Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II |
СОДЕРЖАНИЕ
Птичий полёт над прошлымГермания – страна, где даже ведьма живёт в пряничном домике. Кажется, я обожгла себе нёбо кислой капустой, в следующий раз возьму щелочной картофельный салат. Но это мелочи. Моё будущее ясно и прозрачно. Помните Пушкина: «Летний сад – мой огород»? А мой огород будет вот тут, на Виктуалиенмаркет. Хочется толкнуть кого-нибудь под бок локтём и сказать: «Правда, хорошо?» Я тайком сую угощение привязанной к стойке собаке. Повернув ко мне интеллигентное, длинное лицо, собака воспитанно охватывает зубами кусок сардельки. Правильно ли я сделала? Может быть она на диете, может быть у неё диабет или аллергия? Но выглядит она отлично – упитанная, с блестящей шкурой. И люди вокруг меня здоровые и весёлые. В Америке толстые люди кажутся рыхлыми, а в Германии плотными и крепкими. Немцы на Виктуалиенмаркет рослые, спокойные, и практичные, без эдакой немецкой мечтательности. – А не сходить ли нам на Октоберфест? – произносит в никуда подсевший ко мне немец. Но я иду в кофейную прямо у Петеркирхе. В витрине лежат всевозможные пироги, именно пироги, не пирожные, и среди них сочная ватрушка. Не видала я ватрушек ни во Франции, ни в Италии, ни в Испании; это ещё один подарок из детства. Загорелая немка, подавая тарелочку с полюбившимся мне куском, поощрительно объясняет: «Кезекюхен». Я сажусь на неудобный высокий стул у бегущего вдоль стены прилавка. Разнежившись, я отправляю в рот ложку за ложкой настоящего печёного творога, и мне кажется, что Германия доброй Бузинной матушкой-дриадой выросла из чайника и нависла над моим плечом. Мне нравится явная, неприкрытая немецкость происходящего; ведь я, признаюсь честно, люблю и немцев, и Германию. В Германии всё добротное, красивое, вкусное. Лучшее исподнее – немецкое. Многие его доставали даже во время óно (а мне было некогда, и я ходила в советском). Но даже больше немецких трусов и сосисок люблю я немецких писателей XIX века. В их новеллах раскрывается доброта, уютность этой страны, где всё без задней мысли, всё начистоту и искренне, и люди все хорошие. Вот повесть Йозефа фон Эйхендорфа «Из жизни бездельника»; открываю в страхе, – наверно сейчас будут похождения повесы – гадость всякая, пьянки, бабы, разврат, покаяние, – и читаю: «Сидел я на крылечке, протирал глаза со сна и грелся на солнышке»... «Хватит, – говорит ему папаша-мельник, – Надоело мне тебя кормить, бездельник! Ни на что ты не годен. Весна наступила. Так что ступай на все четыре стороны и сам на себя зарабатывай!» «Зашёл я в дом, снял со стены скрипку, на которой я так хорошо играю; дал мне отец несколько медяков на дорогу; и пошёл я по длинной улице вон из деревни. Радовался я про себя, видя, что друзья мои и знакомые бредут на работу, пахать и копать, как вчера и позавчера, в то время как я свободно иду навстречу чудесам большого мира. И как вышел я за околицу, взял я мою любимую скрипку, заиграл и запел, шагая по дороге». И дальше идут слова его песни, – стихи, которые потом стали классикой и были положены на музыку Мендельсоном и Рихардом Штраусом. Безымянный герой ни к чему не пригоден, он только на скрипке играет да стихи сочиняет. И везде его привечают. Попадает он и в замок, где живёт молодая девушка, которую он считает графиней. Герой становится привратником замка и получает во владение сторожку с огородом, красивый халат и трубку. Первым делом он выпалывает прозаическую репу и картошку (а с ними вместе и легенду о копеечных немецких душах!) и засевает грядки цветами. Букеты цветов он кладёт под окна любимой. Уверившись в безнадёжности любви к очаровательной графине, герой в отчаянии убегает в прекрасную Италию, и хотя пути к ней он не знает, волею случая ему удаётся побывать в Риме, а потом вернуться в замок и узнать, что его ждут и любят. Больше такой доброты и искренности я ни у кого не встречала. Ну, может быть в «Чёрной курице» Антона Погорельского, но не слепок ли она с немецкой новеллы? Я сожалею, что проявила слабость характера, забросив в своё время немецкий. Мне хочется разговаривать с немцами, и не только ради пряников. Немецкий язык звучит красиво. Это язык Гейне и Гёте. Я хотела бы свободно читать на немецком своего любимого Гофмана. Сейчас уже поздно, но в двадцать-то лет я бы его смогла выучить. Я даже пыталась. Но он не лез мне в глотку. Две большие войны опрокинулись на Россию в 20 веке; на полстраны раскатилась немецкая оккупация. Отец вынес фронт и немецкий плен. Мать вынесла рытьё окопов, эвакуацию в Башкирии, туберкулез маленькой дочери – моей сестры, – бомбёжки в Мурманске. Семья отца оставалась в блокадном Ленинграде. Вернувшись домой, отец узнал, что почти все умерли. Сначала войны в моей жизни не было. Просто не было, о ней как-то не говорили. В нашей семье была повышенная концентрация секретов, которые нельзя рассказывать детям, в том числе немецкий плен, который официально был позорным пожизненным пятном (за каждой папиной анкетой волочился длинный список лагерей, где он побывал как военнопленный). Но постепенно проболтались, и я уже лет в семь примеряла на себя: смогу ли выжить в лагере; тогда думала, что смогу; теперь – не уверена. Я и в детстве понимала, что позорен не плен, а людоедское отношение к страдальцам. Но я многого другого в семь лет не знала, были отдельные, не связанные факты, – плен, война, – без причин и без последствий. Это странно, и говорит скорее об устройстве детского сознания, чем об отсутствии упоминаний. Я не знала об Отечественной войне, пока не накатило двадцатилетие победы, и учительница, Галина Ильинична, не рассказала, как началось, как кончилось, как было, и мы слушали все сорок пять минут, тихо и сосредоточенно, как никогда. На торжественном заседании мы увидели ветеранов войны. Они сидели на сцене актового зала и плакали. Все ветераны были тогда молоды, не старше сорока. К пятому классу я уже знала, кто похоронен на Пискарёвке, сами запомнились стихи Ольги Берггольц на Пискарёвском монументе, и когда Нина Геннадьевна, учительница пения, не смогла их договорить от стоявших в горле слёз, я могла бы за неё закончить, но не посмела, и не посмела выспросить, когда и как вымерла её семья. Самым страшным было увидеть фотографии жертв научных фашистских опытов, первого января 1967 года, перелистывая новый номер «Науки и жизни». Я запомнила эту дату, и фотографии намертво впечатались в память. Увиденное эмоционально сильнее прочитанного. Ужасно думать, что то, что всё время делают с кошками, кроликами и лягушками, можно делать и с людьми, но действительно ли это самое отвратительное, что было в войну, я не знаю. О войне нам не давали забыть статьями, фильмами и песнями, но тогда это воспринималось естественно, семейная и соседская память о войне были сильнее любой пропаганды, и сама пропаганда не казалась лживой и липовой, она была продолжением нашей жизни. Я лично знала женщин, угнанных в Германию, и мужчин, горевших в танке. Кто не знает из первых рук, тот никогда по-настоящему не узнает. А кто впитал в детстве, от близких, у того не вытравить. И мы, ленинградцы, помним 27 января 44 года, дату снятия блокады, событие, которое произошло семьдесят лет назад, за двенадцать лет до моего рождения, помним так, как уже не помнят родившиеся в Пост-Петербурге. Я помню многое. Помню, как с отцом поехали отдыхать на трофейную территорию, в город, который папа называл Калининбергом, город Иммануила Канта. Кант сказал, что найдёшь только то, что ищешь, и оказался прав. Мы не искали вех войны, но находили даже среди курортных парков и пляжей. «Видишь, Танечка, эту закопчённую черепицу на крышах? Её подобрали с земли после обстрелов». Папа помнил, как в Германии, в английской оккупационной зоне, вот так же восстановили крышу, и тут рванула случайная бомба, и вся черепица снова ссыпалась вниз. У памятника погибшим мы встретили фронтовика, который рассказал нам, как их рота много дней пролежала в болоте, под немецким обстрелом. «Мы пили наши ссаки», – сказал он и заплакал. Тогда мне было восемнадцать, а Великой Отечественной – тридцать три. У бойцов, прослуживших 6 месяцев в Ираке, нервный шок, «посттравматический синдром», у них галлюцинации, они не могут нормально существовать; их лечат, или по крайней мере пытаются. А что сталось с нашей страной, где почти всё мужское население прошло через фронт, а женщины умирали с голоду в тылу, и, когда тыл становился фронтом, бежали под бомбёжками к более тыльному тылу? «Интересно, Танечка, устроена память, – говорил мне отец, – пахнет жареным мясом, и я вспоминаю, как мы вошли на отбитую у немцев станцию Лозовая». Отцу перестала сниться война в 70 лет, значит, в 1986 году. Для тех, кто забыл эту дату, потому что давно это было, и не с нами, – официально война кончилась в сорок пятом. В моей жизни много невстреч (это слово я украла у Анны Ахматовой); невстреч с десятками чудесных людей, которых я могла бы ещё застать на земле, если бы не война. Дедушка умер от голода. Так и не понимаю, как бабушка свезла его на саночках на кладбище – она была такая маленькая, а он такой высокий. Я знаю, что за буханку хлеба его похоронили в отдельной могиле, и бабушка, вернувшись из эвакуации, даже примерно отыскала это место. От голода умерли моя прабабушка с сыном Михаилом (он очень любил моего отца и учил его охотиться); сёстры дедушки (тётя Глаша тихо скончалась вместе с мужем, дядей Жоржем, а тётя Женя и тётя Таля выпрыгнули из окна, чтобы больше не мучиться голодом). Дядя Шура, мамин брат, без вести пропал под Москвой. Это только те, кто погиб, но жизнь большинства моих родственников была искалечена войной на долгие годы. И последнее: самая большая катастрофа России была косвенно вызвана немцами. Не будь первой мировой, телега бы не опрокинулась, революция бы не случилась, не было бы ни Ленина, ни Сталина. Немцы с помощью двух мировых войн уничтожили Россию и создали новую историческую общность – советский народ. Когда всё это вспоминаешь, хочется предъявить счёт, но кому? У Германии два облика, добрая матушка и исступлённая фурия, и им у нас никак не слиться воедино. Так и немецкий – мне он очень нравится. Но я не могу его выучить. К Петеркирхе пристроена колокольня Старого Петера (Альте Петерс). Ступенек наверх в ней – что дней в году, но я, наевшись кезекюхена, смело вхожу в неудобную и узкую дверь. (Теперь, семь лет спустя, я удивляюсь своему геройству, но тогда я всё ещё пребывала в иллюзиях о своих физических возможностях). Ползу по ступеням и для бодрости читаю оптимистические надписи на их торцах. Выдавлено шариковой ручкой трогательное: «Коля, ты и здесь был!» Я приметила, что в России надписи острые, с уксусом, а на Западе смягчаются; наверно обстановка подавляет. На станции Площадь Александра Невского на ступеньке эскалатора мы видим надпись «х..» и скетч маринованного гриба в разрезе, а здесь всё робкое и цензурное. Дым неотечества был благотворен и предкам нашим. «Мы здесь были и устали до смерти!» – «Здравствуй, брат земляк!», – писали они на стенках, по словам Карамзина («Письма русского путешественника»). Где теперь те надписи? Осыпались? Была ведь пауза между надписями, длиною лет в семьдесят. Ещё одна надпись, официальными буквами: «Раухен ферботен». Какой дурак закурит в этой башне? Мелькают надписи одна за другой, лестничные пролёты всё не кончаются. В Париже я бы давно уже добралась до самого кончика Эйфелевой башни. На полпути я чувствую, что мне хочется остановиться, присесть на деревянную ступеньку, удобно устроиться, достать портсигар, размять пальцами папиросу, чиркнуть спичкой и под этим благовидным предлогом минут 10–15 посидеть, унимая стучащее сердце. Пройдя ещё несколько маршей, я уже готова к инфаркту, ещё две ступеньки, и сердце разорвётся. Но их нету. Лестница кончилась. Я выхожу на смотровую площадку. Я вижу Мариенплац с птичьего полёта, пожалуй что орлиного, ласточки сюда вряд ли залетают, потому что до земли метров 80. Недостаточно высоко, чтобы увидеть план города, но достаточно, чтобы увидеть купола знакомцев и убедиться, что черепицу в Германии всё ещё любят, хотя человечеству давно бы уже пора перейти к солнечным батареям. Вокруг фонтанов ходят, и видно, что люди, но с этого расстояния трудно судить о модах. Зато все скульптуры, окна, шпили и рёбра Новой Ратуши, которую снизу видно только частями, теперь сложились в цельное здание. Рядом с ним целиком и полностью видна милая Старая Ратуша и прочная Хайлиггайсткирхе. Павильоны Виктуалиенмаркет, оказывается, круглые, с коническими крышами. На горизонте виднеются некие сооружения, разрушающие сказку, но о них лучше забыть и думать о Мюнхене в его границах 19 века. Впрочем, с Альте Петерс рассматривали город не только в 19 веке; ведь колокольня существует с тринадцатого века, а надстроена была в семнадцатом. Семнадцатый век – это в России Алексей Михайлович, рынды, а во Франции Людовик XIII, мушкетёры – век тот же, но как будто лет на сто поновее, чем у нас. Вот было бы интересно, если бы мне устроили «компьютерную анимацию» и показали, как менялась панорама Мюнхена с тринадцатого по двадцать первый век! Поднимались бы и рушились здания, бежали беженцы, маршировали солдаты; катилось колесо истории, а я стояла бы на месте в полной безопасности. От давнего прошлого я могу эмоционально отстраниться, рассмотреть всё с птичьего полёта: и чуму, и разорение Баварии – как будто это всё выдумка для моей забавы. Почему из приятного настоящего я всё время мысленно переношусь в неприятное недавнее? Лучше бы в давнее приемлемое: подумать про 14 век, и закусить сосиской. Вместо компьютерной анимации мне устроили звуковую, на спуске со смотровой площадки. Заговорили Эльферин, Цвольферин, и выводок их младших братьев, сработанных уже в 20 веке. Их голоса хлынули с вершины Альте Петерс вниз по ступеням, волна за волной заструились по стенам, залили лестничную клетку, накрывая меня с головой. Колокола зазвонили по мне, и об меня. После подъема на Альте Петерс у меня дрожали ноги и уши. Я пошла лечиться на концерт в Петеркирхе. Села с краю на длинную скамью. Перед самым началом ко мне подошла пожилая немка. Она была полная, и ей было бы трудно перелезть через меня. Я подвинулась, и это её растрогало. Она поблагодарила меня, спросила, откуда я. Я сказала. «Руссише?» – переспросила немка. Резануло слух: всплыло «руссише швайн» из мини-словарика моего поколения, где хранятся полезные выражения вроде «хенде хох» и «Гитлер капут». Забавно, я чувствительна к такому пустяку. Немка поднатужилась, (английский дался ей с трудом), и грустно сказала: «У нас у всех одинаковые уши и рты, но мы не можем понять друг друга». Да, очередной прокол от незнания немецкого; мне хотелось бы с ней поговорить. Рядом со мной хороший невраждебный человек. Чудная, добрая женщина. Добро распределяется неоднородно, главная его порция досталась пожилым женщинам, униженным возрастом и заботами. Молодым женщинам не до добра к ближнему, а мужчинам тем более, у них другие дела. Забавно вспомнить удивление от первого встреченного мной живого немца: студент из ГДР, длинный, худой, белокурый, добрый, нет, разве такой человек может быть немцем, служить в СС, вымаривать Петербург блокадой? Странная наивность – на уровне эмоций, потому что умом-то понимаешь, что люди разные, сын за отца не отвечает, все пойдут туда, куда их послали, гусю навяжут свинью в товарищи, и т.п. Наивность прошла, но не совсем. Сижу в Германии на концерте, радуюсь, но размышляю – предатель я или не предатель? Не родины, естественно, а памяти папы... Хотя объявление о концерте (симфонический оркестр баварских полицейских праздновал 850-летие Мюнхена) могло заинтересовать только Мармеладовых, которым некуда пойти, сам концерт оказался сносным: оркестр состоял не только из пожарных труб, и в кирхе была отличная акустика, – но мне не в лом. Измученная долгим днём, я задремала под грохот Variationen uber ein Thema von Glinka. Раньше я не признавала таких слабостей, и осуждала храпевшего и падавшего мне на плечо соседа в кинозале, но с тех пор состарилась, поседела, и сегодня Оле Лукойе брызнул в глаза сладким молоком уже мне самой. После концерта я проснулась, воротилась в гостиницу и познакомилась с моим загадочным дешёвым номером, выбранным по интернету. Он был на первом этаже, и к нему пришлось пройти по длинному коридору мимо подсобок. Суприз. Мы такого не видали никогда. Некоторые люди, но не все, пришли бы в неистовый восторг, выглянув из моего окна: за ним был штабель бутылок, видимо винный погреб. Стенки комнаты склеили из промасленной бумаги – слышно каждое слово. Хорошо, что слов в коридоре было произнесено немного, и все сразу, а потом воцарилось золото молчания. Удобства мне отмерили примерно на ползвездочки; в номере был только душ, а уборная в коридоре. Почему «наоборот» (туалет в номере и ванна в коридоре) не устроил архитектора, если от перемены мест слагаемых сумма не меняется, трудно объяснить, я и не буду. Ну и ладно, ведь лучше, чем когда-то в Великом Устюге; там в номере на шесть человек даже и душа не нашлось. Я полна решимости пережить эту комнату, но от её неуюта сосёт под ложечкой. Как хрупок мой покой, и как легко мне заплакать. Душу залил иррациональный страх – как будто жизнь вышла из-под контроля, будто я – не я, а моя молоденькая мама в эвакуации; тоска, неизвестность, голые стены, лампочка, вкрученная в патрон под потолком. Но лампочка уже не из чужого, из моего прошлого, в Пулково, двадцать лет назад. Зимняя ночь перед отлётом в Америку, которую мы просидели под лампочкой без абажура, провожавший меня отец, сказавший словами Джека Лондона: «что бы ни случилось, держи на Запад», – бессмысленное, неправильное предчувствие, что мы расстаёмся навсегда. Тогда я не с отцом расставалась, с Россией.
Страница 5 из 38 Все страницы < Предыдущая Следующая > |