Т. С. Карпова «Южная Венеция» |
СОДЕРЖАНИЕ
Похвала опереВеликая оперная певица Натали Дессей как-то обронила, что поёт для стариков. О том, что опера – это вымирающий жанр, и что в оперу ходят только старики, я слышу уже полвека. Интересно, это всё те же, или это свежие старички подваливают? Я помню, как в 10 лет я впервые услышала «Кармен» и с тех пор не расставалась с этими пластинками (Кармен – Борисенко; Хозе – Нэлепп). Патефон у меня стоял на полу, и я слушала оперу с начала до конца и с конца до начала, и любимые куски на бис. Я делала кукол и разыгрывала сцены из оперы. Я помнила наизусть и текст, и мелодии, и смогла потом проследить, как в «Кармен-сюите» Щедрин передаёт музыкальные темы персонажам из рук в руки и меняет их смысл, не меняя нот. Стало быть эти радости были мне не по возрасту, краденые. Прошла жизнь, и теперь Натали Дессей поёт для меня. Я люблю оперу и оперные театры, вот хоть тресни. Хорошо поставленная опера может вывернуть все кишки, и после неё несколько дней болит душа. Выходя со спектакля, я горько жалею, что остальные на нём не были. Я получаю там столько радости, что мне даже не жаль ею поделиться. Многие презирают оперу – «ненатурально, непонятно, скучно, у солистки пузо толстое». В опере поют, а это странно и неприлично. В реальной жизни арии можно услышать только в трамвае, от очень пьяных пассажиров. В 17 веке, при зарождении оперного искусства, когда публика к опере ещё не привыкла, теоретики нового жанра советовали писать либретто только про богов, которым свойственно вести себя сверхъестественно. Но ведь так же можно недоумевать по поводу классического балета! Балет смущает гораздо меньшее число публики; но вдумайтесь: что это они так прыгают и жестикулируют, и всё молча, немые, что ли? И где они в деревне взяли симфонический оркестр, который подыгрывает Жизели? Почему одна условность кажется условнее другой? Мне-то, когда меня в детстве приводили в оперу, пение странным не казалось. Я попадала в великолепный мир. В этом мире, в отличие от серенькой жизни, пустеньких людей с разговорами ни о чём, были спрессованы трагические, но яркие судьбы, настоящие страсти и серьёзные проблемы: попробуйте-ка проплавать денёк в бочке по синему морю! Выходя из театра, я мечтала, чтобы люди всегда пели. Всю жизнь хотелось уйти от быта, в котором натыкаешься на острые углы, раздирающие кожу до крови, опоить себя опием музыки, литературы, и опера великодушно предоставляла мне это убежище. Я часто слышу, что сюжеты опер нелепы, но они не более глупы, чем в фильмах 20–30-х годов. Конечно, все эти драмы утрированы. В реальной жизни Хозе не успел бы убить Кармен – его бы загребли за дезертирство. В реальной жизни Лючия ди Ламмермур не сошла бы с ума и не проткнула бы ножом печень нелюбимому жениху; она бы вместо этого много лет терпела насилия постылого мужа, и стала бы истеричкой, «кликушей» – в наших деревнях их было много. Окончание оперы это просто эффектная точка, но поставленная вместо неё запятая ни на йоту бы не изменила реальность ситуаций и подлинность страданий. Сюжет смешон, только когда нас потчуют анахронизмами. Проявим новаторство (как сумеем): Мизгирь у нас будет офицер гестапо, Снегурочка – подпольщица. Дело будет происходить на стадионе, куда гестаповцы согнали мирных жителей во главе с председателем колхоза Берендеем – а почему нет? Или как вам такой ход – Тристан и Изольда выпивают на коммунальной кухне чужой любовный напиток? Участковый Марк Король составляет протокол... Смейтесь, смейтесь, а знаете, как поставили «Хованщину» в Баварской опере? Слева советские десантники в камуфляже, справа узники лагерей в майках и подштанниках, и все поют. Проблемы, которые их мучают, относятся по-прежнему к 16 веку – не догадались переписать. Диковато, но зато не скучно. Язык оперы в наше время вполне может вызвать затруднения. Сейчас модно требовать исполнения на языке оригинала, и в этом есть некая сермяга: композитор подгонял мелодию под свой язык, да и артистам удобнее кочевать из страны в страну, выучив партию только один раз. Но спасибо судьбе за то, что я впервые услышала Шуберта по-русски; за то, что не на итальянском, а на русском спел мне Филипп II: «Пред инквизицией святой смиряется король!» Я никогда бы так не полюбила и не вжилась в детстве в оперу «Кармен», если бы я не понимала в ней каждое слово. Новичок, который впервые попал в театр на такую странную штуку – люди поют, а ты читаешь подписи, – скорее всего махнёт рукой и уйдёт. Не зря самые большие поклонники оперы – итальянцы: они знают, о чём поёт Трубадур. В идеальном мире должно быть и то, и другое – и переведённая опера, и опера на чужом для нас, своём для неё языке. Другое возражение – почему артисты толстые, немолодые, и плохо играют? Люди, которые в обычной жизни относятся терпимо и даже с любовью к толстым и пожилым, не хотят видеть на экране старых актрис, а на сцене цилиндрических певцов. Моя бабушка говорила про Нежданову – «Ну что вот она выйдет, ручки сложит и поёт?» Действительно, во времена моего детства самыми подвижными на сцене были декорации. Тогда опера не предназначалась для массового зрителя, и считалось, что настоящий ценитель всё схавает. Даже и теперь такое бывает. Иногда внешность певца и его голос настолько не соответствуют, что даже мне, с полувековым оперным опытом и готовностью мириться с условностями жанра, хочется отвести глаза. Вспомним Паваротти, – как это у Хармса: Иван Иваныч снимает очки и слышит голос мужественного красавца; Иван Иваныч надевает очки и видит пациента института питания... Я не сторонница толстых артистов, но я понимаю, почему они не хотят худеть, почему они не садятся на безуглеводную диету, почему не поднимают тяжести; в общем, не хотят уступить нашим вкусам, почерпнутым из журнала мод. Голос – это инструмент певца. Возьмите виолончель – виолончель большая. Вспомните контрабас – стыдно смотреть, как он разъелся! Многие певцы замечали, что чем они толще, тем лучше у них получается. Вы назовёте худых певиц, – да, такие есть. Интересно бы сравнить длительности сценической карьеры у худых и толстых. И кто его знает, может быть если мы потребуем от артистов атлетических подвигов на сцене – может быть их сценическая жизнь станет такой же короткой, как карьера олимпийских чемпионов? Хотя что нам до судьбы олимпийских чемпионов и певцов, которые сошли со сцены! На их месте тут же окажутся другие. Утешьтесь, ваши просьбы услышаны небесным министерством культуры. В самых лучших оперных театрах толстых уже не нанимают. Более того, артисты не стоят столбами, издавая божественные звуки, а бегают и прыгают, и при этом берут все нужные ноты. Постановки опер отличаются большим разнообразием, и, уверяю вас, нисколько не хуже варьете или оперетты. Мы конечно уже не те, что мы были в семнадцатом веке. Оперу подкосил кинематограф – его фокусы и необычные эффекты, компьютерная анимация, да и просто монтаж, смена крупных и дальних планов; камера подвижна, как человеческий глаз, и способна подарить нам фантастические ракурсы, в то время, как на спектакле зритель всегда видит сцену под одним и тем же углом – сильно косящим, если билет дешёвый, – и вынужден пользоваться биноклем, если он хочет удостовериться в том, что восемнадцатилетнего мальчика изображает 45-летняя тётка (вот тут уж компромиссы невозможны – так захотел сам великий Рихард Штраусс). Но в кино всего два измерения; актёры застыли в одном и том же моменте времени: сколько раз не прокручивай плёнку, актёр сохранит всё те же интонации и мимику. А на сцене актёры разыгрывают перед тобой историю в трёх измерениях, при этом движутся во времени, и всё, что произошло минуту назад, уже никогда не повторится. Тем не менее, большинство людей уже отравлены возможностями кино. Ошеломляющий успех прямых оперных трансляций связан с тем, что нам показывают реальный спектакль, но средствами киноискусства, переводя это зрелище на более привычный язык. Словом, слухи о нелепости оперы несколько преувеличены. Даже если кто и не любит оперу, пойдёшь с ним на какой-нибудь спектакль, и выходя, слышишь, что хоть оперы – дрянь, но вот эта – исключение. А вот если они сходят ещё на одну оперу, может, она им тоже понравится? Но наверно не стоит объяснять необъяснимое и ломиться в открытую дверь, в которой окружающим видится сетка. Всё равно не переубедишь. У каждого свои пристрастия. Вот граф Толстой так оперу и не понял, и всячески над нею издевнулся в «Войне и мире», зато оркестровую музыку понимал очень тонко, поскольку по свидетельству дочери часто выходил из угла весь зарёванный, прослушав какую-нибудь симфонию. Я думаю, к опере нужно привыкнуть, как к цирку. Не все сразу начинают любить цирк, а если и полюбят с первого взгляда, то как-то неправильно, за буфет, за клоунов. Я в детстве ходила туда только, чтобы развлечь старшую сестру. У нас летом, на площади, где теперь новое здание Публичной библиотеки, год за годом возводили цирк шапито. Меня поражала эта огромная палатка: как циркачи умудрялись растянуть её на колышках, не запутавшись в верёвках, набить её стульями, не перепутав их номера, сделать отдельные выходы для тигров и лошадей? Но в представлении если мне что и нравилось, так только клоуны. Я считала, что остальные артисты существуют, чтобы разбавлять клоунов, чтобы радость была дозированной и не вредила здоровью. В девять лет мне казалась верхом остроумия реприза, в которой рыжий, переодетый бабой, говорит: «Только мы, женщины, знаем, сколько вреда приносит проклятая водка!» и отхлёбывает из огромной бутыли с этикеткой «Столичная». (Мне так же казалось, что нет книги смешнее «Швейка»). Такие шутки очевидно сочиняются для маленьких детей, потому что мне, взрослой, этот юмор не смешон. Теперь я люблю цирк совсем за другое. Я люблю акробатов и канатоходцев, и жонглёров, и гимнастов, и кор-де-парель, и снисходительно терплю клоунов. Душа моя радуется, когда я слышу цирковой марш: «Та-та, та-та, Та-та-та, Ра-та, ра-та, та!» – но я, кажется, перевираю мелодию. К опере можно придти в зрелом возрасте, если очень любишь музыку, но можно, как я и другие удачники, из детства. Кармен была не первая моя опера. Первая опера была наверно «Царь Салтан», или «Руслан и Людмила», или «Золотой петушок», или «Снегурочка» – трудно теперь вспомнить, – я посмотрела их почти одновременно, в Мариинском театре, и было мне тогда меньше пяти лет; память небрежна к этому периоду моей жизни. Помню, я сижу у папы на животе (он дома, потому что болен пневмонией), и мы орём нечеловеческими голосами: «Ы-ы, ы-ы!» – я искренне, а он в надежде, что с кухни прибежит мама, и можно будет ей объяснить, что мы поём арию Милитрисы. Похоже, папа относился к этому виду искусства скептически. В оперу меня водила мама, – только в оперу и филармонию. Драматические спектакли для мамы не существовали. Мама... Мне нестерпимо хочется про неё рассказать, потому что она прошла по земле незаметно, и мне кажется таким несправедливым, что жизнь этого яркого, талантливого человека ушла в песок повседневности. Но каждый раз, когда я приступаю к рассказу, меня охватывает боязнь прикоснуться к неназываемому. Писать о родителях невозможно. Я бы даже сказала – не нужно, если бы не мысль – а кто ещё о них вспомнит? Никогда объективно о них не напишешь, никогда ты не был беспристрастным зрителем, а если был, грош тебе цена. Препарация, объективность, суд над человеком детям не пристали. Исчезает любовь. А если любовь остаётся, то она и необъективна, и слепа. Слепа в самом прямом смысле – мы любим, но мы не интересуемся теми, кого мы любим. Я даже не рассматриваю сейчас семьи, в которых дети и родители чужды друг другу, я говорю сейчас исключительно о счастливых семьях, в которых есть тесная связь между поколениями. С ней всегда сосуществует невозможность толком разглядеть друг друга. Мы монтируем абстрактный макет из набора случайных мелочей. Вспоминается ерунда, милое чудачество – мама любила взбитые сливки с малиновым вареньем. Портрет выходит не только необъективный – перекошенный в сторону ненужностей. А главного дети обычно не знают, не замечают той крупной оригинальной личности, которая укрыта за плоской картонкой понятий «папы» и «мамы». Кто из вас знает о внутреннем мире родителей? Немногие, а те, кто узнаёт, обычно изумлены. Сознание активно и яростно отталкивает мысль о том, что наши родители тоже люди, что они любили, что у них могли быть какие-то интересы помимо заботы о нас! Если родители были хорошими, очень хорошими, особенно развивается эгоистическое чувство собственности, чувство, что они существуют для тебя и ради тебя. Тем более в наше время. Пушкину задницу подтирала няня, а мне и моим сверстникам – мамы. Она же выполняла функции судомойки, кухарки, горничной. У детей не было чувства отстранённости, чувства святости матери. Долгие годы для меня мать была домашняя простая собственность. Любовь к матери была самым сильным чувством моей жизни (может быть и в её жизни самым сильным было чувство любви ко мне). При этом я ею пользовалась, не представляя себе, кто она. По отношению ко мне она была сплошная доброта и прощение. Но это облако доброты до меня и вне меня сгущалось в реального человека, о котором я стала догадываться только после двадцати. Тогда я глубоко заинтересовалась её жизнью, и благодаря этому я хоть что-то о ней знаю. Я имею в виду, что я чуть-чуть знаю о её внутреннем мире. Думая о ней, я испытываю чувство сожаления, гнев к несправедливости жизни, хотя на фоне большинства жестоких судеб её судьба была относительно счастливой. Её любили, она любила своих детей. Но в ней была всепожирающая бездна нерастраченного таланта. Вот судьба моей матери, как я её себе представляю. Все факты верны, но толкование моё. Она была нелюбимой дочерью женщины с изломанной судьбой. В бабушке было много желчи и прямой злости. Я её понимаю. Она была одной из жертв 20 века. Муж её умер 26 лет отроду: сгорел от пневмонии в два дня, когда они пытались сбежать из голодного Петрограда. Куда было деваться вдове с двумя детьми? Она вернулась в Петербург и пришла жить к свекрови. Всю жизнь бабушка проработала счетоводом на Севкабеле, как рабыня, за гроши, потому что перейти в другое место на хорошие условия ей не позволяли – в соответствии с тогдашним трудовым законодательством. Из этих грошей кормила и содержала двоих детей, свекровь и свою мать. Сослуживцы много и сладко писали на неё в «органы», и её вызывали в Большой дом, но там пожалели. Большинство из писунов были отвергнутые поклонники: она была очень привлекательна. Она долго была красивой. У меня есть её снимок: лет пятидесяти, великолепная копна седых волос, выразительное, умное, запоминающееся лицо, – но я не могу повесить эту фотографию на стенку: это было бы предательством по отношению к маме. Да, судьба этой женщины была собачьей, было отчего озлобиться, но только изливала она злобу не на тех – на близких своих, слабых и зависимых, на свекровь, на свою дочь. Мать мою она в детстве била верёвкой. Я не представляю, как можно замахнуться на это тихое, незлобивое, робкое дитя, тем более ударить верёвкой, и каждый раз, когда я это вспоминаю, в душе закипает обида. Сына бабушка не била, сына она любила. Моя мама любила брата. Парень рос непутёвый, драчливый – может, отца ему не хватало... Но уж не знаю, как бы дедушка Александр Николаевич с ним справился: Шурик пошёл в материнскую буйную родню, дрался с гáванскими хулиганами. Моя мама бесстрашно бросалась разнимать дерущихся; среди зевак пробегало: «Жена, жена пришла...» В школе мама училась хорошо, особенно успевала по немецкому языку. Девятилетку кончить бабушка ей не дала. Почему, не знаю, – ведь сама она получила кое-какое образование, закончила коммерческие курсы счетоводов; что по тем временам, и для её социального слоя (городские ремесленники) необычно. Дело не в деньгах: что может заработать семнадцатилетняя девушка после средней школы? Мама рассказывала, как с изумлением обнаружила, что студенческая стипендия равна была её тогдашней зарплате. Я думаю, бабушка попалась на крючок общих мнений. Ум у неё был несомненный, но в то же время неразвитый – он был не из тех, что растут на любой почве, и самостоятельно могут отделить зёрна от плевел; ему нужно было дать направление извне, но этого не случилось, и потому бабушка верила и в привидения, и в советскую власть (незлостно, на грани смешения пропаганды и реальности), но не верила в полезность женского обучения. Не только она одна. Помню, как покоробили меня прочитанные слова Цветаевой, ровесницы моих бабушек, о том, что девочкам образования не нужно – речь шла о многострадальной Але, которой выпало вместо детства выживание рядом с гением. Странно, что Цветаева отказывала дочери в прибежище культуры, которым сама воспользовалась. Мать всё же пошла в вечернюю школу и получила свидетельство о законченном среднем образовании. Всю жизнь ей было свойственно женское упорство – вроде бы полное подчинение, и вместе с тем твёрдость; согласие пойти самым трудным путём, сначала всем воздать, потом уже, вечером, когда все угомонились – себе, и непременно. Тогда в её жизни существовала только музыка. Остался снимок времён окончания музыкальной школы, старая сепия с нежным зерном: мама со своей учительницей фортепьяно, Трухановой-Гине – тогда ещё оставались такие диковинные фамилии, которые потом то ли погибли вместе с владельцами, то ли переделались в Сидоровых. Мама решила стать пианисткой. К экзаменам в консерваторию она готовилась в церкви на углу Большого проспекта и первой линии Васильевского острова. Церковь, в которой стоял рояль, была, разумеется, не действующая, – это примерно год 34-й – 35-й. У мамы был ключ от этого давно заброшенного здания. Кто дал, почему? Когда-то не вызывало вопросов, теперь спросить некого. И вот в этой церкви она проводила целый день за роялем, не замечая времени. В консерватории профессор Шмидт прочил ей хорошее будущее. Через год фортепьяно пришлось оставить из-за травмы руки. Найти врача, лечить руку не догадалась. Ей только 18 лет. Почему врача не посоветовал профессор Шмидт? Не знаю. Странная это история. Я чувствую в ней психологическую подоплёку. Неуверенность в себе? Да, её было слишком много: природная робость, помноженная на домашнюю забитость. Что произошло на самом деле? Я не спросила. Зачастую и сам человек не может толком объяснить, почему он принял то или иное решение; не может объяснить себя. Попробовала ещё раз, поступила на певческое отделение консерватории. Голос у нее был прекрасный. Школьницей она пела одноклассницам «Пиковую даму» во время производственной практики на заводе, в цехе – девчонкам это было интереснее станков. Как она выучила «Пиковую даму», не знаю, и теперь уже не спросить. Наверно со слуха. Когда на вступительном экзамене пела арию Лизы, в залу стали входить люди из коридора – послушать. Но ей опять не повезло. Преподавательницей её оказалась Андреева-Дельмас, та самая, блоковская, Кармен вероятно изумительная, но педагог плохой. После занятий с ней у мамы пропал голос, и Дельмас объявила – голос не поддаётся постановке. Опять же найти другую Дельмас не удалось; или не искалось? Говорят, что настоящий талант пробъётся, но пробивается не талант, а упорство. Не оказалось настоящего упорства, настырности, умения преодолевать дельмасы. Сказалось отсутствие поддержки, друга, который бы тянул вперёд, подбадривал, отсутствие беззаветной и преданной любви. Есть утешение в присказке «не удалось, значит не надо». Но трудно сказать это о моей матери, и не из пристрастности, а потому, что я знаю её дальнейшую судьбу. Ей было надо. Тогда, как рассказывала мама, жизнь потеряла смысл. Когда музыки не стало, чем и для чего жить дальше? Она поступила в электротехнический институт и вышла замуж. Как сама мне говорила, надо было начинать новую жизнь, а Миша был предан, и из хорошей семьи. Она вышла замуж по расчёту, но думаю, привязалась к первому мужу, как многие женщины првязываются к приличному человеку, отцу своих детей. Я знаю, что второго мужа, отца моего она любила. И по-моему больше никого. Не знаю, предполагаю: трудно знать такое про другого человека. Так думается, когда разглядываю фотографии и вспоминаю, какой она была. На снимках видно, что она воплощала собой идеал того времени. Высокая, стройная, она обладала элегантностью – врождённой, естественной, инстинктивной. При этом в ней чувствовались печаль и надлом, столь характерные для великих киноактрис той эпохи... даже в юности от неё исходило обаяние ранимой и в то же время недоступной женщины, которое опьяняюще действует на мужчин и превращает их в рыцарей, готовых умереть, как мелкий чиновник Желтков, даже не за неё, но за её собачку, за её перчатку... Осложнений было много. После войны, когда она вернулась в Ленинград и в электротехнический институт, в пустой аудитории преподаватель неожиданно обнял её и заговорил о том, что всю войну помнил о ней, глядя на небо, видел только её глаза. Глаза у неё были изумительные, серо-синие. Чтобы упростить ситуацию, она бросила электротехнический, ничего не обьясняя мужу. Был 41 год, когда она поступила в институт и вышла замуж за Мишу. Началась война. Муж уехал на флот: он был офицером. Студентов послали копать окопы, и мать моя поехала, хотя была беременна: была послушна, как все люди той эпохи. Она рассказывала, как летел самолёт и обстреливал женщин. Мама легла навзничь и думала – прикрыть лопатой лоб или грудь? Какая рана опаснее? Мама была наивной, молоденькой, и это её спасло. Ей, как и многим другим женщинам, захотелось помыться, и в воскресенье они уехали в город. Обратно, слава Богу, не вернулась. Почти все, кто остался на рытье этих бесполезных окопов, были перебиты немцами. Мать и бабушка уехали в эвакуацию, в Бирск под Уфой, кое-как собравшись. Был мороз, на базаре продавали комья молока со вмороженными палками – чтобы удобнее нести было. Был голод. Ни продуктов, ни денег, ни работы. Поработала месяц на хлебозаводе, ушла – слишком страшно. Рабочие поливали буханки горячего хлеба водой, чтобы увеличить вес, разница шла их семьям. Во время войны за такое полагался расстрел. О моральности такого поведения не говорю – никогда не голодала. На базаре бабушка сменяла махорку, которую прислал ей сын с фронта, на мёд. За «спекуляцию» стратегической махоркой тоже тюрьма или расстрел, но милиционер пожалел – забрал мёд, махорку и отпустил. Родилась дочь, весной уже, в 42 году. У хозяина открытая форма туберкулёза, и у новорожденной Марины тут же туберкулёз – выжила чудом, каверны на всю жизнь. Бабушка с её крестьянской силой жизни весной в одиночку вскопала кусок твёрдой, как асфальт, стерни под картошку. К этому времени брата Александра уже не было в живых. Он пропал без вести под Москвой. Осталась пачка писем. Их больно читать: больно оттого, что знаешь – он не вернулся; и оттого, что он знает, что не вернётся. Письма порядочного, но эгоцентричного человека, живущего в мужском мире, где женщинам отводится роль незаметных, безгласных, беззаветно любящих теней. Ни одного слова, ни одного вопроса в этих письмах нет о сестре, которая так сильно и глубоко его любила. Муж написал ей из Мурманска: «Нас бомбят, приезжай, умрём вместе», – такой уж он был романтик. Проехала всю страну вдоль, из Уфы в Мурманск. Потом вернулась обратно – за бабушкой и Мариной. Последние два дня шла пешком по талому снегу вслед за почтальоном, в модных ботиках. Явственно вижу перед собой и снежную кашу, и размокшие ботиночки, и огромный посылочный ящик, в котором в отделении связи переночевала моя мама, вижу, как она подходит к подвалу с их уфимской комнатой, и как маленькая Марина замечает её в окне и говорит: «Мама красивая!» Я вспоминаю её рассказ о том, как она везла Марину в Мурманск, как не то в Самаре, не то в Саратове их загнали в санпропускник, и он показался ей чистилищем; кто-то мылся, кто-то сидел среди грязной воды и шаек, а она просто прошла сквозь клубы пара, прижимая к себе дочь. Это судьба целого поколения, но мне так хочется повернуть переключатель и поменять нас с нею местами, избавить её от этой доли – ведь моя мать так хрупка, так артистична, так нежна и чувствительна. Мне кажется, что эта жизнь, неизвестно кем для нас спланированная (жалко, если Богом – я хотела бы быть лучшего о Нём мнения) – она не для всех. Многие просто умерли – вот как мой дед, мамин отец, гениальный музыкант, – и то, что моя мать осталась жива, это просто странность, аберрация, пространственно-временная аномалия. В Мурманске мама работала редактором музыкальных передач на радиовещании. Там же в Мурманске муж принёс ей документы к американскому оборудованию – переводчики не справлялись. Мама, которая прекрасно знала немецкий, взяла англо-русский технический словарь и стала делать переводы с английского. Мама могла всё, что она хотела. Недавно мне попалась фотография, которую мама послала мужу в Мурманск в 41 году, с надписью – «как мы могли бы быть счастливы, если бы не война». Война ли, судьба ли, или просто глупость молодого мужчины, но в 48 году, вернувшись из Мурманска в Ленинград, они расстались, плохо расстались. Муж так и не сказал ей, за что разводится. Прислал матросов, и они выставили из казённой комнаты и мебель, и маму с больной дочерью на руках. Так по её судьбе пролегла еще одна трещина. Как-то устроились с площадью. Что было делать дальше? Она знала немецкий, и теперь уже английский язык, с Мурманска, но пошла на французское отделение Герценовского института, потому что на английском не было мест. Подрабатывала эстрадной певицей, ездила на гастроли в Прибалтику, прихватив Марину; на афишах писали: «Зоя Сорокинайте». Удивляла многих тем, что могла петь по нотам, с листа: на эстраде мало людей, получивших классическое музыкальное образование; большинство певцов поёт со слуха. Бабушка к тому времени была уже немолода, за 60. Хотя без дочери ей не выжить, ела её поедом каждый день. Все оставшиеся ей 20 лет она корёжила и ломала маме душу, последние 17 лет в моём присутствии. Мне трудно простить бабушку, маминого брата за чёрствость к моей матери. Я не желаю им зла, но каждый раз, когда я задумываюсь об этой семье, в моей душе включается счётчик, который безостановочно ставит каждое лыко в строку. После окончания мама 20 лет проработала в герценовском институте. В 53 году вышла замуж за своего одноклассника. В 56 году родилась я. Моё рождение было для матери большим потрясением, она лежала в палате и плакала: «Прости меня, Мариночка, за то, что я родила Таню». Она ещё не знала, но может быть предчувствовала, что моё рождение поставило точку в её прежней жизни. Мама перестала петь и продала пианино. В Мурманске на радио на прощание кто-то записал её пение «на хребтах» (рентгеновских снимках), – так тогда делали самодельные записи, – и благодаря этому я знаю её певческий голос. Хребты пришли в негодность. И почему же мы во-время не переписали эти пластинки, почему мы так верили в то, что время для нас остановилось? Жизнь каждого человека – старика, ребёнка, взрослого, – полна скорби, но память отбрасывает грустное и трагическое, и я помню из детства только свою щенячью радость жизни и чувство полной защищённости, которое давала мне мать. Отец очень любил меня, но в те годы он был от меня далёк – рано уходил и поздно возвращался. Мать была со мной всегда. Занималась она со мной в обычном смысле мало – она никогда не делала со мной уроки, читала я сама лет с четырёх, и играла тоже сама. Вообще, к счастью для меня, меня легко оставляли в покое, и у меня было достаточно личного времени, для того, чтобы думать, читать и мечтать. Но в любой момент, при малейшей проблеме рядом был тёплый, всё понимающий человек. Во мне слились необыкновенная жажда одиночества и потребность в любви. Это губительное сочетание, потому что удовлетворить такую жажду может только беззаветная любовь. В моей жизни такую любовь дала мне только мать. Требовать такой любви от кого-нибудь другого нечестно. Нет, не так рассказываю; дело не в самих подробностях, дело в том, что они значат. Мы были в её жизни главными, нас она поставила во главу угла. Ради нас исчезла музыка, и было продано пианино – слишком сильными они были конкурентами. Великое счастье, если в семье есть женщина, которая всегда наготове, всегда у неё есть для всех время. Вот только для себя времени у неё нет. Если отбросить штампы, которые в нас вколачивает общество, непонятно, почему женщина обязана наслаждаться каждой минутой общения со своими детьми, почему от неё так навязчиво этого ждут. Даже Софья Андреевна, которую Лев Николаевич и старшие дети считали воплощением животного материнского инстинкта, писала в дневнике: «Ну вот опять приглядываю за маленькими детьми; как они скучны!» Дикая тяжесть этого долга никогда не обсуждается. Между тем любовь к детям – как любая любовь; мы любим, но нам нужно и собственное пространство. – Мама, правда ли, что человеку нужно личное время? – спросила я. – Да, правда. – Мама, было ли у тебя время для себя? – Нет, никогда. Как отчаянно искала она для себя это время, и какую страшную цену за него платила! Какие у неё были невыносимые головные боли! И ещё маячил страшный призрак диссертации, – я родилась, когда она была в аспирантуре, и так уж после этого она никогда и не защитилась, и ей грозило увольнение, и она каждый год отделывалась статьёй и обещанием, что уж в следующем году... Можно было проработать и проще, и неинтереснее. Но ей нужна была отдушина творчества. Фонетике она учила на основе художественного чтения стихов на французском – необычный, но самый верный подход, потому что неправильное произношение будет отброшено ритмикой стиха. Она заставляла студентов вдумываться в смысл стихотворения. Мама с большим трудом составила целую фонотеку французских записей поэзии (сколько она ухлопала на это своего «свободного» времени, компенсируя ночной подготовкой к занятиям!). А я и не замечала, что она работает. Иногда только ночью я просыпалась и видела, что она пишет что-то, положив доску на ящик серванта (для письменного стола в нашей комнате места не было) или утром разыскивала ей её тетрадки, когда она, невыспавшись, опаздывала на работу, – это была ежедневная паника; ещё бы, после пяти часов сна. Печально, но из бывших студентов её мало кто помнит. Помнят имена тех, кто печатал статьи и читал лекции, но не тех, кто вёл практические занятия. Фонотеку растащили после её ухода на пенсию: в лингафонном кабинете никто кроме неё профессионально работать не умел, да и плёнка пригодилась для перезаписей Хампердинка. Я могу точно сказать, что я унаследовала от отца – улыбку, его любовь к глупым шуткам, его чувство юмора, его ироническое и беззлобное отношение к людям. Но то, что я унаследовала от матери, назвать не хочу. Не потому, что эти качества плохие – как раз наоборот, – а потому, что с такими качествами трудно жить, и если желать себе добра, то нужно у Бога просить их не иметь. Но не важно, что именно я унаследовала. Вот то главное, что в ней было – артистизм. У неё были недюжинные актёрские способности. Она была бы замечательной оперной певицей (кстати, не толстая, радуйтесь – с идеальной фигурой до старости, безо всяких диет, – это был замечательный человеческий экземпляр). Мне бесконечно жаль, что она не стала пианисткой или певицей, и я с удовольствием бы не родилась, если бы это дало ей другую жизнь, достойную её огромных способностей. Мне жаль, что она вложила в меня все свои надежды – ведь я их не оправдала. Ей хотелось для меня другой жизни, осуществлённой. Я просто жила. Я не оправдала её надежд потому, что слишком покойным и счастливым было моё детство, слишком мало поэтому во мне амбициозности. И слишком мало отпущено таланта. Да, я оправдала бы надежды банальной матери, но перед своею мне стыдно. Я всегда чувствовала в ней внутреннее напряжение, подспудный, задавленный трагизм мироощущения. Многие женщины зарывают таланты в землю. Не оттого ли они так часто несчастны, трудны в общении, так готовы истратить весь жар души на какую-нибудь никчёмную семейную войну? Человек не будет сам собой, если он задушил свой талант. Талант, не находя выхода, комкает и сминает человека. Но совместить этот талант с обычной жизнью женщине почти невозможно. Когда она умерла, свет померк. Страница 23 из 24 Все страницы < Предыдущая Следующая > |