Т. С. Карпова «Южная Венеция» |
СОДЕРЖАНИЕ
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Меланхолия
Самый противный день – второй, когда тело говорит: «Всё, дудки!» Когда тело говорит: «Ночь на дворе, а мы колобродим!». Когда тело говорит: «С таким здоровьем разве можно путешествовать?» Ночью просыпаешься и долго не спишь, и в голову лезут поганые мысли, потому что ничего хорошего в жизни не произошло, и испытания, в которые ты влипал, показали твою полную несостоятельность. Да и впереди не видишь ничего привлекательного – нельзя же всерьёз радоваться мосту Риалто? Все эти поездки недостойны взрослого человека, они свидетельствуют об отсутствии приличествующих возрасту забот и обязательств. Ты взвешен на весах и найден очень лёгким. Сам же себя и взвесил. Потом наступает Утро-когда-невозможно-проснуться, потому что (а) незачем, (б) никак. В маленькой комнатке темно и тихо – она на первом этаже, окном в узкий переулок, в который никто не заглядывает. В этой коробочке, – я, кровать, стул, чемодан, – спасенья нет. Это чужая комната, и город посторонний, полярная противоположность Петербургу. Душа отторгает Венецию: людей, дома, набережные. Кто я ей? Никто, безымянная капля грусти. Я валяюсь в кровати до часу дня, напугав горничную, которая никак не ожидала найти в номере что-то живое. Хемингуэй бы на моем месте принял на грудь – у него небось и графинчик стоял на ночном столике. А Байрон? Приехал, искупался в канале, и побежал за девушками ухаживать. Счастливцы. Приезжали один из Лондона, другой из Парижа; не чувствовали смены часового пояса. Если путешествовать на корабле, на лошадях, не будет сдвига времени, тупой башки и пустоты в сердце. Помогает и отсутствие земных привязанностей, а если есть, то пусть они будут без сложностей: простая пенька, а не шёлк. Меланхолия пожирает жизнь, жадно, большими кусками, урча и давясь. Под её лапой всё тускнеет и сьёживается, целые годы истираются в труху, будто не было. Никто не спасёт. Только сам, все средства хороши – нож, верёвка, или прихлопнуть её неожиданно дверью, лапы ей оторвать; или осторожно, осторожно, цепляясь за верёвочку самообмана, сочинить себе надёжный и весёлый мир. Друзей нету, – придумать, насобирать из книг. Оживить фотографию Джона Рёскина, доброго дедушки, заросшего шерстью до глаз: пусть расскажет, – нет, пусть почитает, монотонно, баюкающим голосом, «Камни Венеции». Все кричат: «Венеция? А вы читали Рёскина? А вы почитайте Рёскина!» А сами-то наверно не читали, что они – рыжие? Читать «Камни Венеции» – всё равно что скоблить два года не мытую ванну. Эссе о булыжниках, блоках, валунах и кирпичах. Камня, камню, камне, камнёю, о камне... А ведь упивались когда-то его сочинениями! Был ведь властителем дум когда-то, Лихачёвым девятнадцатого века. Помните, как в начале девяностых все петербуржцы увлеклись академиком Лихачёвым? Период этот длился недолго и кончился с его смертью, хотя мне кажется, что даже и останься он жить, лихачёвствующая эпоха всё равно умерла бы в середине девяностых. Климат там, что ли, неподходящий? Блажен, кто вовремя умер. Джон Рёскин тоже всё сделал вовремя (1819–1900), не вышел за пределы 19 века, успел не погибнуть под обломками привычного, сумел не дожить до смены вех и парадигм. У Рёскина, как у Лихачёва, были мнения обо всём на свете, вплоть до альпинизма. У меня положим, тоже, но меня никто не просит ими поделиться. Это я так, от щедрости душевной их вымётываю. А Рёскина просили, Рёскина умоляли. Рёскину доверяли. Благодаря Рёскину все университеты Англии и Америки, усыпанные химерами и стрельчатыми окнами, кажутся отлитыми в единой формочке – форме неоготики. Готику он любил безумно, готика была его идеалом, и «Камни» – книга не о Венеции, но о готике, и не той, которая выпирает из земли соборами, а той, что громоздится воздушными замками в возвышенном уме. «Камни Венеции» – трёхтомный колосс, созданный на основе тщательных зарисовок, обмеров венецианских палаццо, ума холодных наблюдений и сердца горестных замет, и проиллюстрированный авторскими набросками и акварелями. Я воображаю первое издание, которого никогда не видела; мне грезятся тома, переплетённые в малиновую кожу, с золотым обрезом, с виньетками на титульном листе, с акварелями, переложенными папиросной бумагой. В полном своём виде «Камни Венеции» должны быть также прекрасны и причудливы, как «Война и Мир» Толстого. Жаль, что никто, кроме самых дотошных и въедливых профессионалов не сумеет прочитать эту книгу целиком; хотя бы потому, что нет легкодоступных переизданий. Всё, что издаётся сейчас, это обрезки книги, колбасные хвостики. О «Камнях Венеции» я услышала от Пруста, в семидесятых годах прошлого, двадцатого столетия. Человеку свойственно построить храм и сотворить себе кумира. Кумиром Пруста была Венеция, серебряный арабеск на лимонно-жёлтой стене, квинтессенция артистизма, а абсолютным эстетическим аршином, которым его замеряли, были «Камни Венеции» Джона Рёскина. Конечно, камни Венеции в любой форме тогда нам были недоступны. Не видя ни Венеции, ни книги, начинаешь их придумывать, воображать в них средоточие европейской искушённости, и желать – если не каменной кладки, так карманной книжечки. И вот однажды на Московском проспекте открыли магазин буржуазной литературы на иностранных языках. К открытию было припасено множество замечательных книжек. Сбежалась толпа, раздался треск, и после эдакого татаро-монгольского набега остались только ненужные опусы никому не известных авторов. После появилась я, подняла глаза и увидела «Камни Венеции». Они стоили чёрт знает сколько, пятьдесят шесть рублей ноль восемь копеек, и были мне, с моими ежемесячными ста тринадцатью рублями (бездетность не вычитали), не по карману. Пришлось подождать, написать диссертацию, и когда Юра Павлов отвёл меня в сторонку и спросил, по обычаю лаборатории, какой бы подарок я хотела на защиту, я твердо сказала «Камни Венеции». Эти камни и сейчас со мной, они докатились даже до Вашингтона. Я их периодически грызла, и зубы себе об них попортила. Мечтала обладать, но не могу прочитать. Бралась три раза, и не кончила. «Камни Венеции» – для посвящённых. Рёскина я позову утешать меня в моих скорбях, кормить спокойной скукой – противоядием тревожной тоски. Но читаю другие книги. Их много, но лучше всех «Набережная неисцелимых» Бродского и «Мир Венеции» Джеймса Морриса. Первая – поэтический портрет, вторая – энциклопедия Венеции, так же, как «Евгений Онегин» – энциклопедия русской жизни, от А-гафона и Б-русничной воды до меланхолического Я-кушкина. Тёплая, живая энциклопедия. Нужно очень любить Венецию, чтобы запихать в небольшую книжку столько подробностей и не сделать её при этом противной. Поняв, что не получится провести поездку в комнате, тащу себя за шиворот в кафе. Сажусь за столик, смотрю по сторонам. Ничего особенного, дома вокруг неприметные, хотя и старые. Такие дома лучше всего выглядят не в жизни, а на картинах Каналетто, где каждая трещина приобретает романтическое значение. Солнце. Идут люди, и туда, и сюда; кому-то захотелось сначала в Сан Марко, потом на вокзал, а кому-то наоборот. Вот славно, если бы все они утром ушли на площадь Сан Марко, и там бы и сидели, а к вечеру решили ехать, ну скажем, в Пизу, и перекочевали на вокзал. Интересно, как проводили время средневековые венецианцы; было ли это времяпрепровождение динамическим (беготня) или статическим (посиделки)? Даже если они всё время проводили на улице, такой толпы, как сейчас, тогда было не набрать. На картине 16-го века (Джентиле Беллини) изображена внушительная процессия, но в ней, небось, участвовало всё целиком тогдашнее население Венеции, проходя по площади Сан-Марко несколько раз, для эмфазиса, как на московских парадах ко дню Победы. Что мне подали, определить трудно, но впрочем никакой экзотики. Выбор рыб и каракатиц в ресторанах Венеции ограничен. Особого вкуса в них нет. Бродский где-то находил в Венеции хорошую жареную рыбу и даже ел её на завтрак, но разве он скажет, где! По-моему сегодня мне скормили толстую жареную сардину, из тех, которые не лезут в жестянку. Мои попытки поговорить по-итальянски официант решительно пресёк. Интересно, за кого он меня принимает? Вероятно за американку – он предлагает показать мне, как нужно есть рыбу. Я соглашаюсь, – на тарелке всё-таки не банальная корюшка, может быть узнаю что-то новое, – и вижу, что он вынимает из животного хребет. Оригинально... Но будь я настоящей американкой, я непременно сожрала бы рыбу с костями. Американцы так привыкли к полуфабрикатам, что у них затруднения с самыми простыми продуктами. В Бостоне рыбаки стали продавать свежую рыбу прямо покупателям, минуя магазины. Американцы сдрейфили, увидав чешую и хвост, и пришлось открыть курсы чистки и разделки. Во время обеда нас развлекал аккордеонист. За что любят эти инструменты? Они по-моему так много весят. Разыгралась сценка, о которой мечтает любой турист. Три подруги, сидевшие за соседним столиком, немолодые, но ухоженные, как свойственно европеянкам, заказали «О Соле мио», и одна из дам запела. Аплодировали и подруги, и музыкант. Дама скромно призналась, что занималась оперным пением. Гармонист на радостях врезал «Санта Лючия». Все эти песни я слышала в детстве, мне их пел Робертино Лоретти. Я даже помню день, когда мы – мать, сестра и я, – ходили за его пластинкой в музыкальный магазин у гостиницы «Россия», которая тогда ещё только строилась (гостиница, не Россия). Это была дорогая покупка. В эти годы у мамы полагалось в день только три рубля на расходы, и я помню, как она плакала, когда потеряла рубль. Но пластинку нам купила. У меня щемит сердце, когда я вспоминаю, что она для нас ничего не жалела. Даже странно, что кто-то может так меня любить. Мне не хочется уходить, хотя рыба съедена, и кофе допит, и песни допеты. День всё равно уже пропал, тяжело на сердце, и я отвлекаю себя мыслями о том, как хочется, но как трудно написать собственную биографию; правду о себе говорить невыносимо, тянет умолчать о многом, а остальное объяснить в самом благоприятном для себя свете. Сейчас много исповедальной прозы в самом кондовом значении слова. Почему пишут – понятно. Почему читают, тоже вроде бы ясно – из потребности прикоснуться к другому человеку. То ли жажда скандала мучит, то ли жажда откровенного разговора, редкого во времена всеобщей отчуждённости. Внешняя жизнь наша бедна событиями, и благословим небеса за буржуазное благополучие; да продлятся эти дни, полные довольства и покоя! Внутренней жизни тоже маловато. Чем же, чёрт возьми, порадовать взыскательного читателя? Хорошо, когда можно заполнить страницы инцестом, клептоманией, приступами маниакально-депрессивного психоза, или на худой конец алкоголизмом. Всё это в сущности враньё – человек неспособен рассказать о себе по-настоящему интимные вещи. Самое страшное – правда о себе. В нас много такого, с чем мы сами не можем смириться, и с чем другие в нас не могут смириться. Я только пальцы омочила в чаше депрессии, той самой, из которой и мать моя, и сестра всю жизнь пили большими глотками. Но и того было достаточно, чтобы понять, как зыбка под нами почва, и какие под ней глубины жёлтой, застойной торфяной воды; как легко ухнуть в бездну от легчайшего прикосновения перста судьбы. Если добровольно туда залезть – поплатишься. Попытка заглянуть в себя оборачивается болезнью. Или захочется плакать и просить прощения у тех, кому ты дорог, за то, что ты не такой. Но кроме уродливых кикимор подсознания, которые норовят тяпнуть за палец и наполнить реальность кошмарами, есть ещё и прозаические вещи, которые мы скрываем, а общество ужасно ими интересуется и пытается вырвать у нас эти тайны, растоптать их и дать нам за них по шее. Тайны есть у каждого, и лучезарные улыбки ложны. Пришла мода копаться в интимной жизни, и все оказались зоофилами, базофилами и эозинофилами. Наш век откровенный, пойдёшь за венецианскими камнями, наткнёшься на сексуальную жизнь автора, что со мной и произошло, когда я раскрыла предисловие к книге Рёскина, написанное Джан Моррис. Она и выложила, почему развалился брак Рёскина. Джан Моррис добрая, симпатичная, если не врёт фотография на суперобложке. Тут не злокозненность, а потребность эпохи. Подведена теоретическая база – дескать, мы лучше поймём творчество писателя, если узнаем подробности его интимной жизни. Но мне неясно, что мы поймём. Что собственно обьясняют внутренние демоны – всё, с легкой руки Фрейда, или ничего? Эти секреты объективно не стоят и ломаного гроша, и человека нисколько не роняют, но голым-то ходить не хочется. Это и стыдно, и опасно. Хорошо, если ты уже умер, а если ты ещё жив? Жизнь трагична, не верите – спросите своих родителей. Не из-за землетрясений, нет; из-за притязаний общества на нашу личность. Чтобы избавиться от злобного и бессмысленного чужого интереса, мы вынуждены лгать. Почему в повседневности требуется столько мужественного вранья? Я имею в виду не банальное враньё о том «где вы были с 8 до 11», а ложь о том, кто ты есть на самом деле, чего ты хочешь, что ты любишь, во что ты веришь, необходимость объяснять необъяснимое, и правдоподобно... Умолчание, хитрость, изгнание – как заметил ещё Стивен Дедалус, вот оружие, данное для того, чтобы сохранить и реализовать себя. Обидно. Не лгут избранные. Может быть дело в цене, которую платит личность за необходимость жить в маске. Прожить без мелкого обмана невозможно – иначе каждый откусит от тебя по кусочку. Но крупный обман – это несвобода. Сколько несвободы ты можешь добровольно себе добавить? Есть предел вранья, за которым – самоаннигиляция. Вот странная судьба автора «Мира Венеции», Джеймса Морриса, описанная им в книге «Головоломка», честно, просто, без мыльно-оперных пузырей. Автор – хороший, порядочный человек, трусом не был – воевал добровольцем во время второй мировой, в Африке. Счастливец? Да, господа: большая любовь и четверо детей; не всем бывает и то, и другое, чтоб сыр и колбаса на одном бутерброде. А как там на ниве рабочих успехов, чтоб полная чаша счастья каши? Ещё как! Журналист, и не какой-нибудь, а военный, где жареным пахнет, или вот на Эверест забраться, вернуться обросшим – во борода! Во мужик! Млея от восхищения, благодарю его за книгу о Венеции, заочно и напрасно, потому что он не прочтёт. И тут можно было бы поставить точку. Но поставилась тильда, извилистая и растерянная. Сравните Джеймса Морриса, который пишет репортажи из зоны военного конфликта и поднимается на Эверест, и соседа Ивана Иваныча, который работает бухгалтером и сажает клубнику на даче. Кто из них соответствует идеалу, «настоящему мужчине», которого жёны, особенно молодые, ставят в пример мужьям? «Конечно, Джеймс Моррис!» Джеймс Моррис, мой идеал... Но Джеймс Моррис полжизни мучился головоломкой природы, ощущая, что она ошиблась, дав ему тело мужчины. В 45 лет он исправил эту ошибку. Командор ордена Британской империи Джеймс Моррис превратился в Джан Моррис, и шустрая, должно быть бабулька: книги пишет, и предисловие к «Камням Венеции». Простим, что она разворошила давние рёскинские скандалы – имеет право, её тоже терзали проклятые вопросы. Почтим её мужество. Ей конечно повезло – с двадцатым веком. В шестнадцатом её бы сожгли на куче хвороста. А сейчас не сожгут, но можно разбить себе морду об общественное мнение. У общества строгие правила. Общество в своей совокупности очень морально. Я остаюсь в восхищении и недоумении от того, как это у него получается, при том, что каждый по отдельности чёрт знает что вытворяет. Снимаю шляпу, и стараюсь не путаться у общества под ногами. Общество состоит из таких, как я. Допустим, я жена… – простила бы? Растерялась? Обрадовалась: «бери тряпку, твоя очередь мыть посуду; довольно я на тебя пласталась»? Пригорюнилась, что теперь придётся платить сантехнику и водопроводчику? А кто меня знает... Мы палачи и чужие, и собственные. Мы сгоряча и в партию вступим, и наколку на заднице сделаем. Общество требует: «Если я тебя придумало, стань таким, как я хочу», даже если не можешь; и мы становимся. Слава Богу, есть люди, которых общественное мнение не ломает – Джон Рёскин, Джан Моррис. Без них нам было бы плохо. Но мы... мы попроще, мы боимся общества и позволяем ему себя корёжить. Общество хочет ясности: «Ты мальчик или девочка?», – хотя никому толком не ясно, что же в конце концов определяет пол, – что именно впридачу к гормонам и половым признакам. Но потребности в чётком определении так велики, что мы не только людей обрубаем по этому прокрустову ложу, но и неодушевлённые предметы награждаем полом, и тут уж точно наугад: диван – мужчина, пожилой, обрюзгший, козетка – женщина-кокетка, доска – честная усталая домохозяйка; отовсюду глядят на нас внимательные глаза одушевлённых нами вещей. Да-а... как тут не запутаться журналистам, если даже города андрогинны? Что больше подходит Венеции, кто она – вероломная интриганка, или беспощадный тиран, суровый полководец? Нам, русским, Париж представляется беспечным маркизом в кружевном жабо, Рим – воином в шлеме, панцире и наколенниках, но читая замечательный роман Бютора «Изменения», я поняла, что для француза Пари и Рома – женщины, которых автор отождествляет с живущими в Париже и Риме женой и любовницей. А Миннеаполис, – этот рабочий в промасленном комбинезоне, от которого нехорошо пахнет пивом и мазутом, кем-то зовется «моя возлюбленная» («mia adoratа»). Кто для меня Венеция, я ещё не поняла. Мы с ней так мало знакомы. А Петербург с его женственными прозвищами и названиями (Северная Венеция, Пальмира), для меня неизменно мужчина: утончённый и сдержанный, благородный, всегда готовый придти на помощь. И всё же он носит золотые запонки и перстень с печаткой. Страница 5 из 24 Все страницы < Предыдущая Следующая > |