На главную / Искусство / Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II

Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II





Штука

Новый день... Мне приснился водяной вал, остановившийся у берега.

Папа говорил мне: «Ты – как я!» Я соглашалась. Нам обоим чёрное казалось чёрным, белое – белым, и даже серое было похожих оттенков. Наши мнения были сходны. Сходство убаюкивает. Но вот однажды папа спросил: «Танечка, говорят, что кто-то мыслит словами, а как это?» А как иначе? У меня каждая мысль облечена словом, а если прорвётся озарение, так я его тут же проговариваю. Папа мыслил образами, вот почему он был инженер от Бога – изобретать всё новые технические решения ему было как воздухом дышать; он никогда не читал собственные старые чертежи, он всегда создавал заново. И никаких патентов: «Мне платят, чтобы я изобретал». Мы прожили вместе много лет, но я не подозревала, как по-разному мы прорабатываем информацию. Нам это не мешало, но наверно и не помогало. Я не исключаю, что мы совершенно друг друга не знали. Да и кого я знаю, что можно знать за пределами своей души в мире, где все такие разные?

«Ты – как я», – говорил папа, – «Мне тоже всё время не давали заниматься тем, чем я хотел, но я находил интересное в том, что приходилось делать».  Я сама себе не давала, но папе выставляла рогатки жизнь.  В самом общем смысле – жизнь, а в чисто конкретном – советская власть. Папа хотел стать морским офицером, но Софья Власьевна показала ему шиш. Папа хотел поступить в электротехнический институт, а Софья Власьевна отправила его в Холодильный. Папа хотел заниматься кондиционированием воздуха, а Софья Власьевна сказала, что в СССР кондиционировать нечего, и распорядилась вместо аспирантуры в Ленинграде закатать отца в Катайск на насосо-компрессорный завод.

И как это люди оставляют хоть какой-то след в жизни, если им всё время не дают? Люди плывут против течения, и течение их смывает. Тягостная утрата сил. Общество расточительно к талантам. Общество выбирает, брезгливо, неохотно. Кружится чаша с шариками: чёрными, белыми, красными, синими – всех цветов радуги, и Судьба, запуская руку по локоть, берёт наугад, перекидывает шарик с ладони на ладонь, размышляет – оставить или выбросить? Время собирать, или время разбрасывать шарики? В популяции есть кто угодно, на выбор, всегда. Время вызывает людей с определёнными способностями и наклонностями. А если у кого много разных способностей и наклонностей, то из них тоже выбирает Время, и из отличного рисовальщика получается то Дюрер, то Пикассо.

Кандинский превратился в КАНДИНСКОГО, поскольку Время позволило. В конце девятнадцатого века шарики соответствующего цвета прикатились в Мюнхен. Среди шариков, осевших надолго, были Кандинский и Петров-Водкин, и многие другие. Ненадолго, – на международные выставки, – подкатывались Пикассо, Анри Руссо, Робер Делоне, Морис Вламинк, Бурлюки, Ларионов, Гончарова, Малевич.  Загадка – за чем заезжали в замюханный Мюнхен? Наши сердца принадлежат Парижу. Но в Мюнхене пощёчины общественному вкусу раздавались звончее всего; это мюнхенцы заточили авангард до немыслимой утончённости. Здесь начался и перекинулся на другие города Сецессион, из которого пророс Югендштиль, получивший название от журнала «Югенд» – мюнхенского «Мира искусства». В Мюнхене шли экспериментальные постановки театра теней и театра марионеток. В Мюнхене печатался самый едкий политический журнал «Симплициус», и работало самое острозубое кабаре «Одиннадцать палачей».

В Мюнхене, а точнее в его артистическом районе Швабинг пульсировало сердце авангарда, разгоняя кровь по жилам Германии. Почитаем Томаса Манна. 1902 год, «Gladius dei», о Швабинге, с любовью. Конспект мой... «Мюнхен рассиялся утренним светом. Небеса, переливчатые, как шёлк, растянуты над нарядными площадями и белокаменными храмами. Широкие, светлые, полные зелени, пропорциональные перспективы купаются в солнце июньского дня. Тайная радость в каждой улице, неторопливые прогулки. Туристы всего мира катаются на дрожках и взбираются по широким ступеням музеев. Из распахнутых окон льются мелодии, звуки фортепьяно, скрипок и виолончелей. Дворцовая карета останавливается у Академии художеств. Кругом бродят молодые художники из тех, кто расплачивается за квартиру набросками и этюдами. Одеты небрежно – галстуки развязаны, трости отсутствуют. В каждом пятом доме – художественная мастерская. Иногда, меж средних буржуазных домов – эстетский фасад, творение молодого архитектора, полное стиля и остроумия.

Вечно новое удовольствие – задержаться у окон мебельщиков и лавок с предметами роскоши. Сколько в этих вещах комфорта, сколько юмора в их пластичных формах. В книжных магазинах выставлены книги о прикладном искусстве, и их покупают и читают тысячи. Вечера с обсуждением этих вопросов проходят при набитом зале. Искусство цветёт и правит, искусство простирает над городом свой жезл, увитый розами, и улыбается. Царит безгрешный культ линии, декора, формы, чувственности, красоты.» Кто только не купался в солнце июньского дня под звуки фортепьяно, скрипок и виолончелей и улыбку Искусства – и физик Паули, и художник Кандинский, и философ Ильич. Одно время в Швабинге ошивался и продавал пейзажики туристам Адольф Гитлер, и осталось кафе, которое он одобрял, наверно второсортное, как и всё, связанное с идеями и талантами этой личности.

Леопольд-штрассе, которая рассекает Швабинг на две половинки, полна людей и машин, но стоит ступить на любую перпендикулярную ей улицу, и там – никого. Только детишки играют в  мячик на детской площадке у церкви. Вялая, сонная, но солнечная жизнь течёт в этих кварталах. Пройдёмся по реестру Швабинга – чувственная красота, дрожки, кареты, лавки, студенты, галстуки, юморной комфорт? Всё куда-то делось, и даже папки с набросками. И жители Швабинга приспособили район к нуждам пост-модерна.

Дома кажутся приземистее петербургских, а всё потому, что окна по-немецки тяготеют к квадрату. Большинство безлики. То тут, то там, как фикса – дом роскошного югендштиля, или два, или три в ряд. Модерн этот не петербургский, более вычурный – прикладной, что ли. В украшении фасадов есть то ли детское, то ли дикарское стремление намешать всего – и лепки, и мозаики, – нашить и пуговицы, и бусины, и петушьи пёрышки, и жука-бронзовку сушёную. Нижний этаж усажен ёлочками в яблочках, верхний улеплен толстыми завитками белой пасты, а посредине узоры блестящей смальты. Хочется подойти к архитектору и спросить его: «А что побудило вас?»... потому что такое архитектурное решение само не напрашивается. Зашевелится самодовольство, – мол, в Петербурге вкуса больше, – но вспомнишь едино-безобразное Купчино, и поймёшь стремление к любой, хоть сумасшедшей, да индивидуальности.

Если вкратце, если резюмировать, суммаризировать и автореферировать архитектурный ансамбль Швабинга: ну допустим, вы стреляли из дробовика по мозаике, а потом залепили дыры жвачкой – встроили современные дома в прораны бомбёжки. Остались кое-какие фасады. Их надо собирать, как клюквины, разбросанные по пригорку – походишь, походишь и наберёшь корзиночку. Есть брусника, есть толокнянка. Вот номер дома Кандинского, на балконе которого он фотографировался. Дом под этим номером явно моложе войны. Соседний дом, на который Кандинский смотрел когда-то с балкона, уцелел. Вспоминаю, как на Васильевском острове, случайно, в той части города, где я не бывала ни до, ни после, мы оказались вместе с мамой, и она сказала: «Здесь был дом твоего деда, где мы жили до войны, а вот дерево, которое он посадил», – и я не смогла перенести любовь к родному пепелищу на современный дом, и на тополь, которому явно было не больше тридцати.


Теперь меня интересует Штука. Слово «штука» имеет несколько значений: «штука» как единица, отдельность – в своё время даже шёлк мерили штуками; «штука»  как действие, выходящее за рамки обычного. В данном случае ни то, ни другое, а вилла Штука. Франц Штук, художник. Франц Штук прожил счастливую жизнь, и даже побывал знаменитостью. Ёлы! Как судьба играет человеком! В конце 19 века молодой Штук – безумно модный, передовой, – получал премии на международных выставках. Пролистнём книгу судьбы вперёд на сорок лет, и он всё ещё жив, и профессор художественной академии. Лев рыкающий превратился в пуделя и подражать ему никто не хочет. Сначала умён, красив, иконокластен, а потом может быть и остался умён, но время его икон прошло, и никому они не нужны вместе с их творцом. Только те, кто прожил недолго, могут похвастаться стилистически выверенной жизнью: вот Мусоргский родился, написал шедевры, спился; Вийон родился, написал шедевры, и... что там с ним произошло? Исчез он как-то. А если пожить подольше, получится пёстрая штука. Марья Петровна вспоминает, как жили до войны, а Катерина Ивановна – как весело было в доме у папеньки. Лев Толстой начал с «Севастопольских рассказов», потом перекинулся на романы, а потом пошло совсем уж пошлое.

Первый успех Францу Штуку принёс «Вахтёр парадиза» (Хранитель рая) – ангел, занимающий почти всё полотно, исполненный в новой, радужно-брызганой манере. На выставке в Чикаго премию получила картина «Грех». Разумеется, грех – это женщина: голая баба, выглядывающая из-за двери. Но я упрощаю: нарисована не сцена в бане, а абстрактный символ. У Грехов Штука волосы греховно-рыжего цвета, вьющиеся, пышные, длинные, как корни подводного растения. У Грехов маленькие груди и белая кожа («О закрой свои бледные ноги!»). Из-за них дерутся и колотят друг друга камнями страшные загорелые троглодиты. Сюжетами Штука были амазонки, кентавры, сизифы, прометеи, вахтёры. Стилем – Югенд, или то, что я понимаю под этим названием. Продуктами – книжная графика, афиши, картины, панно, меблированные интерьеры. То, что Штук писал маслом, или литографировал в цвете, теперь немодно, но гравюры его и теперь кажутся замечательными. Штука любил... не буду говорить, кто, потому что любовь этого человека, часто посмертная, испоганила память о многих композиторах, художниках и кинорежиссёрах. Нет, не это, другое скажем: Штук начал движение Сецессиона, открывшее дорогу современному искусству, и построил виллу Штука – памятник немецкому Модерну.

На виллу Штука я отправилась пешком, по набережной Изара. Изар – Фонтанка с отмелями, в сторону Английского парка ни во что не одетая, а по ту сторону моста одетая тёсаным песчаником, но не до конца – песчаник до пояса, а над ним – крутой обрыв с деревьями и кустиками, так что смотреть на воду то ли неудобно, то ли романтично. Вода очень чистая – кефирно-бутылочного стекла. Устроен водяной каскад и за ним длинная дамба вдоль по течению, вдоль берега, с которой можно смотреть на противоположный берег, но здания там ничем не примечательные, и большей частью послевоенные. Мне всё это не показалось привлекательным, мне трудно представить, за что любят московскую архитектуру, особенно Черёмушки; я не полюбила и Купчина, хотя может оттого, что было, с чем их сравнивать.

Пройдя мимо моста перед Ландтагом, где стоит некто в шлеме, видимо, мать-Германия, я продолжила по Английскому парку ко второму мосту – принц-регента со странным именем Люитпольд, правившего, как царевна Софья, из-за трона, при живом, но ненормальном племяннике. Тусклело, осенний день собирался на покой. Шла мокрым садом с осенними листьями, раскиданными ветром по земле. И была довольна. Я люблю осень так же, как люблю зиму, весну, лето – мне трудно выбрать или отвергнуть. Нет у меня весенней или осенней депрессии, тёмные зимние ночи меня не пугают, и летний жар да зной меня не заедают. В Петербурге мне казалось красиво всегда. И может быть мюнхенский старожил тоже имеет в душе коллекцию радостных воспоминаний, которые превращают некрасивые послевоенные набережные в волшебную сказку.

Среди чёрных влажных стволов я увидела виллу. Как и все заброшенные здания, она была покрыта грязной вязью граффити: разрушение просит разрушений. И мне, при всегдашней любви к домам и домикам, примечталось – экспроприировать виллу, почистить её, вселиться вчетвером – мама, папа, Марина и я, – расположиться вольготно, принимать гостей в столовой с хрустальными люстрами. В этих мечтах промелькнула минута, а может быть целая жизнь. В чём собственно разница между сном и явью? Грань между реальностью и воображением тонка, и никто мне не мешает жить так, как я хочу – в воображении. Я могу увесить стены любыми картинами: заказать портреты домашних у Рембрандта, натюрморты и пейзажи у Ван Гога и Вламинка, и иллюстрации любимых книг – у Дюрера. Почему бы и нет? Я могу устроить себе счастливую жизнь среди любимых людей. Или уплыть в одиночное плавание.

Дойдя до колоссальной, несоразмерной городу, как Ландтаг, колонны с Ангелом мира, установленной в честь победы во франко-прусской войне, я повернула к вилле Штука.


Приступая к биографии художника, нужно решить вопрос: что в его жизни главное, может быть не для художника, – тот-то умер и ему всё равно, – а для читателя. Не знаю, какую бы штуку выкинули со Францем Штуком беллетризаторы, – Мережковский или Ирвинг Стоун, – но мне главной кажется женитьба Штука на американской вдове. Без неё бы он не вытянул строительство обширной виллы в штиле то ли античности, то ли Югенд.

Многие состоятельные художники строили себе хорошие дома – Рубенс отгрохал целую усадьбу, – но, мне кажется, идея дома, как произведения искусства, появилась только в конце девятнадцатого века, и таких домов, которые сразу можно объявлять художественными музеями, немного. И они – югендштильные. Югендштиль (Арт Нуво, Модерн), как ни крути – «Песня Песней», гимн быту, поднявший быт на котурны, превративший поручни в побеги, придавший вазе форму женщины, а женщине – вазы, пустивший придуманные прозрачные цветы («Цветы зла»?) по оконным стёклам.

Штук жил сразу в музее, только без билетной кассы. Этот музей – на любителя, как и искусство оперы. Зайдя в него, ты видишь удивительные залы, парафраз Помпей, с которым Штук выступил преемником Кленце, так же тщательно всё продумав: панно в тёмных тонах, с Афиной, Артемидой и Орфеем, архетипическими растениями и мифическими животными; полы в античный ромбик и клеточку; потолки, то средневеково-кессонные, то расписанные по-ренессансному под синие небеса с золотой пеной Млечного пути и золотыми кольцами планетных орбит; мебель из этрусской жизни, со львами и куросами, премированная на Всемирной выставке в Париже. Ниши и своды проходов облицованы византийской смальтой, а стены – полированными пластинами камня. Франц Штук заполонил свой дом копиями античных и архаических статуй и барельефов. В наше время копии не жалуют, и уважаемому Ивану Цветаеву не предоставили бы возможности построить московский Музей изящных искусств, по крайней мере в задуманной им форме. А во времена Цветаева и Штука копии никто не ругал. И древние римляне, следуя примеру Штука (шутка-малютка!) копили копии греческих шедевров, так что Югендштиль и в этом уподобился классикам.

М-р-р? Н-да-а. Самое нелепое у Штука поджидает на втором этаже, в артистической студии. Я сначала подумала – печка! Но оказалось, что это алтарь, который лишенный чувства юмора художник соорудил Греху – то ли вообще греху, то ли любимой картине. Мне вспомнились покои Ленбаха в Ленбах-хаусе. Они себе наверно нравятся, но мне хочется предложить им дезодоранту. В них витает, или лучше сказать висит крепкий запах древесной гнили, старого комода, простоявшего зиму в нетопленной избе, запах мицелия, прорастающего в отсыревшем дереве. Комнаты  оформлены в супер-флорентийском стиле, т.е. есть крашеный кессонный потолок, очень тёмная обшивка и обивка стен, мебель того, микеланджелова времени, – и все-таки чувствуется модерновое, не ренессансное. Лоренцо Великолепный, зайдя в такие залы, тут же распорядился бы их выкрасить поярче и повесить новые невыцветшие бельгийские гобелены.


Очень пить хочется после таких тёмных интерьеров, но в вестибюле хоть и виднеется автомат по продаже напитков, доступ к нему имеет только официант. Его нету. Я спрашиваю: «А как мне тут попить?»  «А вот сядьте на стол, и официант появится», – говорит кассирша. Я рада – наконец-то нашёлся человек, который путается в предлогах хуже моего.

Нет, не хочу заселять ту брошенную виллу. Там, небось, очередной Ленбах и Штук смастерили мрачные покои с алтарями для греха, и рука не поднимется соскоблить со стен шедевры модерна, и душа не позволит с ними сжиться. Я, похоже, не люблю Югендштиль – линии, декор, формы, чувственность, красоту. Или я люблю не весь Югендштиль, а только, скажем, его линии, декор, формы, но не чувственность. Составим список имени Дениса Кораблёва:  что я люблю, и чего не люблю в Модерне? Люблю узоры, изгибы и извивы, люблю любовь к быту и стремление приложить усердие даже к лестничной решётке. Не люблю символизма и спиритизма.

Символизм… он мне чужд, потому что я игнорирую злые цветы жизни – так мне приятнее жить. Я любила Блока из тоненького сборника Школьной Библиотеки, которого мне прочитала вслух моя сестра. Я не полюбила Блока из толстого сборника издательства «Правда», который я прочла сама. За каждым вторым стихотворением у Блока съёжился карлик, дразнясь красным языком, – противное, с душком, несвежее, эпохи отсутствия холодильников; занудство утончённых пороков в виде намёков. Эпоха была насыщена символизмом, жила им, дышала им, находя его целительным, как пар русской парилки. Символом века всплыла «Саломея», написанная англичанином на французском языке, поставленная Мюнхеном на немецком. Светлым это искусство не назовёшь, даже в прямом смысле. Почему всё-таки в 19 веке после золотого барокко и ситцевого рококо так полюбили тяжёлые бархатные занавеси, полумрак, фиолетовые руки, так заставили комнаты вещами и пальмами («лопасти латаний на эмалевой стене»)? Жили пошло, тяжело и в преддверии. А в преддверии чего, они ещё не знали.

Спиритизм… он из моды вышел ныне. А на рубеже 20 века все увлекались спиритизмом. Бабушка Александра Алексеевна бывала на сеансах. Однажды духи медлили. И вдруг по её спине мягко провела невидимая рука. К сожалению, нашлась материалистическая подоплёка этого явления – свалилась газета, которой было завешено окно. Было это скорее всего в году 12 – 13. В это время папиной двоюродной сестре тёте Зое было десять лет, так что сеанс, который она мне описывала, должен был произойти позже, думаю, в 20-е годы. В этот раз по кругу с алфавитом ездила тарелка, но как-то нервно, и когда призрака спросили, что ему мешает, он продиктовал: «Радиво». Призрака дисквалифицировали.

Тётя Зоя была замужем за дядей Ваней. Как я узнала слишком поздно, мать дяди Вани была теософка, и может быть была знакома с Черубиной де Габриак. Об этом старались не упоминать, поскольку теософов ссылали в Среднюю Азию, на подножный корм. Я пересеклась с ней во времени, но не в пространстве. Я упустила многих интересных людей из-за того, что они попрятались от эпохи.


Призракам помешали «радиво» и первая мировая, но не только это, помешали здоровые (до безобразия) силы общества. Бывают времена и эпохи – я живу в такой, – когда общество раскалывается на авангард и обыкновенных людей, до самозабвения любящих благопристойность, и пока голый авангард танцует на столе канкан, в обществе просыпается грозное движение за сохранение морали и семьи, и его страшная приливная волна смывает авангардистов вместе с их столом.

Смелый авангард всё время бултыхался в косном обществе Мюнхена – то вынырнет, то уйдёт на дно. Новелла Томаса Манна «Gladius dei», так счастливо начавшись, погрязает в липком мещанстве. В ней рассказан случай, действительно случившийся: когда какой-то похабник выставил в своей художественной лавке гравюру Венеры Милосской, порядочные люди не знали, куда глаза девать от стыда, и предложили принять закон, приравнивающий обнажённую натуру к порнографии. Такой же деликатностью чувств отличались и первые христиане, отбивавшие члены античным статуям, и американский Генеральный прокурор, который совсем недавно сшил приличный костюмчик статуе Правосудия, голая титька которой мешала его беспристрастности.

Всему есть причины, социально-экономические, духовные, политические – накопаете любых, в зависимости от взглядов на жизнь и судьбу. Помните ультра-консервативную Баварию времён реформации, от которой хорошего не жди? Но после секуляризации, наполеоновских войн и особенно после революции 1848 года, совершив крутой поворот на пятачке, Бавария стала лёгкой и либеральной. Секуляризацию Виттельсбахи провели в конце 18 века, конечно в корыстных целях (чего ещё ждать от правящих классов?), подсекли под коленки церковь, она упала, и результат вышел такой же, как и во всех подобных случаях – общество помягчело к индивидууму и пошло по пути улучшения быта и здравоохранения. Простое наблюдение за историей показывает, что чем религиознее общество, тем хуже и грязнее живут люди, не считая нужным вычистить свои хлевы, хоть что-то изменить и улучшить. Всякому заметно, что только эпоха просвещения позволила перевести глаза с небес на землю и хоть что-то сделать для несчастных, оказавшихся в силу рождения в самом низу социальной пирамиды. Быть может, неизбежен выбор между духовностью и личной гигиеной; и то и другое вместе иметь нельзя, как нельзя быть одновременно и старым, и молодым. Нельзя, чтобы и умный, и штаны без дырок. Нельзя, чтобы мысли чистые и шея мытая.

После первой удачи – либерализации, – опять повезло невероятно: в рулетке случайностей рождения Бавария выиграла второго Лоренцо Медичи – Людвига.  Самое лучшее время Баварии, золотой век, был при Людвиге Первом. Как бы мы сейчас не относились к имперским пропилеям, для современников это был город солнца, света, воздуха и веселья. Да и потом, после Людвига, долго ещё по инерции продолжались послабления. Длинная, длинная история Мюнхена, от корней которой почти ничего не осталось, вдруг расцвела голубым цветком авангарда, но семечек не получилось, и даже доцвести не дали.

Гнусь началась после присоединения Баварии к объединённой Германии. Из мракобесной Пруссии посыпались руководящие указания, и консерваторы получили поддержку сверху. Баварцы с энтузиазмом поправели, стали голосовать за католическую партию, цензуру прессы и всё такое прочее. Дальше, знаете... Последствия предсказуемы. Поднеси магнит к булавкам, и они все на него попрыгают. Как только консерваторы получили большинство мест в выборных органах, они блокировали реформы, а заодно и любые отклонения в искусстве от мещанской морали. Посыпались законы, которые сладкой музыкой отозвались бы в городе Санкт-Петербурге, колыбели нынешней нравственности. Очень воспряла и оживилась церковь – она давно скучала по власти и деньжатам. Церковь в Баварии была нежная, чувствительная, обидчивая, готовая во имя духовности закопать живьём всяких мерзких пусси, и говорила от имени народа так же смело и безапелляционно, как РПЦ. Драматургов политического кабаре «Одиннадцать палачей», журналистов сатирического журнала «Симплициссимус», регулярно призывали к ответу и даже сажали. Драматургу Оскару Паницца дали год за оскорбления чувств, конечно не верующих, но церкви, в его пьеске. Семь месяцев припаяли журналисту Ведекинду за сатиру на Путина ... э-э, кайзера. Номера «Симплициссимуса» часто тоже лишали свободы, и не давали продавать: Петербург, да и только –  помните, как изъяли выпуск журнала, высмеявший всеми любимую Матвиенко с её сосулями?

Чаша Судьбы снова пришла в движение, и оказались нужны совсем иные шарики. Неуместно остроумные театры и кабаре постепенно развалились. Перед первой мировой войной в Баварии стало, как в России начала двадцать первого века. Куда уехала Бавария по этой дорожке, мы знаем. Гитлера выбрали не людоеды, и не за людоедскую программу, а за солидные непреложные истины. Гитлер сказал, что страну надо поднять из экономической разрухи, что у каждого должна быть курица в супе, что аборты вредны, а многодетные семьи полезны, и что всему вредят смутьяны с анархическими взглядами. Политические лекарства у него были специфические, но ими никто не поинтересовался. Потом конечно удивились – как это мы дошли до жизни такой? Цена отрезвления оказалась очень высока.

Что-то у меня набирается картотека типичных траекторий... Что теперь такое выкаблучивается в Америке с её «безумным чаепитием»? Смотрю в изумлении, а чего изумляться? Последствия предсказуемы: на наэлектризованный янтарь налипают клочки бумаги; сказавши «а», становятся «б».  Правеют в большинстве те, кому в новой Америке придётся хуже всего, те, кто потеряет очень много от отмены социальных благ. На протяжении всей человеческой истории правило меньшинство, а большинство подчинялись и жили погано. По-другому Европа и Америка живут только 70 лет, и приобрели это право ценой чудовищных войн и уродливых социальных экспериментов. Откуда же это безмятежное чувство безопасности, готовность отдать свою свободу, отказаться от социальных благ, откуда ненависть к профсоюзам и вера в давно скомпрометированные экономические идеи? Грустно, когда люди, благополучием и бытовой безопасностью обязанные современному гражданскому обществу, начинают подрывать его основы. Они напоминают мне животных, которые подрывают телеграфные столбы в поисках желудей. Они забывают, что на столбах жёлуди не растут. По столбам с их электропроводкой поступает свет в свинарники, где приятно бурчит механическая кормушка.

Люди забывают о причинах процветания, думают, что и дальше так будет, что бы они не делали, начинают приписывать успехи исключительно себе, подрубать корни у реформ, которые их облагодетельствовали, в общем, ведут себя как младенец на руках у матери, который вьётся ужом, не думая о том, что можно и упасть с лестницы вместе с мамой. Люди не понимают, что их душат; а если понимают, думают: «перетерпим и приспособимся». Политики покупают избирателей, жонглируя общими лозунгами, под которыми можно протащить любую идею. Даже в Венеции я видела свешенный с палаццо плакат: «Да, мы можем!» А что именно мы можем, никто не потрудился расспросить – напиться, ходить в галошах, собирать марки? Или развязывать всё новые войны? Мне кажется – мы ничего не можем. Мы – шарики на ладони Времени и Фортуны. Все мы, хорошие, плохие, Набоковы, Хармсы, Сталины, Пиночеты, Обамы и Осамы, плывём против течения, но нас всё равно сносит. Общество расточает таланты, судьбы, свободы. Богатство наших душ ни на фиг не нужно. Пора привыкнуть. Нет смысла трусить, когда накатывает цунами.



 


Страница 18 из 38 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^