Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II |
СОДЕРЖАНИЕ
Сад ВалленштейнаОсенью в Праге зреют груши: маленькие, длинные, тонкие... Сиддхартха Гаутама искал не счастья, а нирваны. На свете счастья нет, но есть покой и воля... Покой и воля не равны счастью? Равны? Вопрос определений. В моей взрослой жизни было семнадцать лет счастья. Или в ней было два дня счастья? Считать ли счастье иллюзией, за которой устал гнаться морально истощённый, лишённый надежды неврастеник, и просит, как милости, покоя и воли? Допустим, мы другие, здоровенькие, и наше счастье – реальность, испытанная щедро и обильно. Но столетия счастья проходят меж пальцев, забываются, будто и не прожиты; а помнятся минуты покоя. Безмятежные минуты золотыми монетками сыплются из копилки памяти, и в их мелькании блазнится, как я еду на рынок за дешёвыми помидорчиками, южным утром, утром повсеместного солнца, ранним, когда жар ещё не допёр до горла, не одурил мозги, когда шоссе, висящее на столбах над полуразорёнными кварталами ещё пусто и свободно, как моя душа ... Снова и снова катится-кружится эта монетка-минутка, хотя я уже давно не живу в городе с разорёнными кварталами, подвесным шоссе и белоголовым орлом, парящим в пивной пене плаката. Или вот – альпийский городок, розовые горы, и рыжий круассан на тарелочке рядом с чашкой французского кофе. Или дача, дождь, и папа снова и снова подкладывает всё то же полено в печку. Как поймать за хвост разноцветную птицу Покой? Жизнь свернулась желваком напряжения, который не рассасывается силою воли. Размягчает пауза, момент, когда будущее не важно, время исчезает, остаётся пространство. Мне мокро и хорошо – я по петербургской привычке рада влажному воздуху; говорят, он полезен, особенно певцам. Я в саду «Заграда на валу» вдоль южной стены Пражского замка. Здесь в надцатом веке выращивали овощи, и очередной Фердинанд всегда мог нарвать себе укропу к картошке, – нет-нет, пардон, к брюкве, потому что картофель тогда ещё наверно не дополз до Праги из Америки. Сад, за неимением места вытянутый в кишочку, кажется особенно длинным из-за того, что узкий. Через кирпичный парапет его перехлёстывают пурпурные волны виноградных лоз, робко подтекая к кирпичной дорожке. Это гигантский балкон с видом на Прагу: две трети неба туманно-облачного замеса, одна треть охристой гальки черепиц. Что бы там ни было, за чем бы не поднялся на вышину, простор умиротворяет, растворяет застрявший в горле комок страха перед жизнью, рождает иллюзию безопасности, и уже не опасаешься, что подкрадётся кто-то сзади и поддаст коленом. И над вечным простором ты – не ты, а кто-то другой, свободный и умелый. Простор – это полёт, освобождение, игра. Можно представиться Гулливером в игрушечном городе, помечтать, помочиться на лиллипутиков, снующих в трещинах между крышами; можно отрастить крылья, вспорхнуть, подлететь к тимпану – что там за фигурки? Скользнуть к антаблементу, погладить архитрав, потрогать фриз и фронтон, застыть над кровлей, отлететь в сторону, описать круг, рассмотреть недоступные снизу углы и скрытые ракурсы... познать истинную сущность объёмов, о которой догадываешься только по игре теней на стене пещеры нашего низенького мира. Но земля не отпускает. Глаз не может справиться с далью, расстояния сокращаются, глубина исчезает, сознание, не привыкшее к простору, шутит шутки, ткёт из перспективы двумерное полотно, плотно укладывая друг к другу, как на старинном гобелене, осьмиконечные крыши, готические шпили, извитые фронтоны, балюстрады и балконы, тёмные статуи, золотые мазки крестов, крыльев и шариков. Теперь мне понятно множество одинаковых отцовских фотографий – ловилось и не уловилось неуловимое. И мой отец, и я, и все приходят посмотреть на гобелен Праги; даже мнительный Рудольф выходил полюбоваться имперским городом, Caput regni. Но он многого не увидал из шестнадцатого века – ни готических башен Вышеграда, ни большого, как арбуз, купола староместского Св. Микулаша, ни барочных дворцов, проклюнувшихся разом, как дождевики, после Тридцатилетней войны, ни отвратительных высотных зданий, нагло нависших над линией горизонта – там, где начинается настоящая, современная Прага. А мы, как ни вытягивай шею, не сможем заглянуть в 16 век. Не та теперь Прага, да даже и сад не тот. В 1920 году самостоятельная Чехословакия его полностью переделала (как именно, не знаю, наверно выкинули брюкву, если она ещё там была) и установила массивную гранитную чашу – пропорций красивых, но слишком простых для вкусов 16 века. Помните императора Фердинанда I, который выдернул половик гражданских свобод из-под утраквистов? Хочется сказать: «Ты неправ, Фердинанд! Зачем ты пристаёшь к утраквистам? Что тебе их чаши?» Но редко кто плох для всех. Каждый видит только одну, ну две грани многогранной личности. Может, остальные-то грани и ничего? Бывает, убил сотни человек, а кому-то сделал хорошо, и тот поминает добрым словом: «то-то был батюшка царь – генеральный секретарь!» Фердинанд был неправ, но зато очень любил свою жену, и выстроил ей летний загородный дворец, загородный в буквальном смысле – он стоит за северной оградой Пражского Кремля. Архитектором Летоградка краловны Анны, или Бельведера, был итальянец Паоло делла Стелла. Это первый в Баварии росток итальянского Возрождения: небольшой, двухэтажный, с выпуклой крышей из позеленевшей меди; на его белом фасаде тёмным росчерком проступает почерневшая от осенней сырости одноэтажная галерея полукруглых арок с тонкими колоннами. Мелкие накладки и барельефы стен сделаны неброско, но тщательно; в них проступает любовь к ремеслу, свойственная старине, странная современной спешке. Ничего подобного я раньше не видела; разве что павильоны Николаевской железной дороги с навесами на фигурных железных столбах; может быть их архитектура навеяна Летоградком. От Бельведера и не пахнет пышностью, особенно в сравнении с дворцами барокко – так Летний дворец Петра проигрывает Эрмитажу. Но жителям Пражского Кремля, где изящным можно назвать только собор, и то условно, чей дворец – незамысловатая коробка из валунов, – пражанам Летоградек казался ажурной безделушкой, хрупким яичком пеночки: какие барельефы, какие наличники! Ах, какие модные, тоненькие колонки – вот-вот подогнутся! Во время Тридцатилетней войны шведы это яичко выели, осталась только скорлупка, которую сейчас заполняют шоколадом временных выставок. Перед Бельведером стоит Поющий фонтан, отлитый Томашем Ярошем, колокольным мастером (левый заказ?). Фонтан похож на двухъярусную вазу для фруктов. Когда ему разрешают попеть, фонтан поёт не басом и не тенором, но тихим перезвоном капель, падающих из одной чаши в другую. Я наклонилась, прижалась ухом к холодному телу фонтана, мечтая услышать музыку медных сфер. Фонтан недовольно отозвался: «зайди с другой сторны». Я, поражённая, зашла. Там переговаривалась парочка. Вокруг фонтана разбиты небольшие партеры. В их пожухлой щетине застряли облетевшие листья. Сейчас в них нету особого смысла и красоты. Но жаловаться неуместно – нечего знакомиться осенью, в сумерки года, тем более с садом, где вместо цветов семечки. Скоро газоны уснут надёжным сном под снежным одеяльцем, как я засыпаю под периной из трижды простёганного гусиного пуха. А когда наступит утро года... из земли покажутся толстые зелёные клювы, вылезут, раскроются, поползут из них длинные зелёные языки, и взорвутся на их кончиках фейерверки тюльпанных чашечек. Триумфальное турне турецких тюльпанов началось не с Голландии, а именно отсюда, из Летоградского сада, несмотря, а может быть именно и смотря на непрерывные войны Фердинанда с Турцией. Толпы тюльпанов теперь есть даже в Петербурге (не обрывают, насытились), но я всё равно не могу к ним привыкнуть. Ни гирлянды колбас, ни пирамиды сыров, ни россыпи золотых слитков с тиснёной банковской печатью не вызывают у меня такого чувства сытости и изобилия, как поле садовых тюльпанов: головка к головке, незасорённые сурепкой и скердой. Партер Бельведера переходит в пейзажный парк. Там, где сейчас пейзажность, раньше была регулярность полезных деревьев, как во фруктовых садах современных Летоградку итальянских вилл, где дорожки прямые и очерчивают каждое деревце квадратиком: удобнее тянуться к яблокам. Я не против заброшенного фруктового сада. Но их мало. Только раз в жизни, в палисаднике Зимнего дворца, мне довелось увидеть, на что способна старая яблоня. Она была так высока и развесиста, что пока она не зацвела, мне была невдомёк её порода. Как жаль, что яблони срубают; хорошо, хоть здания остаются. Остался Львиный двор, где был когда-то зверинец Рудольфа, и Мичовна, выстроенная Фердинандом для игры в мяч. Стену Мичовны делят на прямоугольники круглые тёмные колонны, и стены с плотной росписью кажутся свисающими в проёмах аркады занавесями брабантского кружева. Узоры и силуэты двухцветного, прорезного по штукатурке сграффито хоть и порождены шестнадцатым веком, но почему-то напоминают наброски Альфонса Мухи. Или наоборот? Кто тут первичен, кто вторичен? Что предвосхищение, что воспоминание? На фасаде Мичовны нарисованы аллегорические фигуры. Одной из них вложили в руку серп и молот, то ли создатели, предчувствуя грядущие стройки пятилетки, то ли потом, после – пражский Виолле-Ле-Дюк, прививая прошлому передовые идеи. В заграде Заграды есть заветная дверь в Малостранский сад, сплавленный из прежних небольших садиков при вельможных особняках: Ледебурского, Коловратского, Фюрстенбергского и других огородов на крутом склоне. Это навеянный Италией каскад террас, узких, укреплённых толстыми стенами. Господствуют четыре цвета: красный, белый, чёрный, зелёный. Стены крашены в николаевски-кирпичный цвет. С террасы на террасу боком сбегают отороченные белым зигзагом лестницы с чёрными перилами. На перилах стоят горшки зелёной поздней герани. По неровным пооблупившимся стенкам ползут покрасневшие плющи и винограды. И на террасах, и на лестницах расставлены кадки померанцевых деревьев, – недолго им осталось веселиться, пора на зимние квартиры. Аккуратные газоны на террасах вставлены в рамочки из стриженого самшита. Деревца тоже аккуратно подровнены под шарик или под конус. В нашей «северной столице» таких садов не бывает. Ан нет, как же это я! В Петергофе у Марли навален вал для защиты партера от наводнений, и вот там увидишь нечто подобное: и терраса с балюстрадой, – одна, правда, – и лестница, и кирпичная стенка с нишами для вазонов и статуй. Прелесть террасированных садов познаётся в движении, в смене ракурсов, в контрасте ближних и дальних планов. Вокруг сад, регулярность которого напоминает об огороде, благополучии, изобилии. Навстречу летит большой мир, на который так приятно взирать из безопасного рукотворного оазиса. Назад уходит, всё круче вздымаясь, скала с нагромождением террас. Спуск наш плавен, и ласково кивают нам последние осенние цветы, нежно подрагивают красные листья. И вот мы подходим к проходу, за которым виднеется Вальдштейнская улица. Стоя между домами, бросим последний взгляд через плечо и удивимся новому пространственному преобразованию: красные стенки почти исчезли, от деревьев остались только хохолки, всё заслонили боковины лестничных маршей, белыми молниями прочертившие склон, и это уже не сад, а полосатое полотно предтечи кубизма. По другую сторону Вальдштейнской стоит дворец и сад фон Вальдштейна, или Валленштейна, как его обычно называют с лёгкого пера Шиллера. В плане дворец представляет собой несколько четырёхугольников, соединённых палочками переходов. К нему примыкает несколько террас и зеркальный пруд с фонтаном. Ради дворца Валленштейн снёс двадцать шесть домов. Говорю об этом, не чтобы всплакнуть о загубленных архитектурных ценностях, (дома наверняка были маленькие, дрянные и паршивые), но чтобы подчеркнуть, что места он занял много, почти как мюнхенская Резиденция. От Валленштейна в нём осталось несколько залов в итальянском вкусе. В самом большом зале на потолочной росписи изображён Валленштейн в виде Марса на колеснице (кто это писал: «всегда стоял за правду» и в глазах что-то марсово?). В залы можно проникнуть по выходным. В будни во дворце заседает сенат. В сад, в отличие от дворца, приходить можно свободно, и много раз, не наскучит. Это регулярный сад, из больших, хотя и уступает по размерам Летнему. Дворец выходит в него большой лоджией, sala terrena, с беломраморными стенами и потолочными росписями на тему Троянской войны. Из лоджии открывается перспектива аллеи бронзовых скульптур Адриана де Фриза – человеки и два бронзовых коня, которые, подняв копыто, осторожно балансируют на трёх точках. Это копии, а подлинники шведы увезли в свою Швецию. Вокруг каменных мужиков – плоские партерчики с загогулинами из стриженого самшита. В саду Валленштейна скульптуры – единственная вертикаль. Лаокоона можно угадать по змее, Диониса по виноградной грозди, Амура по здоровенному луку – это очевидно уже позднее изображение, когда он превратился из пухлого младенца в крепенького юношу и поступил в институт. Аллегории аллегорических фигур не всегда ясны. Статуи подписаны, но читать некогда, поэтому я никогда не узнаю, кто этот совершенно голый мужик, который, непринуждённо опершись на палку, приветствует нас жестом профессионального оратора, и зачем он привёл с собой собаку. Вспомнились мне бронзовые статуи в Павловске – ей-Богу, у Федота Шубина вышло лучше! Или от того шубинские мне милее, что привычнее, ближе к нашему времени (отлиты на двести лет позже)? К глухой ограде сада пристроен огромный грот, гораздо больше грота в Резиденции, но скучнее. Тот сделан из раковин, а этот... Да, из чего же эти бурые висюльки? Неужели из ...? Нет, не может быть! Висюльки в нём призваны изображать сталактиты, а получились ласточкины гнезда, скрепленные слюнями. И кому нужна такая бутафорская ерунда на заборе? Её подозрительную прелесть скрашивают только доцветающие розовые гортензии и подёрнутые желтизной листья ползучих лиан: мы пачкаем, а природа подтирает. Природу бы оставить в покое, и она создала бы и гроты, и парки получше наших, но только там, где ей угодно. А людям ужасно хочется самим создать себе ландшафт, и там, где хочется; в семнадцатом веке они пока беспомощны, слабы, ещё не умеют взять все милости у природы и пнуть её ногой на прощание, и потому возводят искусственные гроты вместо природных и вместо деревьев высят статуи, выплёскивают зеркала залов на траву водоёмами; в барочных зеркалах плавают облака, золотые рыбки и лебеди, над ними склоняются фонтанные фигуры, тревожа поверхность водными струями, чтобы напомнить: вода – не стекло. У Валленштейна посреди пруда устроена клумба-фонтан: по краям четверо юношей и девушек проливают водицу из подручных средств, в центре некто бьёт дракона дубиной по голове. Св. Георгием он быть не может – у того копьё. Другая подходящая пара – Геракл и Лернейская гидра, но почему у гидры пупок? Видать, плацентарное пресмыкающееся... По песчаным дорожкам бродят павлины – белые и серые. Мария Башкирцева говорила, что женщина-брюнетка такая же нелепость, как мужчина-блондин. А что бы она сказала, увидев белого павлина? Стыдно за селекционеров, которые не поняли прелести цветных павлиньих перьев. Павлинов я впервые увидела в Крыму. Услышав пронзительное, щемящее «Куо-о!», я решила – рог Оберона, но вместо короля эльфов вышла невзрачная курица с серой метлой вместо хвоста; потрясла головёнкой, и вдруг раскрылся, встал за нею волшебный веер. Так лягушонок, поскромничав для виду, превращается в принца; так утёнок, пускай не гадкий, но пошлый, оборачивается лебедем. Зри в корень Золушке! Дарвин считал, что излишества убранства возникают из-за полового отбора, но я не понимаю, как отбирать? Какое тут может быть состязание, если каждый хвост прекрасен, каждый – произведение искусства? Если подходит, подносит веер, – неужели будешь крохоборски вычислять, у кого радужные яблоки побольше? Все, ну кроме разве дальтоников, мечтают завладеть павлиньим пером; у нас оно было. Вы не думайте, мы это перо не вырывали у павлина из хвоста – он его выбросил. Ему не нужно, а мы подобрали, и перо торчало из хрустального стакана и не тускнело от времени, – очередное овеществление памяти, из тех, что годами копятся в благоустроенном жилище, и пропадают в одночасье, когда оно погибает. Как тихо в регулярном саду, как покойно! Даже павлины молчат. То ли ландшафт располагает, то ли давят тяжёлые флюиды прошлого. Валленштейн любил тишину, и все в его дворце переговаривались шёпотом. Очевидно мы имеем дело с человеком в футляре, но учитель Беликов страшен только себе, а всевластному герцогу Валленштейну было несложно погасить радость и отравить веселье огромному количеству людей. Как и многим людям, которые добились всего, пройдя по головам, Валленштейну была свойственна моральная ущербность и эмоциональная бедность. Сволочь он был, прохвост хуже Рудольфа, – так ему и сказал Кеплер, не напрямую, а посредством гороскопа, свалив на Сатурна и прочие планеты. Может быть и Валленштейн, и Фердинанд сделали кому-то что-то хорошее, но не в этом их суть. В отношении политических фигур бесконечно трудные поиски хорошего – это непозволительная роскошь. На одной судейской чаше обвисла любимая краловна Анна, а другую тянут вниз многие – да собственно все на свете, кроме Анны. Генеральный прокурор зачитывает обвинение: «Гражданин Валленштейн, 1583 года рождения, во время Трицатилетней войны, в бытность свою главнокомандующим армией австрийского императора предавал всех, кто на него надеялся; без нужды, по жажде выгоды и верховенства длил войну; погубил множество людей, и не в сражениях, а разоряя крестьян постоем солдат. Он был не лучше и не хуже других сильных мира того, но по неограниченности власти сотворил бессмысленного зла втрое больше многих.» От скверного человека остался изысканный дворец и парк с прудом. Мы по сути гуляем на даче Геринга семнадцатого века, но никого это уже не беспокоит; ни прохожих, ни меня, ни девочку, которая с изумлением, свойственным началу жизни, следит за селезнем. Вечный парадокс – неприятные люди создают приятные сады. Они спонсоры и продюсеры; мы их ценим меньше режиссёров и архитекторов, но без них не было бы фильма. Страница 27 из 38 Все страницы < Предыдущая Следующая > |