Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 2 |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕВраг как одно целое Демократы, пацифисты, социалисты – это враги, но это не враг. Враг – это весь комплекс врагов и их зачатков, которые в фенотипе часто сильно различаются, но проникнуты единым духом. Усилия Морраса, больше всего бросающиеся в глаза, состоят в обследовании этой ткани, в освещении ее элементов и взаимосвязей. Глубочайшее ядро его философии – это попытка определить дух врага в его самом первоначальном значении. Ни одна родственная доктрина не достигает выразительности учения Морраса о враге, и ни одна существенно не отдаляется от нее. В частностях происходят перестановки, сама философия может отодвигаться в сторону, но основные черты описания – всегда те же. *** Современные враги. Враги, присутствие которых ощутимо, подобны айсбергам, главная масса которых остается под водой. Они делятся на три ряда, и в каждом ряду, на первый взгляд, достаточно отдалены друг от друга. Первый ряд составляет однозначно политические явления. Либерализм, демократия, социализм, коммунизм, анархизм – это различные выражения одной и той же революционной идеи, в основе своей индивидуалистичной. Они соединены друг с другом логической цепью, так что абсурдность радикальнейшего члена цепи (анархизма) отражается на первом (то есть делает абсурдным либерализм). Эта теоретическая последовательность для Морраса важнее, чем эмпирическое изучение действительных взаимоотношений этих сил. Демократия втайне чтит анархию – ее самое свободное, самое смелое и чистое выражение; в предпосылках Монтескье заключен уже их наследник Кропоткин. Поэтому Kiel et Tanger направлен больше против умеренных республиканцев (в практических установках безусловно консервативных), чем против «красных» радикалов вокруг Клемансо; поэтому он объясняет, что он больше ненавидит Мирабо и Сийеса, чем Робеспьера и Сен-Жюста. Принципиальный взгляд доктринера ненавидит больше всего слепоту к идеологическим последствиям; тем самым он исключает для своей партии важную возможность сотрудничества с консервативным крылом либералов. Преобладание идеологической точки зрения даже при заключении практически-политических содружеств составляет один из важнейших критериев, отличающих радикальный консерватизм от эмпирически-оппортунистической формы консерватизма. Совсем иначе выглядит второй ряд. «Евреи, протестанты, масоны, метеки» – это в исходном смысле не политические понятия. Они происходят из сферы католицизма и только в ней имеет отчетливый смысл. Когда Морис Палеолог посетил во время дела Дрейфуса Ватикан, там выражали сожаление, что Франция позволяет управлять собой «масонам, протестантам, атеистам и евреям». Моррас заменяет атеистов неуместным понятием «метеки» и создает таким образом свои Quatre Etats confédérés, новое политическое понятие, возможно, приемлемое и для позитивистов, но насыщенное атмосферой ненависти и религиозной вражды. Со времени дела Дрейфуса появилось много свидетельствующих в его пользу эмпирических аргументов, убедительных не только для католиков. Эмпирические доводы, говорившие против него, гораздо меньше бросались в глаза и легко отбрасывались. И действие пропаганды облегчалось тем, что возможно было дальнейшее упрощение. В самом деле, указанные четыре понятия имеют разный вес. Моррас не слишком подчеркивал проблему «метеков», поскольку сыновья и внуки иммигрантов имелись в немалом числе как раз среди лучших людей Франции. Он не углублялся также в трудную историю масонов (в анналах которых можно было найти в свое время Жозефа де Местра). Поскольку протестантизму больше всего ставили в вину его «еврейство», то главный удар неизбежно наносился евреям – и эта особенность нисколько не соответствовала католическому ряду «масоны, протестанты, атеисты, евреи». Третий ряд составляют две соседних нации, немцы и англичане, и вместе с ними самая отдаленная и самая абстрактная сила на земле, высшие финансы. Это соединение кажется странным, но можно привести в пользу него разные доводы. Так, Моррас утверждает, что после Мировой войны французский суверенитет подвергнется нападению «комбинации англосаксонских финансов и еврейско-немецких финансов». Понятно, что и в этом случае евреи должны были играть роль связующего звена; но Моррас отнюдь не согласен попросту отождествить финансы и еврейство. Его борьба против мировых финансов – самая нерегулярная борьба в его жизни: часто он надолго от нее отходит, а затем вдруг принимается за нее опять. Высшая точка ее находится в юности Морраса, в его книге Avenir de l’inélligence. Он пытается в ней доказать сообщничество международных финансов и международной революции, считая целью их совместной агрессии личное и «национальное» богатство. Штаб-квартиры международных финансов – Лондон и Франкфурт; этим устанавливается их связь с обеими враждебными нациями. Англия – страна господства библии, колыбель парламентаризма; ее морское господство составляет постоянную угрозу для французских колониальных владений. Германия – обитель Реформации, родина Канта, захватчица Эльзас-Лотарингии. Обе эти страны – германские, то есть варварские страны, враждебные солнцу и ясности, столь же далекие от латинской порядка, как и от греческого чувства меры. Чем больше либеральная школа делает из них образцы, тем яростнее Моррас преследует их презрением и ненавистью. Но его презрение сопровождается парадоксальным, завистливым взглядом на их могущество и престиж, народную силу и дисциплину, промышленность и успех. Здесь нельзя не заметить значительное различие. Английское вторжение было 500 лет назад, а немецкое в недавнем прошлом. Если Англия породила парламентаризм, то Германия создала социализм. Если Англия захватила французские колонии в Америке, то Германия построила свое единство на поражении Франции и нависла, как дамоклов меч, над побежденной страной. Если Англия присылала путешественников, то Германия засылала своих евреев. Весы антипатии клонятся к преимуществу Англии, Германия вытесняет ее из поля ненависти и безраздельно господствует в нем. И вот, из каждого ряда выступает один элемент, и втроем они составляют авангард сегодняшних врагов – это анархизм, еврейство и Германия: «Варвар из бездны, варвар с Востока и наш демос, между двумя своими друзьями – немцем и евреем». Это представители европейского и всемирного заговора против католицизма и Франции, и в их комбинации воплощается некий «дьявольский план». Но план и заговор – не изобретение последнего дня, их исторические корни уходят далеко в прошлое и в нижних слоях неразличимо сплетены. *** Исторические корни. Удивительно, что Моррас находит ближайший к современности корень в романтизме. Романтизм считается в Германии литературным воплощением консервативного и реакционного духа. Здесь принято думать, что он принес с собой не только ностальгию по среднесековью, но также понимание истории и уважение к историческим реальностям. Во Франции, однако, не так легко упустить из виду, что романтизм немыслим без Руссо; здесь раньше и сильнее стали обращать внимание на другие его элементы: на беззаконие романтической субъективности, на присущую романтическому стилю страсть к новшествам, на враждебность романтизма к классической традиции – которая, в отличие от Германии, была здесь также и политической традицией. С наследниками и спутниками романтизма молодой Моррас вел свои первые литературные бои, и уже в этих стычках отчетливо видно, как тесно связаны у него эстетические и политические категории. Например, он обвиняет одного автора-символиста в том, что он теоретик анархической республики в искусстве, что у него каждые два слова хватают друг друга за шиворот и обвиняют друг друга в посягательстве на свою священную индивидуальность. Он пишет свою книгу Amants de Venise, о Жорж Санд и Альфреде де Мюссе, чтобы продемонстрировать бесстыдство и грех на примере безудержной эротики Жорж Санд, изменявшей своему возлюбленному-поэту с итальянским врачом чуть ли не у него на глазах, во время его болезни. Для Морраса подлинным делом романтизма было разложение. И разложение было делом отца романтизма и в то же время отца революции, «misérable Rousseau». Борьба с Руссо проходит красной нитью через все сочинения Морраса – основательнее, чем критика Маркса, резче, чем полемика с Кантом, упорнее, чем атака против Шатобриана. Этот человек – Руссо – нищий интеллектуально и морально, но исполненный зависти, явился в столицу мировой цивилизации со своей «обиженной и плаксивой чувствительностью», подобный «лжепророкам с грязной от пепла головой, одетым в мешковину и опоясанным верблюжьей шерстью, извергнутым пустыней, чтобы оглашать улицы Сиона своим заунывным воплем». Моррас никогда не забывает Руссо, призывавшего «назад к природе», полагавшегося на непогрешимость собственной совести и защищавшего народный суверенитет. Но он как будто не вспоминает, что тот же Руссо призывал к гражданскому единству, проповедовал нерушимость religion civile и был врагом парламентаризма. В индивидуальном Моррас всегда видит источник угрозы, а не ее предмет. Такое представление характерно для ситуации, в которой он пишет. В самом деле, борьба против «mystique dreyfusienne», понимаемой как синтез романтизма и революции, не исчерпывала этой ситуации – в ней отражалась более общая установка – общая консерватизму и фашизму. То, на что нападает романтический и революционный индивидуализм, это прежде всего духовная, моральная и эстетическая дисциплина, тот закономерный порядок разума и вкуса, который унаследован Францией от Греции через посредство Рима и стал ее ценнейшим достоянием. Моррас, со своим классицистическим гуманизмом, проводит разделительную линию в мышлении 18 века точно так же, как либеральная школа, но понимает ее совсем в другом смысле. Он отделяет от Руссо Вольтера, а иногда даже Монтескье, но не как представителей разных тенденций одного и того же направления, а как представителей toto coelo различных направлений – «классического» и «революционного» духа. Тем самым он вынужден разорвать духовное единство столетия, и он искупает чистоту своей классической эпохи непостижимым допущением, что отдельный человек, и к тому же иностранец, смог расшатать самосознание этой эпохи и направить ее к Революции. Но, конечно, для Морраса Руссо – не просто отдельный человек. Не случайно он был уроженец Женевы и кальвинист. В самом деле, дух протестантизма, который он представляет, совершенно неприемлем и чужд римско-классическо-католическому духу. По-видимому, Моррас заимствует у Конта понимание Реформации как «восстания индивида против вида», но он не замечает внутренней и необходимой связи «негативного» духа протестантизма с предшествующей ему эпохой, которую устанавливает Конт; еще больше он упускает из виду позитивность этого негативного духа – его прогрессивный характер. Мышлением Морраса во всех его размерностях управляют резкие и недиалектические противопоставления. Так же, как он отделяет Революцию от 18 века, он отделяет протестантизм от католического позднего средневековья. Если Реформация означает всего лишь «разнузданную сумятицу внутренней жизни», если она всего лишь анархическое нападение на цивилизацию Рима, то корни ее должны быть где-то вне Рима, в некотором варварском, анархическом, антиримском явлении. Принимая самопонимание протестантизма, но придавая ему противоположный смысл, Моррас видит это явление в раннем христианстве. Оно есть не что иное как форма еврейского профетизма, враждебного цивилизации и примитивного, как его описал Ренан. Враждебность цивилизации соединяет «иудейскую пустыню» и «германский первобытный лес»: вопли пророков разнуздывают в германце ярость его инстинктов, библизм и германизм соединяются в варварстве современности. Тем самым общеизвестный либеральный тезис, усматривающий источники свободы и демократии в древней Германии, приобретает новое и чуждое звучание. Демократия, возникшая в лесах Германии, по праву получила пищу и поддержку в христианстве еврея Иисуса, который был, опять-таки, согласно Ренану – анархистствующий мечтатель: «Отцы Революции находятся в Женеве, в Виттенберге, а раньше были в Иерусалиме; они происходят от еврейского духа и от разновидностей независимого христианства, свирепствовавшего в восточных пустынях и в германском первобытном лесу, в разных центрах варварства». Но этот иудаизм не только имеет далекие исторические корни; он существует в живой и неизменной форме в современном мире: «Еврей, монотеист и воспитанник пророков, стал агентом революции». (Также и этот тезис вовсе не изобрел Моррас: во Франции его защищал – конечно, в другом смысле – Бернар Лазар, а в Германии – выдающийся неокантианец Герман Коген). Если Рим умел обезвредить «дар магнификата», умел ограничить и использовать материалистическое общество евреев, то протестантизм и революция разрушили эти барьеры, и теперь угрожающий варвар поселился внутри глубоко потрясенного общества. Эту черно-белую манихейскую картину Моррас нарисовал однажды в виде исторического рассказа о происхождении своего Прованса (L’Etang de Marthe et les Hauteurs d’Aristarchê). В нем говорится, что во главе фокейцев, основавших Марсель, была благородная дама из Эфеса, Аристаршé, заботливо учредившая на высотах вокруг города культ Артемиды и Афины и утвердившая на своей новой родине греческую культуру – «чувство совершенного, изысканного и конечного». Через несколько столетий римлянин Марий привез с собой в страну свою сирийскую прорицательницу по имени Марта. Отверженная греческим населением, чья религия, естественно, исключала «вольных жрецов и бродячих жриц», она поселилась в болотах, чтобы среди их «первобытного хаоса» (confusion primitive) заниматься своим волшебством – заклинать, изгонять и вызывать чертей. Так она стала необходимой первобытным людям, жившим в окрестностях: «Она опутала сердце человека. Она изолировала его, ввела его в заблуждение. Ее чтили, как благодетельницу». И дальше Моррас связывает это первое варварское вторжение в свою страну, в некотором историческом видении, со всеми варварскими нашествиями позднейших времен, а в заключение объясняет: «…Великие бедствия истории объясняются, для всего нашего Запада, как и для маленького уголка базара, размножением тех же еврейских и сирийских миазмов». *** Характер и значение учения о враге. Это не только необычайное обращение либерального исторического мышления – изображенные здесь картины, хотя и составленные из хорошо известных элементов, приобретают новый характер. Просвещение всегда понимало свое отношение к предыдущей эпохе слепой веры, как противостояние света и тьмы. Борьба против тьмы может быть ожесточенной, упорной, даже фанатичной; но по самой своей природе она происходит без озлобления и без отчаяния, потому что тьма, по-видимому, неизбежно предшествует свету и в конечном счете должна неизбежно ему уступить. Но «миазмы», «проказа» («la lèpre anarchique et juive»), «микробы» – это коварные, неуловимые, смертельно опасные враги здорового тела; в отличие от света и тьмы противники здесь несоизмеримы: защита ведется с отчаянным ожесточением. Это особое умонастроение проявляется у Морраса столь же отчетливо, как своеобразное направление, которое примет на практике эта борьба. Врагов очень много, но один из них выделяется своей превосходящей силой, он доставляет мировому заговору его духовную опору и его самый одаренный персонал: это еврей. Поскольку он трудноуловим, его надо поразить в той силе, с которой он вступил в теснейшую связь. Эта сила – Германия. Если уже до 1914 года Моррас всегда соединял еврейство с Германией, то после победоносного конца войны он использует каждый случай, чтобы разоблачить Германию как центр мировой революции. Германия, – говорил он, – это «корень и ствол» русского большевизма, немецкие евреи господствуют в Москве, Берлин – это голова всеобщего заговора, члены которого охватывают Москву, Бухарест, Тифлис, Анкару, Афины, Тунис. Чтобы устранить эту всемирную угрозу, есть только одно действенное средство: разрушить единство Германии, в котором преимущественно заинтересованы евреи и социалисты, и восстановить те «немецкие свободы», которые столь долго обеспечивали мир и благополучие Европы (то есть состояние Германии после Вестфальского мира). Нельзя сомневаться, кто для Морраса враг. Этот враг – самый процесс эмансипации, во всех формах своего проявления и в своих корнях. Моррас предпринимает ту же переоценку исторического процесса, которая привела Ницше к его концепции «покушения», но остается чужд аполитичному радикализму Ницше: его архаизму, отвержению христианства en bloc, дионисийскому культу. Его «гуманизм» радикально заострен в классицистическом смысле, но оставляет для него открытым путь в Афины Перикла (конечно, не самый прямой путь); его католицизм – антихристианская доктрина, но не совсем закрывающая ему путь в подлинный Рим; его классицизм может показаться безжизненным, но он оставляет ему позитивное прикосновение к рационалистическо-универсалистской философии Европы. То, что в духовном смысле представляется смягчением враждебности к истории, к которой склонен любой радикальный консерватизм, в политическом смысле позволяет ему быть действенным. (У Гитлера эту роль играет умолчание). Ницше в качестве политика – если бы он вообще мог им быть – стал бы всего лишь главой секты, хотя его мышление проводит некую предельную линию, к которой практическая политика может асимптотически приближаться. Критиковать отдельные тезисы Морраса было бы слишком уж легко: возражения приходят сами собой. Но при всей их сомнительности они доказывают, что соответствующие аксиомы либеральной исторической теории больше не были самоочевидны. Более глубокомысленной могла бы показаться критика тех же тезисов, указывающая, что теории Морраса состоят из тех же элементов, но всегда дают им противоположные интерпретации. Означает ли это слабость или неизбежность, выяснится лишь тогда, когда мы поставим вопрос о философском значении обеих доктрин. Пока что достаточно выяснить, в чисто прагматическом смысле, значение учения Морраса для французского самосознания. Часто недооценивают, в каком тяжелом духовном положении была Франция с середины 18 столетия. Эта трудность происходила от того, что Франция была самой прогрессивной из католических наций. Но для всего либерального мышления «прогресс» был «антикатолическим» явлением. Для него Реформация была самоочевидной предпосылкой духовной свободы. Отсюда происходит своеобразное германофильство, по существу выражавшее отчаяние либеральных мыслителей при мысли о католическом прошлом и настоящем Франции. Революция не устранила из жизни эту жгучую проблему; она победила как раз настолько, чтобы внушить своим врагам и друзьям тягостные сомнения. Очевидно, Франция была слишком прогрессивной, чтобы быть католической, но и слишком католической, чтобы быть по-настоящему прогрессивной. Жозеф де Местр направил свои взгляды на Рим; Мишле возложил свои надежды на Германию, поскольку демократическая революция в Германии должна была окончательно укрепить прогрессивную партию во Франции. Миссия критического либерализма, разумеется, состояла в том, чтобы смягчить это резкое противоречие и на почве нового синтеза сделать возможным новое самосознание Франции. Конт внес в этот вопрос значительный вклад, но Ренан и Тэн, под давлением событий, развили некоторый национализм, еще усиливший их германофильство и включивший его в себя как свой элемент; это означало весьма сомнительный синтез католичесой и прогрессивной тенденции. Моррас отказался от любого синтеза этого рода; он исключил, вместе с германофильством, также либерализм, но сохранил позитивистское понимание католицизма. Он укрепил тем самым одну из противоположных тенденций на новом уровне, придав ей современность и свежесть. Таким образом он восстановил самосознание Франции как католической и латинской державы, но ценой моделирования, то есть изуродования своего отечества, и произошло это в тот момент, когда примирение противоречий стало впервые возможно. Страница 23 из 25 Все страницы < Предыдущая Следующая > |