Эрнст Нольте. Фашизм в его эпохе. Часть 4 |
| Печать | |
СОДЕРЖАНИЕ
Война, революция и мирный договор Война, революция и мирный договор должны были дать ему несравненный шанс, хотя он и погрузился как неизвестный в миллионную массу безымянных солдат. Впрочем, восторженное облегчение, с которым в Германии встретили эту войну, не в последнюю очередь объяснялось тем, что она положила конец повседневным политическим спорам, и как будто по волшебству создала для отдельного человека возвышенное и счастливое единство, столь недостававшее ему в мирное время. Кайзер сказал, что для него теперь есть только немцы, и больше нет никаких партий. Это стало самым популярным из его изречений, и даже глубоко укоренившиеся марксистские убеждения не могли противостоять экстазу этих августовских дней (прикрытых вдобавок фиговым листком освободительной войны против царского деспотизма). Но очень скоро старое, фундаментальное деление на партии снова проявилось, разделив и часто разрезав на части эти примирившиеся группы. Весьма примечательно, что эти расхождения прежде всего обнаружило именно то политическое направление, которое вначале громче всех провозглашало единство. Задолго до того, как дали о себе знать левые радикалы, влиятельная группа выдвинула цели войны, попросту несовместимые с другим, столь же знаменитым изречением кайзера: «Мы не жаждем завоеваний». Диапазон великогерманских притязаний распространялся от Бельгии до Балтики, от лотарингской руды до украинского зерна, и нередко в эту необычную и тотальную программу завоеваний включалось отчуждение промышленной собственности коренного населения или его изгнание в пользу немецких переселенцев. Хотя субъективно можно было верить, что Германия не была виновна в войне, немцы слишком мало принимали во внимание, что и с другой стороны было добросовестное убеждение, и что вторжение в Бельгию вызвало там не меньшее возмущение, чем их собственное возмущение нападением англичан на буров. Можно ли удивляться, что весь мир смотрел на такое государство как на хладнокровного и преднамеренного агрессора, если его представители пытались изобразить якобы неизбежное военное мероприятие как выгодное предприятие, или даже как акт исторической необходимости? Эта агитация, все более распространявшаяся и давно уже воздействовавшая на высшее военное командование, получила недвусмысленный и официальный ответ лишь в мирной резолюции рейхстага, принятой в июле 1917 года. Но если в августе 1914 года великогерманцы считали заявление кайзера выражением всенародного единства, уверенного в своей правоте, то сейчас они представляли резолюцию рейхстага как начало конца и выражение пораженческих настроений. Муссолини, напротив, воспринял ее совсем не так, как великогерманцы: он страстно обличал ее как коварную попытку немцев стабилизировать благоприятную в этот момент военную ситуацию и тем самым превратить в последнюю минуту уже неизбежное будущее поражение в победу, под видом ничьей. Вероятно, он видел положение яснее, чем немецкие сторонники победоносного мира. Но эти люди восставали против мирной резолюции, конечно, не только из внешнеполитических мотивов, но также – и главным образом – потому что это была акция рейхстага, то есть левого большинства. В самом деле, в основном внутриполитическом вопросе они заняли столь же решительную позицию, как и во внешней политике, еще откровеннее демонстрируя в этом свой консервативный партийный интерес. Выражение, что отныне больше нет партий, они истолковали в том смысле, что в учреждениях ничто не должно измениться, и прежде всего, что не должно быть отменено прусское трехклассовое избирательное право. При этом было очевидно – и Макс Вебер неоднократно это подчеркивал, – что война была необычайной демократизирующей силой, и что вернувшимся с фронта воинам никоим образом нельзя будет отказать в политическом полноправии. Война разрушила даже исключительность офицерского корпуса, сделав ревностно охраняемые офицерские звания доступными мелкой буржуазии. Именно в этом вопросе внутриполитическая позиция, по-видимому, снова пересеклась с внешнеполитической, придав новую и неожиданную силу аргументам сторонников победоносного мира. В самом деле, как раз в военное время большинство народа любит язык безусловной, которые хотят снова сделать из них простых граждан? И если народ настроен не так, как, по всей вероятности, настроена масса этих «демократических» новых офицеров, то не виновно ли в этом попросту пораженческое влияние социал-демократии? И, может быть, ошибка была в том, что власть решимости. Так ли уж неизбежно, что «воины» возложат вес своего вновь приобретенного политического влияния на чашу именно тех партий верховного командования, которую сам премьер-министр считал чрезмерной и незаконной, была, напротив, недостаточно сильна? Трудно сказать, какие аргументы были сильнее. Но легко видеть, к какому общему направлению они стремились. У Людендорфа это было направление тотальной войны еще неслыханной радикальности, с совершено не поддающимися предвидению возможностями развития. Рейхстаг думал о мирном порядке, который по существу не изменил бы статус-кво. Конечно, это пожелание не могло сравниться по радикальности с концепцией Людендорфа. Было логически неизбежно, что появилась еще одна позиция, по другую сторону от нее, так что она оказалась под огнем с обеих сторон. Для этой третьей позиции война была не прискорбным бедствием и не героически одобряемой судьбой человечества, а просто локализируемым, устранимым преступлением, выросшим из болота статус-кво и неизбежно стимулирующим потенциальный военный тоталитаризм Людендорфа. Это была позиция радикалов Циммервальда и Кинталя, позиция Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Но и эта позиция, еще до окончания войны, утратила свою однозначную ясность. Великогерманец мог спросить себя в час сомнения, не его ли агитация больше всего способствовала гибели отечества; парламентарий мог страдать от мысли, что его деятельность отнимет у парламента народную поддержку; Ленин должен был сознавать, что его поведение доставило германскому империализму величайший триумф, а его самого столкнуло на путь, скорее напоминавший банальную действительность других государств, чем представления его работы Государство и революция. Когда война пришла к концу, ни один из этих фундаментальных ответов не был опровергнут, но каждый из них обратился в глубокую двусмысленность. Первый из них, чтобы удержаться, вынужден был прибегнуть ко лжи. В самом деле, немецкая армия была побеждена в войне, хотя и после доблестного сопротивления и без явных поражений. По статьям Муссолини можно проследить развитие событий последнего лета с убедительной наглядностью: едва скрываемый страх, когда развернулись большие немецкие наступления, – но с августа уверенность, предчувствие близкой победы. Людендорф знал так же хорошо, как Муссолини, что вскоре должны были последовать решительные немецкие поражения: чтобы их избежать, он настаивал в конце сентября на немедленном перемирии – столь неожиданно и решительно, что на него обозлились даже его великогерманские друзья. Но немецкий полководец никогда не противился лжи, распространившейся после этого и которой суждено было стать впоследствии могущественной силой послевоенной действительности: будто революция 9 ноября сокрушила непобежденную армию ударом в спину. Не выдерживает критики даже более мягкая версия, что революция ослабила немецкую позицию на переговорах и сделала невозможной последнюю попытку сопротивления. В самом деле, предпосылками революции были условия и мероприятия, носившие на себе слишком очевидный отпечаток безнадежности или отчаяния. Германская революция была не чем иным как выражением развала. Если она не увенчалась национальным восстанием, как Французская революция 1870 года, причина этого была в том, что она произошла совсем в других обстоятельствах; и великогерманцы меньше всех имели право обратить в упрек свойственное немецкому народу послушание начальству. Конечно, можно было выдвинуть тезис, что немецкий народ должен был быть еще более послушным и, в случае необходимости, пойти на смерть вместе со своим кайзером. В мыслях и на словах аргументом об «упадке» немецкого народа в самом деле пользовались столь беззаботно, что подошли близко к такому выводу. В конечном счете на этом пути можно было даже сделать из лжи правду – называя ударом в спину все, что выглядело, как слабость любые остатки гражданской свободы, любую жалобу полуголодных жен в письмах своим мужьям на фронт, и тем более любой конфликт в оплате труда и любую агитацию левых социал-демократов. Все это можно было рассматривать как признаки, свидетельствующие о том, что отечество некоторым образом не могло сравниться с жертвенностью и боевым духом фронта. Какая же армия не искала причины своего поражения в действии таинственных сил? И в самом деле, ведь немецкая армия была полна уверенности в том, что она – лучшая армия в мире, и мировая война, как можно было думать, подтвердила ее репутацию. Легенда об ударе в спину, в ее самой примитивной форме, была как раз той жизненной ложью, которая особенно действовала на самые широкие массы. Поэтому можно было предсказать агитации великогерманцев большое будущее, когда их союз в феврале 1919 года – до Версальского договора, до Мюнхенской советской республики! – объявил беспощадную войну ноябрьскому государству, демонстративно обвинив этих администраторов государственной несостоятельности в разорении должника. Тем, кто занимал среднюю позицию, не надо было лгать, но они поддались дурному самообману и таким образом, вопреки собственной воле, способствовали своим врагам. В самом деле, они верили, что германская республика сможет получить хороший мир. И в самом деле, вражеская пропаганда снова и снова уверяла, что союзники вели войну не против немецкого народа, а против пережиточной феодальной и автократической системы. Но разве немецкий народ не отождествлял себя с этой системой в течение более четырех лет войны? И разве республиканцы проявили когда-нибудь силу и мужество, способные внушить к ним доверие? Разве они настояли на принятии 14 пунктов программы Вильсона? Напротив, это верховное командование, в очень поздний момент войны, увидело в программе американца неожиданный дар свыше, надеясь с помощью нее вывести поиск перемирия из компетенции вражеских генералов. Но революции никогда еще не совершались без надежды. Надежды, вызванные республикой, были не менее губительны для нее, чем ложь ее противников об ударе в спину. Самая бесполезная и до тех пор самая подтвердившаяся вера была на стороне Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Жертвы русской революции еще не могли сравниться с гекатомбами войны, еще непоколеблено было убеждение, что такие войны производит капиталистическая система как таковая, и что лишь ее устранение может навсегда обеспечить мир. Но Либкнехт и Люксембург потерпели поражение, и это выяснилось еще до того, как они были убиты. Уже на выборах первого Съезда Рабочих и Солдатских Советов * Des ersten Kongresses der Arbeiter- und Soldatenräte.Немецкая калька русского термина, без употребления слова Sowiet они оказались в безнадежном меньшинстве. «Ревизионистские» наклонности рабочих проявились так же рано, как и буржуазная природа государства и общества. Конечно, нельзя полностью исключить, что декабрьские и январские волнения могли привести к захвату власти в Берлине Союзом Спартака * Spartakusbund . Но во всяком случае революционная власть не имела бы шансов на будущее; его уничтожила бы интервенция союзников, которая, сверх того, получила бы, вероятно, поддержку девяти десятых немецкого народа И даже сама Роза Люксембург не могла скрыть свои сомнения в методах большевиков. Если социалистическая революция по советскому образцу оказалась невозможной в Италии, то в Германии у нее было еще меньше перспектив, и только брожение первых послевоенных месяцев могло вызвать в этом отношении некоторые иллюзии. В свете будущих событий вряд ли можно с уверенностью сказать, что Германия была таким образом спасена от уничтожения или сохранена для западной культуры; но, конечно, это обеспечило Германии определенный европейский характер развития. Это развитие никоим образом не было непрерывным, напротив, в нем видны глубокие и резкие разрывы; к его элементам принадлежала революция. И эта революция, в отличие от того, что почти везде происходило в Азии, отнюдь не сводилось к простой радикальной замене господствующего слоя другим слоем, причем народная масса оставалась в почти неизменных устойчивых условиях; напротив, это был «общественный» процесс, с глубокими корнями и глубокими последствиями. В этом же смысле Французская Революция была и в самом деле буржуазной революцией, сделавшей новый слой народа господствующей силой и источником руководящих кадров. Но именно Французская Революция отчетливо свидетельствует, что это была не простая замена одного класса другим. Аристократы участвовали в подготовке этой революции, и аристократы сыграли в ней ведущую роль, а господство радикалов во главе с Робеспьером и Сен-Жюстом вскоре рухнуло; и если Наполеона можно считать продолжателем и завершителем революции, то он все же удивительным образом соединил ее с формами и категориями старой Европы; во время реставрации легитимистское и наполеоновское дворянство стояли рядом, а крестьяне сохранили в своей собственности церковные земли. Таким образом, революция была разрывом в развитии, а не просто его пределом; новое победило, учась у старого и вступив с ним в связь; старое же передало этому глубоко изменившемуся будущему свои формы жизни и мышления. Это был процесс, вовсе не похожий на развитие растений, происходивший в кровавых битвах, взаимном непонимании и ожесточенной ненависти. Если бы спартаковская революция удалась, она означала бы радикальное устранение прежнего руководящего слоя. Мы не станем решать здесь, было ли бы такое устранение заслуженным. Можно уяснить себе, в мысленном историческом эксперименте, было ли это возможно. Несомненно, это означало бы такую смену носителей власти, какой никогда раньше не было в Германии. Те, кто сожалеет, что революция сместила с должностей не всех монархически настроенных служащих и офицеров, становятся на спартаковскую точку зрения. Для европейского типа революций, напротив, характерно соглашение двух разнородных элементов, образующих новый руководящий слой и совместно создающих нечто новое – их общее дело. Если решающий факт немецкой революции состоял в том, что значительное большинство немецких рабочих отказалось поддерживать спартаковский радикализм, то ее самой бросающейся в глаза характерной чертой была роль будущего рейхсвера, который обеспечил необходимый порядок. Если подумать о возможности такого объединения, то , пожалуй, сомнительное во всех отношениях поведение Секта и враждебные республике высказывания высших чиновников покажутся не столь важными, как дикая ненависть рядовых членов нерегулярного Добровольческого корпуса * Freikerps и национал-радикальных союзов к генералам рейхсвера и их политике. Во Франции республике понадобилось для некоторой консолидации семь лет после 1870 года; если бы немецкая республика пережила втрое больший период опасностей, можно было бы не отчаиваться в ее судьбе. Весьма сомнительно, были ли значительными и впечатляющими личностями такие деятели республики, как Эберт, Шейдеман и Эрцбергер, как Рейнгардт, Сект и Лоссов. Людендорф и Гельферих были более последовательны в своих взглядах, и они имели за собой огромные дела; Либкнехт и Люксембург были богаче идеями и были связаны с универсальным всемирно-историческим движением. Но люди республики стояли на пути европейского развития. История почти что бросила им в руки то, чего Муссолини в то время мог только желать для Италии: образование нового руководящего слоя путем привлечения представителей тех частей народа, которые до тех пор в нем не участвовали – во внутреннем смысле еще более, чем во внешнем. Они, конечно, мало это ощущали. Но тем из них, кто был солдатами, можно было бы предсказать, что им предстоит вовсе не возвращение к прошлому, а выбор между республиканским союзником и другим, который обойдется с ним, в случае непослушания, совсем иначе, чем бременский шорник. * Имеется в виду первый президент Германской республики, социал-демократ Эберт ( в прошлом рабочий из Бремена) Между тем, можно было бы возразить, что республику привели к гибели не ее недальновидные руководители, а чудовищный факт мирного договора, нагрузивший новую государственность таким бременем, под которым она неизбежно должна была рухнуть. Конечно, здесь нет возможности детально изучить объемистый текст договоров, чтобы проверить, действительно ли они выражали беспощадную волю к уничтожению, намеренно отнимавшую у побежденного народа его жизненные основы и возможности развития. Мир, услышавший, как Гитлер похвалялся в 1939 году 90 миллиардами, потраченными на вооружение, и увидевший, какие формы мирного урегулирования применялись впоследствии во время Второй мировой войны и после нее, во всяком случае скептически воспринимает теперь подобные выражения и склоняется к тому, что Версальский мир можно упрекнуть лишь за его половинчатый характер. В этой связи интерес представляют лишь те соображения, которые вытекают либо из общественных фактов, либо из конкретных специальных исследований. Они неизбежно приводят к следующим выводам: 1. Если принять за образцы для сравнения Франкфуртский мир 1871 года и важнейшие акты о мирном регулировании, принятые во время Второй мировой войны и после нее, то Версальский договор, в том, что относится к Германии, вполне напоминает мирные договоры 19 века. Уплаченные Францией военные контрибуции в 5 миллиардов франков, в условиях того времени и ввиду понесенных потерь и затрат, были немногим менее чудовищны, чем потребованная у Германии сумма в 132 миллиарда рейхсмарок; в действительности выплаченная ею сумма была даже относительно меньше. Навязанное Бисмарком отторжение двух богатых провинций, несомненно настроенных в пользу Франции, хотя и не франкоязычных, было по крайней мере столь же скверно, как все территориальные уступки, сделанные Германией по Версальскому договору. Наконец, социальные конфликты, вызванные войной и миром, были во Франции гораздо более кровавыми и ожесточенными. При сравнении с мирными договорами, заключенными в Бухаресте и в Брест-Литовске, и с представлениями великогерманцев о победоносном мире, Версальский договор также производит благоприятное впечатление. 2. Решительные враги Германии во вражеских странах никоим образом не были удовлетворены. Особенно яростную борьбу против “mauvais traité” * «Плохого мира» (фр.) вел Моррас, обвинявший социалистов и демократов в том, что единство Германии было сохранено из-за их идеологических предрассудков. И, разумеется, договор основывался главным образом на переговорах и компромиссах: на переговорах хотя и не с противником, но между союзниками; на компромиссах между требованиями силы и принципами. Именно этот нерешительный характер договора обусловил его слабость, и отсюда возникли некоторые из его самых оскорбительных мер. В свете провозглашенных как вечные истины величественных принципов казалось непоследовательным и возмутительным, что немецкой Австрии было отказано в праве на самоопределение; но вопрос приобрел бы совсем другой вид, если бы приняли во внимание, что и право на самоопределение обусловлено обстоятельствами места и времени, и что Австрия дважды была исключена из Германии – и сама себя исключила – своим собственным самоопределением. И, наконец, было очевидно, что столь осуждаемая суровость Франции происходила от оправданной заботы, поскольку без англо-американских гарантий она опасалась остаться наедине со своим главным противником, который по существу был мало ослаблен и не изменился. 3. Опасное воздействие Версальского мира на Германию объяснялось не только объективными фактами, но в не меньшей мере и национальной ограниченностью немцев. Кто думал в Германии о лунных пейзажах послевоенной Бельгии и Северной Франции? Кто хотя бы заметил, что подобные же беспокойства и заботы тревожат победоносную Италию? Кто отдавал себе отчет в том, что ненависть врагов вовсе не происходила от мистических и таинственных причин, а была вполне понятным явлением? Шансы и преимущества, предоставленные Версальским договором, было не так легко воспринять и превратить в предмет возмущения, как выдачу флота и продолжение блокады. Но они были при этом не менее реальны. Устранение дистанции, отделявшей Германию от западного конституционного строя, можно было считать ущербом, а сохранение национального единства – чем-то само собой разумеющимся. И даже самые проницательные умы не могли себе уяснить, какой огромный выигрыш представляла потеря колоний. Но репарации, очевидно, означали, что Германия должна была снова стать, при общем согласии, величайшей индустриальной державой континента; а большевизация России еще более очевидным образом означала, что в мирных условиях судьба соседней страны должна была принести Германии не меньше преимуществ, чем в минувшей войне. При известных условиях ленинская революция должна была на долгое время привлечь к Германии малые восточно-европейские страны, но прежде всего она должна была привлечь к ней симпатии англичан и американцев. Она чрезвычайно повысила бы ее ценность в качестве союзника, поскольку свобода ее выбора в принципе никогда не ограничивалась извне. Конечно, излюбленная идея некоторых национал-революционеров, намеревавшихся с помощью Советского Союза перевернуть капиталистический мир, была не более чем политической моделью; но Германия в самом деле стояла перед выбором, войдет ли она в будущий мировой конфликт в безрассудной панике, или же с концепциями, достойными такой исключительной ситуации. Во всяком случае, она должна была сыграть значительную, но вовсе не исключительную роль. В самом деле, исключительность означала всеобщую враждебность, а между тем, мировая война должна была бы научить немецкий народ хотя бы одной важнейшей истине: что всеобщая враждебность стала отныне невозможной, так как в случае поражения она должна была разрушить национальное существование, а в случае невероятного триумфа над всем миром – историческую индивидуальность народа. С объективной точки зрения, несколько лет кризисов, беспорядков и разочаровывающих переговоров не были бы слишком дорогой ценой за это понимание. Но это, может быть слишком суровое, объективное суждение о немецкой реакции на Версальский договор отнюдь не исчерпывает дела, особенно если рассмотреть вопрос в связи с фашизмом. Вдобавок надо заметить следующее: 1. Немецко-французская война 1870/71 года была глубоким потрясением для французского чувствования и мышления. Если взгляды и позиции таких людей, как Ренан и Тэн, могли вследствие этого измениться, и притом в направлении, которое вполне можно назвать квазифашистским * В подлиннике “faschistoid”, «фашистоидным» , то надо ли удивляться, что значительные слои немецкой интеллигенции после 1918 года только о том и думали, как восстановить прежнюю Германию или преобразовать ее в духе времени, чтобы уничтожить результаты Мировой войны? 2. Если в Италии относительно легкое и искусственное разочарование Версальским договором привело к тому, что многие тысячи бывших офицеров и солдат сомкнулись в Фиуме вокруг Д’Аннунцио, где comandante * Командир (итал.) в течение года мог безнаказанно сопротивляться своему правительству и высмеивать Высший Совет союзников в Париже, то надо ли удивляться, что Германия была полна добровольческих корпусов и союзов, возбужденных студентов и озлобленных бывших офицеров? В самом деле, война, революция и мирный договор в действительности не разрешили немецкую политическую дилемму, а всего лишь сместили ее на другой уровень. Конечно, парламентская партия победила, больше, чем сама хотела и умела. Она необычайно усилилась, поскольку социал-демократия ее стойко поддерживала. Но победила она не собственной силой, а вследствие поражения. Предложенный ею путь был труден и не вызывал энтузиазма; он сводился к включению Германии в бóльшую систему, где она играла бы выдающуюся, но не господствующую роль. Этот путь имел мало общего с одной из сильнейших прусско-немецких традиций. Слева от парламентского центра была теперь, вместо огромной массы довоенной социал-демократии, небольшая и раздираемая внутренними противоречиями Коммунистическая Партия, которую и парализовало, и в то же время укрепляло существование Советского Союза с его политикой в отношении Германии. Эта партия имела, впрочем, значительное влияние на часть сторонников социал-демократии, тем более сильное, чем сильнее была угроза позициям рабочего класса со стороны “реакции”. Сила ее была, таким образом, прямо пропорциональна силе правых. Но сила и характер правых тоже зависели прежде всего от подлинной или предполагаемой силы коммунистов. Эти полюса должны были, тем самым, взаимно и совместно возрастать, за счет парламентского центра, терявшего, таким образом, свои левые и правые слои. Крайние партии могли надеяться на победу, лишь вторгнувшись в центр глубже противника. Коммунисты имели при этом то преимущество, что лучше умели обращаться с массами. Но им приходилось бороться со все более сильным ущербом, происходившим от советского развития. Старая, феодальная правая партия, насколько она не вошла в парламентский лагерь, то есть в указанный выше решающий, но небезопасный союз, в основном сохранила свои общественные позиции; но она потеряла почти все свое политическое влияние. Между тем, война, революция и Версаль доставили ей возможности расширить это влияние. Ее огромное преимущество в парламенте было в том, что достижимые для нее крайние слои были там больше, и были более подвержены испугу. Для нее все зависело от того, сумеет ли она установить контакт с народом и создать тот страх, который только и мог привлечь к ней “народ”. Но, конечно, эта возможность была ей чужда, и она не могла предвидеть, к чему это может привести. Первая предпосылка самоутверждения парламентского центра была в том, чтобы он осознал свою однородность и сумел сделать свой путь если не привлекательным, то хотя бы убедительным для мыслящей части народа. В 1919 году у него была неплохая исходная позиция, но еще за несколько лет до этого его сильнейшей составной частью была социально-революционная партия, навлекавшая на себя подозрительность и опасное отождествление с коммунистами. Таким образом, исходная констелляция немецкой политики, после ее первой стабилизации, была подобна положению во всех крупных европейских странах, кроме Советского Союза. Но ее крайне своеобразно изменили специфические условия Германии после проигранной войны. Центральной фигурой немецкой политики и повелителем немецкой судьбы должен был стать тот, кто сумеет сильнее всего расшатать неустойчивое равновесие враждебных элементов и тем самым окончательно блокировать столь опасный путь республиканского развития. Страница 6 из 30 Все страницы < Предыдущая Следующая > |