П. Н. Ткачев. Подрастающие силы |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
От редакции. Петр Никитич Ткачев родился в 1844 году в семье архитектора, одного из создателей ансамблей Петербурга. Окончив гимназию в семнадцать лет, он поступает на юридический факультет Петербургского университета, но почти сразу же принимает участие в студенческих волнениях, что приводит его в тюрьму. С 1862 года он активно участвует в революционных кружках и печатается в разных журналах. Еще раньше ходили в списках его стихи, призывавшие крестьян к революции. В 1865 году он печатает, в виде приложения к переводу одной книги, устав I-го Интернационала. Каждый год он попадает в тюрьму, и общим счетом проводит в заключении четыре года. В 1873 году Ткачев нелегально уезжает за границу и до конца жизни остается в эмиграции.
После попытки сотрудничества с журналом П. Л. Лаврова «Вперед!» Ткачев публикует, в виде двух брошюр, свои разногласия с Лавровым и Энгельсом. В 1877 году он начинает, со своими сторонниками, издавать в Женеве журнал «Набат», установив связи с кружками в России, составившими «Общество народного освобождения». Ткачев печатал также свои статьи под псевдонимами в России, в журнале Благосветлова «Дело». В 1882 году, после прекращения «Набата», он издавал во Франции газету того же названия (Le tocsin). В последние годы жизни Ткачев страдал психической болезнью. Он умер в Париже в 1886 году. Политическое направление Ткачева определялось как «якобинство»: он ожидал перемены государственного строя в результате восстания и надеялся на преобразования, совершаемые сильной государственной властью. Народовольцы, с которыми он пытался установить связь, не приняли его взглядов. Публикуемая дальше статья Ткачева посвящена положению женщины в России. Она начинается с обсуждения проблем русской интеллигенции, и хотя слово это еще не употреблялось в печати, автор считает его смысл общеизвестным. Бросается в глаза общая установка Ткачева, выраженная его словами: «Миросозерцание людей и характер их деятельности всегда определяются условиями их экономического быта»: это один из первых предвестников русского марксизма, хотя сам Ткачев не был последователем Маркса. Ткачев пишет свою статью в форме литературной критики, по поводу трех романов. Один из них, роман В. А. Слепцова «Трудное время», занимает важное место в русской литературе: это замечательный документ своей эпохи. Ткачев недооценивает эту книгу, отличающуюся большим художественным талантом. Он вообще слабый литератор, как это видно и из самой статьи. От писателей он требует «рисовать перед читателями возвышенные идеалы людей-граждан», сокрушаясь, что таких писателей все еще нет. Но, независимо от литературного достоинства статьи, сама она является памятником своей эпохи. В ней ярко выступает наивная вера молодого автора в будущее своего поколения и русской женщины. Жена Ткачева, судившаяся по одному из процессов того времени, сопровождала его в изгнание, разделяя его взгляды.
П. Н. Ткачев СОВРЕМЕННОЕ ОБОЗРЕНИЕ. ПОДРАСТАЮЩИЕ СИЛЫ (Трудное время. Повесть В. Слепцова, — Живая душа. Роман Марко-Вовчка. Между двух огней. Роман Авдеева.)
I. Достолюбезное отечество наше изобилует, по-видимому, контрастами самыми неудобообъяснимыми и поразительными; явления, по-видимому, с самыми противуположными свойствами уживаются у нас совершенно миролюбиво. Первобытная дикость и варварство перемешиваются и переплетаются с утонченною европейскою цивилизациею, — отсталые, возмутительные предрассудки и непроходимое невежество — с «последними выводами» западной науки, возвышеннейшие и благороднейшие теории — с самою заскорузлою рутиною практики… Образованное меньшинство стоит почти на одинаковом уровне развития с образованным меньшинством западной Европы, — мало того, — по господствующим в нем тенденциям, по господствующему в нем складу и направлению мысли, оно, по крайней мере, в лице своих лучших представителей, может занять не последнее место в первых рядах европейской интеллигенции. В то время как одна часть общества продолжает вести жизнь «по образу и подобию» своих предков XIV века, другая часть реформирует ее сообразно с последними выводами общественной науки и нравственной философии, отвергает рутину и предания, и относится ко всем окружающим ее явлениям с трезвостью и безбоязненностью мыслящего критика. По своему строго-критическому отношению к окружающим ее явлениям, по смелости своей мысли, — она ни в чем не уступает лучшей части западно-европейской интеллигенции. Подобные контрасты приводят в страшное смущение благодушных и неблагодушных ценовщиков нашей цивилизации. Одни, устремляя свои взоры исключительно на картины мрачного свойства, видят кругом одно невежество, варварство, произвол, дикость, необузданность нравов, повальное тупоумие, и потому грустно объявляют, что наша цивилизация никуда не годится и что она не представляет ни одного сколько-нибудь утешительного явления. Другие, напротив, имея в виду по преимуществу одну только интеллигенцию, или правильнее одну только часть этой интеллигенции, утверждают также не без грусти, что наша цивилизация слишком скороспела и что недурно было бы несколько попридержать ее, возвратить к «народным началам», т. е. к первобытному невежеству и к дикости наших почтенных предков. Мы думаем, что и те и другие равно ошибаются. Наше положение не так мрачно и безнадежно, как думают первые, и наше интеллектуальное развитие совсем не представляет той скороспелости, какую в нем предполагают вторые. Условия общественного и экономического быта нашего народа, правда, изменились очень мало, сравнительно с тем, чем они были прежде; но такова уже участь всякого народа. Цивилизация, вообще говоря, никогда не имела обыкновения слишком много о нем заботиться; у нее и без него много есть хлопот, тем более, что она наперед знает, что о ее достоинстве и степени развития судят совсем не по тому, как живется этому народу, насколько улучшилось или ухудшилось его положение, а по тому, насколько развились науки и искусства, украсились города, расширилась торговля, проложились новые пути сообщения, усовершенствовалась армия, администрация и т. п. Это-то собственно она и имеет в виду, а до другого-прочего какое ей дело. Потому отсталость невежественного народа нечего ставить в укор нашей отечественной цивилизации; а за те здоровые мысли и понятия, которые в наше время стали распространяться и утверждаться в небольшом кружке нашей интеллигенции, — нельзя ее не поблагодарить. Эти здравые мысли и понятия составляют как бы залог нашего будущего счастия; и чем сильнее они станут проникать в наши головы, чем сильнее подчинят они нас себе, чем могущественнее отразится их влияние на нашей деятельности, тем скорее устранится из жизни все, что делает ее теперь такою мрачною, унылою, все, что ее гнетет и задерживает. Вот потому-то мы и говорим, что эти понятия составляют светлую точку нашей цивилизации, точку, которая должна разрастись и покрыть собою весь мрачный фон картины. Однако именно за эти-то понятия наша цивилизация и пользуется весьма нелестным для нее эпитетом скороспелой. Мысли и положения, выработанные западно-европейскою наукою и усвоенные лучшею частью нашей интеллигенции, называются вершками, нахватанными без толку и смысла, чуждыми нашей жизни, не имеющими под собою никакой прочной реальной почвы. На людей, осмеливающихся анализировать общественные явления с точки зрения последних выводов западной науки, постоянно сыпятся упреки в верхоглядстве, непрактичности и даже в недобросовестности и злонамеренности. А между тем, если бы эти господа порицатели имели головы нормально-устроенные и если бы они привыкли или были способны понимать то, что вокруг них происходит, тогда они убедились бы, что все эти, по их мнению, скороспелые теории и на лету схваченные мысли и понятия имеют глубокое и в высшей степени реальное основание, что это основание лежит в самых условиях жизни интеллигентной части нашего общества, что они не наносны, не произвольны, а логически вытекают из данных общественных отношений, и что они повторяются не ради глупого попугайничанья, не ради любви к верхоглядству, а напротив вызываются и обусловливаются требованиями народной жизни, той самой народной жизни, о которой они так красноречиво толкуют и о которой они так мало знают. Цель нашей статьи требует, чтобы мы несколько подолее остановились на этом пункте, и потому просим читателя не сетовать на нас за это кажущееся уклонение от главного занимающего нас предмета. Миросозерцание людей и характер их деятельности всегда определяются условиями их экономического быта. Конечно, в применении к отдельным личностям это положение допускает многие исключения, но в применении к целому сословию или классу оно безусловно справедливо. Еще недавно крепостное право управляло всеми нашими экономическими отношениями, всеми житейскими и нравственными интересами. На нем, как на краеугольном камне, покоилась вся незамысловатая общественная жизнь, и из него вытекали все умственные и нравственные наши принципы… Коснуться критически этого рабского института, сложившегося веками, значило коснуться «основ и коренных начал» нашей жизни… При таких условиях общественного быта, трудно было допустить, чтобы интеллигентная часть общества, выходящая, разумеется, не из сословия крепостных, нуждалась в идеях, противоположных своим личным интересам, и допускала возможность серьезной умственной деятельности. Но, увы, ничто не прочно под луною, — и всего менее прочен общественный порядок, основанный с одной стороны на легкомысленном тунеядстве, и с другой, на крепостном труде и вечном самопожертвовании. Крепостной труд и неизбежно связанное с ним тунеядство до того расстроили всю нашу хозяйственную систему, что сделали совершенно необходимым коренное преобразование ее. Таким образом возникло некоторое недовольство и, как следствие его, потребность в критическом отношении к явлениям окружающей жизни. Вот с этого-то момента и начался период той своеобразной литературы, которая впоследствии получила название отрицательной. Когда же совершился экономический переворот — верное критическое направление должно было, по естественному ходу вещей, сделаться господствующим и самым влиятельным. Центр тяжести нашей интеллигенции переместился; прежде она почти исключительно выходила из сословия прочно обеспеченного, консервативно настроенного; теперь же барская интеллигенция должна была стушеваться перед другою, вышедшею из другого класса людей. Этот другой класс людей, начавший формироваться очень давно, и получивший особенно сильное развитие после экономических преобразований, составляет нечто среднее между сословием прочно обеспеченным и совсем необеспеченным. Умственные занятия и другие тесно связанные с ними отрасли труда служат для него единственным средством к существованию; а так как запрос на продукты подобного труда, при таких условиях, в которых живет большинство нашего населения, весьма ограничен, то понятно, что обеспечение этого класса не представляет никакой прочности, никакой солидности. Видя источник своего существования единственно в своей собственной деятельности, в своем личном труде, — он не имеет ни малейших оснований питать нежные чувствования к каким-либо другим посторонним источникам, которые его не поят и не кормят. Отсюда весьма легко понять, к какого рода теориям и доктринам должен он отнестись всего спмпатичнее и какое миросозерцание легче всего ему усвоить, а так как, по самому положению своему, он должен был захватить в свои руки почти весь умственный груз, всю умственную деятельность общества, то, разумеется, его направление, склад его мыслей, его миросозерцание должно было сделаться господствующим направлением всей нашей литературы. Следовательно, это миросозерцание, это направление не есть плод нашей недозрелости, нашего верхоглядства: — нет, оно плод условий нашей экономической жизни, наших общественных отношений, оно естественно необходимо и неизбежно, что бы там ни говорили представители отжившей системы. Их голос всегда будет голосом вопиющего в пустыне, их коварные ухищрения и злобные интриги обрушатся на их же собственную голову. Время их прошло и их кажущееся торжество непрочно и мимолетно, с крепостным правом должны погибнуть и крепостные понятия, и крепостная литература. Таким образом, экономическими соображениями весьма легко и удобно объясняются и примиряются контрасты в явлениях нашей общественной жизни, они оказываются даже, при ближайшем рассмотрении, совсем не контрастами, а логическими, неизбежными последствиями данной системы общественных отношений, последствиями, друг друга объясняющими и дополняющими. Эти же соображения объясняют и другой контраст, о котором мы еще ничего не говорили, но ради которого мы и речь-то завели о контрастах вообще. Меньшинство, стоящее, по своему миросозерцанию, в аванпосте европейской интеллигенции с одной стороны, с другой, большинство, по складу своего ума и по образу своей жизни, приближающееся к состоянию первобытных людей, — это контраст довольно поразительный и удивительный. Но еще поразительнее и удивительнее контраст между положением и миросозерцанием русской женщины интеллигентного меньшинства с одной стороны, с другой положением и миросозерцанием русской женщины вообще, — между взглядами на женщину меньшинства и взглядами большинства, между отношением к женскому вопросу русской интеллигенции и уровнем умственного развития соотечественников наших вообще! Ни в одном западно-европейском государстве отношение развитых женщин к развитым мужчинам не представляет такой благоприятной для женщин пропорции, как у нас, в России, и в то же время едва ли в какой другой стране положение женщин вообще, так неутешительно и печально, как у нас. Чем грубее и невежественнее народ, чем он беднее, тем позорнейшую и унизительнейшую роль играет в нем женщина. Пользуясь ее бессилием, ее обременяют работою, и потом за это же бессилие, ее презирают, на нее смотрят, как на домашнее животное, на существо низшее, и потому не заботятся о ее развитии и не щадят ее человеческого достоинства. Разные Титы Титычи, под всевозможными видами, тешутся над нею всласть и заставляют ее безмолвно и безропотно повиноваться и преклоняться пред их диким самодурством. Только дурак не обижает ее. Порабощенная и забитая в семье, она, разумеется, не имеет никакого голоса и никакого значения вне семьи; она удалена от всяких общественных обязанностей, от всякой общественной деятельности; она вечная раба общества. Как же могли, среди таких неблагоприятных условий, образоваться у нас те самостоятельно мыслящие женщины, которые по степени своего развития, по складу и направлению своих мыслей, смело могут быть поставлены в ряды лучшей части нашей интеллигенции, которые, по своей чуткости и восприимчивости ко всякой новой мысли, ко всякому общественному движению, ничуть не уступают наиболее развитым и мыслящим мужчинам?.. Сомневаться в существовании у нас таких женщин не станет никто, кто только следил в последнее время за нашею общественною жизнью и литературою. Новые условия экономической жизни, созданные уничтожением крепостного права, породили новое стремление к деятельности, новый взгляд на общественные отношения, одним словом, привели к пониманию нового типа женщины, которого не знала литература крепостного периода. Несмотря на все недоброжелательство к этому новому типу той литературной компании, во главе которой стояли гг. Соловьевы, Авенариусы, Стебницкие и tutti frutti1, несмотря на их худо-скрытое желание, во что бы-то ни стало очернить и оклеветать своих героинь перед своими читателями, — эти героини все-таки выходили несравненно лучше и чище своих творцов. Читатель сейчас же догадывался, что это карикатура, что в ней кого-то хотят осмеять и обесславить, но что те, кого в ней хотят осмеять и обесславить, ни мало не достойны ни посмеяния, ни обесславления. Появление этих неискусных карикатур служило лучшею рекомендациею тем, на кого они были напечатаны… Если для подобной литературы эти «новые женщины» казались опасными, то значит в них была какая-то действительная сила, возбуждающая внимание сторонников отживающей системы, подрывающая их убогое миросозерцание, пропитанное крепостничеством и филистерством. Но их скудоумие и их невежество отнимали у них возможность понять сущность этой силы, определить ее характер и направление, они боялись ее, но боялись инстинктивно, как боятся маленькие дети трубочистов. Для них это был чистый сфинкс. Они делали вид, будто разгадали его, будто знают его, как свои пять пальцев, но чуть только они начинали излагать результаты своего понимания и своего знания, — как для всех становилось совершенно очевидным, что они ровно ничего не понимают, ровно ничего не знают. И чем удобопонятнее и пластичнее старались они выражаться, тем рельефнее изобличалось прискорбное непонимание и их безнадежная несообразительность. Теперь, когда за изображение этих «новых женщин» взялись люди более или менее беспристрастные, относящиеся к окружающей их жизни по возможности трезво и спокойно, не имеющие никаких поводов клеветать и инсинуировать на своих героинь, теперь, говорим мы, настало самое удобное время и для критики сказать о них свое слово. Прежде, когда она знала этих людей только по произведениям гг. Стебницких, Писемских, Авенариусов и К°, она не могла и не имела права давать о них свое заключение. Материал, который предлагали ей услужливые романисты, хотя и был обилен, но был до того изгажен и запачкан, что чистому человеку невозможно было прикоснуться к нему. Тогда критика должна была молчать, но теперь, и особенно с появлением в печати романов Марко-Вовчка (Живая душа) и Авдеева (Между двух огней), продолжать молчание мы не видим надобности. Потому мы в настоящей статье намерены разобрать возникающий тип «новых женщин», наделавших столько шума и возбудивших против себя такую единодушную злобу и ненависть со стороны защитников крепостничества и филистерства. Материалом нам будут служить, кроме двух названных романов, — повесть г. Слепцова «Трудное время», написанная хотя и довольно давно, но тем не менее сохранившая и до нашего времени все свое значение, так как лица и отношения, изображенные в ней, в такой же степени могут быть характеристичны для 1865 — 66 годов, как и для 1868 — 69 года. Женский характер, выведенный в ней, служит как бы идеалом того нового типа женщин, который с большею обстоятельностью и рельефностью рисует нам г. Марко-Вовчек в своем последнем романе, — идеалом, хотя бледно и слабо очерченным, но тем не менее по сущности своей верным основной идее типа. С этого-то идеала мы и начнем. Но прежде мы должны ответить на вопрос, поставленный нами выше. Каким образом, среди указанных нами неблагоприятных условий, мог развиться и выработаться тип «новых женщин?» Мы говорили уже о том влиянии, которое оказали последние экономические реформы на характер и направление умственного развития нашей интеллигенции, мы сказали также, как эти реформы видоизменили и самые условия ее миросозерцания. При крепостном праве наша интеллигенция поилась и кормилась крепостным трудом; о хлебе насущном ей думать было не нужно, — об этом думали за нее разные управляющие, арендаторы, сборщики податей и т. п. Хотя поэты и пели, будто «хлеб, возделанный рабами, не идет впрок», хотя романисты и жалели подчас меньшего брата, однако это нисколько не смущало довольного и благодушного настроения их духа. Они спокойно и величаво относились к явлениям окружающего их мира, и потешали своих, таких же довольных, читателей — художественными пейзажиками и звучным рифмоплетством. По мере истощения крестьянского хозяйства, по мере разорения помещиков, все более и более сокращались ресурсы к жизни так называемых «благородных сословий»; прежде все члены этих сословий, без различия пола и возраста, находили себе готовый прибор на «жизненном пире», и немало еще приборов оставалось незанятыми, так что некоторые могли есть зараз за двоих и за троих; теперь число приборов так значительно сократилось, что для многих совсем не оказалось за столом места. Число этих многих увеличивалось пропорционально истощению помещичьих хозяйств и расширению государственного долга. Последние реформы усилили их комплект еще более, так что, как мы уже выше сказали, образовался целый класс, который не имеет никаких других средств к существованию, кроме умственного труда; в этом классе число женщин оказалось не менее числа мужчин. Что оставалось делать этим женщинам, с одной стороны лишенным возможности благовидным образом заедать чужой хлеб, с другой — желающим жить и не имеющим охоты ни умирать с голоду, ни продавать себя? Им оставалось одно — начать самостоятельно трудиться; но как трудиться, где трудиться? Для них были преграждены почти все пути к практической деятельности. Они стали добиваться ее, — они заговорили о своих правах, а так как условия экономической жизни этого класса, как для мужчин, так и для женщин, были одинаковы, то идея о равноправности труда мужчин и женщин должна была возникнуть сама собою в головах тех и других. Далее, вследствие неразвитости нашей промышленности, вследствие вообще нашей экономической отсталости, спрос на женскую работу, на рынке чисто механического труда весьма ограничен, потому большинство этих женщин-пролетариев вынуждено искать средства к существованию в труде умственном. Отсюда в среде их возникает жгучая потребность к развитию, к самообразованию, к расширению своего умственного кругозора. Ограниченность предоставленных им средств для удовлетворения этой потребности поневоле заставила их ограничиться теми теориями, воззрениями, теми научными данными, которые были только доступны русской интеллигенции, а необеспеченность, шаткость их экономического положения сделали их особенно чуткими и восприимчивыми к этим теориям и воззрениям. Таким образом, их миросозерцание и направление их деятельности совпали с миросозерцанием и направлением деятельности мужской интеллигенции.
1 Все подобные (итал.). (Примеч. ред.). II. Мы указали те общие экономические причины, которые вызвали и обусловили появление типа «новых женщин». Как эти общие причины отражаются на той или другой личности, как они действуют в том или другом частном случае, — это должен показать нам художник, взявшийся за изображение характера новой женщины. Но вот именно это-то и упускают из виду наши романисты, — они представляют нам характер уже готовым, сформировавшимся, и заставляют самого читателя догадываться, почему именно он сложился так, а не иначе. Марко-Вовчок представляет, по крайней мере, некоторые данные, на основании которых загадку эту решить нетрудно, но гг. Слепцов и Авдеев и данных даже не приводят никаких. Героиня «Трудного Времени», Марья Николаевна Щетинина, рекомендуется читателям в тот момент своей жизни, когда она уже достигла более или менее зрелого возраста и находится даже в замужестве за достаточным помещиком-либералом. Мы не знаем, среди какой обстановки она росла и развивалась, какие мысли, желания и стремления волновали ее в период юности. Только по одному разговору ее с мужем мы можем догадываться, что эти желания и стремления были гораздо возвышеннее и благороднее, чем желания и стремления, волнующие обыкновенно незамужних барышень. «Вспомни», — говорит она своему мужу, либеральному помещику, — «что ты мне сказал, когда хотел на мне жениться? — Ты мне сказал: мы будем вместе работать, мы будем делать великое дело, которое, может быть, погубит нас и не только нас, но и всех наших, но я не боюсь этого. Если вы чувствуете в себе силы, пойдемте вместе. Я и пошла. Конечно, я тогда еще была глупа, я не совсем еще понимала, что ты там мне рассказывал. Я только чувствовала, я догадывалась. И я бы пошла, куда угодно. Ведь ты видел, что я очень любила свою мать, я и ее бросила. Она чуть не умерла с горя, а я все-таки ее бросила, потому что я думала, я верила, что мы будем делать настоящее дело. И чем же все это кончилось? Тем, что ты ругаешься с мужиками из-за каждой копейки, а я огурцы солю, да слушаю, как мужики бьют своих жен — и хлопаю на них глазами. Послушаю, послушаю, потом опять примусь огурцы солить. Да если бы я желала быть такой, какою ты меня сделал, так я бы вышла за какого-нибудь Шишкина, теперь у меня может быть уже трое детей было бы. Тогда я, по крайней мере, знала бы, что я мать; знала бы, что я себя гублю для детей, а теперь… Пойми, что я с радостью пошла бы землю копать, если бы видела, что от этого польза не для нас одних, что я не просто ключница, которая выгадывает каждый грош и только и думает о том: ах, как бы кто не съел лишнего фунта хлеба! ах как бы… Какая гадость»! — Это искреннее излияние до некоторой степени дает нам возможность приподнять завесу, скрывающую от наших глаз юность героини, ее юношеские мысли и стремления. Господствующею ее мыслию, господствующим ее стремлением — было стремление быть полезною для других; «я бы с радостью пошла бы землю копать, если бы видела, что от этого польза не для нас одних». Мысль эта должна была явиться в ее голове, так сказать, сама собою, едва только она почувствовала, что окружающая ее обыденная жизнь, с ее пошлыми и мелкими стремленьицами, с ее пустыми интересами, с ее мизерными целями, не может ее удовлетворить. Но отчего же она могла это почувствовать? Вопрос этот сводится к вопросу о возникновении у нас типа новых женщин, потому что основная сущность их характера состоит именно в том, что они, не удовлетворяясь ее узким, эгоистическим (в тесном смысле этого слова) счастием филистера, — стремятся к счастию более возвышенному, более человеческому; более широкому, к счастию, которое невозможно и немыслимо без счастья целого народа. Мы указали уже на те общие причины, которые благоприятствовали образованию в кругу нас средего класса, резко отличающегося от среднего класса западно-европейских государств тем, что он не имеет, подобно последнему, никаких других средств к существованию, кроме личного труда, но который, вообще говоря, довольно ограничен. Следовательно, положение его не может быть названо прочно-обеспеченным. Чем менее обеспечено положение человека, чем более влияют на него случайные обстоятельства, лежащие вне его воли и предвидения, чем более чувствует он свою зависимость от других людей, тем рельефнее и яснее представляется ему необходимость полной солидарности человеческих интересов, тем естественнее, тем скорее возникает в его уме убеждение, что счастие единицы невозможно без счастья целого, личное счастие без счастья всего общества. Есть еще другая причина, способствующая возникновению этого убеждения, в той среде, из которой выходят новые женщины. С одной стороны труд, особенно тот труд, на который они обречены по самому положению своему, возбуждает в них умственную деятельность, умственные потребности, с другой, та, в большой части случаев, незатейливая и бедная материальная обстановка, среди которой они растут, мало может способствовать развитию в них потребностей, имеющих, по преимуществу, чувственный характер; вследствие этого стремление к удовлетворению умственным потребностям является у них господствующим. Их не занимают моды и наряды, они не особенно дорожат комфортом, они скучают на балах, — глупая и бессодержательная болтовня салонных героев не забавляет их, — зато с каким жаром бросаются они на всякую хорошую книгу, как любят они заводить разговоры о «материях важных», как страстно хотят они учиться и учиться… Но как же удовлетворяет этим их желаниям окружающая их действительность, что дает она им, что она им обещает? Она почти ничего им не дает из того, что они хотят иметь, — она не обещает им ничего такого, что бы могло возбудить в них какие-нибудь радостные надежды, усилить и укрепить их энергию. Могут ли они удовлетворяться такою действительностью, могут ли они свыкнуться с нею? Не должно ли в них пробудиться горькое разочарование, презрение ко всей этой, окружающей их пошлости и мелкости? Эта реакция, нет сомнения, заставит их отнестись отрицательно к той деятельности, которая имеет исключительно в виду одни только непосредственные узко-эгоистические интересы, заставит их искать другой деятельности, основывающейся на более возвышенных и более рациональных мотивах. Вот те причины и побуждения, которые заставляют новых женщин, совершенно даже бессознательно, относиться отрицательно к окружающей их жизни, и стремиться к деятельности, основанной на взгляде, противуположном узкому, филистерскому эгоизму, искать дела — «великого дела, настоящего дела», как говорит Марья Николаевна Щетинина; — стремление это, как видите, не имеет в себе ничего призрачного, фантастического; оно реально, глубоко реально; — оно логически и неизбежно вытекает из тех условий, среди которых зародился тип «новой женщины». В нем их сила, в нем то великое значение, которое оно имеет для всего общества, для целого народа. Пусть тупоголовые филистеры и защитники крепостничества и застоя, пусть они издеваются над этим бессознательным, неопределенным исканием «великого, настоящего дела», пусть они называют этих неудовлетворенных искательниц пустыми фантазерками, глупыми мечтательницами, — все-таки эти пустые фантазерки, эти глупые мечтательницы — сила, которая может «камни ворочать» и «горы двигать», потому что ею управляет не лавочнический рассчет себялюбивого интереса, — всегда робкого, всегда оглядывающегося по сторонам, — а безотчетное стремление к чему-то «великому» и настолько великому, что для него можно всем жертвовать, что для него нельзя ничего пожалеть. И эта погоня за «великим» все-таки лучше тупого самодовольства: первая ведет к прогрессу, — она заставляет постоянно стремиться вперед, тогда как последняя всегда приводит к застою, узаконяет и освящает неподвижную рутину. Стремление к «великому делу» является у новой женщины сперва совершенно бессознательно. «Я была еще глупа, я не понимала, что ты мне рассказывал», говорит Щетинина своему мужу, «но я все-таки стремилась к чему-то великому, и за тебя я пошла и мать свою бросила, потому что ты мне сказал: мы будем делать великое, настоящее дело, и я верила, что это так будет, и что мое бессознательное стремление найдет себе наконец удовлетворение». Но Щетинина упустила при этом одно обстоятельство, — она забыла, или скорее она не знала, что ее бессознательное стремление к великому делу только тогда может найти себе удовлетворение, когда из бессознательного оно превратится в сознательное. Если у человека является безотчетное стремление, которое он не может точно и ясно определить, то он никогда не в состоянии будет приискать и средств, с помощью которых оно может осуществиться, он не в состоянии будет приурочить его к какой-нибудь отчетливо сознанной цели, отчетливо понятому делу. Потому стремление так только навсегда и останется одним стремлением; ничем положительным не заявит оно себя в жизни и никто не извлечет из него никакой для себя пользы. Оно, положим, останется силою, но силою только in potentia2, силою, следовательно, мертвою, непроизводительною. Чтобы оживить ее, чтобы из возможности перевести ее в действительность, — для этого нужно осветить ее разумом, вывести ее из области бессознательных ощущений в область сознательных мыслей. Щетинина, как мы сказали, не подумала об этом, да она и не могла подумать, потому что, по ее же собственным словам, она «была еще глупа и не понимала, что рассказывал ей Щетинин». Она верила ему на слово, и он был так глуп, что тоже поверил ей. Впрочем мы его не виним; он сам находился в точно таком же положении, в каком находилась и Марья Николаевна. В нем также было стремление к великому делу: но он имел об этом деле столь же смутные и неопределенные понятия, как и она. Потому, когда наконец пришла пора что-нибудь делать, оказалось, что это великое дело сводится к управлению имением, к наблюдению за своим хозяйством, охранению его от дерзких посягательств хитрых мужиков и пьяных дворовых. Такого исхода и нужно было ждать. Невыясненное стремление к чему-то великому не могло устоять перед настоятельными и весьма определенными требованиями практической жизни, практической деятельности, которая ждала Щетинина в деревне, и он, чтобы не впасть в мучительный разлад с самим собою, постарался уверить себя, будто эти требования вполне соответствуют его стремлению, будто удовлетворяя первым, он удовлетворяет второму, будто поглотившая его практическая деятельность и когда-то любезное ему «великое дело» синонимы, имеющие совершенно одинаковый, тождественный смысл. Провождая дни свои в безмятежном благодушестве, усчитывая, как выражается его жена, каждую копейку у мужиков, наблюдая за целостью и неприкосновенностью своих лугов и полей, возбраняя потравы, посещая съезды и, вообще, делая все, что делает всякий благонамеренный и не чуждый либеральных идей помещик, — Щетинин твердо убежден в душе, что он делает великое дело, что он, так сказать, приносит себя в жертву на алтарь отечеству и обществу. «Стало быть, ты свершил в пределе земном все земное?» — спрашивает его Рязанов, после того, как тот рассказал ему, что он отдал крестьянам даром землю, следуемую им в надел. — Какое? нет брат, — самодовольно отвечает ему Щетинин — это еще только начало. — А еще-то что же? — А тут-то вот и начинается настоящее дело. — Уголовное? — Социальное, любезный друг, социальное». Но если Щетинин мог считать «социальным делом» усчитывание мужиков, охранение неприкосновенности своих полей и усадьб, наблюдение за полевыми работами, посещение съездов и т. п., то жена его уже никоим образом не могла смотреть на свои занятия с такой возвышенной точки зрения. В солении огурцов, да в созерцании «как мужики бьют своих жен», при всей пылкости воображения невозможно увидать ни тени, ни подобия какого бы то ни было социального дела. Потому ее стремления к «великому, настоящему делу» никак не могли примириться с тою пошлою, мещанскою обстановкою, которою ее окружил нежный супруг, никак не могли удовлетвориться тою мизерною, ничтожною, и по своим целям и по своему значению, деятельностью, которая встретила ее в доме либерального помещика. Это-то обстоятельство и предохранило ее от того узкого, самодовольного филистерства, в которое так быстро впал ее муж; и так бывает в большей части случаев; женщине труднее, чем мужчине, примириться с окружающею ее обстановкою, с предоставленною ей сферою деятельности, именно потому, что эта обстановка несравненно пошлее, что эта деятельность несравненно хуже, чем у мужчины. Отсюда мы и выводим заключение, что мужчине гораздо легче сделаться филистером, чем женщине; так что ограниченность ее прав обращается в ее же пользу; она служит для нее как бы спасительным клапаном, мешающим ей задохнуться под тлетворным влиянием филистерского самодовольства. В этом смысле тип «новых женщин» имеет громадное значение для всего общества, и общество может извлечь из них для себя великую пользу, если только постарается поддержать их, направить их деятельность на истинную дорогу, указать сознательную цель их бессознательному стремлению — «души свои за други свои положить». В противном случае это безотчетное, хотя и в высшей степени благотворное стремление пропадет за-даром и никому не принесет ни малейшей пользы; мало того, оно сделает жизнь женщины до крайности несчастною и мучительною, и в конце концов приведет к тем же результатам, к каким приводит и филистерство. Женщина, постоянно стремящаяся к «великому, настоящему делу» и постоянно встречающая одну только пошлость, мелочность, пустоту и бездельничанье, не знающая за что схватиться, куда приурочить свои силы, куда направить свою деятельность, будет вечно бросаться из стороны в сторону; постоянно волнуясь и постоянно разочаровываясь, она скоро устанет, выбьется из сил, на нее нападет отчаяние, за отчаянием последует апатия, и страстное, энергическое стремление к «великому делу» сменится полнейшим индифферентизмом, холодным, безучастным отношением ко всему, что прежде возбуждало и волновало ее. Когда женщина дойдет до такого положения, она по наружности, по крайней мере, успокаивается; добрые филистеры крестятся и самодовольно восклицают: ну, наконец-то угомонилась, наконец-то набралась ума-разума, теперь все пойдет хорошо. Но разве апатия — есть спокойствие? Разве индифферентизм, вызванный отчаянием, счастие? О, нет, спокойствие и счастие не дети индифферентизма и апатии; у последних есть свое потомство, вполне их достойное, это — вечное недовольство собою, недовольство всем окружающим и постоянное стремление возвыситься до лучших условий жизни. Мешать этому стремлению значит противоречить логике фактов и требованиям времени. Обрекая женщину на неподвижность ее общественного положения, ограничивая круг ее деятельности кухней и гостиной, общество наказывает не одну ее; оно наказывает вместе с нею и самое себя. Оно парализирует силы, враждебные филистерству; филистерство же, как мы много раз уже говорили, есть начало анти-социальное, в высшей степени вредное для интересов общежития, следовательно, все, что ему противуположно, все, что ему враждебно, должно поощряться и покровительствоваться в видах общего блага, в видах развития и преуспеяния общественной жизни. В противном случае, филистерство станет господствующим пороком, и общежитие, основанное на разумных и справедливых началах, сделается неосуществимою утопиею.
2 В возможности (лат.). (Примеч. ред.). III. Итак, не только в интересах отдельных личностей, в интересах всего общества, всего человечества мы должны желать устроить таким образом наши отношения, чтобы безотчетное стремление людей к хорошему «великому делу», стремление, характеризующее в особенности тип «новых женщин», не оставалось вечно безотчетным, чтобы оно прояснялось сознанием, чтобы «великое дело» представлялось их уму не в виде какого-то туманного, отвлеченного, небесного образа, а в виде определенной, конкретной, вполне удобо-понятной и удободостижимой цели. Тогда только оно не пропадет за даром, в неосмысленном брожении, в тщетном, тревожном старании обнять необъятное, понять непонятное; тогда только оно принесет свои великие, обильные плоды. Но если мы взглянем на обстановку, окружающую наших женщин, то мы придем к убеждению, что их воспитание, что их жизнь всего менее благоприятствуют развитию в них ясного, сознательного мышления, без которого невозможна самостоятельная, разумная деятельность, т. е. деятельность, ставящая себе ясные цели и умеющая выбирать годные средства для их достижения. В большей части случаев воспитание, которое они получают, до того мизерно, до того нерационально, что часто даже оно оказывается недостаточным для домашняго обихода в самой простой, нетребовательной, мещанской жизни. Вне же круга этой жизни оно уже решительно никуда не годится; весьма мало расширяя ее умственный кругозор, сообщая ей весьма мало сведений, годных не для кухни и не для гостиной, нисколько не заботясь о выработке в ней прочного миросозерцания, твердых убеждений, оно оставляет ее совершенно беспомощною и бессильною, в виду тех вопросов и задач, которые возбуждает в ней сама жизнь, самые условия ее существования. Оно не дает ей никаких прочных данных, никаких реальных оснований для того, чтобы она могла уяснить себе порожденное в ней, как мы выше показали, условиями ее экономического положения, — безотчетное стремление «к великому, настоящему делу», для того, чтобы она могла отчетливо представить себе предмет, цель этого стремления и средства к его осуществлению. Не имея, таким образом, возможности собственными силами и средствами разрешить роковой вопрос: что делать? женщина видит себя в необходимости обратиться за ответом к мужчине, который имеет, по-видимому, перед нею преимущество более высокого развития, более обширной опытности. Но увы! и здесь, вместо ответа, ей суждено услышать, в большей части случаев, или какую-нибудь ничего не означающую, бессодержательную фразу, какую-нибудь двусмысленную шараду, или же какую-нибудь приторную пошлость, — а чаще всего безнадежное: не знаю. Куда же тогда ей обратиться, у кого искать ответа? Где выход из ее положения, где свет, который озарит ее потемки? Никто не протягивает ей руку, никто не хочет снять повязки с ее глаз, никто не решится или не умеет поддержать ее и вывести на свет божий. Кругом ее люди, но эти люди только смотрят, как она мечется и бросается из стороны в сторону, смотрят то с ирониею, то с сожалением и боязнью, то с участием и симпатиею, — качают головами, делают ей разные непонятные знаки, поощряют, бранят, предостерегают — но ни один из них не помогает, ни один из них не покажет ей, куда нужно идти и что нужно делать. Это безвыходное положение новой женщины весьма живо и рельефно изображено г. Слепцовым в его «Трудном времени». Мы видели уже, что героиня его, Марья Николаевна, выходя замуж за Щетинина, надеялась осуществить свое непреодолимое стремление к «великому, настоящему делу». Она думала, что он расскажет ей, что это такое за «великое дело», и даст ей средства и возможность совершить его, если и не вполне, то хоть отчасти. Она ошиблась. Щетинин, поселившись в своей деревне, превратился в либеральнейшего помещика и в благодушнейшего филистера. На долю Марьи Николаевны выпала деятельность, не особенно разнообразная и привлекательная: солить огурцы и смотреть, «как мужики бьют своих жен». Она, разумеется, не могла ею удовлетвориться; она была недовольна своею обстановкою; но это недовольство не настолько еще выяснилось и определилось, чтобы оно могло проявиться в резком, энергическом протесте. Нужно было, чтобы какое-нибудь внешнее обстоятельство заставило Марью Николаевну отнестись критически к окружающей ее жизни, и тогда она поняла всю неудовлетворительность своего положения, всю пошлость своей огуречной деятельности. Таким внешним обстоятельством был приезд в деревню Рязанова, давнишнего друга и приятеля Щетинина. Рязанов принадлежит к типу довольно распространенному в наше время и пользующемуся хорошею репутациею и уважением со стороны очень многих, даже и весьма проницательных людей. Но в сущности, он не заслуживает ни того, ни другого. Что такое, в самом деле, этот Рязанов? Это ходульный герой, ни на что не годный, ни на что не способный. Его считают умным потому, что он умеет вовремя молчать, и потому, что у него есть про запас целый ворох бессодержательных фраз, которыми он умеет отделаться от всякого затруднительного вопроса и сбить с толку всякого, стоящего ниже его по своему умственному развитию. Он не имеет в виду никакой разумной, определенной цели, и потому вся его деятельность, вся его жизнь так же бессодержательна и бесполезна, как и его фразы. Рязанов сам говорит о своей жизни: «это и не жизнь, а так, черт знает что, дребедень такая же как и все прочее». Человек, сознающий, что его жизнь никуда и ни на что не годится, «что это какая-то дребедень», «черт знает что такое», — должен постараться изменить ее, должен постараться сделать ее для кого-нибудь полезною. В противном случае, он не достоин названия человека, он превращается в жалкого, отвратительного паразита, тем более жалкого и тем более отвратительного, что он паразитствует сознательно, и что он имеет цинизм открыто и всенародно объявлять об этом. Паразитизм свой Рязанов оправдывает тем соображением, что ему в этой жизни нечего делать, что песня его, так сказать, спета, и потому ему ничего более не остается, как пить, есть, да наблюдать, как живут и действуют другие. «На жизненном пиру», говорит он Щетинину, «мы с тобой не очень тоже раскутимся. Места-то наши там заняты давно». Такое странное отношение к жизни возмутило даже и благодушного филистера. «Ну нет, брат, шалишь!» отвечает он ему, я еще жить хочу. Я так дешево не расстанусь«… и т. д. И к этому-то ходячему трупу, к этому сознательному бездельнику должна обращаться женщина с своим роковым вопросом: что делать? Разве это не трагическое, не безысходное положение? Но как же мог такой человек возбудить в ее уме подобный вопрос? Рязанов был умнее Щетинина; сознавая совершенно верно свою собственную дрянность, он, в то же время, прекрасно сознавал и дрянность своего приятеля Щетинина, который стоял еще на более низкой ступени умственного и нравственного развития, чем Рязанов. Вследствие этого последнему во всех спорах всегда удавалось побеждать своего противника, т. е. доказывать ему, что он или глуп или подл и невежествен, что деятельность его мизерна, пошла и т. п. Марья Николаевна присутствовала при всех этих спорах, и видя, как муж ее оставался в дураках, она естественно должна была спросить себя: да что же он, в самом деле, за человек? Что он делает? Что я делаю? и т. д. Ответы на эти вопросы не могли быть, разумеется, благоприятны для Щетинина. Жене стоило только раз взглянуть глазами критика на все, что ее окружало, чтобы сейчас же убедиться в его мелочности и пустоте, чтобы сейчас же понять, что эта обстановка и эта деятельность ни мало не гармонируют с ее стремлениями, ни мало не соответствуют ее характеру. Но как же изменить свое положение? Нельзя ли в нем отыскать какую-нибудь соломинку, за которую можно бы было ухватиться? Она идет к мужу за советом и объяснением. Что же муж? Сначала он просто не понимает ее. «Тьфу ты!» восклицает проницательный супруг; — «ничего не могу понять… Да, что с тобой сделалось, скажи ты мне на милость»? Потом, когда уже нельзя было более отзываться непониманием, он начинает разжалобливать ее. «Маша! подходя к ней дрожащим голосом сказал Щетинин, схватив ее за руку, — «Маша, что ты говоришь. Да ведь… ну, да… да ведь я люблю тебя. Ты понимаешь это?» — «Да и я тебя люблю»… сдерживая слезы говорила она — «я понимаю, что и ты… ты… ошибся, да я-то, не могу я так, пойми! Не могу я… огурцы солить»…. Видя, что муж не поможет ее горю и не отыщет искомой соломинки, она решается искать ее сама, без посторонних советов и указаний. Поиски увенчиваются, по-видимому, успехом; соломинка почти найдена. Марья Николаевна задумывает завести деревенскую школу. Школа дает ей возможность, не отрываясь от мужа, не разрушая своих отношений к окружающим людям, посвятить свои труды деятельности, по-видимому, очень полезной, и во всяком случай несравненно более интересной и плодотворной, чем соление огурцов. Итак, цель в жизни определена, деятельность найдена. С этим радостным открытием Марья Николаевна бежит к мужу и спешит поделиться с ним своею находкою. Муж опять-таки сперва ничего не понимает, а потом, когда не понимать уже было нельзя, на вопрос жены: хорошо ли она придумала? равнодушно отвечает: «разумеется, что же тут. Только я не знаю»… «Чего ты не знаешь?» спрашивает нетерпеливо жена, думая, вероятно, услышать что-нибудь дельное. Оказывается, что муж не знает, может ли она справиться с детьми. «Ведь тут», рассуждает он, терпение страшное«… Марья Николаевна успокаивает его насчет своего терпенья, и Щетинин, недоумевая, что еще можно говорить о школе, и вспомнив свой предыдущий разговор с женою, — совершенно некстати спрашивает ее: «стало быть ты теперь не сердишься?» «Нет», — отвечала жена, немало, вероятно, удивленная этим вопросом, — «нет, да ведь я и тогда не сердилась. Ведь это совсем не то». Но спохватившись, что муж не поймет, почему это не то, и что вообще говорить с ним о подобных предметах по меньшей мере бесполезно, она резко свернула разговор в другую сторону «Ну что же там в городе?», — ни с того ни с сего спрашивает она его. Хотя она и очень обрадовалась мысли о школе, хотя она немедленно уже хотела приступить к ее осуществлению, и столяру уже и стол заказала, и с священником переговорила, однако в глубине души ее родились, вероятно, кое-какие сомнения насчет полезности и значения этого предприятия. Так как муж оказался совершенно неспособным разъяснить ей ее мысли и разрешить ее сомнения, — то она решилась обратиться к Рязанову. Между ними завязывается по этому поводу следующий разговор, который мы считаем нелишним привести целиком, так как он весьма метко характеризует отношения людей рязановского типа к женщине. — «А я у себя школу хочу завести», — безо всякого приступа объявляет Рязанову Марья Николаевна. — Вот как! Что же — это хорошо. — Небольшую, знаете, пока. — Небольшую? — Пока. — Да. Пока, а потом и больше? Рязанов встал и тихо прошелся по комнате; Марья Николаевна следила за ним глазами. — Школу, сказал он про себя, и, остановившись перед Марьей Николаевной, спросил: для чего же собственно вы желаете ее устроить? Для Марьи Николаевны это, разумеется, был вопрос самый существенный, на него-то именно и надо было ей ответить. Сама она не могла этого сделать; она не понимала, зачем ей понадобилась школа и насколько школа может соответствовать ее стремлению к «великому, настоящему делу». — Потому она отвечала Рязанову общею фразою: «для того, мол, хочу школу устроить, что это полезно». Тут Рязанову снова представляется прекрасный случай уяснить ей степень полезности и вообще значение деревенской школы. Но он безо всяких рассуждений просто соглашается, что «действительно школы полезны». После такого мудрого афоризма, он два раза прошелся из угла в угол и потом обратился к Марье Николаевне с праздным вопросом: — И скоро? — Что скоро? быстро переспросила Марья Николаевна. — Да школу-то заведете? — Я завтра хочу начать. Мне бы, знаете, хотелось поскорей. — То-то! Не опоздать бы. — Я уже все приготовила и с батюшкой переговорила. — Да, уже переговорили? — Переговорила. — Ага… так за чем же дело стало? — Низачем не стало, — только… — Что-с? — Да я хотела… как ваше мнение? — Это о школах-то? Вообще я хорошего мнения. Вещь полезная. — Нет, я хотела вас спросить о моей школе, что вы думаете? — Да ведь ее еще нет. Или вы желаете знать мое мнение о том, что вы-то вот школу заводите? — Ну, да, да. Что вы думаете? — Что же я могу думать? Знаю я теперь, что вам захотелось школу завести; ну и заведете. Я и буду знать, что вот захотела и завела школу. Больше я ничего не знаю, следовательно и думать мне тут не о чем. — А если я попрошу вас подумать, сказала Марья Николаевна, слегка покраснев. — Это еще не резон, — садясь напротив нее ответил Рязанов. — Почему школа, для чего школа, зачем школа — ведь это все неизвестно. Вы и сами-то хорошенько не знаете, почему школу нужно заводить. Вот вы говорите полезно. Ну, и прекрасно. Да ведь мало ли полезных вещей на свете. Тоже и польза-то бывает всяческая. — Стало быть вы находите, подумав, сказала Марья Николаевна, что я не гожусь на это дело? — Ничего я не нахожу. Как же я могу судить о том, чего не знаю»? Вот вам, читатели, прекрасный образчик, как относятся люди, подобные Рязанову, считающие себя очень умными и другими считаемые за таковых, — к женщине, когда она, в порыве откровенности, решается обратиться к ним с каким-нибудь дельным и серьезным вопросом. Вместо того, чтобы постараться дать на него ответ сколько-нибудь соответствующий вопросу, или просто и без ужимок сознаться, что «я мол, в этом деле такой же профан, какой и ты», они играют фразами и озадачивают ее теми же самыми вопросами, за разрешением которых она-то именно и обратилась к ним. «Для чего школа, зачем школа, почему школа. — Вы и сами-то хорошенько не знаете, почему именно школу-то нужно заводить». О, удивительная догадливость! Да если бы она знала, так не стала бы она говорить с ним об этом. Она не знает, она хочет знать, а он тычет ей в глаза ее незнание и отделывается глупыми и совершенно неуместными шутками: «знаю я теперь, что вам захотелось школу завести, ну и заведете. Я и буду знать, что вот захотела и завела школу. Больше ничего я не знаю, следовательно и думать мне тут не о чем». — Вот это-то и жалко, что думать тут не о чем; вот это-то и показывает всю несостоятельность, всю глупость этого ходульного героя. Если бы таким образом говорил какой-нибудь добродетельный филистер, какой-нибудь Щетинин, или узколобый защитник женского бесправия и ограниченности, тогда это было бы понятно, тогда мы ни единым словом не упрекнули бы его, а только осудили бы женщину, вступившую с ним в интимный разговор. Но так говорит человек, который считается выше и умнее окружающих его людей, который пользуется репутациею либерального представителя молодого поколения, — которого многие не прочь отнести к типу «новых людей». Женщина имела полное право ждать от него искреннего ответа и разумного слова. А он издевается над нею, он еще более спутывает ее мысли и наотрез отказывается вывести ее из лабиринта мучащих ее сомнений. Таким образом, второй раз отвергнутая людьми, к которым она имела, по-видимому, полное право обратиться за советом, Марья Николаевна старается выйти из своего мучительного положения без посторонней помощи, — полагаясь только на свои собственные силы. Она опять передумывает свое решение насчет школы и приходит к убеждению, что школа не удовлетворит ее, не наполнит всей ее деятельности, что это не то «великое настоящее дело», к которому она стремится. Школа не вырвет ее из той пошлой, мещанской обстановки, которою окружила ее гнетущая заботливость мужа. Она решается уехать от него, разом и навсегда порвать связи, приковывающие ее к мещанской жизни, и начать новую, лучшую, человеческую жизнь. — Добродетельные и благоразумные филистеры конечно должны назвать ее за подобное решение женщиною вполне безумною. Расстаться с спокойным прозябанием, бросить привольную, деревенскую жизнь, бежать в незнакомые места, к незнакомым людям, не имея в виду ничего верного, ничего определенного, — разве это не безумие! Разве подобную штуку мог бы выкинуть человек, понимающий свои настоящие интересы и дорожащий своею репутациею? Мы согласны с вами, добродетельные и благоразумные люди, что никто из вас такой штуки никогда бы не выкинул. Но вот этим-то вы и отличаетесь от новых людей, от новых женщин. Стремление к «великому делу» — стремление жить настоящею человеческою жизнью«, посвятить себя истинно-разумной человеческой деятельности так сильно в них, что заглушает голос узкого, личного эгоизма и уничтожает в прах всякие благоразумные соображения, насчет личного комфорта, спокойствия и т. п. — Марья Николаевна, раз убедившись, что среди той обстановки, в которой она жила, не у кого искать спасительной соломинки, что при той сфере деятельности, которая доступна ей была в деревне, она ничего не в состоянии сделать, — решается переменить обстановку; она не знает еще, что выйдет из такой перемены, она не знает, какая жизнь ждет ее впереди, она не имеет понятия ни о людях, которые ее там встретят, ни о той деятельности, которая ей там может представиться; — она идет ощупью; она бросается вперед инстинктивно, бессознательно, надеясь найти там желанный выход. Может быть, она опять ошибется, как ошиблась в Щетинине, как ошиблась в Рязанове; может быть, вместо ожидаемого выхода она наткнется на новый подводный камень; но что же делать? Зачем же вы заставляете ее играть в жмурки, зачем же вы не хотите снять повязки с ее глаз? Не вините ее за то, что она не может привыкнуть к потемкам, за то, что ей тесно и душно в герметически закупоренном чулане, за то, что она хочет света и свободы! Марья Николаевна, задумав уехать от мужа, спешит сообщить об этом решении Рязанову, полагая, вероятно, что он несколько поумнел после разговора о школе. Но, разумеется, такое предположение не могло оправдаться. Рязанов остался все тем же недалеким и пустозвонным человеком, и в своем последнем разговоре с Щетининым он выдержал свою роль с прежним искусством и знанием дела. Неизвестно, в силу каких соображений, — просто, потому, вероятно, что «на безводье и рак — рыба, на безлюдье и Фома дворянин» — Марья Николаевна считала Рязанова за нового человека, делающего какое-то хорошее дело и способного на все прекрасное и великое. Этот взгляд был с ее стороны весьма естествен и понятен, с одной стороны она еще очень мало знала людей, с другой, она никак не могла допустить, чтобы человек умный и честный, каким выдавал себя Рязанов, мог не иметь в виду никакой высокой цели, мог ничего не делать и ни к чему даже не стремиться. Не чувствуя в себе достаточно силы самой проложить себе дорогу, самой, по собственной инициативе, начать делать «великое дело», она думает, нельзя ли ей как-нибудь примазаться к Рязанову и работать вместе с ним; она надеется, — не даст ли он какого- нибудь разумного совета насчет ее деятельности, не укажет ли он ей цели в жизни. Но, как и следовало ожидать, она жестоко обманывается, и ходульный герой разгоняет ее иллюзии самым грубым и бесцеремонным образом. Когда Марья Николаевна просить его помогать ей, уверяя, что она, хоть в чем-нибудь, да поможет ему, — Рязанов останавливает ее излияния несносным вопросом: в чем же? — Как в чем?! С удивлением спрашивает его Щетинина; она думала, что он-то именно и должен ответить ей на этот вопрос, за этим она и пришла к нему и разговор об отъезде завела. К несчастью она только не умела прямо поставить вопроса; он воспользовался этим, и своим неожиданным, «в чем же?» — окончательно смутил и сбил с толку наивную женщину. «Подумали ли вы», продолжает он ее озадачивать ее же собственными вопросами, «подумали ли вы, в чем это мы с вами помогать будем друг другу, и какое это такое занятие вы нашли, я не понимаю хорошенько. Учиться что ли мы будем друг у друга, или так просто жить?.. Да нет; постойте! прежде всего вот что: вы-то, собственно, зачем вы едете?» Этот вопрос, кажется, должен бы был окончательно разочаровать Марью Николаевну в ее герое; и показать ей, что этот герой точно такой же несообразительный и узколобый филистер, как и ее благоверный супруг. Ей бы следовало прекратить с ним всякий разговор об этом предмете, и отвернуться от него с холодным презрением. Но она сама тоже отличалась большою несообразительностью и наивностью, потому она не прервала разговора и не отвернулась с презрением, а сочла нужным категорически отвечать на глупый вопрос своего глупого собеседника. «Хорошо, я вам скажу», отвечала она ему, — я еду для того, чтобы начать новую, совсем новую жизнь: мне эта опротивела; эти люди мне гадки, да и вся эта деревенская жизнь. Я могла здесь жить до тех пор, пока я еще ждала чего-то, одним словом пока я верила: теперь я вижу, что больше ждать мне нечего, что здесь можно только наживать себе деньги, да и то чужими руками. К помещикам и ко всем этим хозяевам я чувствую ненависть, я их презираю; мужиков, мне, конечно, жаль, но что же я могу сделать? Помочь им я не в силах, а смотреть на них и надрываться я тоже не могу. Это невыносимо. Ну, скажите же теперь, ведь это правда? Ведь незачем мне больше здесь оставаться? Да?«Рязанов не мог с этим не согласиться, однако, через несколько секунд, он снова озадачивает ее вопросом: «Зачем же вам хочется туда?» «Что вас влечет dahin, dahin? Уж не думаете ли вы серьезно, что там растут лимоны?» И на этот не менее глупый вопрос Марья Николаевна находит необходимым дать ответ, ответ, который, конечно не мог удовлетворить такого тупоумного человека, как Рязанов, который, вероятно, вызвал бы улыбку сожаления на серьезных устах филистера, но который каждый здравомыслящий человек назовет вполне удовлетворительным и вполне основательным. — «А знаете ли, в самом деле — отвечает она Рязанову, — как я представляю себе, что такое там? Я всегда воображаю себе, что там где-то живут такие отличные люди, такие умные и добрые, которые все знают, все расскажут, научат, как и что надо делать, помогут, приютят всякого, кто к ним придет… одним словом, хорошие, хорошие люди…» Надежда на хороших людей, которые «все знают, все расскажут», эта надежда, как она ни неосновательна, как она ни часто обманывает женщин, все же это для них пока единственное утешение. Не имея своей собственной инициативы, не имея силы самолично справиться с жгучими вопросами жизни, не умея определить цели для своей деятельности и выбрать средства, годные для ее достижения, она естественно все свои надежды должна полагать на постороннюю помощь. Но где же ей искать этой помощи, как не у людей, которые, по-видимому, имеют все данные для того, чтобы быть хорошими помощниками? Одушевленные одинаковыми стремлениями с стремлениями «новых женщин», имеющие возможность, юридическую и фактическую, осмыслить, рационализировать эти стремления и приурочить их к определенному «делу», они должны бы, кажется, оправдать вполне надежды женщин. Но в большей части случаев они их обманывают; в большей части случаев женщина, с своим бессознательным стремлением «к великому делу» оказывается гораздо выше и лучше их — действующих всегда сознательно и осмысленно. Выше мы намекнули, что причину этого явления следует искать в обстановке, в условиях жизни, окружающих мужчин и способствующих необыкновенно быстрому превращению их из типа новых людей в тип филистеров. Новые женщины уже начинают это понимать; за речью, полною огня и энергии, они начинают уже подмечать в них холодный индифферентизм, за их громкими фразами они умеют высмотреть пустоту и мелочность содержания; противоречие между их делом и их словом начинает вызывать у них критическое отношение к этому ложному положению. В таком виде представляются нам женские типы, выведенные в романах гг. Марко-Вовчка и Авдеева. Нашли ли они себе какой- нибудь новый выход, или, подобно героине «Трудного времени», думают только о том, как бы «примазаться» к какому-нибудь мужчине и действовать всегда только с ним и через него? А если они додумались до чего-нибудь другого, — то насколько удовлетворительно это другое, и насколько оно представляет действительный выход из их положения? За ответом на эти вопросы прежде всего обратимся к Живой душе, — к героине последняго романа г. Марко-Вовчка. «Дело», 1868 г., № 9 П. Ткачев IV. Маша (Живая Душа) росла и развивалась при условиях в высшей степени благоприятных и, даже можно сказать, исключительных. Из того, что автор заставляет ее вспоминать в начале романа, можно видеть, что детство она прожила самым мирным образом, под крылышком нежно-любящей ее матери, в деревенской глуши, где ей была предоставлена полная свобода гулять, бегать, читать, думать и мечтать. Любовь окружающих людей, полная свобода, уединение и книги, отсутствие нужды и всех тех бесчисленных дрязг и неприятностей, которые являются всегда ее неизбежным следствием — разве такая обстановка выпадает на долю многих из наших женщин? Не трудно понять, как должна была она отразиться на характере девочки: уединение должно было развить в ней некоторую мечтательность и сосредоточенность; а свобода и симпатии окружающих лиц должны были поселить и укрепить в ней любовь к самостоятельности, развить некоторую нежность сердца, чуткость и впечатлительность души. Когда ее мать умерла, ее взяла к себе на воспитание одна богатая родственница, которая тоже старалась окружить ее жизнь самыми благоприятными условиями для ее психического и физического развития «и здесь, у этой богатой родственницы жизнь ее, — говорить автор, — была почти такая же точно, как там дома, почти то же давала для развития: хорошую библиотеку, удаление от светской пошлости, природу: прибавились красноречивые разговоры, увлекательные проповеди». Правда, здесь было менее элементов, действующих на нежную, симпатическую сторону человека, зато здесь было несравненно более условий, способствующих развитию ума, возбуждающих мысль. У родственницы собиралась вся интеллигенция города, у ней устраивались литературные вечера, на которых читались очень умные и либеральные книги (судя по отзывам действующих лиц); и велись (судя по отзывам автора) очень умные и даже либеральные беседы. Эти беседы и книги из хорошей (по уверению автора) библиотеки должны были дать героине богатый умственный материал, а праздная досужая жизнь с одной стороны и, с другой, рано развитая наклонность к уединению и мечтательности, наклонность еще более укрепившаяся в ней в доме богатой родственницы, где она чувствовала себя более или менее чуждой, — давали ей полную возможность вполне усвоить этот материал, переработать его и сделать из него ясные и определенные выводы. Таким образом обстановка, среди которой росла героиня романа, должна была образовать из нее женщину сознательно-мыслящую, развитую, с определенными убеждениями. С другой стороны, положение ее в доме родственницы, хотя в материальном отношении и не оставляло ничего лучшего желать, было все-таки положением зависимым и потому непрочным, необеспеченным. Оно не могло ее удовлетворить, потому что оно противоречило развитому в ней, при других условиях, стремлению к самостоятельности, стесняло ее свободу, сковывало ее по рукам и по ногам цепями, правда, цепями, обвитыми шелком и украшенными розами, но все же цепями. Маша тяготилась своим положением, и уже в самом начале романа она высказывает твердое намерение покинуть дом богатой родственницы и поставить себя в те условия жизни, в которых она, по естественному ходу вещей, должна была стоять, если бы только не вмешалась сюда барская филантропия Надежды Сергеевны (богатой родственницы). Но эта барская филантропия, вмешательство которой было необходимо не столько для самой сущности дела, сколько для посторонних целей романа, — нисколько не изменила социального положения Маши. Она все-таки осталась, по-прежнему, пролетарием, не имеющим никаких других ресурсов к существованию, кроме собственных рук и головы, кроме личного труда, — пролетарием, случайно попавшим на барские хлеба. Маша была настолько развита, что могла это понять, а раз поняв, она не могла не почувствовать всей ненормальности своего положения, не могла не стараться выйти из него. «Сначала», говорить она в разговоре с гувернанткой, Ольгой Порфировной, — «я как-то пала ниц, ни на что не глядела, ничего не искала, только мучилась, а потом приподнялась и стала выхода искать. — И нашла? — спрашивает гувернантка. — Почти. — Какой? Да вы что-то задумали, Marie! Что вы задумали? — Я задумала поступить учительницей куда-нибудь. — Учительницей? Вы? Так это вот для чего вы все учитесь с утра и до вечера? — Да. Ольга Порфировна, услышав такой ответ, удивляется и недоумевает. Променять довольную жизнь в барском доме на жизнь труженика, жизнь, полную всяческих лишений — как это должно быть странно и непонятно для филистеров. Потому для них не может быть понятным и стремление новых людей к независимости, к созданию себе самостоятельного положения, хотя бы даже эта независимость, эта самостоятельность выкупались ценою бедности, нищеты и лишений. А между тем и это стремление новых женщин так же естественно и так же реально, как и их стремление к «великому настоящему делу». Человек, поставленный в условия жизни пролетария, т. е. не имеющий других источников, кроме личного труда, и завоевывающий личным трудом свое обеспечение, должен почувствовать гордость и уважение к самому себе. Эта гордость и самоуважение заставляют его ревниво охранять свою самостоятельность; заставляют его соглашаться лучше на существенные материальные пожертвования, чем подчиняться чьему бы то ни было произволу, чьей бы то ни было зависимости. Эта благородная гордость и это вполне основательное самоуважение заставляет новых женщин искать труда вне дома родителей, родственников, опекунов и благодетелей, гонит их из тесного домашнего угла, в котором филистер так хорошо умеет свить себе уютное гнездышко, — в те неприветные, рабочие углы, где их ожидает и холод и голод и всяческие лишения и всяческая нужда. Филистеры ополчаются на них за это и, верные своему обыкновенному методу мышления, объясняют это непонятное для них бегство новых женщин от теплого домашнего очага, от дарового (по их мнению) домашнего стола, — детскою нерасчетливостью и глупым фантазерством. Такое объяснение, в свою очередь, можно объяснить только крайним невежеством филистеров по части психологии и совершенным непониманием характера новых женщин. Итак, Маша — пролетарий по условиям своего социального существования, но пролетарий, развившийся при особенно счастливых, благоприятных обстоятельствах, — поставлена автором в такие условия, при которых из нее должен бы был образоваться идеальный тип новой женщины. Автор, по-видимому, и смотрит на свою героиню, как на такой тип. Так и мы отчасти смотрим на нее, потому что мы замечаем в ней много черт, присущих характеру новой женщины. Но только отчасти. Рядом с чертами нового типа в ней просвечивают черты и другого характера, — характера барышень, выросших в душной атмосфере самодовольного филистерского прозябания. По всему видно, что автор не в силах совладать с новым типом, что он выше его понимания, что буржуазная тенденция и филистерские взгляды на жизнь так глубоко засели в собственную душу романиста, что он не мог не уделить частички их и «Живой душе», своей героине. Но прежде, чем мы будем говорить об этих буржуазных чертах характера Маши, укажем на те особенности «Живой души», которые делают из нее «душу новой женщины». На одну из этих особенностей мы уже указали. Маша не удовлетворяется тем, чем бы на ее месте удовлетворилась всякая барышня, воспитанная на крепостных хлебах. Живет она в холе и довольстве, ее любят, ее не особенно стесняют, у нее много услужливых знакомых обоего пола, у нее есть, наконец, жених, первый богач в городе, красавец собою, влюблен в нее до безумия. Но всего этого мало. Она недовольна своею жизнью, она недовольна собою, она недовольна окружающими ее людьми. Она настолько лучше и развитее их, что понимает всю их мелочность и пустоту, всю мизерность их целей, всю бесплодность их стремлений и словопрений: она, как и прообраз ее Марья Николаевна Щетинина, хочет действовать, — хочет делать «настоящее дело». Ей надоела баловня, ей надоели сборы на приготовление к чему-то очень важному, — сборы и приготовления, которые весь век остаются одними только сборами и приготовлениями. — Разве вам будущее не кажется светло и хорошо? спросил ее однажды Михаил Яковлевич, тот самый богач и красавец, который пламенел к ней любовью. А она ответила ему на это: — Все будущее — а настоящее? Все сборы одни! (Ч. I ). А ей нужно было самого дела. На первых же страницах романа автор заставляет ее высказать публике свои воззрения на окружающих ее людей, на их цели и стремления. А так как эти воззрения в высшей степени характерны для определения собственных стремлений героини, то мы считаем нужным напомнить их здесь нашим читателям. «Есть конец чтению всякой книги, — пересказывает автор мысли Маши, — не всегда удовлетворяет природа: и к чему ведет самый красноречивый разговор? Он ведь должен к чему-нибудь вести? Можно ли одну и ту же книгу все читать сначала? Можно ли разговаривать все об одном и том же? Все эти знакомые лица — чтимые люди, за всякого она ухватывалась, во всякого всматривалась с сомнением и надеждою, и всякого печально выпускала, сама очень удивленная и глубоко огорченная. Надежда Сергеевна ее родственница, она добрая и развитая женщина, понимает всякие тонкости, — да, все это так, но сколько вопиющего во всем разлада. Отчего же это? как может, почему может человек искренно оплакивать пошлости и не позже как через час впадать в худшие? что ждет других? Полиньку, например, что ждет ее самого лучшего? Выучится понимать высокие вещи, читать умные книги, знать будет, что свет пуст, что люди слабы и ничтожны, что женщины осуждены страдать, особенно тонко будет понимать любовь, особенно тщательно будет ее искать, из любви у ней разыгрываться будут драмы; кончится любовь грустно — на всю жизнь задаст ей горя безысходного, беспомощного; кончится любовь весело — счастие вместе с собою подарит каким-то застоем, каким-то усталым равнодушием… как сталось вот с такою-то,.. или такою-то… А Ольга Парфировна? целый век проведет в том, что будет угомонять свои горькие чувства, считать свои уязвления и жертвы, принесенные добродетели, как все признанные, но ничем не награжденные страдалицы? А Павел Иванович? Все будет говорить, говорить, — говорить и только? все сбираться куда-то? все не нынче — завтра? А Камышева? Что даст ей ум и ее сильный характер? Неужели только одну славу, что была умна и характерна, и что ум и характер прошли бесследно, как и пройдет ее красота? А тот, кого ей прочат в мужья, Михаил Яковлевич? Что он такое? Он и умен и честен и великодушен и даже тверд и стоек: молодой, очень богатый, он не шел по дороге молодых богатых людей, он, кажется, достоин и любви и уважения и всего хорошего, что ей мешает предаться ему душою? Что? Она долго всматривалась в это лицо, старалась вычитать, что скажут эти хорошие, красивые глаза. Глаза глядели на нее, как всегда с любовью и, казалось, говорили: «мы добрые глаза, мы честные. Вот наша жизнь: мы плакали от такой грусти, от страстной своей тоски, все по своим домашним делам, а что за воротами творится, мы хотя то соображали и тем сокрушались, но не до горечи, не до той жгучей горечи, которая мешает вольно дышать, — мы добрые, но простые глаза! А маленькая Катя? И она ведь как-то стала обращать свой ум больше на капризные выходки, и она стала как-то утучняться и уже иногда глядела каким-то сонным взглядом». Таким образом все, за что Маша ни бралась, оказывалось несостоятельным и никуда не годным. А между тем каждый из названных ею знакомых считался в своем кругу за человека во всех отношениях порядочного и даже недюжинного: каждый из них в действительности и был порядочным и недюжинным человеком с точки зрения филистерской морали. Все они были не глупы, не бесчестны, платков из карманов не таскали, всему прекрасному сочувствовали, против дурного мысленно и даже словесно возмущались, вдов и сирот не грабили, денег в рост не давали, никого, по-видимому, не обижали и не задевали. Чего же лучше? Но Маша понимала, что все эти прекрасные свойства их души были прекрасны только в их глазах, что, в сущности, это были пустоцветы, без семени и запаху, что от них никому не могло быть ни тепло, ни холодно. Что толку в их уме, в их честности, в их благородных намерениях, если и этот ум и эта честность исключительно только обращаются на достижение узко-эгоистических, себялюбивых целей, если эти намерения на веки вечные останутся одними только намерениями и никогда не осуществятся в жизни. Она удивляется, как могут они примирять свои возвышенные стремления с тою пошлою мещанскою жизнью, которую они сами себе устроили. Она негодует на них за то, что они слишком пассивно, слишком вяло относятся к тому, «что за воротами творится»; что они «хотя об этом соображают и сокрушаются, но не до горечи, не до той жгучей горечи, которая мешает вольно дышать». Иными словами, она сердится на них за то, что они себялюбивые и самодовольные мещане, насквозь проникнутые стремлением обеспечить свой личный комфорт и в этом ничтожном комфорте усматривающие единственную цель, единственную задачу своей жизни. Маша очень хорошо понимает, что жизнь, преследующая подобную задачу, не может дать большого счастия; что она будет скучною, пустою жизнию. Мало того, она думает, что даже любви, — любви, этого неисчерпаемого родника всяческих утех и наслаждений, этого возвышенного, божественного чувства, этого лучшего украшения человеческой жизни, по понятиям всех благомыслящих филистеров, — даже любви недостаточно для того, чтобы сделать человека счастливым. Счастье, которое дарит любовь, всегда сопровождается, по ее мнению, «каким то застоем, каким то усталым равнодушием». «Ну, положим, думает она, полюблю я, выйду замуж и найду самое завидное, как говорят, счастье. Но что это такое, это так называемое завидное счастье?» Таким образом, новых женщин не удовлетворяет ни любовь, ни счастие филистеров, ни их узкая, эгоистическая деятельность. Критически относясь к окружающей их обстановке, они стремятся перенести эту критику из слова в дело. Но как приняться за это дело, и в чем оно должно состоять? — Вот тот роковой вопрос, над разрешением которого тщетно ломала себе голову Марья Николаевна Щетинина и который наводил и на Машу тоску и отчаяние. Героиня «Живой души» как и героиня «Трудного времени», думала услышать ответ на него от своих знакомых мужчин; только она обратилась к ним с требованиями более определенными, более ясно формулированными. Она хотела, чтобы ей указали на такую деятельность, которая привела бы к уничтожению всего того, что мучило и стесняло людей, что их давило и опошляло, всего, что было в жизни дурно, несправедливо и дико. Притом она хотела, чтобы ей показали эту деятельность не в принципе, не в теории только; а на практике, — она искала только деятеля, у которого слово соединялось бы с делом. — Жених ее, Михаил Яковлевич, по уверению романиста и героини романа (хотя из самого романа этого не видно), был умен, добр и честен — но, увы! он вместе с этим отличался слишком благодушным филистерством для того, чтобы он мог удовлетворить Машу. Маше он нравился, — быть может, она немного даже любила его, она считала его самым лучшим человеком из всех своих знакомых. Для обыкновенной барышни всего этого было бы вполне достаточно, чтобы ни мало не колеблясь отдать свой руку и сердце этому богатому, красивому, умному и, вдобавок, еще пламенному обожателю; барышня не задумываясь ответила бы «да» на его: «согласны ли вы быть моей женою»? И она поступила бы весьма благоразумно, и всякий благомыслящий человек одобрил бы ее выбор, и даже позавидовал бы ей. Но Maша ответила «нет», и отказалась делиться рукою и сердцем с человеком, которого она, без сомнения, немножко любила. По крайней мере, на его вопрос: Вы меня не любите? она затруднилась дать положительный ответ и ответила очень условно и очень политично: «Вероятно нет, хотя вы мне дороги… очень… Я никого не знаю лучше вас… и вы мне всех ближе… но… но… я желаю чего-то невозможного, необыкновенного… я сама не знаю, отчего я не соглашаюсь быть вашею женою…» Но после этого деликатного отказа, она весьма категорично, хотя и не совсем связно, объясняет ему настоящую причину: «То, продолжает она, — на что все у нас сбираются только в будущем, мне кажется может быть теперь в настоящем… Не надо только глядеть со стороны, а надо взяться. Я вас очень люблю, но я не согласна быть вашей женой… Я хочу другой жизни, совсем другой, — жизни настоящей, не на словах, не то, чтобы трогало только и волновало, не то, чтобы только голова болела от мыслей, а чтобы тело все ныло, как у настоящего работника от настоящего труда… чтобы не сидеть калекою при дороге… не лежать камнем… Я хочу этого, вправду хочу… Не то, чтобы пожелать, да и ждать, хочу, как голодный хлеба, — теперь, сейчас, только о том и думаю…» — Поняв в чем дело, Михаил Яковлевич думал доехать ее красноречием. Автор даже не передает того красноречия, а просто объявляет, что «он заговорил и долго говорил». Говорил он ей «о ее стремлениях и условиях», «о возможности иной жизни»; «об удушающей среде», «о подавляемых добрых силах», «о тяжести борьбы в одиночку», «о страшном, нравственном усыплении общества». Автор заверяет нас, что «он говорил очень, очень хорошо; за каждым его словом можно было кричать: «Правда! Правда!» Красноречие его трогало и волновало Машу: один раз она даже готова была протянуть ему руку «с решимостью отдаться этой любви», но в эту критическую минуту в ней сказался характер новой женщины.»Вы все это знаете, и до сих пор… я все-таки не могу понять, как вы могли так жить до сих пор, проговорила она, остановилась, помолчала и прибавила: «зачем вы…» и не кончила фразы; но мы кончим за нее: «зачем вы, милый человек, — должна бы она ему сказать, — с таким циническим самодовольством оплевываете свою собственную особу? Неужели вы не понимаете и не догадываетесь, что человек, который видит и даже чувствует страдания своих ближних, который видит порождающая их причины, который знает, что причины эти устранимы, знает и то, каким образом их можно устранить, и который, однако, ничего не делает и не предпринимает для их устранения, который сидит сложа руки и равнодушно смотрит, как люди мучатся, борются, падают и погибают, — что такой человек вполне заслуживает названия, по меньшей мере, идиота. А если он еще осмеливается плакаться и пускаться в красноречивые сожаления по поводу меньшей братии, — то он к своей трусливой гадливости присоединяет нахальное лицемерие. Человек действительно, а не поддельно, скорбящий о меньшей братии никогда не станет относиться с тою пассивностью, с тем барским индифферентизмом, с каким вы к ней относились, потому что вы до сих пор пальцем о палец не пошевелили, чтобы улучшить положение бедной братии. Вы говорите, будто один — в поле не воин. Вздор, это пустая отговорка. Если вы раньше других увидели пожар, неужели вы будете сидеть сложа руки, оправдывая свое бездействие тем, что, мол, один пожар не затушишь? Нет, вы должны кричать, звать на помощь, и если помощь не явится, вы должны употреблять все от вас зависящая меры к прекращению пожара. Может быть, эти меры останутся бесполезными и вам не удастся потушить огня, но вы все-таки должны попытаться. В противном случае, на вашу ответственность падет дальнейшее распространение пламени. Вас будут даже судить как соучастника в поджогах, если окажется, что первоначальною причиною пожара был поджог?» V. Не удовлетворенная окружающею ее действительностью, не будучи в силах помириться с мелкими целями и пошлыми интересами филистерского существования, стремясь к широкой, человеческой деятельности, к «настоящему» делу, и не находя никого, кто бы мог указать ей это дело, ввести в эту деятельность. — Маша скучала, томилась и страдала. Объясняя таким образом тоску и томление Маши, мы основываемся на ее собственных мыслях и на ее разговорах с Михаилом Яковлевичем, цитированных нами выше. Но автор романа не вполне с нами согласен: он объясняет тоску своей героини совершенно иначе и объясняет именно так, как бы объяснил ее любой из самых тупоумнейших филистеров. По его мнению, Маша скучала оттого, что она чувствовала потребность любить и не находила предмета, достойного своей любви. Повествуя о сомнениях и недоумениях, мучивших его героиню, он говорит. «Да, хорошо бы было, если бы прошли все эти недоумения и сомнения; а на их место одна бы любовь… Любить кого- нибудь, любить до того… до того, чтобы приклониться к его плечу усталой головой и вдруг глубоко почувствовать всем существом своим, что жизнь, несмотря на все беды, напасти, противоречия и непрочность, все-таки несравненное благо и т. д. (ч. I). И это говорит не автор от себя, — нет, он уверяет нас, будто так думает его героиня. Как, неужели так думает та самая Маша, которая, за несколько страничек перед этим, скептически относилась к блаженству любви и сожалела женщин, видящих в ней все свое счастие, которая с сомнением спрашивала себя: «ну, положим, полюблю я, выйду замуж, и пойдет самое завидное, как говорят, счастие. Но что это такое, так называемое завидное счастье?». И теперь эта же самая Маша говорит, «будто только тогда поймешь, что жизнь благо, когда полюбишь, будто любовь избавит ее от всех ее сомнений, недоумений, решит все ее нерешенные вопросы, покажет ей, где тот клад, который она не находила нигде». Очевидно, что автор не понял того типа, который он вздумал изображать. Ему удалось уловить только некоторые его черты, — он воспроизвел их довольно верно, но это его не удовлетворило и он счел своим долгом подмалевать их своею суздальскою кистью. Он думал, быть может, что этими самодельными красками он поправит и украсит картину, но, на самом деле, он ее исказил и обезобразил, сам того не видя, поступив в этом случай как тот известный маляр, которому поручено было вычистить дорогую копию с Рафаэлевской Мадонны. Вычистив ее, маляр на этом не остановился; ему показалось, что все-таки Мадонна не так хороша, как бы она должна быть: и вот он начал поправлять Рафаэля: вздернул немножко нос, укоротил губы, подкрасил волосы, и что же? вместо прелестной Мадонны на картине очутилась какая-то невообразимая уродина, как две капли воды похожая на законную супругу остроумного маляра. Почти такую же точно операцию произвела и г-жа Марко-Вовчек над не понятым ею типом новой женщины. Девушка, скучающая о том, что не находит себе предмета любви, видящая в любви примирение и разрешение всех своих coмнений и недоумений, мечтающая о том, «как бы прилечь усталою головкою к плечу» какого-нибудь мужчинки: — такая девушка не имеет ничего общего с новою женщиною. Это барышня; это милый цветок, возросший на почве буржуазного прозябания, это «небесная радость и утешение» филистерского очага; это — все, что хотите, но это не та мыслящая и энергическая женщина, которая выработала свой характер под влиянием указанных нами в начале статьи социальных и экономических условий своего существования. Близорукие глаза филистера легко могут смешать оба характера, потому что, по своим внешним проявлениям, они во многом сходны. Барышня так же точно скучает, ноет и томится, как скучает, ноет и томится и новая женщина; так же чего-то ищет, к чему-то стремится, и очень любит помечтать об этом неопределенном нечто, особенно в уединенном саду, да еще при свете луны. Сначала она тоже никак не может дать себе отчета, что это за «нечто», хотя она уже инстинктивно понимает, где его нужно искать, и потому никакими знакомствами с мужчинами не брезгает. Вот ей приглянулось смазливое личико, она услышала прозаические вариации на тему: «ты для меня душа и сила», и всякая неопределенность в этом «нечто» исчезает, и мечта принимает вид какого-нибудь франтика в кепи, или франтика в цилиндре, смотря по обстоятельствам. Безотчетная тоска и томление превращаются в весьма определенную и сознательную тревогу: любит ли? женится ли? А когда, наконец, и на эти мучительные вопросы получится успокоительный ответ, когда барышня наглядным образом убедится, что ее «любят и женятся», тогда время нытья, скорби и сокрушения исчезают сами собою и на их место, является радость, веселье, поцелуи и счастливый брак. Тоска же и безотчетное стремление новых женщин, как мы объяснили выше, обусловливаются совершенно другими причинами, другими мотивами. Эти мотивы так же реальны, так же естественны и так же могущественны, как и те, которые лежат в основе мечтательного идеализма скучающих барышень. Они выработались под влиянием тех новых экономических условий жизни, в которые поставлена современная женщина наших средних интеллигентных классов. Смешивать эти две совершенно различные категории мотивов так же нелепо и неосновательно, как, например, смешивать отношения к окружающим явлениям молодого поколения и отживающего поколения старцев-идеалистов. И молодое поколение недовольно окружающею его действительностью, и старики-идеалисты недовольны ею; и те и другие относятся к ней отрицательно, но какая разница между взглядами тех и других. Первые сознательно смотрят на окружающую их действительную жизнь, требуют от нее не «сладких вздохов и молитв», а реального и определенного удовлетворения своим человеческим желаниям, ищут в ней труда и содержания, а не пустоты и милого бездельничанья. Иначе смотрят на жизнь молодые старцы, и старые юноши, которые ноют и брюзжат от пресыщения, от романической скуки, в которую драпировались самодовольные откупщики, прикидываясь чуть не Манфредами. Смешивать эти два, по внешним своим признакам, весьма схожие отношения с явлениями окружающей жизни — называть безразлично и то и другое критическим отношением к действительности, повторяем опять, могут только люди крайне недальновидные, люди не понимающие ни истинного смысла деятельности и направления молодого поколения, ни истинных причин и мотивов, под влиянием которых брюзжат и негодуют разочарованные от объедения старцы. Точно так же не понимают ни сущности характера новых женщин, ни существенных отличий его от типа барышни и те, которые, подобно автору «Живой души», смешивают причину тоски и неудовлетворенности первых с причинами тоски и неудовлетворенности вторых. Но буржуазные поползновения автора романа не ограничиваются тем только, что он заставляет свою героиню мечтать о любви и о «плече» своего предмета, подобно наивной барышне, только что выпущенной из Смольного института; он и действовать-то ее заставляет, как настоящую институтку; он делает ее героинею пошлейшего из пошлейших мещанских романов. Маша, несмотря на все благоприятные условия своего развития, сама, по собственной инициативе, была не в силах разрешить мучившего ее вопроса: что делать и как делать? Она думала найти ответ на него в деятельности знакомых ей мужчин, но ничего не нашла, кроме бесплодного фразерства и столь же бесплодного топтания на одном месте. Это обстоятельство, как мы видели, приводило ее в уныние, и бог знает чем бы кончилось это уныние, если бы автор не послал ей, в лице Загайного, такого именно человека, какого она искала, — «человека, который соединял слово с делом и который делал настоящее, великое дело.» Встретившись с таким человеком, новая женщина братски протянула бы ему руку и стала бы работать вместе с ним; при этом, на первом плане было бы дело, а любовь и всякие другие посторонние соображения и мотивы отодвинулись бы на второй: их даже могло бы и совсем не быть, это было бы даже и лучше, для того, чтобы попусту не пугать и не смущать непроницательных читателей. Но автор «Живой души» поступил совершенно наоборот. Главный мотив, который должен был бы руководить новою женщиною, он скрыл, а мотив второстепенный и чисто-случайный выдвинул на первый план. Маша отдалась Загайному и стала работать вместе с ним, не потому, что она оценила и поняла всю важность его дела, а просто потому, что она влюбилась в него. Но, может быть, она и влюбилась в него именно потому, что она поняла и оценила всю плодотворность его деятельности, всю великость его дела? Это было бы, конечно, лучше, и значительно смягчило бы мещанский колорит романа, но нет, этого не было. Маша влюбилась в Загайного внезапно, с того самого момента, как она его увидела, прежде даже чем она заговорила с ним, прежде даже чем она узнала, что это за человек, чего он хочет и к чему он стремится. Едва только Загайный вошел в комнату и был представлен Надежде Сергеевне, едва только он произнес: «Мне ваш город знаком, я бывал здесь мальчиком», — Маше, говорит автор, «меч прошел душу» (ч. II 9). Она почувствовала глубокую, дух захватывающую радость и какое-то обаятельное, до сих пор неиспытанное смятение; словно новая, живая волна жизни обхватила ее«. — «Всю ночь», повествует далее романист, «она не спала и даже не ложилась, а сидела у окна, подперши голову руками, иногда крупные, тихие слезы катились по ее лицу; ей делалось легко и вольно, как после темницы, на свежем, живительном воздухе и новое незнакомое чувство блаженства разливалось по всему ее существу; иногда она клонилась (?) под этим чувством блаженства, как под громадною, непривычною ношею, и ей казалось, что грудь у нее разорвется от полноты этого переходящего в сладкую, мучительную, почти нестерпимую боль (?), чувства блаженства. Впервые виденный, но уже драгоценный образ носился перед нею точно весь из огня и света. Она ничего не спрашивала у него, ничего не говорила ему, не разбирала, не рассуждала, она, так сказать, только верила» . Такою беззаветною, безотчетною, такою, можно сказать, чисто животною любовью любят обыкновенно барышни, у которых чувственная сторона преобладает над интеллектуальною. Их, и только одних их — а отнюдь не женщин нового типа, может воспламенить «убийственный» взгляд или «убийственный» бас какого-нибудь усастого и бородатого сердцесокрушителя; новая женщине, да и вообще всякая женщина, скинувшая платье институтки, прежде чем воспламенится любовью к усастому и бородатому сердцесокрушителю, пожелает предварительно узнать, имеет ли этот сердцесокрушитель какие-нибудь другие достоинства, помимо усов и бороды. Хотя, конечно, наружность человека, его голос, лицо и т. п. и играют весьма видную poль при возбуждении чувства любви, но нельзя же допустить, будто они имеют значение самых важных, так сказать, решающих моментов. И чем более развита женщина, чем более в ней преобладают интересы и побуждения человека над интересами и побуждениями самки, тем менее подчиняется она влиянию этих моментов, тем человечнее относится она к мужчине. Любовь, которой воспылала «Живая душа» к Загайному, не имеет в себе ничего разумного; это любовь животная, любовь, вызываемая не степенью психического развития, не психическими интересами влюбленных лиц, а условиями чисто-физиологическими, которые не могли иметь ничего общего с первыми; мы не отвергаем возможность такой любви между новыми людьми, но мы утверждаем, что она не имеет и не может иметь в их жизни того громадного, всепоглощающего значения, того решительного влияния, какое она имеет и должна иметь в жизни кисейных барышень. И к чему вводить в роман новой женщины эту любовь? Романисты наши привыкли смотреть на женщину исключительно, как на самку, потому они твердо, непоколебимо убеждены, что чувство любви должно составлять существеннейший и преобладающий интерес ее жизни, они не могут представить себе, чтоб женщина могла иметь какую-нибудь другую цель, кроме цели влюбиться, они не в силах понять, чтобы высшее счастие женщины могло заключаться в чем-нибудь другом, а не в любви; они не в состоянии выдумать ни одного романа, ни одной повести, героиня которой не «пылала» бы и не «пламенела» бы к какому-нибудь герою. Не они, разумеется, выдумали такой филистерский взгляд на женщину — они служат только эхом мнений и взглядов, господствующих на этот счет в нашем обществе. Романисты и беллетристы, выросшие и воспитывавшиеся среди понятий крепостного быта, от юности своей усвоившие себе воззрения и идеалы мещанского комфорта, не могли изобразить женщин иначе, как в виде вечно-влюбленных героинь. И что это за любовь! Взглянула — и полюбила; прикоснулась — и воспламенилась. И действительно, все произведения этих романистов, поэтические и прозаические, представляют собою только безличные, крайне однообразные вариации на тему: «она увидела и полюбила». — Bce это было прежде в порядка вещей, иначе и быть не могло. Но то, что годилось и было вполне естественно и законно при существовании крепостного права, совсем уже не годится и совсем неестественно при новых условиях нашей экономической жизни. При крепостном праве было естественно воспевать сладость барщинного труда, восхищаться идиллиею патриархальных отношений господина к рабу, но теперь навязывать обществу идеалы, выработанные крепостнической идиллией, это значит не понимать условий и требований современной жизни, это значит пытаться вернуть общество к крепостному ярму, действовать в интересах отживающей крепостной системы, в духе тьмы, невежества и рутины. Потому мы снова повторим, что автор «Живой души» не понял характера новой женщины и исказил его самым безжалостным образом. Общая мораль романа та же, что и в разобранных нами прежде (Люди будущего и герои мещанства) романах Жорж-Занд и Андре Лео. Любовь — все счастие, все блаженство женщины; без любви ее жизнь полна тоски, скуки и томления, но чуть только «священный огонь» воспылает, скука, тоска и томление мгновенно исчезают, цель жизни проясняется, все существование женщины осмысливается — и радости и веселью нет конца. Любовь вселила в Машу бодрость и энергию, благодаря которым она решилась, наконец, порвать узы, связывавшие ее с родственницей-благодетельницей, оставить ее дом и начать трудовую, самостоятельную жизнь пролетария; любовь дала ей силы мужественно переносить лишения и неприятности, которые она встретила в своем беззащитном одиночестве, наконец, любовь же привела ее и окунула, как говорить сам автор, «в целую реку той сказочной, волшебной „живой воды“, одними легкими брызгами воскрешающей человека из мертвых и придающей ему такую чудесную силу и крепость, такую живучесть, веселье и бодрость, перед которыми бледнеют и исчезают все житейские страхи и ужасы» (0, Ч. III). Вот какими удивительными свойствами обладает любовь. Это настоящий жизненный эликсир, которым можно разом излечивать все девять египетских проказ. Только пусть в этой «живой воде» купаются праздные, вечно вздыхающие и ни о чем не думающие барышни, а женщины мыслящие не нуждаются в этом любовном эликсире, они и без него сумеют сохранить крепость и силу духа, веселость и бодрость, «перед которыми бледнеют и исчезают все житейские страхи и ужасы». VI. Теперь мы переходим к одной из героинь романа г. Авдеева «Между двух огней». Конечно, читатель догадывается, что мы поведем здесь речь не о героине № 1 Ольге Федоровне Мытищевой, представительнице высшей породы, которая может сводить с ума престарелых старцев, в роде г. Гогенфельда или г. Камышлинцева — героя романа, но о которой мы ничего не можем сказать, как только то, что она насчет мужского пола слабость маленькую имела. Была ли какая- нибудь надобность воспевать хвалебные гимны этой весьма обыкновенной и отнюдь не героической слабости и стоило ли, ради нее, возводить Ольгу Федоровну в героини романа, об этом мы здесь скромно умолчим, потому что, в свою очередь, не видим ни малейшей надобности заниматься здесь теоретическими воззрениями и идеалами г. Авдеева. Г. Авдеев выразил свое миросозерцание на женщину и разного рода общественные явления во взглядах, мыслях и диалогах своего героя Камышлинцева; взгляды, мысли и диалоги этого героя, в чине титулярного советника в отставке, — блещут таким умственным убожеством, такою неподдельною и непосредственною глупостью, что мы считаем даже всякую полемику с ними делом неприличным и для читателей наших просто обидным. Потому мы проходим их молчанием и останавливаем внимание читателя на героине № 2 — Анне Ивановне Барсуковой. В Анне Ивановне Барсуковой г. Авдеев силится изобразить одну из «новых». Рисуя этот характер, романист-помещик (помещик по понятиям, разумеется; общественного положения г. Авдеева мы не знаем), хочет как бы отдать дань требованиям современной жизни. Но… Timeo Danaos et donae ferentes3; дань никогда не платится от чистого сердца, и если дары данайцев подозрительны, то еще более подозрительна искренность человека, решившегося воздать должную справедливость тому, чего он не понимает или чему он не симпатизирует. Действительно, и в романе г. Авдеева, как и в романе г. Марко-Вовчка, новая женщина вышла выкроенною по старой мерке мещанской барышни. Г. Авдеев, надо отдать ему справедливость, не старался исказить и обуржуазить характер новой женщины, подобно автору «Живой души», но он понял его крайне узко, мещански, крайне односторонне. Он схватил только одну его черту, — черту, которая, конечно, всего скорее должна броситься в глаза добродушному буржуа, но которая однако не составляет основной сущности этого характера. Мы говорили уже, что новая женщина, попавшая случайно в условия, противоречащие ее стремлению к свободе и самостоятельности, ставящие ее к окружающим лицам в зависимые, подчиненные отношения, прежде всего старается выйти из этих условий и стать в положение, хотя бы и худшее в материальном отношении, но зато ни от кого не зависимое. Верно подметив эту черту, г. Авдеев вообразил, что в ней одной и заключается вся суть дела и что достаточно изобразить женщину с сильными стремлениями к самостоятельности, женщину, покидающую родительский дом и заводящую швейную мастерскую, одевающуюся скромно, не уважающую роскоши, читающую книжки и носящую башлык, — чтобы и вышла новая женщина. Нет, этого немножко мало. Действительно, новая женщина не терпит пассивной зависимости, она стремится к экономической самостоятельности, она одевается скромно, она не любит роскоши, читает разного рода книжки и носит башлык; но если бы только этим и ограничивались те особенности, которые отличают ее от обыкновенных барышень, то мы бы об ней и не говорили, потому что мы не считаем эти особенности чем-то существенным. Правда, они составляют некоторый прогресс в развитии характера барышни, но они не изменяют его сущности; руководящим мотивом, по-прежнему, остается узко эгоистическое соображение о личном комфорте, удобстве и довольстве. Только там, где этот мотив сменяется другим более человечным, более разумным стремлением к возможно полнейшему осуществлению счастия всех ближних, стремлением, выработавшимся под влиянием ясно сознанной, прочувствованной идеи солидарности человеческих интересов, только там, только в этом пункте можно провести резкую границу между характером барышни и новой женщины. Перешла или нет эту границу Анна Ивановна — из романа этого не видно, а то, что говорится об ней в романе, не дает нам права делать заключений ни за, ни против. Однако у Анны Ивановны есть то бессознательное стремление к какому-то делу, о котором мы говорили при разборе характера Марьи Николаевны Щетининой. В первом своем разговоре с кретином Камышлинцевым она говорить: «тянет к чему-то, отдалась бы вся чему- нибудь, и не знаешь». На это наивное признание кретин отвечал ей так, как и подобало отвечать кретину: «А еще хуже,» тихо проговорил он, посмотрев на Барсукову, «если и знаешь, да не можешь». Обстановка, окружавшая Анну Ивановну, и узкая сфера ее деятельности, не удовлетворяла ее. С оттенком худо скрытой иронии отвечает она Камышлинцеву, предложившему ей вопрос: что она поделывала в его отсутствие? — «Да то же, что и прежде. Дома хозяйничаю немножко, да шью. Дарья Степановна иногда присылает, с ней что- нибудь работаю». — «Вы всегда заняты»? — «Почти, я привыкла всегда . что-нибудь да делать». — «Счастливая женщина», заметил, как бы про себя, Камышлинцев. Глупее этого замечания трудно что-нибудь и выдумать. Девушка рисует ему картину своей пошлой, однообразной мещанской жизни, а он восхищается ее счастием! Такая неожиданная глупость должна была, разумеется, сильно озадачить Анну Ивановну. «Я не жалуюсь», ответила она своему неловкому кавалеру, «но чему же вы нашли завидовать»? — «Как не завидовать», стал оправдываться герой г. Авдеева, — «дело у вас есть, а главное вы им удовлетворяетесь!» — Барсукова покраснела, такое предположение показалось ей обидным, и она решилась вывести своего кавалера, как говорится, на чистую воду. — «Вы находите, может быть», сказала она ему, «что я довольствуюсь слишком малым? Рада бы и большему, да где же и в чем оно? назовите!» И как вы полагаете, что ответил ей этот удивительный герой, достойный соперник Рязанова по части разговоров с женщинами. Он сказал ей: — «Да, безделицу вы спрашиваете: женская деятельность. У нас и мужскую-то не знаешь куда деть». — «Вот видите ли, срезала его Барсукова, вы и читала много и много видели, а не даете ответа. Где же мне-то, деревенской девушке, найти его?» Однако, она искала его; искала как умела, и то, что она нашла, нашла сама, без всякой посторонней помощи и инициативы. Единственный мужчина, к которому она могла обратиться за советом, был Камышлинцев; но он был так глуп, что совета ей никакого не только разумного, но даже и неразумного дать не мог. На ее вопрос: что делать? — он отвечал глубокомысленно: «Есть вопросы, которые трудно разрешать по двум причинам: во-первых, они сами по себе затруднительны, во-вторых не могут быть разрешены несколькими словами (кто же вам велит скупиться на слова?). У нас вообще жизнь не представляет удобства к широкой деятельности, а самая деятельность может быть направлена так разнообразно, что назвать ей одну задачу, значить исключать тысячи. Впрочем, мне кажется, всякая деятельность почтенна, если она производительна» и т. д. Если бы Камышлинцев просто сказал: ваш вопрос мне не под силу, я не могу и не берусь решать его, он поступил бы, если и не особенно умно, то во всяком случае честно. Но он хотел порисоваться перед Барсуковой превосходством своего умственного развития и показать ей, что он все может разрешить и на все может ответить. Однако, в своем жалком самообольщении, он не заметил, что, вместо серьезного ответа на серьезный вопрос, он повторил только одно из самых пошлейших и нелепейших правил детских прописей. Она его спросила, что делать, а он ей в ответ: «деятельностей всяких много, и всякая деятельность почтенна, если она производительна». О, великая истина! Но что такое производительная деятельность? Если под нею подразумевать (как это обыкновенно и делается) всякую деятельность, более или менее полезную, — в таком случае пусть бы нам указал Камышлинцев, какая деятельность не почтенна? И воротнички вышивать, и огурцы солить, и кушанья стряпать, и рыбу удить, и за зверями и птицами охотиться — все это деятельности почтенные, высоко почтенные. Но разве отсюда следует, что их нужно всем рекомендовать? Разве то, что делается людьми, может быть когда-нибудь абсолютно бесполезно. Всякая деятельность относительно полезна, и потому каждый человек обязан стремиться по мере своих сил и возможности не к полезной деятельности вообще, а к наиболее полезной; — если его силы дозволяют ему таскать камни, а он возится с мусором — он поступает антисоциально, он нарушает основные принципы человеческого общежития, он расстраивает солидарность общественных интересов, он совершает великий грех против всего общества. Вот эту-то истину, а совсем не ту, которая гласит, будто всякая деятельность почтенна, следует как можно чаще повторять всем и каждому, женщинам и мужчинам, ощущающим потребность что-нибудь делать, чем-нибудь заняться. И если бы она чаще повторялась, и ее бы чаще слушали, тогда, быть может, мы не имели бы удовольствия видеть взрослых, исполняющих работы детей, сильных, исполняющих работы слабых, мыслящих людей, добровольно превращающих себя в швейные, писальные и всякие другие машины. Тогда, быть может, большинство рабочих карьер не оканчивалось бы таким пошло-мещанским образом, каким оно оканчивается теперь. Вобьют человеку от юности его в голову, будто всякая производительная деятельность почтенна, он и не заботится много о выборе: что сподручнее и что легче, за то первое и хватается. Сподручнее служить — он служить пойдет, сподручнее шить — он шить начнет, сподручнее торговать или деньги в рост отдавать — он и торговать станет и деньги в рост будет отдавать. Все полезно, все приемлется, чего же лучше? зачем же брезгать? Однако, люди не замечают, что, благодаря этой успокоительной философии лени и тупоумия, они стоят на одном месте десятки тысяч веков; они воображали, будто они сравнивают и расчищают дорогу, — но это иллюзия; в сущности они только утаптывают небольшой клочок земли, окруженный каким-то заколдованным кругом, и этого круга они не в силах переступить. Если бы Анне Ивановне посчастливилось встретить человека не только более развитого, [но и более] энергичного, то очень может быть, что она, при своей настойчивости, при своем страстном желании «всей отдаться» делу, нашла бы какой-нибудь другой выход из своего положения. Собственным же умом она додумалась до швейной артели, в ней она усмотрела то дело, которого жаждала, через нее она хотела вырваться на божий, вольный свет, на чистый воздух. «Ведь это несносно быть век под опекою,» — говорила она Камышлинцову, — «положим, хоть и под очень мягкой опекой, и постоянно считаться несовершеннолетней. От этого мы, русские женщины и непрактичны и мало развиты. Мне просто душно в семье; я хочу жить своим умом и на свободе!» Вот вам, в подлиннике, тот мотив, который заставляет современную женщину бежать от домашнего очага: она хочет жить своим умом, она хочет жить на свободе, она не хочет быть вечно несовершеннолетней! Это первое, могущественное проявление сознания своей силы. Барсукова действовала энергично и практично, и потому без особых затруднений высвободилась из под отцовской ферулы, и пренебрегая городскими сплетнями и толками открыла швейный магазин (не на артельных, однако, началах, а просто на хозяйских), к стыду и ужасу окрестного дворянства. Таким образом она завоевала себе экономическую самостоятельность, и завоевала собственными усилиями, по собственной инициативе, без всяких любовных стимулов и подстрекательств. Она действовала в этом случае как настоящий человек, и это уже утешительно; утешительно, что романист, воспевающий доблесть разных г-ж Мытищевых и гг. Камышлинцевых, допускает все-таки возможность для женщины поступать иногда по-человечески. Однако, как мы уже сказали, только этою стороною своей деятельности, только этою чертою своего характера, Барсукова напоминает нам тип новой женщины. Дальнейшая ее история оттенена безличным мещанским колоритом; очевидно, она сформировалась под влиянием отсталых, крепостнических понятий о женщине и ее назначении, — тех понятий, которые сбили с толку и Марко-Вовчек, которые и ее заставили обезобразить личность новой женщины. Оба автора свели своих героинь к идеалу барышни, обусловленному крепостным правом. Первый превратил новую женщину в самку, — второй в добродетельную хозяйку; первый выкупал ее в любовном эликсире, «в воде живой», из которой она вышла свежею, бодрою, возрожденною и веселою; второй посадил ее в швейный магазин, который сделал из нее практическую торговку и убил в ней всякие гражданские порывы и всякие не мещанские поползновения; первый, в награду за то, что она умела сильно любить, дал ей Загайного и в придачу, вечное, ничем ненарушимое семейное счастие; второй, в награду за то, что она умела малым довольствоваться и отвергла Богомыслова, дал Камышлинцева, и в придачу тоже вечное, ничем ненарушимое семейное счастье. 3 Боюсь данайцев и дары приносящих (лат.). (Прим. редактора). VII. Теперь мы познакомились с характеристическими особенностями типа новой женщины, насколько эти особенности выразились в характере трех героинь трех разнообразных романов; мы отделили те черты этого типа, которые вполне соответствуют и обусловливаются его основною идеею, от тех буржуазных примесей, которыми исказили их буржуазные романисты, мы показали ту грань, которая отделяет его от типа барышни. Обратимся теперь к другой стороне вопроса, к другой стороне разбираемых нами произведений. Каждое серьезное беллетристическое произведение имеет или, по крайней мере, должно иметь две стороны. С одной стороны, беллетрист старается воспроизвести, по возможности ближе к действительности, те типы и характеры, которые выработались и развились под влиянием данных условий современной жизни; но этим задача его не может ограничиваться. Каждый новый характер, каждый новый тип возбуждает известные вопросы, предъявляет известные требования к жизни. Обойти эти вопросы и эти требования не может романист; в противном случае, его произведение не будет иметь другого значения кроме значения фотографического снимка, легкого очерка, сырого материала. Его задача состоит не в том только, чтобы художественно (т. е. верно с общим смыслом действительности) воспроизвести особенности рисуемого характера, и указать на те требования, которые он предъявляет; он должен также определить по возможности и то, каким образом может и должна жизнь удовлетворять этим требованиям. Вот это-то и составляет тенденциозную, дидактическую сторону каждого живого беллетристического произведения, не желающего ограничиваться одними только пейзажиками, а имеющего в виду какие-нибудь более или менее серьезные, осмысленные цели. И эта-то дидактическая, тенденциозная сторона, по нашему мнению, и есть самая важная и существенная. Конечно, поклонники чистого искусства и обожатели художественных форм не согласятся с нами в этом никогда. Для них прежде всего художественность или, как они выражаются, художественная правда; — дидактические же цели унижают искусство, лишают его той свободы и независимости, которою оно всегда должно пользоваться и на которую никто будто бы не должен посягать. Романист, по воззрениям этих господ, должен только подмечать, наблюдать, обобщать единичные факты, возводить их в общие типы и созданный, таким образом, тип рисовать в конкретных образах. Примешивать к этому художественному процессу какие-нибудь тенденции — это значит, по их мнению, профанировать искусство. Но дело в том, что подобная профанация, — если только это профанация — неизбежна и неустранима при всяком художественном процессе. По-видимому, этот процесс, как его определяют эстетики, имеет мною общего с операциями статистика. Статистик также подмечает единичные факты, подводит их под однородные группы, определяет общий, средний тип каждой группы и потом прилагает этот общий тип к объяснению частных, конкретных явлений. Но вся разница в том, что романист оперирует над живыми личностями, — над величинами крайне изменчивыми, неопределенными, для наблюдения над которыми требуется очень много разнообразных и трудно даже уловимых условий, — условий, имеющих чисто субъективный, личный характер. Статистик также оперирует над отвлеченными цифрами, величинами строго определенными, точными и постоянными, но для того, чтобы их классифицировать и выводить из них средний тип — для этого не требуется никаких других условий, кроме твердого знания первых четырех правил арифметики. Потому для статистика весьма трудно потерять беспристрастие, необходимое для обеспечения точности и правильности его операций. Напротив, для романиста не быть пристрастным — почти невозможно. Разнообразные свойства тех элементов, над которыми он оперирует, лишают его возможности (не говоря уже о влиянии его чисто субъективных наклонностей и взглядов, которые не могут не играть видной роли при подобных операциях) наблюдать и подмечать все эти свойства одновременно и с одинаковою точностью и полнотою. Некоторые из них оттенятся в его представлении с особенною рельефностью; другие с меньшею; а третьи — он и совсем упустит из виду. Таким образом, уже при самом начале своих операций художник, мечтающий сохранить строгий нейтралитет по отношению к наблюдаемым фактам, встречается с непреодолимыми затруднениями, и, сам того не замечая, подготовляет себе материал, имеющий характер чисто субъективный, далеко не удовлетворяющий требованиям объективной, художественной правды. Понятно, что при дальнейших операциях субъективный элемент будет усиливаться и расширяться все более и более в ущерб элементу объективному, в ущерб объективной правде. И чем сильнее содержание художественного творения, чем разнообразнее был творческий процесс, чем тщательнее и добросовестнее обрабатывал художник свой материал, чем из большего числа единичных наблюдений слагал он свои типы, и чем рельефнее старался он выразить их в конкретных образах, тем субъективнее будет его произведение, тем большую дозу своих личных воззрений внесет в него автор, тем, следовательно, менее оно будет удовлетворять требованиям объективной правды. Итак, что бы ни говорили поклонники чистого искусства и художественной правды, — художественное произведение немыслимо без тенденции, и требовать от романиста беспристрастия и хладнокровия статистика — значить требовать невозможного, идти наперекор природе человека, отвергать закон психологии. Но беллетристическое произведение не только не может, оно и не должно писаться без тенденции; оно не только не может, оно и не должно ограничиваться одною рисовкою, одним беспечальным и бесстрастным созерцанием окружающих явлений, — оно должно поучать и вразумлять. При данных yсловиях жизни современного общества большинство грамотной публики стоит на такой ступени умственного развития, что для него всякая здравая идея гораздо доступнее тогда, когда она сообщается ему в беллетристической форме, а не в форме логического рассуждения, научного трактата. Это большинство неспособно ни само находить решение для трудных вопросов, возбуждаемых жизнию, ни искать их в незнакомой для него области чистой теории, — оно ищет их в романах и повестях. Романы и повести дают ему ответы на интересующие его житейские вопросы, они дают ему руководящие правила и советы для его домашнего обихода, они учат его, как ему жить, и что ему делать, В этом отношении они имеют огромное общественное значение, и могли бы быть благотворными орудиями цивилизации, но, к несчастию, орудие это, в большинстве случаев, находится в таких невежественных или недобросовестных руках, что оно оказывается или совершенно бесполезным, или крайне вредным. Романисты, вместо того, чтобы просветлять сознание общества, очищать его миросозерцание от предрассудков, задерживающих умственное развитие, — рабски следуют рутине и с ее голоса внушают своим читателям дикие и нелепые понятия обо всех доступных их пониманию предметах, поддерживают их умственный и нравственный застой, оправдывают лень, апатию и равнодушие к общественным интересам. Вместо того, чтобы рисовать перед читателями возвышенные идеалы людей-граждан, они малюют им разных салонных героев и узколобых филистеров, они соблазняют их светлыми картинками, во вкусе фламандской живописи, изображающими мещанское счастие во всех его видах и проявлениях. Все это, конечно, грустно, но все это есть, существует и будет существовать до тех пор, пока или не изменятся те материальные условия, которые держать большинство публики в постоянном умственном несовершеннолетии; или писание повестей и романов перестанет быть каким-то asilium’oм4 всякой глупости и невежества. Что случится скорее — этого, конечно, нельзя предсказать теперь с полною достоверностью, но мы полагаем, что первое, потому что беллетристическая форма, по самому существу своему, такова, что к ней всегда скорее будут прибегать люди, более или менее ограниченные, чем люди серьезно мыслящие, развитые и всесторонне образованные. Образное выражение мыслей всегда соответствует низшей ступени умственного развития; оно легче и удобнее для людей недалеких в умственном отношении. Когда же к нему обращаются личности высокоразвитые и привыкшие к серьезному мышлению, то они почти всегда терпят полное фиаско, — и повести и романы выходят у этих авторов произведениям крайне неудачными или, как обыкновенно выражаются, чуждыми всякой художественности, всякой поэзии. Однако все эти соображения не дают критике ни малейшего права благодушно относиться ко всем недостаткам и нелепостям современной беллетристики. Нет, она должна обличать их на каждом шагу, она должна преследовать их везде, под какою бы благовидною формою они ни скрывались. — как бы ловко они ни были замаскированы. C этою целью она должна, в каждом беллетристическом произведении, стараться уловить прежде всего идею его и тенденцию, если эта тенденция вредна по своему влиянию на умственное и нравственное развитие читателей, — она должна беспощадно разоблачить всю его вредность и доказывать всю его нелепость. Только таким образом она может противодействовать вредному влиянию людей, которых всего охотнее слушают, которым всего легче и незаметнее подчиняются. — Уловить тенденцию романа или повести не всегда легко, потому что часто сам романист не отдает в ней себе никакого отчета; часто романист даже и не подозревает вывода, который читатель может сделать из его романа, и когда ему кто-нибудь укажет, он с недоумением таращит глаза и наивно восклицает: а я ведь совсем об этом и не думал! — Однако, глупость несознанная и неумышленная все-таки остается глупостью, и ее вредное влияние нисколько от того не умаляется. Потому для критики существенную важность имеет совсем не то, что хотел сказать автор, а то, что само собою вытекает из его произведения, — то нравоучение, которое выведет из него обыкновенный читатель, не имевший случая иным путем познакомиться с мировоззрением автора; тот ответ, который он найдет в нем на вопросы, возбуждаемые действительностью, изображенною в романе. А так как ответы эти имеют очень важное значение для большинства читающей публики, то, повторяем опять, критика не может и не должна проходить их молчанием. Какой же ответ дают разбираемые нами произведения на вопрос, возбуждаемый появлением в нашем обществе типа новой женщины? Вопрос — куда девать, куда направить ей свои силы, силы, которые, как мы показали, могут иметь огромное социальное значение. Повесть г. Слепцова решает этот вопрос весьма безотрадно и глуповато. Герой ее Рязанов проповедует новой женщине, что положение ее безвыходно, что чем более она будет узнавать жизнь, тем больше будет лишаться возможности жить так, как другие живут. Если под этими другими следует подразумевать филистеров, мелких эгоистов и т. п., тогда Рязанов совершенно прав: чем более новая женщина будет узнавать жизнь, тем ненавистнее и отвратительнее покажутся ей эти самодовольные филистеры, с их мещанскою обстановкою, с их мещанским счастием, и тем сильнее пробудится в ней стремление к настоящей человеческой жизни и настоящей человеческой деятельности. В чем же, однако, осуществится это стремление, в чем должна заключаться эта настоящая человеческая жизнь? этот вопрос только в иной форме задает Марья Николаевна своему собеседнику. «Что же остается делать человеку, — спрашивает она его, — который потерял возможность жить так, как все живут?» — «Остается… Рязанов посмотреть кругом, — остается выдумать, создать новую жизнь, а до тех пор»… Он махнул рукой — т. е. до тех пор остается на все махнуть рукою! О мудрый и глубокомысленный советчик! Беда только в том, что совет этот нелеп и неудобоисполним. Махнуть на все рукою, как это сделал Рязанов, но вот именно это-то, а, быть может, одно только это и невозможно для мыслящих людей. Они хотят действовать, хоть как- нибудь, да действовать; окружающая их тупая апатия, сонливая бездеятельность для них невыносимы; они не могут относиться к жизни с тою благодушною пассивностью, с какою относятся к ней филистеры. Филистеры действительно на все махают рукою, частью благодаря условиям своей материальной жизни, оброчной обеспеченности своего социального положения, частью, благодаря понятиям и привычкам, привитым воспитанием; они готовы со всем примириться, они готовы смотреть на всякое зло, не касающееся их непосредственно, равнодушно и спокойно; но вот это-то и немыслимо для нового человека. Новый человек не может примириться с умозаключением разочарованных ленивцев, что будто теперь ничего нельзя делать, будто нужно ждать, пока создастся новая жизнь. И что такое эта новая жизнь? Новая жизнь есть жизнь полная деятельности, направленной не к достижению личного комфорта, индивидуального мещанского счастия, а к улучшению общих условий жизни всего общественного организма, к возможному осуществлению счастия всех. Какою же однако должна быть эта деятельность, и доступна ли она для женщины? К этому вопросу сводятся все остальные вопросы, возникающие по поводу новой женщины. Рязанов советует Марье Николаевне приютиться к какой-то, как он выражается, «мелкоте», которая будто бы «все дела справит и все эти артели заведет на законном основании». Г. Авдеев заставляет Анну Ивановну завести швейную мастерскую. Марко-Вовчек рекомендует Маше Загайного, как человека, который научит ее, как и что нужно делать. Таким образом, все три повести имеют одну и ту же общую тенденцию, все они сходятся в том, что отрицают возможность женской инициативы, женской самостоятельности вне сферы чисто-экономической деятельности. На вопрос: что ей делать? они отвечают: заводи мастерские, а если хочешь более возвышенной деятельности — ищи мужчину. Заводить мастерские — это вещь хорошая, но хорошая только в том отношении, что может дать экономическую самостоятельность, прочную материальную обеспеченность нескольким женщинам. Как велик может быть круг этих женщин — это вопрос уже чисто экономический, и потому романисты считают себя вправе не касаться его. Но они ошибаются и жестоко ошибаются. Так как они лезут в учителя и наставники женщины, так как они предлагают ей практические советы насчет ее деятельности, то им не только не мешало бы, но даже было бы положительно необходимо взвесить и оценить в тиши кабинета достоинство и удобоприменимость своего совета. Тогда они увидели бы, что, во-первых, совет их в большинстве случаев неисполним, во-вторых, что в тех случаях, когда он может быть осуществлен на практике без особых препятствий, он приведет к весьма мизерному результату: две, три женщины получать полное материальное обеспечение, а взамен того обеспечение других двух, трех женщин станет весьма низким и непрочным; в-третьих, что подобная деятельность, как деятельность исключительно преследующая личные цели, имеющая в виду исключительно интересы индивидуального комфорта, не может удовлетворить женщину, стремящуюся к более возвышенным целям, занятую более широкими интересами. Но ведь романисты заставляют новых женщин открывать не просто мастерские на началах лавочнических теорий, а мастерские артельные. Эти последние, доставляя женщине экономическую самостоятельность, в то же время проводят в жизнь новые начала, начала, которые при своем полном осуществлении должны повести к счастию всех. Но опять беда в том, что романисты не подумали, насколько возможны и полезны подобные учреждения при существующих условиях. Артель, как факт единственный и исключительный, полезна только для тех немногих лиц, которые принимают в ней непосредственное участие; общественное же значение она получит только тогда, когда из единственного факта она получит возможность сделаться фактом общим. Но для того, чтобы могла существовать подобная возможность, для этого требуются совершенно особые условия. Какие это условия, об этом должны бы были подумать романисты. Если бы они об этом подумали, тогда, быть может, они пришли бы к такому заключению: требуемых условий у нас налицо не оказывается, а так как, при отсутствии их, стремление женщины достигнуть экономической самостоятельности посредством устройства мастерских и артелей может осуществиться только в редких, единичных случаях, так как, следовательно, оно никогда не может иметь других целей, кроме целей чисто-личных, индивидуальных, то советовать женщине подобного рода деятельность, как деятельность, могущую вывести ее из ее теперешнего положения и удовлетворить всем ее стремлениям и наклонностям — крайне неосновательно и неразумно. Они рекомендуют ей полумеры, они занимают ее пустяками, скрывая от нее — умышленно или неумышленно — самое важное и самое полезное; хотя некоторые из них и ясно видят, что, при данных условиях, предприятия, рекомендуемые обыкновенно для женской деятельности, не приведут ни к каким плодотворным результатам и не удовлетворят стремлениям новой женщины, что стремления эти могут быть только тогда удовлетворены, что плодотворные результаты могут быть только тогда достигнуты, когда женщина обратит свою деятельность на улучшение и устранение именно этих данных условий, — хотя все это они видят и понимают, однако они думают, что подобного рода деятельность не женского ума дело, и что инициатива должна здесь принадлежать одному только мужчине. Женщина может действовать за его спиною, по его указанию, но отнюдь не самостоятельно и не по собственному побуждению. Маша томится и бездействует до встречи с Загайным, но когда она встретилась с ним, глаза ее открылись, ум прояснился, сердце наполнилось энергиею и весельем. Но что же бы с ней было, если бы она не встретила Загайного? Если бы он, вместо того, чтоб поселиться в городе У, поселился бы городе X? Открылись ли бы глаза Маши, прояснился ли бы ум ее, наполнилось ли бы ее сердце энергиею и весельем? Романист не решает вопроса прямо, но уже из того, что для этого прояснения, открытия и наполнения непременно потребовалось появление постороннего лица, можно заключить, что автор более склоняется в пользу отрицательного, чем положительного ответа. Но ведь не всякая женщина может рассчитывать на подобную встречу; ведь Загайные попадаются не часто. Что же ей делать, если ей не удастся повстречаться с ним? За что приняться, куда пристроиться? Неужели все томиться, скучать, бездействовать или заводить артели? А ведь никакого другого исхода ей не указывают романисты. «Ищи мужчину с такими-то и такими-то свойствами; найдя его, действуй с ним заодно» — говорит романист, совершенно упуская из виду, что именно в настоящем случае утешительное заверение «ищите и обрящете» — всего менее может иметь места. Пример Маши исключителен и редок. Приводить подобные примеры крайне вредно, — вредно, во-первых, потому, что это поселяет в умах людей несбыточные надежды, которые всегда приводят к апатии и разочарованию, во-вторых, потому, что заставляют человека возлагать все упования не на собственные свои силы, а на случай, — на силы, так сказать, внешние, посторонние. Женщина, вычитавшая из романов и повестей, что для полноты и разумности женской деятельности необходимы любовь и мужчина, потеряет веру в собственные силы, а вместе с нею и ту энергию и бодрость духа, которые так необходимы для нее. Таким образом, все три разобранные здесь романа проникнуты ложною, буржуазною тенденциею; они относятся к женщинам точно так же, как экономисты-лавочники к рабочим: то же лицемерие, та же тупая недогадливость, то же искусное маскирование сущности дела, та же погоня за пустым и неважным. Вопрос: что делать новой женщине — оставлен ими без разумного ответа, и хотя они стараются разрешить его, но разрешают самым неудовлетворительным образом, потому что это решение нисколько не соответствует основной тенденции характера новой женщины. Какого же рода деятельность может соответствовать этому характеру? После всего сказанного нами отвечать на этот вопрос не трудно. Конечно, нельзя отрицать, что стремление к собственной выгоде, собственной пользе, не чуждо характеру и новых людей. Напротив, это стремление играет точно такую же роль между мотивами, управляющими деятельностью новой женщины, какую оно играет среди мотивов любого филистера. Разница только в том, что иначе понимают собственную пользу филистеры, иначе понимают ее новые люди. Для первых она заключается в личном комфорте, в возможности пользоваться удобствами и удовольствиями спокойного, мирного, эгоистического, безмятежного и беспечального существования. У вторых понятие о собственной пользе, о личном счастии так тесно связано с понятием о пользе, о счастии всех, что даже в своей чисто-практической деятельности они не могут разъединить их. Их эгоизмом руководит и направляет ясно сознанная, глубоко прочувствованная идея солидарности человеческих интересов, потому и проявляется она в совершенно других формах, нежели у филистеров. Эгоизм последних заставляет их искать счастия только для себя, не заботясь о том, насколько от того выигрывают или проигрывают другие; они не понимают и, по своему социальному положению в большей части случаев даже и не могут понимать тех взаимных отношений, той круговой зависимости, которая связывает счастие одного с счастием всех. Потому они стремятся к достижению счастия, как явления единичного, случайного, а не к установлению основных условий счастия вообще, условий, при существовании которых счастие каждой отдельной единицы, а следовательно и их собственное само собою подразумевается, само собою устраивается. Поясним нашу мысль примером. Стремление к экономической самостоятельности, т. е. к доставлению себе возможности всегда удовлетворять всем потребностям своего человеческого организма, — это стремление, вызываемое и обусловливаемое вполне реальным и естественным чувством самосохранения, с одинаковою силою господствует над деятельностью как мыслящих людей, так и филистеров. Но посмотрите, в каких различных формах проявляется оно у тех и у других. Авдеевская Анна Ивановна Барсукова нанимает мастериц, заводит швейную мастерскую и, обеспечив себя таким образом, чувствует себя вполне довольною и ни о чем более не заботится. Настоящая же Анна Ивановна, как одна из представительниц типа новых женщин, никогда не удовлетворилась бы; oна уж если бы и завела мастерскую, то непременно на ассоционных началах; о барышах здесь бы и помину не было; а если бы за всеми расходами кое-что и оставалось бы, то и это «кое-что» немедленно обращалось бы на распространение и развитие идеи ассоциации. Таким образом Анна Ивановна № 1 и Анна Ивановна № 2, действуя под влиянием одного и того же мотива (мотив личного счастия, личной пользы, т. е. стремления к экономической самостоятельности), выбирают два диаметрально противоположные пути и приходят к двум диаметрально противуположным результатам: одна разоряет себя, разоряет сознательно и, так сказать, умышленно, другая обогащается и благоденствует. Почему это? Потому, что у одной стремление к экономической самостоятельности вполне удовлетворялось и исчерпывалось с получкою хороших заказов и с реализированием хороших барышей; а другая подобным результатом никогда не могла удовлетвориться, потому что стремление ее было гораздо шире, разумнее и человечнее; просветленная и проникнутая идеею солидарности человеческих интересов, — она ставила себе целью не достижение экономической самостоятельности только одной или двух единиц, а осуществление тех общих условий, при которых каждая единица в отдельности и все вообще могли бы пользоваться этою самостоятельностью. Итак, господствующею тенденциею, господствующим направлением деятельности мыслящей женщины должно быть стремление к улучшению общественного благосостояния, к солидарности человеческих интересов. Только деятельность, проникнутая этим стремлением, соответствует ее характеру; только одна она достойна его. А чтобы действовать в этом смысле, для нее не нужно ни понукания и понуждений со стороны мужчины, ни священного огня любви. Она может и должна действовать самостоятельно, по собственной инициативе, сознательно, а не под влиянием темных инстинктов и слепого чувства. Но в чем же должна проявиться эта деятельность, направленная к общему благополучию? Ответ на этот вопрос следует искать уже не в особенностях характера новой женщины, и даже не в особенностях ее социального положения, а в общественной, социальной науке. «Дело», 1868 г., № 10. П. Ткачев. 4 Убежищем (лат.). (Прим. редактора). |