Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II |
СОДЕРЖАНИЕ
«Всяк сущий в ней язык»Вчера мне снился Высоцкий в очках. К чему бы это? Я сейчас в кондитерской у Пржикопа, и могу вам рассказать, как мы с мамой учили чешский. У меня образовался учебник, не знаю, откуда, может быть из «Демократической литературы», или из «Старой книги», И я говорю: «Давай учить чешский!» И она согласилась: «Давай!» Я удивилась, я думала, она скажет: «Нет», я думала, она скажет: «Некогда!» Но мама у меня была не вполне мамистая. У многих моих одноклассников-однокурсников мамы ударились в мамизм и ни о чем, кроме стирки и обедов и не помышляли, а если и приходили им в голову мысли, так только всякие такие «не такие». Я их не осуждаю, я бы на их месте просто сдохла от непосильной нагрузки. А моя мама, хотя вроде бы человек слабый, и психически, и физически, не полностью подверглась мамификации. За маской мамства в ней пряталось человеческое, и она была способна заниматься остроумной, изящной, никчемной, прекрасной ерундой. Мама сказала: «Давай!», так что мы раскрыли книжку и занимались чешским. Долго занимались, часа два наверно. Европейцы 19 века считали, что русские особо способны к языкам. Но нам было трудно: мы просто кисли от смеха. Чехи нарочно перелопачивают и корёжат знакомые нам слова. В кафе подаётся черствая кава и очерствлённые лахудки (часто эти определения справедливы, особенно в туристских районах). В киоске обещают дутники, дымки и табаки. В пивной предлагают нефильтрованный лежак. В магазинах висят объявления «Задарма» (вы поняли правильно) и «Слева» (распродажа). Но не спешите откликаться на призыв «Узенины» – вместо уценённых товаров там мясо, и недешёвое. С доспелых за вход берут больше, чем с детей, по паркам заказано ездить на колах. В подворотне над изображением распылителя написано: «Позор, дусик!» Священник у них князь (а князь наверно «священник»). Мыло они называют «мыдлом», а небоскрёб у них «мракодрак». А с писателями чешскому народу не повезло – их просто нет, а есть списыватели. С Толстого наверно списыватели. И ещё есть какие-то мыслики. Разумеется, только дураки смеются над чужим языком, но я ведь и не говорю, что я умная. У папы была языковая теория, от которой кривились знакомые лингвисты. Он считал, что знание одного языка мешает изучению другого. Ну и вот – изучению чешского сильно помешало знание русского. Что и аукнулось в ресторане. Что такое «Смажены куски?» Что такое «Роскошная бабушкина ляжка?» Ошибёшься – подорвёшься! Папа мой как-то выбрал таинственные «нудли с маком». И подали естественно нудли с маком. Папа не обрадовался; нудли он не любил. Я всё-таки попробовала нудли, в честь папы, и зря. Чешские нудли уступают итальянским и находятся на уровне нудлей (нудель?), которые нам подавали с рыбой в университетской столовой. Если знать, что это такое, приготовить их – дело нехитрое. Сначала нужно сварить макароны, по вкусу, аль-денто, аль-каша, можно пустить на самотёк – что выйдет, то выйдет. Я их вылавливаю и пробую на зуб. Когда мне кажется, что макаронину можно разжевать, выливаю содержимое кастрюли в дуршлаг. После этого пожалуйста – превращайте в нудли, посыпав маком с сахаром, но ей-богу, их это не улучшит. Папа – человек деликатный. Я прожила с ним пятьдесят лет, и сорок из них не знала, что он не любит нудли. Мне даже показалось, что он их любит, потому что, приехав погостить ко мне в Америку, он ел только нудли. Я удивлялась, но варила. А потом мы пошли в магазин, и папа спросил: «Неужели яйца такие дешёвые?» И всё разъяснилось. Папа был не только деликатный, он был добрый и весёлый. Помните, Долли Облонская смешно рассказывала: «унаследовала от отца» – оправдывался Толстой. Мне тоже было что унаследовать. Папины рассказы всех смешили, особенно меня. Я всё время что-нибудь вспоминаю, хотя это уже засушенные цветы – их надо бы видеть на лугу. «Нет, Игорь, ты не трибун!», – сказал папа брату, у которого каждое второе слово было «как говорится». ... Дядя Игорь... он уже умер. Прекрасный был человек. И почему это все мои родственники были прекрасные люди? Папа рассказывал ярко, но эффект создавался не словами – его лексикон был не особенно богат, – и не синтаксисом – фразы были короткие, – а подбором, монтировкой несопоставимых слов и парадоксальными идеями. Если искать аналогий, папа был не Набоков, а Хармс. Или Кандинский. Я видела рисунки Хармса: похоже на Кандинского. Курица не птица, Чехословакия не заграница, Хармс не писатель, Кандинский не художник: у них вместо образов конструкции на гайках. И папа тоже инженер во всём. И вечные присказки, обрывки стихов и песен и анекдотов, заблудившиеся цитаты, семейные словечки, – не глоссолалия, не живое проявление ущербности памяти – а сам собой слагавшийся фразеологический словарь. И я унаследовала любовь к словесным редкостям, к сочетаниям праздным и праздничным, гладким и со складкой. К словам я отношусь пристрастно. С одними завожу тесную дружбу, а других чураюсь, и не потому что неприличные: не люблю «не кошерно» и «бардачок», и всегда говорю «не комильфо» и «перчаточное отделение», но привязалась, подишь ты, к «жопе» и «ёлы-палы!» и использую почти все, что к месту и работают на ситуацию. Мне удивляются: «Вы что, с мужиками на стройке работали?» Не работала, но прошла мимо. От меня пытаются отмежеваться: «Я не в таком обществе воспитывалась!» В таком, в таком. Мы все купались в реке русского языка – в трамвае, в поезде, в больнице. Но только ко мне прилипало. Марина, моя сестра, объяснила, – и я ей верю, она получила специальное образование, – что в разговоре мы используем слов двести, и даже Пушкин, когда он беседует с Дантесом, немногим больше. Мы разливаем в фаянсовую посуду, а фарфоровая стоит на полочке в библиотеке. Огромный ворох слов существует только в книгах. К ним впридачу есть ещё слова, которые мы иногда слышим в разговоре, но сами никогда не употребляем. В быту слов нужно мало – блин, и все дела. И мама, и Марина, и мы с папой наверно были из тех, кто употребляет четыреста. Мы знали много слов. Мы любили и слово, и словцо, и печатное, и разговорное. Мы вслушивались в слова, прибирали их к рукам и копили. Некоторые уж такие привычные, что и не замечаешь, только жужжание, а иное как пролетит, как зыкнет! И люди, люди… как за ними не проследить? Люди по-разному со словами обращаются. У кого-то каждое слово выбрасывается, как голая проститутка из окна горящего дома, а у кого-то выступает вальяжно, как благопристойная медсестра из палаты районной больницы. Мы любили слова сжимать и растягивать, и преображать их, и конструировать новые. Мы играли со словами и заплетали их в косички. Мы стремились разобрать язык на винтики и сложить по-другому. Мы любили вставлять иностранные словечки. Европейские языки сосуществовали с нами как игрушки и как орудия производства, как болонки и как ездовые собаки. Бабушка Екатерина Михайловна, мама и Марина преподавали иностранные языки, в соответствии с потребностями времён: бабушка – немецкий, мама – французский, Марина – английский, – но каждая знала все три. Папа был «полуглот», он знал только немецкий, и в иностранном аэропорту при необходимости «брал языка» – немца со знанием английского. Основа, на которой мы плели наши кружева, была архаичная. Попав в первый класс, я с изумлением услышала «учителя»; мы дома, в нашей бочажине, сохранившейся с начала 20 века, говорили «учители» (Марина Цветаева, ровесница бабы Кати, считала, что «звёзды» рифмуются с «гнёзды»). Мы говорили «гУся», а не «гусЯ», «аэропОрта», а не «аэропортА». Несмотря на все усилия учительницы за мной остались «булочная» и «коричневый», но теперь я говорю, и глазом не моргнув: «учителя», «профессора» и «што» (а папа чтокал). Я многое приняла, пускай не полюбив, но не всё. Учительница говорила: «Тубаретка». Меня удивило, меня покривило. Мне хотелось, чтобы в языке были правила; хотелось стабильности и коробило от пастерилизованного молока и полисада. Но поправлять не лезла, поправлять невежливо, и уж если кто считает, что шампунь женского рода – такова его планида, нести ему этот крест до самой смерти. На моей памяти русский менялся многократно. Не правила – для смены этой инерционной махины моя жизнь слишком коротка, – но слова. Язык – река времён, уносящая в своём теченьи народы, царства и людей. Язык – палимпсест, по которому пишут и стирают, пишут и стирают, оставляя еле заметные вмятинки: «Сал, бен, рож», «Дыр, бул, щир» ... Мелькают, осциллируют ударения. Звуки мутируют, и трудно с этим смириться – жёлчью и жжёнкой ёкнуло исчезновение «ё». Слова меняют значение, как фокусник шляпу, кувыркаются, резвятся, хихикают, шуршат и шебутятся, сверчат и суетятся. Оп! И провалилось в трещину времени, и нету его. «Да, голос у меня сильный,» – говорила мне с гордостью преподавательница английского, – «В детстве ругали: «Труба иерихонская!» Кто сейчас скажет ребёнку «Труба иерихонская»? Кто скажет про любимую: «Экое роскошное тело, хоть сейчас в анатомический театр»? Сочилось, сочилось, переходило из «творогА» в «твОрог», а сейчас просто хлынуло. Интересно, непонятно, двоемысленно. «Последний оплод» – животноводческий термин, или это про царизм? Увы, современные невежды не знают, что такое «вежды»; забытые вежды умерли, их уже даже и закопали в нечитанных классических книгах; Пушкин за бортом, младое поколение уже половины слов у Пушкина не понимает. А если слова и воскресают, то с новым значением, в ином контексте. «Живьём» заменило «воочию» и утратило живодёрский оттенок. Слово «воцерковлённый», ранее – признак происхождения из малоуважаемого поповского сословия, теперь в умилении используют все подряд. С высоких слов спадают крахмальные манишки; матерные мнут шапки, перешёптываясь в прихожей, и их пропускают в гостиную по правительственным спискам. Появились новые понятия, имён для которых раньше не было. Вакуум заполняют как ни попадя. В речь рванули варваризмы: соблазняет чужой язык – мешок с чужими сокровищами, которые можно спереть и приспособить; втаптывают в землю собственные слова, чтобы дотянуться до иностранных кожезаменителей. В разговорном лексиконе объявились «конфессия» и «толерантность», поскольку вероисповедание и терпимость в советские времена отсохли за неупотреблением. Прямо по радио, не стесняясь, говорят «шато». Ну что же, шато меньше замка, но больше особняка; возможности новых русских растут, стоит пригласить «шато» в наш язык, напоить чаем, – водки пока не наливать, посмотреть, как оно себя поведёт. Полно плеваться, пуристы! Подивитесь сейсмической подвижке, которая приведёт к рождению нового континента. Пока побеждает, блин, корявая, вполне такая себе косноязычная речь. Неприятно всё время зацепляться за торчащие торцы и падать мордой на мостовую – без зубов останешься, – но в негладкой речи своя прелесть. Иногда хочется подпустить осла с когтями, на манер Тредиаковского. Ужасно, если новый Монте-Кристо не может описать свою трудную, полную событий жизнь, запнувшись на «блине», но противно и запутаться в гладеньких липучих штампах, как, поскользнувшись на заре коммунизма, прилипла к трудовым свершениям фронтовичка, воспоминания которой мы с мамой прочитали, перепечатывая их для заработка. Как свободно льётся разговорный язык, в великом и могучем течении прихватывая с берегов и сор, и очистки, вбирая соль, и кислоту, и щёлочь, меняя русло, забывая за собой затоны и мелкие бочаги диалектов и наречий! «Река» – метафора красивая, но бесполезная, а лучше так: язык – коллаж, к которому приставляют кусочки все, кому не лень. А кому лень – те проверяют чужие поделки, пробуют на зуб, принимают или отбрасывают. С чего это взбесилась река языка, с чего с коллажа посыпалась труха? Сняты препоны: никто не читает литературного канона. В книге слова кристаллизуются и хранятся. Книга замедляет вечную изменчивость народного языка. Как замирает поток, как широко разливается, наткнувшись на плотину печатного слова! «Пушкин... писатель», – с уважением говорил герой Зощенко. В наше поколение винтом ввернули Пушкина и Лермонтова, и Гоголя, и Толстого, и Некрасова, и Тургенева. Медальонами, вделанными в типовую стенку школы, их просветлённые профили начинали нам день: писатели (19 века) были наше всё. В одиннадцать лет я написала на доске «Тургеньев», и меня просмеяли за духовную незрелость: не только святое имя, – пора бы знать уж «Бежин луг» как свои пять пальцев. Тем не менее были (есть и будут) герои, которые не дочитали «Евгения Онегина». «А-а, книга?» – говорят они радостно, и тут же с заднего крыльца на донского жеребца! Вот как это так, и отчего все увиливают от чтения при малейшей возможности? Откуда фиаско отлаженной системы? Есть гипотеза – книги нужны только 10 процентам общества. 10 процентов тут цифра условная, может быть и 5, и 1 – сколько там было жрецов в Древнем Египте на душу населения? Остальные были неграмотны, потому что грамота для их ремесла не требовалась. Теперь буквам учат всех для понимания инструкций к приборам, и обученный народ для забавы читает книжечки и книженции, отвергая те, где «много буков» и подтекста. Граждане, послушайте меня! Все эксперименты уже были поставлены историей, и не верьте тем, что говорит, что исходы наших действий непредсказуемы. Эксперимент номер раз: что получится, если читает только 10 процентов населения? Будет прудик, будет отводок от реки, в котором уровень воды поддерживается искусственно. Свежайший пример – Греция. В ней до недавнего времени было два языка – Катавасия и Дермо-таки. Или как-то не так; возьмём справочник. Нет… Да! Вот. Правильно Катаревуса и Демотики. Кантаревусию долбили в школах, на ней писали книги и официальные документы. Выйдя из школы, нечитающее население переходило на демократические Демотики. И вот в 1977 году греки сдались, и официтально перешли на Демотики, и Катаревуса сдохла после двух тысяч лет существования, и никто теперь уже не поймёт прекрасные песни Гомера. И у нас под окном разливался когда-то пруд: остатки речки Купчинки, – и 10 процентов купчинцев в нём купались летом, не боясь заразы. Но вот теперь эту бочажину иссушили – не без борьбы с силами природы, и построили высотный дом. «Вежды», «замок», «особняк», «усадьба» отсиживаются в книжках и может быть ещё пригодятся, и с них стряхнут нафталин. А возьмём-ка эти книжки, и со словами «Пушкин – козёл!» сожжём их. Сейчас 99 процентов не читает, а мы и оставшийся процент придавим – паразиты они и ничего не производят. Как говорила моей маме бабушка Александра Алексеевна (имя-то какое интеллигентное!): «Что ты уселась с книжкой, тебе делать нечего?» Нет, никто конечно этого сейчас не сделает. Пусть читатели живут и пасутся, если есть у них деньги и время на эту ерунду. А в Богемии сделали. Эксперимент номер два, эдакие «451 по Фаренгейту». После битвы у Белой Горы чешский был отменён. За распространение нелегальной литературы, за грамматику на чешском языке сажали. Чешский затаился в крестьянских избах и официально превратился в косноязычие тёмного крестьянина. Есть вещи настолько странные, что их не распознаешь, даже если ткнёшься носом. Я не поняла Музиля. Тонка «Тонка», но неразрешимость её конфликта казалась мне искусственной, гофмановым гротеском; разность языков мужчины и женщины виделась аллегорией. До меня не доходило, что это обыденная, бытовая ситуация. Народ и интеллигенция в Австрийской империи буквально не понимали друг друга. Об этом разве догадаешься, не зная истории? Лет двести имущие и неимущие в Чехии принадлежали к разным расам и говорили на разном языке. У немцев были книжки. Чехи утратили доступ к книге. Чехи перестали читать, они разговаривали. Всё неупражняемое атрофируется. Когда я повредила связку в коленке, мышцы атрофировались за неделю. И слова атрофируются. Кроме того, в неактивном языке не нарастает нового. Пушкин намекнул, что литературный язык и разговорный – две большие разницы. Он это как-то не так сказал, своими словами, но суть та же. Четыреста базарных слов для книги – мало. В начале 19 века десять человек бросились затыкать дыры в чешском, и выстроили заново и литературный язык, и литературу. Это была сложная задача, пришлось многое изобрести, надёргать из других славянских языков, перекрасить, превратить «виллис» в «козлика», ну, как это мы все умеем. Полюбуйтесь результатами удивительного эксперимента номер три: на огромном количестве заимствований вырос живой полноценный язык. Так в океан кидают старые шины, чтобы на них поселились кораллы. Зачем возродили чешский, если был уже литературный язык – немецкий? За этим стояла Великая Национальная Идея (ВНИ). Среди китов и черепах, на которых покоится ВНИ, есть двое, относящихся к языку. Первый кит-черепаха: язык – ригельный ключ, открывающий только свой замок (культуру определённого народа). И второй: человек может свободно выразить мысли только на одном-единственном, своём языке. Могут ли договориться немец и чешка? Для многих, как для героев «Тонки», чужой язык – это фанера, под которую не спеть мелодию любви. Где тут правда? Можно ли быть по-настоящему двуязычным? Кто его знает, пока к мозгам не подсоединят проводочки учёные и всё не выяснят. Пока же я ставлю эксперимент над собой. Возьмём словари, Ушакова и Мюллера, ровесники, чтобы не было временных лексических различий. Возьмём сто слов, скажем, на «Г» – русских и английских. Из ста слов в словаре Ушакова мне неизвестны десять; среди них «грызло», «групетто», «грюндер» и «грядиль». Они вроде бы есть, и вроде бы нету. Никогда, никогда не встречала. Зайти бы в библиотеку с пультом дистанционного управления, нажать кнопку – где ты, Грызло? И из дальнего уголочка, из забытой книжечки: «Пи-и»… Мюллер, – из ста слов знакомо только шестьдесят девять. Из оставшихся шесть в стиле «грызло», но остальные надо бы знать. Перехожу в условия, приближенные к боевым – в американский словарь Вебстера. Тут хуже; знакомо только 50 слов. Но из 50 незнакомых тридцать – названия трав, зверей и деревьев, грядили, групетты... Русская языковая стихия в меня вливалась с детства, при ежедневном купании, а в английскую стихию я нырнула в 36 лет, и может быть поэтому английские «старший стеклодув», «рыба, напоминающая треску», и «движение за административную независимость от папы римского» во мне не запечатлелись. Знание второго языка во мне окорочено возрастом. Стоит спятить от старости, и шелуха английского слетит, обнажится материнская порода русского. И пойду я бушевать в приюте для престарелых от того, что меня никто не понимает. Вместе с тем куча народу писала на неродном языке художественную литературу. Родным, первым, языком Пушкина был французский, а Монтеня – латынь. На латыни писали образованные люди всех стран Европы на протяжении столетий, пока с этим не покончили монтени, переключившиеся на местный диалект. Художественно писали на неродном английском русский Владимир Набоков, поляк Джозеф Конрад (немца для полноты анекдота приискать не удалось). В виду этих непреложных фактов рядом со ВНИ сосуществует Идея Общемирового Языка, ИОЯ, «лингва франка». Собственно, почему идея? Реальность, – для определённой группы населения: учёных и философов. Из всех тех, кто приехал в Америку из России в девяностых, на английском заговорили складно только научные работники, потому что они всю жизнь до этого на английском читали; муру, конечно, – про червей, про элементарные частицы, про поэтику Итса-Ейтса. Да, и чужой язык можно освоить и присвоить. «Лингва франка» – реальность. Но, как у царя Соломона, всё проходит и ничего не проходит... Для писателя нет синонимов, языки не тождественны: и лица у них разные, и волосы, и руки, и мысли, и чувства. Поэтому в языке – душа народа. В связи с этим в воссоздании нации путём конструирования национального языка нечто, пожалуй, и есть. Если смотреть под этим углом на русский, его постперестроечная ломка соответствует развалу империи и национального самосознания. Прага конца 19 века – Прага модерна и прекрасной чешской литературы. И малые, и великие чешские писатели обитали в Праге, питались ею и писали о Праге. То тут, то там – дом-музей, или просто мемориальная доска – жили, творили, служили в банке, пили кофе и водку, читали стихи в литературном салоне. На Пржикопе я видела мемориальную доску Бажены Немцовой – на стенке, между модным магазином и модным магазином. Бажена Немцова, автор «Бабушки», считается матерью чешской литературы. В модные магазины она скорее всего не ходила, она здорово настрадалась и морально, и материально – отцы литературы так не страдают. Жизнь её была цветаевская; и денег не было, и быт заедал. Доска памяти Яна Неруды висит на Нерудовой улице, – Яна Неруды, который прославился стихами и рассказами о малостранцах, а также Пабло Нерудой; последний взял себе псевдонимом фамилию первого. Тёзки улиц чаще всего не имеют к ним отношения – в каждом городе есть улица Ленина или Мартина Лютера Кинга. Во времена царя, которого до недавнего времени называли Николашкой, Малую Морскую зачем-то переименовали в улицу Гоголя; лучше бы тогда переименовать Невский; всё-таки Гоголь писал про этот проспект; наверно хотели почтить классика, но обойтись при этом малой кровью на чужой территории. Но тут сюрприз! Ян Неруда действительно жил на Нерудовой, в доме с двумя солнцами. Нерудова улица крута, уставлена барочными дворцами и скромными старинными домами с фасадами мягких тонов. В ней смешались столичный блеск и провинциальное добродушие. Кажется, что здесь по-прежнему живут смешные и милые герои рассказов Неруды. Но на самом деле они здесь уже не живут, не то, чтобы перевелись, нет, но они, как и во всех городах мира, вытеснены в районы победнее, и чудачествуют в безликих хрущёвках. Самым великим из великих чехов был Кафка. В Праге много есть мест, связанных с Кафкой, и есть музей Кафки в Малой Стране (там, где Кафка не жил). У музея фонтан: бронзовые, зелёные, голые, взрослые дядьки – не какой-то там писс-бубе, – мочатся в бассейн в форме родины (ЧССР). Фонтан подаёт калорийную пищу для размышлений – зачем? Почему? Буквальная интерпретация дискуссии Джойса и Кафки о том, как лучше написать? У пивбара уместны, как предупреждение: «не перебирайте пива!» – но здесь, у дома Кафки, в чём метафизический или хотя бы здравый смысл этих инсталляций? Писс-дядям не всегда удается пофонтанировать, – их механизм тоньше и хрупче часов на ратуше (там скелет хоть и вращается, но зрителей не окропляет), – и моя приятельница застала этих ребят в состоянии паралича, среди разбросанных инструментов. Рядом сидел рабочий и пил кофе. Великий чешский писатель Кафка... Стоп, ошибочка вышла... Прокол вышел – классик писал на немецком. Вернёмся к писателям на возрождённом чешском. Мы ведь их читали, нам ведь их переводили, и как же это я? Увлекалась другими писателями, Камю там, Вирджинией Вульф и Прустом, любила Достоевского, читала охотно Апулея, а Цицерона и других второразрядных мне было на фиг не нужно. Но это было давно, а теперь вот мне и Куприн кажется ничего; наверно я дожила до возраста, для которого он писал. Я знаю, что теперь мне полюбились бы повести Бажены Немцовой и рассказы Яна Неруды, но чешский я так и не выучила. Я не уверена, что переводы воздадут им должное. Писатели бывают разные: те, которые поддаются, и те, что не поддаются переводам. Достоевского перевести можно, и Толстого тоже, наверно потому, что они «Мыслики». А вот как перевести «списывателя», того, кто пользуется словами, а не только мыслями? Если писали на своём языке по-настоящему хорошо, перевести их толком нельзя. Нельзя перевести Пушкина – помните многократно обыгранный перевод с перевода на иностранный: «Был Кочубей богат и горд, его поля обширны были, и очень много конских морд, мехов, сатина первый сорт его потребностям служили!»? Наш народ любит Лескова, но я не уверена, что он придётся по вкусу французу, или останется Лесковым в переводе, хотя «Тупейный художник» – вещь международно-жуткая. На рассказах Лескова наращено очень много контекста. Контекста сугубо сиюминутного. Без контекста Лесков – нечитаемый писатель. Его книга, да и любая – слепок времени; даже не слепок, – фотография; достаём пожелтевшую, вспоминаем, – вот как звонили трамваи на поворотах, вот какие были бублики и чулки, как плакала мама о потерянном рубле, и как мы тогда любили друг друга... – роняем её на пол, умирая, а внуки, подобрав, видят не прошлое, а просто неизвестную старуху в шляпе. Книги пишут для современников. Книга в контексте – как рыба в воде, как огурец в рассоле. Соскребём литературный контекст (скрытые и раскрытые цитаты, прямые и непрямые заимствования, нарочитые пастиши и нечаянные плагиаты), увидим жизненный: позитив (манеры, ситуации, убеждения) и негатив (о чём умолчали – и так всё ясно). Наследникам только кажется, что ясно. С годами сиюминутное вымывается, Вечное выступает на поверхность. Снип, снап, снуре, снуре-базилюре. Позолота сотрётся, свиная кожа остаётся. Жалко непрочной позолоты. Яхонт сияет всегда. Янтарь портится и темнеет со временем. Но в пору зрелости, в силе своей – он прекрасен. Вернёмся в воображённую кондитерскую. Кофе в Праге не венский, ну и что? Что нам немцы, что их великий и могучий, – на нём о смысле узнаешь, только добравшись до конца фразы (немец всё знает наперёд) – язык. А мы – чехи, русские, – славяне, и языки наши нам пришлись впору. Я люблю русский, мягкий, гибкий, резиновый наш язык, на котором, растекаясь мыслью по древу, можно на ходу поменять планы, убеждения, помириться, рассориться и попутно, жонглируя падежами, приставками, суффиксами, составить новое словцо. Поднимем чашечки чёрствой кавы, содвинем их разом, выпьем за здравие славянских языков и закусим лахудками! Страница 35 из 38 Все страницы < Предыдущая Следующая > |