Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 4 |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
Глава 2 ИсторияАдольф Гитлер Неоспоримо, что Гитлер был важнейшей предпосылкой для национал-социализма, еще больше, чем Моррас для Аксьон Франсэз и Муссолини для итальянского фашизма. Верно также, что он не создал свое движение из ничего: ему несомненно способствовали серьезнейшие объективные факторы и тысячи благоприятных обстоятельств; и все же, гораздо легче было бы представить себе итальянский фашизм без Муссолини, чем национал-социализм без Гитлера. Если Гитлер с самого начала был более крайним явлением, чем Муссолини или Моррас, это лишь в небольшой степени объясняется обстоятельствами или событиями его юности. Здесь обнаруживается и ряд аналогий, и ряд различий. Подобно Моррасу и Муссолини, Гитлер происходил из провинциальной мелкой буржуазии католической страны; но только над ним нависла с прошедших поколений тень угрожающе неизвестного. У него тоже неверующему отцу противостоит верующая и очень любимая мать. Он тоже становится в 14 лет «свободомыслящим», но, в отличие от Муссолини, не получает взамен религии какой-либо связной системы политической веры. Молодым человеком он направляется в далекую столицу, чтобы посвятить себя профессии художника, и там беспомощно и озлобленно сталкивается со всем чужим, парадигмой которого ему кажется еврей – точно так же, как Моррасу. Он познает нищету, и пытается даже просить милостыню – как Муссолини. Но мир его мышления не развивается под критическим взглядом литературной общественности, как это было в случае Морраса: он излагает свое «мировоззрение» обитателям мужских общежитий и приютов для бездомных; он не получает никакой подготовки к гражданской профессии, как Муссолини, а бросает школу и живет два года в доме матери без всяких занятий, а затем, до 25 лет, ведет бродячий образ жизни, зарабатывая скудные средства к существованию разрисовыванием почтовых открыток в Вене и Мюнхене. Моррас был уже писателем с некоторой известностью, высоко ценимым его знаменитыми друзьями, когда дело Дрейфуса сделало из него политика; Муссолини был уже выдающимся партийным вождем, когда мировая война поставила его перед важнейшим решением его жизни; но хотя война стала также для Гитлера потрясающим переживанием, впервые столкнув его с могущественной, бурно приветствуемой им действительностью, она всего лишь перенесла его из ничтожества его буржуазного существования в ничтожество неизвестного солдата; и когда Гитлер решил в 1918 году стать политиком, его материальной основой было все еще ничто. Таким образом, различия в их жизненных условиях гораздо меньше зависели от объективных причин, а главным образом от их различных реакций. Моррас и Муссолини решительно, систематически и рано научились справляться со своими духовными предпосылками и со случайностями окружающей жизни. Гитлер на некоторые вещи вовсе не реагировал – отсюда его инертность, его сонливость, его беспорядочность; но на другие вещи он реагировал крайне резко. В случаях Морраса и Муссолини психологическая характеристика оказывается излишней; если в одном случае указывают на выдающийся, литературно ориентированный интеллект, а в другом – на «впечатлительность», то речь идет о вполне нормальных явлениях, хотя и в незаурядном развитии. Иначе обстоит дело с Гитлером. У него выступают некоторые господствующие черты личности, которые, по-видимому, нельзя прямо признать «ненормальными», но которые настолько приближаются к ненормальным, что лучше всего поддаются описанию в терминах психопатологии. При неизменности характера личности и убеждений, которые Гитлер разделяет с Моррасом, мы вправе параллельно приводить примеры из всех периодов его жизни. По сообщению его друга юности Августа Кубицека, его любимое чтение составляли Немецкие героические сказания, он полностью погружался в этот доисторический мир, отождествляя себя с его героями; эту черту он разделял с бесчисленными мальчиками его возраста. Он сделал набросок роскошного дома в ренессансном стиле для особы, робко любимой им издалека; это позволяет сравнить его лишь с меньшей группой молодых людей. Но когда он, в твердой надежде на главный выигрыш в лотерее, планирует в мельчайших подробностях роскошное жилище для себя и своего друга, когда он мысленно приглашает некую «невероятно знатную пожилую даму» в качестве метрдотеля и экономки обоих студентов-художников, и когда он затем в день тиража с большой пылкостью бросает упреки лотерее и всему мировому порядку – это уже представляет его весьма далеким от подавляющего большинства его товарищей по возрасту, даже с самой богатой фантазией. И эта необычайная сила желания, смешивающая мечту и действительность, отнюдь не слабеет со временем. Как только его товарищ по мужскому общежитию на Мельдеманштрассе, в его венские годы, развивает перед ним какие-то технические планы, которые должны заинтересовать его как будущего инженера, тотчас же Гитлер уже видит себя совладельцем фирмы «Грейнер и Гитлер, Самолетостроение». В своих Застольных разговорах он сам вспоминает нищету того времени. «Но в своей фантазии я жил во дворцах». Тогда же он набросал первые планы перестройки Берлина. По многим свидетельствам, во время своей военной службы он жил уже в Третьем Рейхе, без малейших сомнений, недоступный благоразумным советам, вовсе не склонный к трезвым оценкам и расчетам. Пожалуй самое живое представление о безудержности этой фантазии дают Разговоры с Гитлером Германа Раушнинга. Преобразование Берлина и Линца – это лишь начало его планов. Новое здание Имперской канцелярии должно быть столь грандиозно, чтобы каждый сразу же узнал в нем резиденцию «Властелина мира», чтобы собор святого Петра показался перед ним игрушкой. Никакие превратности войны не сокрушают эти желания и эту силу воображения, и она снова является без всякой связи с действительностью, точно так же, как в юности. В январе 1945 года к Гитлеру является гауляйтер Данцига, угнетенный несчастьями и решившийся бесстрашно бросить в лицо фюреру всю правду об отчаянном положении своего города. По рассказу секретарши, он выходит от него чудесным образом успокоенным и ободренным: фюрер обещал ему прорвать блокаду. О прорыве не могло быть и речи, но Гитлер видел этот прорыв собственными глазами и способен был убедить зрячего в его слепоте. Даже в марте 1945 года его секретарша видела, как он без конца стоял перед деревянной моделью будущего города Линца. Он все еще жил в мечтах своей юности. Господствующая черта в характере Гитлера – это инфантильность. Она позволяет понять и самые значительные, и самые странные его свойства и формы поведения. Часто упоминаемую жуткую последовательность его мышления и поведения надо сопоставить с его общеизвестным гневным исступлением, превращавшим его фельдмаршалов в трепещущие ничтожества. Когда в пятьдесят лет он приказывает строить мост через Дунай в Линце в точности так же, как он набросал его своему удивленному другу в пятнадцать лет, это вовсе не последовательность зрелого человека, учившегося и мыслившего, критиковавшего и подвергавшегося критике, а упрямство ребенка, ничего не знающего, кроме себя и своих представлений, для которого время ничего не значит, пока его ребячество не разрушится в трезвой расчетливости мира взрослых. Гнев Гитлера – это необузданное упрямство ребенка, который бьет неповинующийся ему стул; его страшная жестокость, бездумно посылающая на смерть миллионы людей, гораздо ближе фантазиям юноши, чем твердому образу действий мужчины, а потому примечательным образом совмещается в нем с глубоким отвращением к жестокости охотников, к вивисекции и употреблению мяса вообще. И как близко к жуткому стоит гротеск! Только что выпущенный из ланнсбергской тюрьмы, он не находит ничего более срочного, чем купить себе за 26000 марок Мерседес-Компрессор, о котором он мечтал в заключении. До 1933 года он приказывает обгонять на улицах все другие машины. (После этого опасность кому-то уступить была во всех случаях устранена). Если уже в Вене он тридцать или сорок раз слушал Тристана, то в положении рейхсканцлера он находил достаточно времени, чтобы в течение полугода шесть раз видеть Веселую вдову. Но и это не все. По свидетельству Отто Дитриха, в 1933-34 годах он еще раз перечитал все тома Карла Мая, и это сообщение заслуживает доверия хотя бы потому, что в своих Застольных разговорах Гитлер высоко оценивает этого писателя, приписывая ему ту великую заслугу, что его сочинения открыли ему глаза на мир. В тех же Застольных разговорах он угощает своих слушателей школьными воспоминаниями – так часто, так интенсивно и с такими вспышками ненависти, что складывается впечатление, будто этот человек так и не вышел из детства, будто он вовсе не испытал взрослой жизни, с ее расширяющей и примиряющей силой. С инфантильностью Гитлера теснейшим образом связана его мономания. Эта черта в значительной степени объясняется элементарным стремлением к наглядности, постижимости и простоте. В Моей борьбе он выдвинул правило, что массе никогда не надо предъявлять больше одного противника. Сам он точнейшим образом следовал этому правилу, и, конечно, не только из тактического расчета. Он никогда не предъявлял самому себе больше одного противника; на нем он сосредоточивал всю свою ненависть, к которой он был способен, как никто другой, и потому был в состоянии показывать в это время другим противникам вызывающее доверие и «субъективно» искреннее лицо (впрочем, чтó в этом случае назвать «субъектом»?). Во время чешского кризиса он из-за Бенеша даже забыл евреев. Противник всегда был конкретным, это было определенное лицо, не простое выражение, а всегда причина какого-нибудь трудно понятного события или отношения. Веймарская система была вызвана «ноябрьскими предателями», тяжелое положение немцев в Австрии – Габсбургами, капитализм и большевизм равным образом создали евреи. Лучшим примером возникновения и функции наглядного предмета ненависти, вместо подлинной подразумеваемой связи явлений, служит книга Моя борьба. Гитлер изображает в ней живую картину нищеты пролетарского существования, которое он познал в Вене, его заброшенность, безвыходность, безнадежность. Кажется, это описание должно неизбежно привести к тому выводу, что эти люди, если они не совсем тупы, должны с необходимостью прийти к социалистическому учению – а именно, к его «отрицанию отечества», к его враждебности религии, к его безжалостной критике господствующего класса. Оно должно было также привести автора к самокритическому пониманию, что он столь далек от коллективных ощущений этой массы лишь из-за своего буржуазного и провинциального воспитания, из-за того, что он, несмотря на нужду, никогда по-настоящему не работал, что он неженат. Ничего подобного! Когда он видит однажды, затаив дыхание и зачарованный, как тянется по улицам бесконечная рабочая демонстрация, у него прежде всего возникает вопрос о «закулисных подстрекателях». Его жажда чтения, его якобы основательные занятия марксистской теорией не побудили его бросить взгляд через границу на такие же демонстрации в больших городах Европы, или заметить «подстрекательские статьи» некоего Муссолини, где он нашел бы не меньше «духовного яда» * В подлиннике Vitriol, дымящаяся серная кислота , чем в Рабочей газете. Вместо этого он обнаруживает среди вождей австромарксизма много еврейских имен, и тут пелена спадает с его глаз: наконец он видит, наряду с Габсбургами, тех, кто хочет уничтожить немецкую сущность Австрии. И теперь он проповедует свои взгляды своей первой публике – он говорит теперь не для того лишь, чтобы слышать собственную речь, как еще недавно говорил с Кубицеком, он хочет теперь убеждать, но не имеет успеха. В мужском общежитии начальство считает его несносным политиканом, а большинство сожителей – «реакционной свиньей», рабочие его поколачивают и, конечно, в разговорах с евреями и социал-демократами он часто остается в проигрыше, потому что не справляется с их дьявольской находчивостью и диалектикой. Тем более наглядно укореняется в его душе образ главного врага. Через три десятилетия самые опытные государственные люди считают его, после встречи с ним, заслуживающим доверие государственным деятелем; критически настроенные солдатские натуры ценят его, как человека, с которым можно говорить; образованные сторонники видят в нем социального народного вождя; но вот что он сказал генералам и партийным руководителям, собравшимся за его столом: Дитрих Эккарт считал, что Штрейхер во многих отношениях глупец, но что нельзя овладеть массами без таких людей… Штрейхера упрекают в его Штюрмере * «Штурмовик», газета Юлиуса Штрейхера . Но в действительности Штюрмер идеализировал еврея. Еврей гораздо более неблагородное, дикое и дьявольское существо, чем его представил Штрейхер. Гитлер вышел из грязи и стал господином Европы. Несомненно, он очень многому научился. В зыбком наружном слое его существа он умел быть всем для всех: с государственными людьми – государственным человеком, с генералами – главнокомандующим, с женщинами – очаровательным собеседником, а народу он был отец. Но в жестком мономаниакальном ядре его характера, от Вены до Растенбурга ничто не изменилось. Между тем, если бы народ его знал, что он носился с намерением запретить после войны курение и сделать будущий мир вегетарианским, то, пожалуй, взбунтовались бы даже эсэсовцы. В каждом народе есть тысячи мономаниакальных и инфантильных личностей, но они лишь редко играют какую-нибудь роль вне окружения себе подобных. Обе указанных черты вовсе не объясняют, как Гитлер мог подняться к власти. Август Кубицек рассказывает своеобразную историю, в которой нет причин сомневаться, и которая относится к моменту, когда Гитлер решил заняться политикой; она бросает свет на этот момент, а также на его предпосылки и перспективы. После представления Риенци в городском театре Линца Гитлер повел его на близлежащую гору и стал говорить ему, с блестящими глазами и дрожащим голосом, о миссии, полученной им от своего народа, – вывести его из рабства на вершины свободы. Это выглядело так, как будто говорит обнаружившееся в Гитлере другое Я, а сам он с удивлением и замешательством смотрит на это явление. Здесь также очевидно инфантильное основание. Самоотождествление с героем театрального спектакля поднимает его ввысь, вырывается из него, как нечто чужое. Это явление часто повторяется и в дальнейшем. Когда Гитлер беседует, его манера разговора часто невыносимо плоска; когда рассказывает, она скучна; когда дает объяснения – натянута; когда заводит мотивы ненависти – отвратительна. Но в его речах снова и снова встречаются места захватывающей силы и заманчивого правдоподобия, не удававшиеся никакому другому оратору его времени. Это всегда те места, где он выражал свою «веру», и несомненно, именно этой верой он добивался той власти над массами, которую признавали даже враждебно настроенные наблюдатели. Но эти места никогда не говорят о чем-то новом, никогда не ведут слушателя к размышлению и критическому рассуждению: они всего лишь волшебным образом ставят перед его глазами то, что было уже в них самих, как темное ощущение, как невысказанное влечение. Говоря перед «Народным судом», он несомненно выражает сокровенные желания своих судей следующей картиной: «Армия, которую мы создали, растет все быстрее, день ото дня, час от часу. И в эти дни я обрел гордую надежду, что наступит час, когда эти дикие толпы превратятся в батальоны, батальоны в полки, полки в дивизии, когда старая кокарда будет вытащена из грязи, когда старые знамена снова взовьются, а затем наступит примирение перед последним вечным судом Бога, перед которым мы готовы предстать». Много раз описывалось, как он выступает перед собранием: он неуверен вначале, помогает себе банальностями, несколько минут прислушивается, постепенно приобретает контакт, затем вдруг удачной формулировкой попадает в цель, увлекается восторгом толпы, и, наконец, извергает из себя слова, как будто прорывающиеся наружу, а в конце, среди бурного ликования, возносит к небу клятву, или в мертвой тишине извлекает из себя какое-нибудь изречение. После речи он покрывается потом, как после паровой бани, он теряет вес, как после длительного тренинга. И каждому собранию он говорит то, что оно хочет услышать – но он говорит не о мелких интересах и заботах нынешнего дня, а о самых общих, самых больших, самых очевидных надеждах: о том, что Германия снова станет тем, чем была, что хозяйство снова будет работать, что каждый получит, что ему полагается – крестьянин и горожанин, рабочий и буржуа, что все они забудут свои раздоры и соединятся в самом важном, в любви к Германии. Он никогда и ни с кем не вступает в дискуссию, он не допускает никаких реплик, он никогда не занимается какой-нибудь из повседневных политических проблем. Но если он знает, что собрание настроено критически и ждет не мировоззрения, а конкретного ответа, он может в последнюю минуту отказаться от речи. Нет сомнения, что Гитлер обладал медиумическими свойствами. Он был медиум, умевший сообщить толпе ее собственное, но глубоко скрытое чаяние. Поэтому – а не из-за его мономаниакальной одержимости – его любила треть его народа, задолго до того, как он стал канцлером, задолго до того, как он стал полководцем победоносных войн. Но медиумические любимцы народа, как правило, простаки, служащие прозрению а не достижению. В глубоко возбужденной послевоенной Германии Гитлера не могли бы любить, если бы не его мономаниакальная одержимость и инфантильная сила желания, поднимавшие его над самим собой и над окружающим миром, со всеми проблемами и конфликтами, в которые был погружен этот мир. Из трех главных черт его характера каждая в отдельности сделала бы его изолированным чудаком; но все вместе они вознесли его – на недолгое время – в положение господина мятежной эпохи. Конечно, такая психологическая характеристика Гитлера вызывает во многих отношениях сомнения. Не приближается ли она к полемическим и слишком упрощенным разговорам о «безумце» или «преступнике»? Но мы никоим образом не претендуем на клинически доказуемый диагноз. Мы даже не пытаемся в нашем анализе определить и заклеймить Гитлера, как «инфантильного медиумического мономана». Речь идет лишь об инфантильных, медиумических, мономаниакальных чертах характера. Эти черты не обязательно исчерпывают человеческую сущность Гитлера, и они еще не могут быть, как таковые, отнесены к медицинской патологии. Более того, в отдельности они, очевидно, составляют неизбежные ингредиенты любого необычного человека. Люди искусства редко бывают без инфантильных особенностей, а идеологические политики – без мономании. Неповторимый облик Гитлера связан не столько с силой этих отдельных элементов, сколько с их связью. Весьма сомнительно, имеет ли эта связь – в клиническом смысле – характер болезни. Но историческое значение личности, в традиционном смысле, она несомненно исключает. Второе возражение состоит в том, что психологическое описание препятствует социологической характеризации, более плодотворной для истории. Как известно, Гитлера часто пытались понять как тип возбужденного мелкого буржуа. Недостаток этого толкования состоит в том, что оно и само не обходится без психологизирующего прилагательного, и что оно почти всегда преследует также некоторую психологическую, и в то же время политическую цель. А именно, оно хочет выразить, что Гитлер «в сущности был лишь мелкий буржуа», то есть нечто слабосильное и презренное. Но именно в психологическом отношении мелкий буржуа лучше всего поддается определению, как нормальный тип «взрослого»; Гитлер же был в точности этому противоположен. Конечно, с социологической стороны верно, что буржуазное содержание может заключаться в отнюдь не буржуазной психологической форме. Нам еще предстоит показать, насколько непосредственная реакция Гитлера на марксизм носит мелкобуржуазный характер. Но эта первая реакция испытывает свое единственно важное для будущего превращение лишь с помощью той «формы», которую не могут объяснить социологические средства. Третье возражение серьезнее всего. Кажется, что исторический феномен национал-социализма принимает слишком уж частный характер, если оно объясняется единственно свойствами необычной, и притом ненормальной личности. В конце концов, не может ли это объяснение приблизиться к слишком прозрачной апологетике, видящей только в Гитлере, исключительно в нем одном, «causa efficiens * Движущую причину (лат.) всего происшедшего»? Но такой вывод отнюдь не убедителен. Инфантильный человек лишь в одном отношении живет дальше от мира, чем другие люди; с другой точки зрения, он к нему гораздо ближе. В самом деле, материал его грез и желаний не возникает из ничего: он представляет в сжатом виде, иногда в усиленном, иногда с противопоставлением, жизненную действительность его более нормальных собратьев. Мономаниакальные натуры часто вырывают из контекста жизни какую-нибудь бессмысленную деталь, нередко комический аспект, но иногда как раз важный элемент. Медиумическая черта гарантирует при этом, что не сжимается нечто постороннее, что мономания не хватается за что-нибудь безразличное. Такая натура не партикуляризирует историю; напротив, лишь исторические условия делают ее актуальной. Она отражает свое время вовсе не так, как правильное зеркало, а как чудовищное кривое зеркало; но время не принимает в себя ничего, что просто выдумано, а только то, что обязано ему определенными чертами своего характера. Сам Гитлер не раз сравнивал себя с магнитом, притягивающим к себе все храброе и героическое; пожалуй правильнее было бы сказать, что некоторые крайние черты эпохи притягивали, как магниты, эту натуру, чтобы приобрести в ней еще бóльшую крайность и наглядность. В дальнейшем мы будем редко заниматься психикой Гитлера, а главным образом отношениями, силами и тенденциями, среди которых он оказался, или с которыми был связан. Толковал ли он эти отношения или в них вмешивался, становился ли он на сторону этих сил или выступал против них, поддавался ли он этим тенденциям или боролся с ними – во всех случаях нечто от этих сил и тенденций проявлялось в крайнем виде. В этом смысле Гитлера можно назвать исторической натурой. Но первые распространенные отношения, с которыми ему пришлось столкнуться, значительно отличались от тех, в которых находились Моррас и Муссолини: он оказался принадлежащим двум великим державам Европы с одним и тем же языком, но с совершенно различной структурой. Страница 3 из 30 Все страницы < Предыдущая Следующая > |