Христианство принесло в Европу ближневосточные взгляды на женщину, и даже не ветхозаветные, а гораздо худшие, с неподражаемой поповской ограниченностью выраженные апостолом Павлом: женщина воспринималась как полезное животное, наделенное разумом, насколько это нужно для работы, и способностью любить, но только мужа и детей. В этом было грубое непонимание человеческой природы, потому что человек — и мужчина, и женщина — наделен разумом, не знающим границ, и способностью любить, не поддающейся регламентации. Вначале богословы сомневались даже, есть ли у женщины душа. Можно себе представить, что получилось бы из отрицательного решения этого вопроса; к счастью, отцы Маконского собора, большинством в два голоса, все же оставили женщине душу. Мы не отдаем себе отчета, насколько глубоко порабощение женщины в западной культуре, и склонны обличительно кивать в сторону восточной. Рабство женщины хуже рабства негров. По-видимому, главная беда негров не в том, что белые считают их хуже себя, а в том, что они в это уверовали сами. Всего несколько веков отделяет черного человека от встречи с его белым собратом, между тем как женщина верит в свою неполноценность уже много тысячелетий. Она верит в свою «женственность», то есть слабость и умственную незрелость, нуждается в руководстве, претендует на инвалидные льготы. Не только в общественной функции, но и в подсознательном самопонимании она совмещает роли человеческого существа и товара. Исторические черты, присущие ее положению в патриархальной культуре, воспринимаются как биологически неизбежные законы: из того, что мужчина не может рожать детей, выводится, что женщина должна мыть посуду. К счастью, положение женщины в западной культуре не вполне зависело от апостола Павла. Была еще варварская традиция, отводившая женщине более важное место, и из этой традиции вышло рыцарство с культом Прекрасной Дамы, менестрелями и любовными турнирами. Это был патриархат, ограниченный красотой: он навязал самому христианству культ святой девы. Отсюда произошла любовь между мужчиной и женщиной, или, если надо еще раз подчеркнуть, о какой культуре идет речь, — романтическая любовь. Девятнадцатый век видел высший расцвет романтической любви и начало ее упадка, а наш двадцатый уже с трудом понимает, что значат эти слова. Идеал новой семьи, основанной на равенстве и любви, не мог быть осуществлен в одно поколение: для этого нужен был новый тип женщины и новый тип мужчины. Новая семья могла возникнуть лишь путем развития, а не разрушения старой. Но в начале двадцатого века западная культура стала стремительно разрушаться, а с нею и семья, и любовь. Это привело к радикальному упрощению человеческих чувств, известному под именем «сексуальной революции». Поскольку вместе со всей культурой снижался и человеческий тип ее идеологов и публицистов, то не удивительно, что модные мыслители Запада усмотрели в «сексуальной революции» великое достижение прогресса, окончательное освобождение Эроса от тысячелетних предрассудков и запретов. Но всякая культура держится на строгой системе ограничений, отсрочивающих выполнение желаний. Нет сомнений в том, что без такой системы просто невозможно биологическое выживание человека. Как показали зоологи, задержки этого рода существуют у всех высших животных и составляют у каждого вида стройную систему поведения. В частности, у каждого вида высших животных существуют весьма сложные, выработанные эволюцией ритуалы «ухаживания» и «брака». В этом смысле культура подобна сложившемуся виду, и это более чем аналогия: в действительности система поведения представляет столь же неотделимую характеристику вида, как и его физическое строение, так что мы имеем здесь частные случаи общего понятия. Распад культуры вполне аналогичен тому упрощению поведения, какое наблюдается при одомашнении животных. К сожалению, это сравнение — не полемическая крайность, а результат тщательного исследования действующих в обоих случаях механизмов, обнаружившего далеко идущий параллелизм между приручением животных и идущим теперь превращением человека в нечто вроде домашнего скота. Пожалуй, «положение человека» в наше время еще хуже положения скота, поскольку половое влечение действует у человека круглый год и повсюду используется как средство «разрядки» нервной системы, а это доводит распад личности до уровня автомата. Естественно, такое развитие нравов вызывает не только одобрение, но и некоторую оппозицию. Поскольку передовые мыслители эпохи восторженно поощряют все виды освободительного движения, то оппозиция исходит преимущественно от так называемых «консервативных слоев», то есть от «отсталых» групп современного мещанства. Такая мещанская оппозиция современному образу жизни неизбежно принимает вид ностальгии о прошлом, стремления вернуться в прошлое, со всеми его хорошими и дурными чертами, и прежде всего — с патриархальным взглядом на женщину и семью. Романтическая любовь мещанина не увлекает: он видит в женщине не Прекрасную Даму, а хозяйку. Александр Исаевич яростно не приемлет «сексуальную революцию». Он видит ее повсюду, проникшую во все слои общества и отравляющую все источники жизни, он ощущает ее как порчу, разложение естественного порядка вещей. Этим естественным порядком оказывается, конечно, патриархальная семья. Мещане нападают на «эмансипацию» женщины с помощью аргументов, издавна применяемых для обоснования сегрегации негров. Нам говорят, что каждый пол по своему хорош, но сама природа сделала их разными, и каждому должна быть отведена отдельная сфера. Если женщина проявляет страстную любознательность, дорожит своей работой, добивается экономической независимости — все это объявляется сексуальной патологией. Мещане бывают разные, это не только простые обыватели, но, равным образом, джентльмены и поэты, они могут выражать свои чувства прозой и стихами. Джентльмены хотели бы видеть женщин в гостиной, но для подавляющего числа женщин популярный лозунг означает: назад, не кухню! Сторонники этого взгляда не затрудняют себя вопросом, какие гены в самом деле сцеплены с полом. Рассуждения их выражают совсем иную биологию: неумение справиться с женщиной и возникающий отсюда комплекс неполноценности мужчины. Для Александра Исаевича все это, пожалуй, не так просто. На него все же повлияла романтическая концепция любви. Но в своей семейной философии он не романтик, а натуралист. И я удивляюсь, увидев в числе его почитателей женщин — работающих женщин, нередко любящих свое дело. Ведь согласно этой философии их место — на кухне. Иные женщины говорят на это, что не желают ничего другого и охотно бросили бы работу. Я заметил поразительное совпадение: это в точности те дамы, которые прочно держат своих мужей под каблуком. С философской точки зрения, кухонная работа одинаково доступна обоим полам; но говорят, что лучшие повара, все-таки, мужчины.
*** Другая важная сторона в мировоззрении Александра Исаевича — его отношение к труду. В этом он очень консервативен, представляя почти исчезнувшую установку. У нынешнего русского мещанина традиционное отношение к труду почти исчезло, хотя и одобряется на словах. Если у человека недостает ловкости устроиться в какую-нибудь канцелярию, если он слишком инертен и следует родительскому примеру, то ему приходится «вкалывать», идти по утрам на работу и выполнять тем самым неизбежные телодвижения, но он этой работы не любит, да и вообще не любит уже никакого труда. Если же он смолоду попал в канцелярию, то никакого труда и не знает: у него вырабатывается психология паразита и вора. От такой психологии вовсе не свободен и труженик, рассматривающий государственную собственность как лежащее без присмотра бесхозяйное имущество. Растаскивается все, что можно стащить, и кража так называемого общественного достояния не рассматривается как воровство. Явление это не ново. Положение собственности всегда было двусмысленным в такие времена, как наше. Когда вся страна объявляется собственностью государства, племени завоевателей или царя, то управление землей, промыслами и торговлей поручается назначаемым для этого военачальникам или чиновникам. Формальное право собственности за ними не признается, но молчаливо предполагается, что каждый будет грабить и красть в пределах своей власти. Со временем кражу освящает обычай, а право управления становится наследственным: так возникает феодализм. Так было в Египте Птолемеев, в средневековой Европе. Если и в самом деле нет никакого прогресса, если верно, что история вечно повторяется, то наше начальство должно превратиться в аристократию: потомки наших директоров и завхозов, проникнувшись собственным достоинством и укрепившись в своем праве, превратятся в графов и баронов. Но при виде их родоначальников, завладевших этой страной, приходит на память древняя эпиграмма: . . . Худшие люди над лучшими здесь одержали победу. У нашего времени есть, однако, и особенные черты, не имеющие исторических аналогий. После самых кровавых завоеваний и переворотов сохранялась первоначальная ячейка общества: семья, деревенская община, прямая связь человека с землей и ремеслом. Сверху менялись господа, но снизу оставался труд, необходимый для пропитания семьи, — следовательно, осмысленный труд. Никогда не было так, чтобы каждый труженик превратился в чиновника, исполняющего назначенную ему функцию в государственном аппарате и получающего установленное жалованье. Никогда не было так, чтобы распределение благ вовсе не зависело от выполненного труда, а определялось бы лишь статусом, местом человека в ранговой системе. Мы приближаемся к беспримерному, не известному истории общественному устройству — абсолютной бюрократии. На Западе происходят те же явления, хотя и в менее выраженном виде. Окончательным итогом этих процессов будет, как полагают, вполне механизированное общество, которое Достоевский назвал «муравейником», а Хаксли изобразил в романе «Прекрасный Новый Мир». Но этого не будет. Не будет потому, что человек не годится для такой машины, не может быть ее строительным элементом. Человек — не муравей. Колонии «государственных насекомых» состоят из организмов, не способных к отдельному существованию; муравей — не личность, и вернее было бы считать всю колонию единым организмом. На старинной иллюстрации к Гоббсу можно видеть Левиафана, гиганта, сплетенного из человеческих тел. Есть много причин, почему не может быть Левиафана, но полное обсуждение этого вопроса завело бы нас слишком далеко. Одна из причин в том, что человек, низведенный до положения муравья, не способен к труду. Человеческий труд должен иметь смысл. Простейший вид осмысленного труда — труд для собственного пропитания или пропитания семьи, труд, непосредственно связанный со своим объектом, с собственной землей, с предметом, возникающим под собственными руками. В этом простейшем смысле труд был доступен большим человеческим массам, и в этом смысле понимает его Солженицын. Одна из сильных сторон Александра Исаевича — понимание глубокой человеческой потребности в труде. Все помнят сцену из «Ивана Денисовича», где эта потребность проявляется в предельно бессмысленной лагерной работе. Лагерное население состояло тогда большею частью из тружеников, оторванных от земли и станка, но сохранивших привычку к работе, рабочие навыки, исстрадавшихся по настоящей работе. Беда в том, что теперь таких наберется немного — хотел было сказать, не хватит и на один лагерь, но все-таки — больше. Человеческий труд прекрасен и в этом ограниченном его понимании, но самая ограниченность является характерно мещанской. Нельзя сказать, чтобы Александр Исаевич совсем уж не видел других сторон этого предмета. Как это ни странно, он уважает технику: после обличения автомобиля можно было бы ждать от него последовательного толстовства в отношении всяких машин. Как все русские крестьяне, попавшие за границу (а надо признать в Александре Исаевиче крепкую крестьянскую основу), он поражен был солидной хозяйственностью немецких деревень. У него есть техническая жилка, он любит хорошо слаженные механизмы. Более того, он уважает немецкую организацию: в этом проявляется его любовь к порядку, заслуживающее полного уважения наследие хозяйственного мужика. Беда Александра Исаевича в том, что он не верит в осмысленный общественный труд. Для этого поистине нужна вера, после всего, что мы видели и видим каждый день. Неверие же, как всегда, бессильно, и вот Александр Исаевич, пытаясь соорудить некий трудовой план, забавным образом соскальзывает на советские рельсы. Он хотел бы соединить немецкую деловитость с русским православным размахом. Он хотел бы направить бригады русской молодежи на освоение Северо-Востока: как видно, его позитивные идеалы не идут дальше того же БАМ’а, в православном варианте. Все это не только забавно, но и опасно, потому что — под другой вывеской — подозрительно похоже. Ведь если русские юноши не захотят добровольно осваивать Воркуту и Колыму, то поклонники Солженицына могут, уже не спрашивая его согласия, устроить православный Архипелаг.
*** Я перейду теперь к самому тяжкому прегрешению Александра Исаевича перед любившим его читателем — к его безудержному шовинизму. Здесь мы имеем случай безусловной регрессии. Самый язык этой идеологии подозрительно знаком. Все эти «национальные цели», «национальные идеалы», «национальное возрождение» звучат, как перевод с немецкого. И если даже можно найти для всего этого русский источник, то перед нами, без сомнения, тот же язык. Люди всегда соединялись в группы, общины, организации, чтобы вместе жить и вместе противостоять другим. Деление людей на партии вовсе не выдумано большевиками, оно древнее человека разумного и практиковалось еще человеком неразумным. Членов собственной партии нельзя было есть, а представителей враждебной полагалось съедать с соблюдением церемоний. Нельзя, конечно, рассчитывать, что и в самом далеком будущем люди перестанут делиться на группы, но можно надеяться, что способы их обращения друг с другом значительно смягчатся: ведь мы и сейчас уже не едим своих врагов. Древнейший способ соединения людей был племенной: люди общего происхождения составляли союз, и это помогало им выжить. Естественно, они приписывали своему племени все достоинства, а другим племенам все пороки, и такая установка, конечно, древнее членораздельной речи. Иначе и не могло быть — лишь полное отчуждение от инородного человека могло вызвать необходимый прилив адреналина в момент, когда надо было раскроить ему череп. Древнюю историю заполняют племенные распри, а древние религии были для людей одного рода. Христианский бог начал свое поприще в качестве племенного бога евреев. К конце древнего мира возник другой способ соединения людей — универсальная религия. Для нее не было племенных границ, не было «ни еллина, ни иудея». В средние века религия стала силой, связавшей европейские племена: весь христианский мир считался единой семьей, с духовным руководством в виде единой церкви, и этот христианский мир противостоял миру неверных, рассматриваемых как люди низшего сорта, или почти не люди. Религия не сняла племенные различия, но смягчила конфликты между народами, наложив на прежнее деление людей другое, считавшееся более важным. В конце средних веков этот способ деления людей стал сменяться новым: люди начали соединяться по своим убеждениям. Этот способ требовал от человека большей личной энергии, чем религия, которой можно было послушно следовать, или племя, в котором достаточно было родиться. В девятнадцатом веке личные убеждения человека стали важнее, чем религия и племя, в которых он явился на свет. Считалось — и особенно в России — что человек должен сам вырабатывать свое мировоззрение, а не брать его готовым. Конечно, это пожелание трудно было исполнить, и человек примыкал обычно к одной из существовавших «идеологий»: прошлый век был «веком идеологии». Но каждый должен был сам делать выбор. Три стадии развития общества, описанные выше, по традиции называются: древность, средние века и новое время. Можно спорить, где они переходят друг в друга, но самое деление истории на три эпохи имеет глубокий смысл. Мы выбрали здесь очевидную характеристику, различающую эти эпохи: способ соединения людей в противостоящие группы. На заре нового времени был еретик, итальянский монах Джоакино дель Фьоре или, иначе, Иоахим из Флориды. Он учил, что вначале было царство Отца, затем царство Сына, а теперь (в тринадцатом веке) наступает третье и последнее — царство Святого Духа. Многим их наших современником слишком трудно жить в этом царстве Святого Духа, их тянет обратно, в ветхозаветное царство Отца. Это и есть «кризис идеологии». «Идеология» — это система взглядов, пытающаяся объяснить мир и понять человек, а затем, исходя из этого понимания, объяснить человеческое общество и историю, представить себе лучшее будущее человечества и указать к нему путь. Можно спросить себя, чем идеология отличается от философии? По-видимому, у философии тот же предмет, и различие не в содержании, а в качестве и эмоциональной установке. Можно сказать, что идеология — это прикладная популярная философия, сдобренная намеренным или невольным шарлатанством. Я уже говорил, что наука, спущенная в народные массы, превратилась в несколько примитивных и вредных мифов. То же случилось и с философией: она превратилась в идеологию. При таком превращении по необходимости отбрасывается всякий скепсис, потому что средний человек жаждет не понимания, а спасения. Далее, философия упрощается, чтобы сделать ее общепонятной: выбрасываются все тонкости, доказательная часть заменяется назойливым повторением выводов, а критическая — бранью по адресу любой другой философии, изображаемой в виде карикатуры. Наконец, в этой упрощенной философии резко подчеркивается — или искусственно к ней пристегивается — оптимистическая панацея от всех бедствий, единственно правильный план общественного спасения. Это объясняется с обезоруживающей откровенностью в подлинном тексте «Интернационала»: Il n’est pas de sauveurs suprêєmes: Ni dieu, ni césar, ni tribun; Producteurs, sauvons-nous nous-mêєmes! Déсrétons le salut commun! (Нет верховного спасителя,/ ни бога, ни цезаря, ни трибуна;/ трудящиеся, спасем себя сами, / декретируем общественное спасение!) В последние сто лет господствующей идеологией был социализм. В своей первоначальной западной форме эта идеология достигла серьезных успехов в некоторых странах Европы, в особенности в Скандинавии; она зашла в тупик, потому что в ней осталось очень уж мало философии и, достигнув ближайших экономических целей, она попросту не знает, что ей дальше делать. В Италии и Германии возникли гибридные идеологии, пересадившие некоторые догмы социализма на почву регрессивного племенного сознания. В России же, а затем в Китае, идеология социализма, привитая к наивному сознанию народов иной исторической судьбы, более или менее затронутых, но не проникнутых европейской цивилизацией, произвела самые разрушительные воздействия, потерпела поражение в своих интернациональных планах, и теперь ищет спасения в той же племенной регрессии. Естественно, «кризис» идеологии рассматривается как кризис человеческого разума, дискредитирующий идею прогресса. Сознательное вмешательство человека в общественные дела объявляется недопустимым самоволием; рекомендуется вернуться к формам человеческих отношений, установленным богом. Иначе говоря, законными объявляются лишь те учреждения, происхождение которых теряется в доисторической мгле: племя и племенной вождь, преемниками которых считаются национальное государство и самодержавная монархия. Так возникает новая идеология — идеология поражения человека в его исторической борьбе. Я займусь дальше философией, из которой она произошла: это известная религиозная философия начала века. Конечно, исходная философия никогда не была так примитивна и прямолинейна. Солженицын так относится к Бердяеву, как Ленин к Марксу. С той разницей, что Ленин всегда ссылается на учителя. Но вернемся от философии к литературе. Главное течение русской литературы всегда было проникнуто гуманизмом, сочувствием к униженным и оскорбленным. Ему чуждо было национальное высокомерие, национальная исключительность. Иначе и не могло быть, потому что в основе русской литературы было христианское отношение к человеку, унаследованное из двух источников: из русской религиозной традиции и из европейских либеральных и социальных доктрин. Вряд ли надо объяснять, как эти источники слились воедино у Щедрина, с его фурьеризмом, или у Толстого, с его поисками универсальной правды во всех религиях. Человек, к которому обращалась русская литература, был русский интеллигент. Солженицын к этому главному течению русской литературы не принадлежит, потому что он не интеллигент и не гуманист. Конечно, в манере письма, в технических приемах Александр Исаевич происходит от классической русской литературы. Иногда он кажется сам себе старомодным и затевает смешные формальные эксперименты, но провал этих затей лишь подчеркивает его техническую традиционность. Есть и более важная зависимость Александра Исаевича от русской литературной традиции: его серьезное отношение к писательскому ремеслу. Он очень далек от игрушечной литературы нынешнего Запада, развлекающейся обыгрыванием изолированных фрагментов действительности или любительской психиатрией. Он верит, что литература — серьезное общественное дело, веру эту он унаследовал у старых русских писателей и воплотил в своих лучших работах. И все же подлинным наследником русских классиков его считать нельзя. Для этого Солженицыну недостает самого главного: ему недоступно духовное содержание русской литературы, потому что он не свободен духовно, порабощен мещанским сознанием. До подлинной любви к ближнему он не дорос. В идейном смысле Солженицын продолжает Достоевского — вернее, худшее, что было у Достоевского, и что не получило до сих пор ясной оценки. Бердяев видел это в Достоевском, но недооценил и не проследил до конца: не удивительно, потому что критическое отношение к предмету предполагает известную подвижность по отношению к этому предмету, возможность посмотреть на него с разных сторон, а это неудобно, если стоишь перед ним на коленях. Дело в том, что Достоевский происходил из мещанской среды и был неизлечимо поражен мещанскими вкусами и предрассудками. Отсюда его столь редкое в русской литературе залихватское презрение к инородцам, всюду пробивающееся в его романах и составляющее юмористическое сопровождение к основной мелодии — к его истерически неуверенному, претенциозно вымученному христианству. Были у русских литераторов и вещи похуже, на грани литературы и доноса. Я имею в виду не «Бесов», а другое, неохотно вспоминаемое дело. Начал это дело известный русский писатель и автор знаменитого словаря Владимир Даль. Датчанин по происхождению, он был крупный чиновник и неистовый русский националист. Чувство это шло иногда вразрез со службой, поскольку самодержавие подозрительно косилось в ту пору на такую слишком уж крикливую народность. Легко догадаться, что Даль был антисемит. Он собрал всевозможные свидетельства о ритуальном употреблении христианской крови, не брезгуя мифами средневековья и отдав должное реликтовым процессам восемнадцатого века; сочинение это было напечатано в небольшом числе экземпляров, как теперь сказали бы, для служебного пользования. Брошюра была вручена государю, членам царской фамилии и Государственного совета. Николай Павлович не счел эту инициативу заслуживающей внимания, но сочинение Даля не осталось неизвестным русской публике: впоследствии оно было дважды перепечатано, в первый раз в журнале «Гражданин» в конце семидесятых годов, незадолго до первой в России волны еврейских погромов. Достоевский был сотрудником и одно время редактором этого журнала, а о направлении его можно узнать по «Дневнику писателя», где при всякой возможности прорывается свойственный этому автору неудержимый, как теперь сказали бы, зоологический антисемитизм. Конечно, нельзя усмотреть здесь прямую связь с погромами, но, как всегда думали русские интеллигенты, вопрос об ответственности писателя этим не снимается. Я позволю себе присоединиться к их мнению. Мы видим, что русская литература не всегда была на стороне униженный и оскорбленных. Были в ней и другие тенденции, вовсе не христианские, и даже не гуманные, а близко подходившие к тому, что русские интеллигенты называли впоследствии «кровавым наветом». Усилия Даля и Достоевского, в конечном счете, едва не увенчались успехом: в начале двадцатого века Россия увидела ритуальный процесс средневекового типа, и если бы не сопротивление тех же русских интеллигентов, то увидела бы и средневековый приговор. Было в русской литературе такое, почти забытое течение. И вот является Солженицын со своей версией русской революции, которая оказывается вовсе не русской, а еврейской. Если верить описанному в «Цюрихе», то непонятно, почему Александр Исаевич призывает Россию к покаянию: ей отводится роль беззащитной жертвы некоего зловещего заговора. История представляется в виде жуткого детективного романа, имитирующего известные образцы этого жанра. Я имею в виду «Протоколы сионских мудрецов», состряпанные в русской полиции из иностранной бульварной литературы. Упорное, мстительное недоброжелательство Солженицына ко всем инородцам — евреям, полякам, латышам, мадьярам — объясняется вовсе не историей революции, да и вообще не связано с идейными причинами. Инородцев этих он просто не любит, как не любят их миллионы людей вокруг нас, и дело тут совсем не в революции, а в социальной психологии мещанства. Пиетет перед Солженицыным, созданный его бесспорным мужеством и заслугами, ореол святости, гораздо менее ему подходящий, — все это мешает увидеть в нем самые простые вещи, которые сам он не умеет как следует скрыть. Получается, что Солженицын расист и антисемит? Да, расист, и в особенности антисемит. При всем остальном. И потому не христианин, а всего лишь православный.
*** Часто забывают, что «православный» — всего лишь прилагательное к существительному «христианин». Те, в ком нет этого существительного, изо всей силы цепляются за прилагательное и сооружают себе удобное бытовое православие без Христа. Сказано, что для Христа «нет ни еллина, ни иудея». Но для православия этого толка отношение к евреям всегда было камнем преткновения. Желательно иметь национальную церковь и освятить этой церковью национальные идеалы. А тогда еврейство Христа и апостолов представляется невыносимым скандалом. Это и есть «всего лишь православие». Если же принимать христианство всерьез, то отношение русского народа к евреям, причиненные им обиды и унижения дают первейший повод для всенародного покаяния, о котором хлопочет Александр Исаевич. Лютеране в Германии каялись после войны, католики не сочли нужным. Верно и то, что вина России не столь еще велика, так что с покаянием можно еще повременить. Должен сознаться, что чувство вины перед еврейским народом тревожит меня гораздо больше, чем это должно быть по моим убеждениям. Я признаю только личную ответственность человека, но не ветхозаветный племенной грех. По-видимому, Александра Исаевича такое чувство вины не тревожит. Во всяком случае, он неизменно проводит мысль, что надо разделить людей по национальным куриям, и пусть каждая нация решает свои дела, не вмешиваясь в дела чужих. Потому что люди других наций для него и в самом деле чужие. Никто не вправе навязывать Александру Исаевичу любовь к ближним в недоступных ему пределах, и мы не требуем от него никакого притворства. Мы добиваемся только ясности: перед нами то самое, что на Западе называется расовой сегрегацией. Далее, Александр Исаевич полагает, что русская нация пострадала больше всех других, и потому имеет право на преимущественное внимание. И хотя он прямо не говорит, от кого русские так пострадали, но ясно, что не столько от собственной простоты, сколько от хитрой и злой воли чужих. Поэтому Александр Исаевич не склонен входить в обиды других наций. Пусть они заботятся о себе сами. Трудно представить себе что-нибудь более вредное для России, какой мы хотим ее видеть. Понимает ли Александр Исаевич, что он творит? Пожалуй, нет: о сознательных позициях Солженицына мы еще дальше поговорим. Думаю, что девятый круг ада предназначен для сознательных сеятелей раздора, да и вообще грешников судят, вероятно, не по возможным последствиям их поступков. Если здесь нет богословской ошибки, то Александр Исаевич останется в первом круге.
*** Как я уже говорил, источником всей идеологии А. И. Солженицына является русский философ Бердяев. К сожалению, общественные и политические взгляды Бердяева у нас мало известны, а статьи его, где они высказаны с полной ясностью, надо искать, главным образом, в журналах, выходивших в годы первой мировой войны. Я позволю себе выписать из статей Бердяева некоторые характерные места. Читатель, знакомый с сочинениями А. И. Солженицына, легко узнает его излюбленные идеи. В первоисточнике они представлены лучше, чем в «Августе» или в совсем уже слабой публицистике Александра Исаевича, написанной вычурным, искусственным языком. Итак, обратимся к истокам русского национализма. «Русская национальная мысль, — пишет Бердяев, — чувствует потребность и долг разгадать загадку России. . . Русская национальная мысль питалась чувством богоизбранности и богоносности России. Идет это от старой идеи Москвы, как Третьего Рима, через славянофильство — к Достоевскому, Владимиру Соловьеву и к современным неославянофилам.» «Душа России». Национальное самоутверждение хочет опереться на культурные достижения нации. Если другие нации их не признают, придется им эти ценности навязать: «На Западе еще не почувствовали, что духовные силы России могут определять и преображать духовную жизнь Запада, что Толстой и Достоевский идут на смену властителям дум Запада для самого Запада и внутри его. Русское государство давно уже признано великой державой, с которой должны считаться все государства мира. Но духовная культура России, — то ядро жизни, по отношению к которому сама государственность есть лишь поверхностная оболочка и орудие, не занимает еще великодержавного положения в мире. Дух России не может еще диктовать народам тех условий, которые может диктовать русская дипломатия. Славянская раса не заняла еще в мире того положения, которое заняла раса латинская или германская. Вот что должно в корне измениться после нынешней великой войны. . . Творческий дух России займет, наконец, великодержавное положение в мировом духовном концерте. Бьет тот час мировой истории, когда славянская раса во главе с Россией призывается к определяющей роли в жизни человечества». «Душа России». Национальные связи важнее всех других. Вот подлинное кредо всякого национализма: «Можно и должно мыслить исчезновение классов и принудительных государств в совершенном человечестве, но невозможно мыслить исчезновение национальностей. Нация есть динамическая субстанция, а не преходящая историческая функция, она корнями своими врастает в таинственную глубину жизни. Национальность есть положительное обогащение бытия и за нее должно бороться, как за ценность. Национальное единство глубже единства классов, партий и всех других преходящих исторических образований в жизни народов. Каждый народ борется за свою культуру и за высшую жизнь в атмосфере национальной круговой поруки». «Национальность и человечество». Надо полагать, в число этих «преходящих исторических образований в жизни человечества» Бердяев не включает религию. Христианства во всем этом нет, это имитация язычества, стоящая ниже Ветхого Завета. Во всяком случае ясно, что в бердяевском расписании приоритетов Евангелие должно уступить место национальным задачам. Оказывается, «Евангелие не есть закон жизни». Вот полный набор софизмов, позволяющих отделаться от этого неудобного закона: «В историческом теле, в материальной ограниченности невозможна абсолютная божественная жизнь. Мы живем в насилии, поскольку живем в физическом теле. Законы материального мира — законы насилия. Абсолютное отрицание насилия и войны возможно лишь, как явление глубоко индивидуальное, а не как норма жизни и закон. Это предполагает одухотворение, побеждающее „мир“, и его родовой закон, просветление тела человеческого нездешним светом. Но к жизни в материи этого мира нельзя применить абсолютного, как закон и норму. Законническое применение абсолютного к относительному есть субботничество, заклейменное Христом. . . Нельзя достаточно сильно подчеркивать, что абсолютная Христова любовь есть новая благодатная жизнь духа, а не закон для относительной материальной жизни». «Психология войны и смысл войны. Мысли о природе войны». Гуманизм уже погиб, и не стоит о нем жалеть: «Частно-общественное, гуманистическое миросозерцание расслабляет человека, отнимает у него ту глубину, в которой он всегда связан со всем „историческим“, сверхличным, всемирным, делает его отвлеченно-пустым человеком. Так погибает и немая великая правда гуманизма. Поистине всякий человек есть конкретный человек, человек исторический, национальный, принадлежащий к тому или иному типу культуры, а не отвлеченная машина, подсчитывающая свои блага и несчастья. Все историческое и мировое в человеке принимает форму глубоко-индивидуальных инстинктов, индивидуальной любви к своей национальности, к национальному типу культуры, к конкретным историческим задачам». «О частном и историческом взгляде на жизнь». Справедливости нет места в человеческих конфликтах. Может быть, ее и можно требовать от индивида, но всякий голос справедливости должен умолкнуть, когда дело касается нации: «Можно допустить, что сам Бог предоставляет своим народам свободу в постановке динамических исторических задач и в их выполнении, не насилует их, когда они борются за творчество более высоких ценностей. И духовное преобладание в мире России, а не Германии, есть дело творческого произвола, а не отвлеченной справедливости. . . Существуют народы и страны, огромная роль которых в истории определяется не положительным, творческим призванием, а той карой, которую несут они другим народам за свои грехи. И всего более это можно сказать о Турции». Здесь невольно вспоминается предсказание городничего: «Нам плохо будет, а не туркам». В политике всякие принципы неуместны, абстрактное морализирование мешает. Нужны сильные люди, бесстрашные перед словом: «Наша принципиально-отвлеченная политика была лишь формой ухода от политики. В политике все бывает „в частности“, ничто не бывает „вообще“. В политике ничего нельзя повторять автоматически в силу принципа. Что хорошо в одно историческое время, то плохо в другое, что хорошо в одном историческом месте, то плохо в другом. Каждый день имеет свои неповторимые и единственные задачи и требует искусства. . . России больше всего недостает людей с дарованием власти, и такие люди должны явиться . . . Бесстрашие перед словами — великая добродетель.» «Слова и реальности в общественной жизни». Законным средством политики является война — совсем не обязательно оборонительная война. Следующий отрывок вполне объясняет уважение, с которым относились к Бердяеву нацисты (видевшие в нем лишь одну сторону, но существенную и неотделимую от его мышления!): «Элементарно-простое отрицание войны базировалось на разных отвлеченных учениях, как гуманитарный пасифизм, международный социализм, толстовское непротивление и т. д. Подход к проблеме войны всегда был отвлеченно-моралистический, отвлеченно-социологический или отвлеченно-религиозный. . . Творческие исторические задачи выпадали из поля зрения исключительно моралистического сознания. В результате наших поспешных оправданий войны, или точнее наших самооправданий, получился один вывод: мы лучше немцев, нравственная правда на нашей стороне, мы защищаемся и защищаем, немцы же в нравственном отношении очень плохи, они — насильники, в них — дух антихристов. Вывод этот не очень богатый и не очень глубокий. Но лишь в силу этого нравственного суждения мы признали возможным воевать. . . Мало кто стал на точку зрения борьбы рас. . . В поединке необходимо уважение к противнику, с которым стало тесно жить на свете. Должно это быть и в поединке народов. . . Мировая борьба народов в истории определяется не моральными прерогативами. Это — борьба за достойное бытие и исторические задачи, за историческое творчество. Справедливость есть великая ценность, но не единственная ценность. И нельзя оценивать историческую борьбу народов исключительно с точки зрения справедливости, — существуют и другие оценки. Национальные тела в истории образуются длительной, мучительной и сложной борьбой, историческая борьба есть борьба за бытие, а не за прямолинейную справедливость, и осуществляется она совокупностью духовных сил народов. Это борьба за национальное бытие — не утилитарная борьба, она всегда есть борьба за ценность, за творческую силу, а не за элементарный факт жизни, не за простые интересы. Можно сказать, что борьба народов за историческое бытие имеет глубокий моральный и религиозный смысл, что она нужна для высших целей мирового процесса. Но нельзя сказать, что в этой борьбе один народ целиком представляет добро, а другой народ целиком представляет зло. Один народ может быть лишь относительно более прав, чем другой. Борьба за историческое бытие каждого народа имеет внутреннее оправдание. Я могу признавать правоту своего народа в мировой войне, но это не есть правота исключительных нравственных преимуществ, это — правда творимых исторических ценностей и красота избирающего Эроса. . . Дело идет о мировом духовном преобладании славянской расы. Мне неприятен весь нравственный склад германца, противен его формалистический пафос долга, его обоготворение государства, и я склонен думать, что славянская душа с трудом может перенести самые нравственные качества германцев, их нравственную идею устроения жизни. И я хотел бы бороться с германцами за наш нравственный склад, за наш духовный тип. Но это менее всего значит, что война подлежит расценке с точки зрения моральных прерогатив противников. Война аппелирует не к моральной справедливости, а к онтологической силе. Преобладание славянского нравственного склада над германским нравственным складом совсем не есть проблема справедливости. Это скорее проблема исторической эстетики.» «О правде и справедливости в борьбе народов». Теперь мы можем лучше понять идеологию «Августа». Казалось бы, зачем воевать с немцами, если нет к ним особенной ненависти, если у них можно даже многому поучиться? Идеология, с которой мы здесь имеем дело, как будто не требует ненависти в войне. На первый взгляд это выглядит возвращением к рыцарскому восприятию войны. Но в рыцарские времена не было наций в нынешнем смысле слова, и феодальные войны не были национальными конфликтами, о которых здесь идет речь. Национальная идеология возвращает нас не к рыцарству, а к более древней традиции племенных распрей, когда необходимо было считать противника человеком худшей породы: это дает силу убивать. Конечно, некоторые люди способны убивать и без ненависти, деловито исполняя свое ремесло. Но это совсем не похоже на рыцарские поединки. Двадцатый век научил нас, что получается из этой национально-рыцарской болтовни. Но вернемся к Бердяеву, чтобы понять все это до конца. Хотите ли знать, отчего возникают войны? Потому что война есть закон мироздания, любимое развлечение творца: «И на небе, и в иерархии ангелов, есть война. Войны могут быть духовными, войнами духов. Духи добрые сражаются с духами злыми, но вооружения их более тонкие и совершенные.» «Движение и неподвижность в жизни народов». «Можно сказать, что война происходит в небесах, в иных планах бытия, в глубинах духа, а на плоскости материальной видны лишь внешние знаки того, что совершается в глубине. . . Война есть имманентная кара и имманентное искупление. В войне ненависть переливается в любовь, а любовь в ненависть. В войне соприкасаются предельные крайности и диавольская тьма переплетается с божественным светом. Война есть материальное выявление исконных противоречий бытия, обнажение иррациональности жизни. Пасифизм есть рационалистическое отрицание иррационально-темного в жизни. И невозможно верить в вечный рациональный мир. Недаром Апокалипсис пророчествует о войнах. И не предвидит христианского мирного и безболезненного окончания мировой истории. Внизу отражается то же, что и наверху, на земле то же, что и на небе. Наверху, на небе, ангелы Божьи борются с ангелами сатаны. Во всех сферах космоса бушует огненная яростная стихия и ведется война. И на землю Христос принес не мир, а меч.» «Психология войны и смысл войны. Мысли о природе войны». Перед нами версия христианства, о которой стоит призадуматься нашим новообращенным христианам. Может быть, они найдут в этой теме — и в «Августе», представляющем ее вариации — слишком уж много воинственного задора. Теперь посмотрим, как решается пресловутый вопрос о слезинке ребенка: . . . «Ценности исторические предполагают жертву людским благом и людскими поколениями во имя того, что выше блага и счастья людей и их эмпирической жизни. История, творящая ценности, по существу трагична и не допускает никакой остановки на благополучии людей. Ценность национальности в истории, как и всякую ценность, приходится утверждать жертвенно, поверх блага людей, и она сталкивается с исключительным утверждением блага людей, как высшего критерия. Достоинство нации становится выше благополучия людей. . . Сущность кризиса, совершающегося у нас под влиянием войны, можно формулировать так: нарождается новое сознание, обращенное к историческому, и конкретному, преодолевается сознание отвлеченное и доктринерское, исключительный социологизм и морализм нашего мышления и оценок. Сознание нашей интеллигенции не хотело знать истории, как конкретной метафизической реальности и ценности. Оно всегда оперировало отвлеченными категориями социологии, этики или догматики, подчиняло историческую конкретность отвлеченно-социологическим, моральным или догматическим схемам. Для такого сознания не существовало национальности и расы, исторической судьбы и исторического многообразия и сложности, для него существовали лишь социологические классы или отвлеченные идеи добра и справедливости… Русское сознание имеет исключительную склонность морализировать над историей, т. е. применять к истории моральные критерии, взятые из личной жизни». «Война и кризис интеллигентского сознания». Мы видим, что на место абстрактных социологических построений, направленных на благо отдельной личности, ставится конкретное национальное мировоззрение, которое этим благом жертвует и пренебрегает. Критика марксизма с этих позиций, по-видимому, не сулит лучшего будущего отдельному человеку: он по по-прежнему останется орудием в политической игре. Что это игра — политическая, можно не сомневаться: «Русский империализм имеет национальную основу, но по своим заданиям он превышает все чисто национальные задания, перед ним стоят задачи широких объединений, быть может невиданных еще объединений Запада и Востока, Европы и Азии.» «Национализм и империализм». Не следует думать, что русский империализм ставит себе целью спасение Европы: «Конец Европы будет выступлением России на арену всемирной истории, как определяющей духовной силы». «Конец Европы». «Начинаются сумерки Европы». «Задачи творческой исторической мысли». Поскольку мировая война России не удалась, надо было найти виновных. За этим дело не стало: «Вина лежит не на одних крайних революционно-социалистических течениях. Эти течения лишь закончили разложение русской армии и русского государства. Но начали это разложение более умеренные либеральные течения. Все мы приложили к этому руку. Нельзя было расшатывать исторические основы русского государства во время страшной мировой войны, нельзя было отравлять вооруженный народ подозрениями, что власть изменяет ему и предает его. Это было безумие, подрывавшее возможность вести войну. . . Целое столетие русской интеллигенции жило отрицанием и подрывало основы существования России.» «Мировая опасность». Читатель узнаёт здесь излюбленный мотив Александра Исаевича, его главную историческую идею. Впрочем, и весь русский народ не может избежать осуждения: «Русский народ не выдержал великого испытания войны. Он потерял свою идею.» «Мировая опасность». Почти теми же словами Адольф Гитлер выразил свои чувства к немецкому народу в последние недели войны. Я ценю Бердяева как философа, уважаю его как человека, но не могу избежать этого сравнения. Читатель, без сомнения, убедился, что философия Солженицына не нова и не оригинальна. Впрочем, это не философия, а идеология: Александр Исаевич изготовил ее из философии Бердяева, взяв у него лишь то, что ему было понятно и удобно. Вот еще несколько мыслей Бердяева, для этой идеологии непонятных и неудобных: «Обращение к элементарному органическому прошлому, идеализация его, боязнь страдальческого развития есть малодушие и любовь к покою, леность духа. Только тот достигает свободы духа, кто покупает ее дорогой ценой бесстрашного и страдальческого развития, мукой прохождения через дробление и расщепление организма, который казался вечным и таким уютно-отрадным. В старый рай под старый дуб нет возврата.» «Дух и машина». «У нас не было здорового национального сознания и национального чувства, всегда был какой-то надрыв, всегда эксцессы самоутверждения или самоотрицания. Наш национализм слишком часто претендовал быть мессианизмом древне-еврейского типа, яростного, исключительного и презрительного». «Национализм и мессианизм». «Старая националистическая политика была труслива и бессильна, она насиловала от страха и в основе ее лежало неверие в великорусское племя. Но если в великорусском племени нет настоящей силы и настоящего духа, то оно не может претендовать на мировое значение. Насилие не может заменить силы. Отсутствие духа не может быть компенсировано никаким устрашением. Поразительно, до чего неверующими в Россию были всегда наши националисты. Их жесты были жестами бессилия». «Национализм и империализм».
*** До сих пор я говорил о личности и взглядах Александра Исаевича, как они представляются по его литературным работам и журнальным статьям. Он написал еще часть своей биографии, по названием «Бодался теленок с дубом». Это история опубликования «Ивана Денисовича», с дополнениями об аресте и высылке за границу. В книге рассказывается, как автор старался перехитрить разных чиновников и напечатать свой рассказ. Название вряд ли удачно: наш бюрократический аппарат не заслуживает сравнения с могучим деревом и, конечно, победа над ним одного решительного человека вызывает совсем иные заключения. История, описанная в «Теленке», помогает понять не только характер, но и склад ума Александра Исаевича. Склад ума у него, в общем, крестьянский, со всеми сильными и слабыми сторонами этого уже вымирающего типа: упрямым здравым смыслом, наивной хитростью и беспомощностью в сопоставлении понятий. Главная задача была обмануть Твардовского, редактора «Нового мира». Для этого надо было притвориться советским писателем, потому что малейшее проявление несоветского подхода было бы для Твардовского неприемлемо, а других бы попросту испугало. Как правило, люди предпочитают о своих хитростях не рассказывать, но Александр Исаевич не без удовольствия описывает свои приемы. Наивность Александра Исаевича лучше всего видна, когда он рассказывает о себе. Можно оставить в стороне вопрос, насколько допустимо в наших условиях хитрить для хорошей цели: надо думать, что для нашего автора такая возможность вообще исключается, поскольку он рекомендует «жить не по лжи». Книга эта очень наивная. Когда Александр Исаевич принимается хитрить, все сразу видно, и если ему удалось перехитрить Твардовского, то лишь по той причине, что тот был еще наивнее и просто не мог представить себе несоветски настроенного человека даже в бывшем зэке. Что касается других, не столь наивных членов редакции, то вся эта история нагнала на них страх, да и вообще печатание «Ивана Денисовича» оказалось возможным лишь при особом стечении обстоятельств. Хитрость Александра Исаевича была в том, что он раскрывал себя постепенно. Если не считать некоторых детских воспоминаний, он вырос советским человеком. Казалось бы, он должен был знать, что бывали и все еще встречаются люди, не согласные с советской властью. И все же он воспринял освобождение от советской системы взглядов как открытие некой страшной тайны. Труднее понять, почему он придал столь важное значение своим позитивным достижениям: чтобы прийти к православию и монархизму, надо было попросту переменить все знаки на обратные, в том числе знак времени, а такая процедура к особенно глубоким результатом привести не может. Александр Исаевич, учившийся на математическом факультете, должен был это знать. Так или иначе, он стал православным и монархистом, но вначале скрывал то и другое, притворяясь советским человеком, критикующим отдельные недостатки. Потом, когда уже не было шансов напечатать «Корпус», он раскрыл свое православие. Монархизм его до сих пор остается эзотерическим учением, но хитрость эта довольно прозрачна, как и все другие. Конечно, не обязательно приписывать автору все, что говорит генерал Нечволодов или еще какой-нибудь персонаж, сам же Александр Исаевич не считает пока своевременным предложить России определенного кандидата на престол. В некотором смысле он реалист. Он видит, что русский народ не готов к самоуправлению и не понимает демократии, и это его не огорчает, потому что он не любит свободы и хочет для России попечительной власти. В парижском «письме вождям» он выразился вполне определенно, назвав желательную для него власть «авторитарной». Само по себе выражение это бессмысленно (означает просто «властная власть»), но приобрело весьма зловещий смысл в тридцатые годы, когда оно применялось к фашистским диктатурам разного оттенка. Вероятнее всего, Александр Исаевич не знал, откуда происходит эта мрачная тавтология, и неосторожно употребил услышанные где-то слова. Так вот, он полагает, что Россия нуждается в твердой власти, и что власть эта может возникнуть лишь в результате эволюции нынешнего режима. Откладывая на будущее свои монархические откровения, Александр Исаевич хотел бы заключить с московским правительством временное соглашение, некий «исторический компромисс». Для этого московские правители должны вспомнить, что они тоже русские люди, отбросить набившую оскомину марксистскую идеологию и откровенно признать в качестве идеологии русский национализм. Поскольку практика шовинизма уже существует и ею проникнут весь аппарат, Солженицын полагает, что не так уж трудно будет сменить словесный репертуар. Неясно, правда, каким образом смена лозунгов выведет Россию из экономического тупика. Здесь потребуется частная инициатива, а уж этого-то московские правители никак допустить не могут, потому что частная инициатива их немедленно сметет. Все это было очень наивно, и вожди на компромисс не пошли, хотя в аппарате имеется сильная струя внутреннего шовинизма, не так уж враждебно воспринимающего внешний. Когда частную инициативу придется в какой-то мере допустить, оба течения могут слиться, так что «письмо вождям» содержит некую, пока преждевременную политическую идею. Впрочем, когда эта идея созреет, аппарат может измениться в сторону западного прагматизма, а тогда частная инициатива потребует демократического оформления. Поскольку из компромисса ничего не вышло, Александр Исаевич возложил свои надежды на внешнюю политику Запада, добиваясь поддержки «ястребов» и вообще крайне правых. Как мне кажется, он понимает, что политика «разрядки» означает верхушечный сговор над головами народов, конечная цель которого — экономическая колонизация России. Если он и не понимает этой конечной цели, то во всяком случае видит, что Запад поддерживает шатающийся режим займами, технической помощью и лицемерной пропагандой. Он чувствует, что публику надувают, и в этом прав. Если режим не идет на компромисс с православным шовинизмом, Солженицын желает ему скорейшего краха. Но, вероятно, он уже убедился, что и правые никуда не годятся. Он пытался воздействовать на американские профсоюзы и, взяв у кого-то уроки американской демагогии, пробовал говорить с профсоюзными боссами на понятном им языке. Теперь он выступает редко; за границей думают, что он не умеет говорить публично. Политический реализм Солженицына не идет, впрочем, дальше сегодняшнего дня. Он хочет ослабить советский режим, чтобы вынудить его измениться, ищет для этого средства. Кажется, он понимает, что если просто распустить колхозы и раздать колхозникам землю, то из этого ничего не выйдет. Может быть, он возлагает надежду на православную «соборность». Насколько можно понять, слово это означает примерно то же, что отношения в русской сельской общине, то есть невыделенность личности из крестьянской массы. Если это и было преимуществом во время «Вех» (в чем тоже можно сомневаться), то теперь надеяться на православную соборность все равно, что запрягать в телегу призраки лошадей. Не очень понятно, чего хочет Солженицын в национальном вопросе. Он напоминает полякам, что предки их нехорошо вели себя при Минине и Пожарском, и не может простить латышам, что латышские стрелки спасли советскую власть. Поскольку инородцы не хотят жить в России, он готов их отпустить, но в это я не верю. Шовинисты будут вести себя, как во все времена: они будут удерживать каждый кусок России, населенный каким угодно народом, будут удерживать любой кровью, и особенно — чужой. Недаром друзья его говорят уже не только о «национальном возрождении», но все более сладострастно повторяют заветное слово «империя»! И в покаяние я тоже не верю. Покаяние для Солженицына — формальная процедура отпущения грехов, и притом не другим, а самому себе, иначе говоря, ритуальное очищение: в этом он человек вполне церковный. Что касается прощения других, то кто же в это поверит? Все разговоры его об инородцах, о людях других вкусов и мнений насыщены нетерпимостью, трудно сдерживаемым гневом. Вероятно, он видит мысленным взором эту Великую Церемонию, чинное и благолепное Всероссийское Покаяние, с молебнами, крестными ходами, колокольным звоном… И горе тому, кто не снимет шапку! Новой историей он недоволен. Надо повернуть историю вспять, устроить новое средневековье, но желательно без татар. И если допетровская Русь не была так хороша, как хотелось бы, то почему бы не сделать ее совсем хорошей, подлинно допетровской? То есть взять тот же прогресс, но повернуть его назад? Он не верит в будущее, мечтатель, проживающий в штате Вермонт. Он пытается переиграть былое. Живые люди, населяющие Россию, его раздражают. Иные ходят в церковь, но он не видит в них веры. Говорят они так же, как он, но он знает, что они лгут. Другие в церковь не ходят, и он не видит их веры. Он не слышит их правды, никакой правды, кроме своей. Пророческого дара в нем нет. Он не видит, не внемлет и не живет грядущим. Он утопает в прошлом. И я думаю, что ему очень плохо.
|