На главную / Искусство / Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II

Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части I и II




Дорогой читатель, случалось ли вам, попав в Европу, увидеть нечто странное, замшелое, явно старое, и задуматься о том, зачем оно тут стоит, и кто его придумал, и кому это могло понравиться, и какова была жизнь человека с подобными вкусами? Это книга для тех, кому случалось. Мне хотелось бы, чтобы вы взяли эту книжку и поехали с ней по Южной Германии и Чехии. Я хотела бы, чтобы вас заворожила, как и меня, культура и история этих мест. Я приложила все старания к тому, чтобы сведения в этой книге были правдивы, так что будьте уверены в датах и событиях. Всё остальное – мои оценки. Я – дочь фронтовика, узника немецких лагерей, и как вы понимаете, мне много лет. Я знакома и с советской, и с постсоветской Россией. Прожившие в двух мирах приобретают опыт, который больше суммы его частей; неожиданно познакомившись с заграницей и капитализмом, нам пришлось многое переосмыслить не только в своей судьбе, но и в судьбе родителей. Если вы вчитаетесь в эту книгу, вы узнаете, что я думаю о двадцатом веке и о семнадцатом, о Тридцатилетней войне и о Второй мировой, и может быть узнаете в авторе себя.





Памяти

Святослава Дмитриевича

Карпова (1916-2005)

Многие думают, что время – линия, и в нём есть начала и концы. Многие считают, что человек – пуля, пущенная по прямой из точки рождения в точку смерти. «Вот», – говорят они, – «могилы позабытых нами людей! Вот наши поступки, которые нам не исправить! Вот то, что было вчера, а вот то, что сегодня». А я утверждаю, что время – пульсирующий шар со мною в центре. Прошлое, настоящее, будущее сосуществуют одномоментно, всё уже исполнилось, всё только ещё предстоит.

Прошлое – канва моей жизни. Прошлое – уютная, тёплая постель. Прошлое – океан с голубой водой, где растут кораллы и созревают жемчужины. Прошлое – зверь, он крадется за мной, переступая мягкими лапами с плотной подошвой, его намерения неизвестны, на него лучше не оглядываться.

Голоса умерших звучат во мне моим голосом. Жизнь – смесь вины перед прошлым, страха перед будущим, робкой радости настоящего.

TK

Май 2009 – Декабрь 2017     










Эту книгу читайте на даче, под стук дождя по крыше.

Т. К.

А тебе, добрая душа, пусть эта книга станет товарищем, если по судьбы ли воле или по своей вине нет у тебя другого друга.

Иоганн Вольфганг фон Гёте


I. МЮНХЕН

Сны

В самолётах я не сплю, а если сплю, то без снов. Жалко – сны я люблю, и обычно вижу их в изобилии, потому что высыпаюсь до отвала. Спать досыта заведено давно, с тех пор, когда чудом выползла из-под двухлетней депрессии, а депрессия – это я вам скажу... нет, и говорить не буду. Я не хочу вспоминать, я хочу полностью забыть к ней дорогу.

Мне никогда не снится, что у меня украли сумочку, что меня побили, что я, одна-одинёшенька, лезу в чёрный провал по разломанной лестнице. Мои миры добры; в них нет чернухи, и если кто-то умер, его жалеют, а если остановились часы, значит нужно сменить батарейку. Сны смотреть я никогда не устану – они интереснее жизни. Мне снится, что шпионы запрятали микрофильм в грецкие орехи, и их, (шпионов и орехов), разыскивают разведчики; мне снится, что принесли банку томатной пасты и сказали, что это диссидент, которому нужно пересечь советскую границу... Сценарии пишет любитель абсурда и гротеска. Очевидно, это я, ибо не верится, что у кого-то другого есть время засовывать мне в голову детективы с ветвистым сюжетом.

Герои снов мне большей частью незнакомы и живут своей жизнью, а я – только наблюдатель. Но иногда мне назначают свидания те, кто ушёл. Свидания коротки; мы озабочены неназванными невзгодами, и торопимся, и быстро расстаёмся, но эти встречи наполняют мою явь счастьем, которое длится долго, по крайней мере с полчаса.

Я люблю мои сны, но в самолёте я не сплю. Или я сплю, но в этих снах ничего не случается. Сон в самолёте страшен иллюзией не-сна, кажущимся его отсутствием. От него остаётся ощущение неумытости, лопнувшего носка и кофе, пролитого на ширинку. Недосып повергает в пограничное состояние, влекущее к странным поступкам. Я помню себя стоящей в отупелом изумлении в инвалидной уборной мюнхенского аэропорта. Я нашла там длинный шланг и задумалась: «Зачем он?» Не только спросонья, но и на полуденном яву мне трудно не дёрнуть за ручку и не нажать на педаль, если они есть, так же, как сэру Хилери было невозможно не влезть на Эверест. Из шланга вырвалась струя воды под напором и обдала унитаз и стену. И вот я стою над огромной лужей и размышляю – выйти сразу, или подождать, пока она высохнет?

Почему некоторые помнят, что они облились водой из унитаза? Потому что это неожиданно и свежо? Нет, потому что это наглядные уроки непознаваемости мира. Кто осмелится притязать, что понял все шестерёнки бытия и смысл того, что с ним произошло? Двадцать лет назад заграница была зоной непредвиденных последствий: два мира, которые наконец-то пересеклись, оказались чужды до полного непонимания. Разные парадигмы... «Что посыплется из банкомата?» – спрашивала я; мне отвечали: «Деньги». Знала, что деньги; но какие: универсальные евро или никчёмные дойчемарки?

Обстоятельства, при которых я тогда попадала в иноземные аэропорты, были все сплошь печальные; летела не ради удовольствия; щемило на душе, и одурманивало горе. Печальные и стеснённые. Мы тогда были непривычные к западной валюте. Все всё на рубли пересчитывали и охали от итога. Денег было мало, хошь в рублях, хошь в дойчемарках; трудно было выложить три евро за булочку, ещё труднее поверить, что я могу себе это позволить. А теперь вот по плечу и пять евро за бутерброд: разбогатела.


При подлёте к Европе в иллюминаторе везде и всегда утро розовое, потому что над облаками. Конкретно – две тысячи восьмой; чёрт возьми, да ведь тоже уже прошлое, – доброе, старое, безобидное. Мы сели в Мюнхене. Мне обидно смотреть, как весело и лихо выпрыгивают на транспортёр чемоданы, будто у них не было бессонной ночи; да наверно и не было, чемоданы не храпят и не задыхаются. Наконец и мой появляется. Я узнаю его по наклейкам, но их ряды поредели, многие липучие человечки и бабочки попрыгали, как блошки, на чужие чемоданы. Остались на нём только штучки три-четыре, и те плохо держатся. Пограничник ставит штамп и говорит мне радостное «Хай», – думает, я настоящая американка, а не зверь с двумя паспортами.

По-осеннему зябко, начало октября. Я готова к холоду, достаю перчатки и шарф из кашемира, купленные в последний момент перед отъездом; припасено и осеннее пальто, которое в Америке носить жарко. Я выхожу из аэропорта и вижу, что и на земле утро красит нежным цветом. Но мне не впрок: приходится спуститься в помещение с электросветом.

Я всё ещё не проснулась и не в состоянии воспринимать действительность слитно; она распадается на отдельные картинки: перрон, табло, компостеры. Нужно купить билет на метро, чтобы доехать до гостиницы. В растерянности замираю перед жёлтым двуликим Янусом. Тарифов до фига, и всё на немецком. С надеждой заглядываю Янусу в другое, заднее лицо – уж тут-то должно быть по-английски? Ан нет. В отчаянии сую ему взятку; берёт; из него вываливается длинное, полосатое, и сдача, вероятно, правильная. Полосы нужно отсчитывать, исходя из зоны тарифа. Я гадаю, как изогнуть и прокомпостировать билет на нужной полосе, чтобы не потратить лишнего. Всё просто, только надо быстро прочитать немецкий план метро, и понять, куда отправится подошедший поезд. Просто нужно быть красивым, умным, добрым, справедливым, только и всего. Оказывается, все поезда сойдутся на вокзале Хауптбанхоф, хотя и ползут в разные стороны.

Двинулись, поплыли кукуруза и люцерна, лёгкие навесы над перронами, дома с горбатыми крышами, собака вроде сенбернара; проплыл подоконник гаража, весь в пивных кружках... За окном будто пригороды Ленинграда; чище, наверняка благоустроеннее, и всё же... Прошлое всплывает в убаюканной вагоном памяти. И у нас были такие крошечные сарайчики на пятачках садоводства. Черёмуха у насыпи говорила о весне,  сурепка – о рождении лета, пижма – о его неизбежном уходе. Привычная ольха и глина. Шагреневая кожа путешествия. Туда: ожидание вечерних сумерек, калужницы в канаве, леса, купания, дождя, треска дров в круглой печке, покрытой гофрированным железом. Обратно: закат, заботы и задачи, и никаких ожиданий. Люблю блаженные мечтания, когда случайные образы вдруг возникают предо мной, и задержавшись ненадолго, плывут назад, в  небытие.

Меж взрослых немцев сидят умилительно вежливые немецкие мальчики, в школу едут. Поднимаясь, обильно извиняются. «Господи, – думаешь,  – такой маленький, мог бы и ногу отдавить, я бы тебе простила!» В вагон входит гном, – гном-переросток, высотою метр девяносто, – в коротких замшевых штанах и шляпе с пёрышком. Никто не удивляется замшевым штанам и красным ногам. Специфика Германии. Пройдись по Петербургу в одежде офени, и решат, что ты – забава для туристов. Национальная одежда, надетая некстати, выглядит неестественно. Когда Аксаков и его товарищи-славянофилы появлялись в народном русском платье, простой народ принимал их за персиян. Но гном самодостаточен, он не для туристов, он для себя, все понимают, что он едет пить пиво. В Мюнхене – Октоберфест, пивной праздник: в национальных костюмах, в специально отведённом месте, за длинными столами целую неделю пьют пиво и гуляют.


За порогом Хауптбанхофа я тут же запуталась в поводке некрупной собачки. «Меншенскинд!» – зарычала собачкина старушка, прохожие заулыбались, я обрадовалась. Это волшебное слово переносит меня в сказку детства. Мой отец никогда не ругался в отечественном смысле этого слова; я не слышала от него даже печатного «дерьмо», зато звучали то и дело немецкие «Доннерветтер, Меншенскинд»: заклинания на случай, если что-то пропало, сделал глупость, или опаздываешь. Теперь «Шайзе» для меня припахивает уютом, «Ферфлюхт» светится семейным счастьем. Спасибо за «Меншенскинд», милая бабушка! Будто матушка-Германия заключила меня в могучие объятья. И когда подростки сорвались с места и ринулись к вокзалу со сладкозвучным « Швайнерай!», сердцу стало так тепло, как будто всё будет хорошо не только у них, но и у меня... Папина доброта заставляет верить в хорошие концы. Я не знаю, почему он не озлобился – плохое в его жизни зашкаливало.

У меня было счастливое детство. Мы жили в двухкомнатной квартире – папа, мама и я в одной комнате, а в другой бабушка и Марина, моя Марина, – сестра, но я всем называла её Мариной, для меня это были синонимы. У меня была вьетнамская бамбуковая корзина с игрушками, которая удобно помещалась под шкафом. Игрушки у меня были в основном надувные или фарфоровые – за десять лет своего детства я переколотила очень много изделий ЛФЗ. Куклы отсутствовали, если не считать бюста Максима Горького. Их не покупали наверно потому, что я их не просила; попадись мне кукла, я бы не знала, что с ней делать – желания кормить кого-то кашей у меня не имелось. Из каждой командировки в Москву папа привозил мне плюшевое животное. «Вот тебе обезьянка!» – радостно говорил папа. «Папа, это медведь», – уточняла я для порядка. Папа огорчался, но в следующий раз повторял ту же ошибку – он был не в состоянии различить советских обезьян и медведей. Всё к лучшему в этом лучшем из миров – я предпочитала медведей.

После войны папа был в Германии только один раз, по-моему в Берлине, по-моему в 64 году; уточнить не у кого: папа умер, мама умерла, умерла советская власть, которая посылала папу за границу – чудеса, ибо папа был беспартийный, – но чудеса справедливые, он был очень хорошим инженером. Из Германии папа привёз не медвежонка и не обезьянку. С ним вместе приехали фарфоровая чашка с голубыми глазами, румяными щеками и доброй улыбкой, и Раухер Мекки – гипсовый ёжик с наклеенным пушистым бобриком, в синих брюках и коричневой рубашке. Мекки курил крошечную сигарету, выпуская дым колечками. Поскольку Максим Горький не курил – ему некуда было вставить папиросу, – он проиграл Раухеру несколько баллов по шкале Рихтера. От ёжика балдели и взрослые, и дети. Сигареты у Раухера не переводились: их привозили папины  сослуживцы, – а сам папа больше в Германию не ездил. Его стали посылать в Чехословакию.

Германия и Чехия для меня сделались миром колбасок, названия которых так вкусно перечислял папа («Бок-вурст», «Вайс-вурст», «Шпикачки»), игрушек и сказок. Сказки мне читал папа. Читал он размеренно и благодушно, его голос успокаивал, и даже мама, вполне взрослая, любила, чтобы папа читал ей на ночь: она тут же засыпала. Папа был не очень выразительный чтец; славы Сурена Кочаряна он никогда бы не добился. Но я не знаю чтецов добрее его. Папино чтение облагораживало даже заведомо благородную русскую классику.

Мы не хватались за всё подряд, мы ограничили круг чтения несколькими шедеврами. Папа читал мне книжку чешского художника Йожефа Лады «О хитрой куме-лисе», с его же собственными изумительными иллюстрациями, и сказки Гауфа. Мы обсуждали прочитанную литературу. Наши оценки совпадали. Папа был невысокого мнения о Маленьком Муке, и я тоже. С годами я изменилась, и решила, что судила слишком резко, выбор и возможности Мука были ограничены так же, как и у всех нас. Папа, впрочем, при том, что опыт его был гораздо шире моего, так и не понял, что надо бы примеряться к обстоятельствам и говорить не то, что думаешь; он и сейчас бы подтвердил, что Мук прохиндей. Сжившись с содержанием, я удивилась, однажды услышав: «И она стала подниматься в небо ... всё выше и выше, потому что так жить больше нельзя!» (Я ждала другого). «Папа, папа, почему так жить больше нельзя?» Папа, как и я, не выносил недосыпа. К счастью для папы я быстро выучилась читать и избавила его от этой повинности.


Я не могу сказать, что я всё время думаю об отце и матери, или что они снятся мне каждый день. Но обстоятельства часто о них напоминают. В эту поездку, я знаю, я всё время буду раздумывать об отце и его судьбе. Я еду не в память отца, но Германия и Чехия для меня связаны с папой, со странствиями его жизни. Мы могли бы съездить вдвоём, но жизнь коротка, и ничего в ней не успелось. Я всегда знала, что буду жалеть о неосуществлённом, но теперь не только знаю, но чувствую; чувство – это настоящее, нутряное знание.  Куда бы не пошла, не поехала, думаю – вот это бы ему понравилось, вот это стоило бы ему показать. Папе были интересны и новые города, и новая еда. Папе нравилось, когда я покупала ему красивую одежду. Удивительно, откуда у девяностолетнего человека столько любопытства к жизни? Наше знакомство длилось пятьдесят лет – не длилось, пролетело, как один день. Я не запомнила нашей первой встречи, и не запомнила последней – я не знала, что она последняя. ...Вообще, воспоминания – штука не для слабонервных.

Каждому нужны две любви – требовательная и беззаветная. Без первой никем не станешь, без второй не сможешь себя уважать. У некоторых не было ни того ни другого, а я имела обе: мамину – смесь первой и второй, и папину  – чистую, как диамант, квинтэссенцию любви без заветов.  Мама хотела, чтобы я прожила жизнь безошибочно и безоблачно, мамина энергия задала мне университетскую траекторию, но папа простил бы мне и карьеру кладовщицы. Папа любил меня такой, как я есть, ему нравилось всё, что я делала, и он считал меня красавицей. Мама верила в то, что я стóю многого, и ни капли отпущенного мне таланта не должно пролиться на землю. Сейчас они мне снятся, и я запоздало пытаюсь сказать им, как я их люблю, и как я им благодарна. Но не успеваю, как и в жизни.






Лёгкая закуска к путешествию

Когда-то я обладала чувством направления, и, как бы ни крутили меня узкие улочки, я всегда чувствовала, откуда пришла, и как туда вернуться. А сейчас мой компас будто размагнетизировали. Куда девалась эта способность, да и все прочие? Куда уходит детство, в какие города, и где найти нам сре-едство, чтоб вновь попасть туда? А если не туда, то хотя бы в гостиницу. Она ведь рядом с мюнхенским вокзалом, но трёхмерная реальность не ложится на карту, как упрямый кусок головоломки.

Слухи о том, что в Германии все говорят по-английски, несколько преувеличены; в основном в Германии говорят по-немецки, пересыпая свою речь знакомыми нам словами: «цурюк, яволь, айн, цвай, драй, битте-дритте». Поэтому спрашивать дорогу трудно – пугаются, огорчаются, жестикулируют, и от смущения показывают в неопределённом направлении, с загибом в 90 градусов, чтобы я поскорее скрылась за углом и не травила им душу. Я слушалась, кружила, как сапсан, вокруг вокзала, и, не зная немецкого, собиралась заплакать ну хоть по-французски, потому что за границей нужно всё делать по-заграничному. И тут карта вдруг совершила вираж, сдвинулась, встала на место; плоская полоска плана превратилась в глубокую щель с высокими домами. Возникли люди, заговорили на турецком, забегали мимо «доннер-кебабов», над порогом которых свисали гроздья этого диковинного и наверняка антисанитарного кушанья. Все были смуглы, озабочены и имели в жизни цель.

Дома были узки, чуть пошире средневековых, и каждый второй – отель. За звёздочками отели не гнались, да и я тоже. Я гналась, наоборот, за дешевизной. На частые удовольствия не напасёшься – сами знаете, проигрываешь в силе, выигрываешь в расстоянии. Пример: в детстве (в университете) я бывала в театре каждую неделю и потому сидела на галёрке, а папа ходил раз в год и потому покупал лучшие билеты. Тем более, что дешевизна – понятие относительное. Ведь вот, пожалуйста – я сняла чуть ли не самый дешёвый номер в Мюнхене, и то заплатила кучу денег: всё из-за Октоберфеста. В России о нём знает даже сосунок («Займи место на Октоберфесте! Убедись лично – в Мюнхене отлично!»). Но в американском захолустье я про него не слыхала; Октоберфест наехал на меня, как поезд; Вальтрауд мне закричала, но не отскочить, билеты куплены. И вот вам результат, десять негритят, сто евро в день за кота в мешке, и наверняка блохастого. Сколько блох, неясно: комната была ещё не готова. Я ушла осматривать Мюнхен, оставив чемодан за стойкой дежурного.


Первое купание в океане, первое восхождение на сопку, первая прогулка по городу: всё первое не такое, как второе. Первый день никогда не повторится. Первый день – рекогносцировка, проба, привыкание, поиски основы: вот хребет, вот рёбра, а мелкие жилочки оставим на завтра. А где тут кофейня, где можно урвать пирожное?

Дома вокруг вокзала крупные, осанистые, в стиле «неопределённый». Наткнулась на Старый ботанический сад. Разве можно миновать ботанический сад? Нет. Я заглянула в него в  надежде на великолепные клумбы. Клумб не было, газоны казались продолжением дорожек – с чем бы сравнить этот шедевр паркового искусства, с каким-таким затоптанным петербургским сквером? Видно было, что сад на пенсии, и пенсия маленькая. По саду гулял пудель с розовой целлулоидной игрушкой – ну прямо, как маленький. Нашёл или купил?

Сонливость приобрела новое обличье, трансформировалась в настороженную чуткость. Привычное стало необычным, пу-удель приобрёл черты Мефистофеля. Самое простое показалось удивительным, даже то, что я перемещаюсь в пространстве, не имея колёс, по желанию, а могу и остановиться. Душа моя воспарила над асфальтом, сонная, бесстрастная, следила за тем, как тело маленькой букашкой ползёт по карте Мюнхена, от девяти часов утра к трём дня, с окраины в центр, выбирая улицы попрямее... Хм, вышло вроде анекдота «Копать от забора до полудня»; из академического издания вычеркну.

Букашка пересекла годичные кольца Мюнхена: вокзальное, за ним ампирное, за ним бульварное, и уткнулась в стянутую стеной сердцевину. Наконец-то началось то, ради чего приехала! Альтштадт, Старый город. В толстой арке ворот Карлстор меня встретили три металлических музыканта с длинными дудками, – маленькие, отлиты преискусно, и по одежде им лет пятьсот. Увидев меня, музыканты оторопели, застыли вместо того, чтобы насвистать мне средневековую мелодию. А вот я нисколько не растерялась. Я удивилась бы, если бы игрецов на дуде не было. Немецкие книжки, Раухер Мекки и круглощёкая чашка обещали мне страну игрушек; и я ждала встречи с Щелкунчиком и Репочётом-Рюбецалем; пускай каменными, но всё-таки.

Улица за воротами была широкая, мощёная булыжниками, и всю её отдали людям. Тут было непохоже на встрёпанный вокзал, публика фланировала, хоть и без моноклей, но одетая по моде, в том числе октоберфестовой. Впрочем, в народной одежде были только мужчины, и только те, у кого физиономии красные. Дома были вот именно такие, как ждалось – с вытянутой вверх двускатной крышей, под которой упрятано по три этажа. На подоконниках лежали толстые пушистые валики, скатанные из розовых или красных гераней. Вначале улица называлась Нойхаузер, а потом Кауфингерштрассе. Вдоль неё, и справа, и слева распахнули объятия (пасти?) дорогие магазины, а на каждом углу пристроились лотки завлекательных сувениров для людей с более мелким карманом.

Что же, холщовые сумки, футболки и передники с интересными надписями – дело полезное, но настоящая германская экзотика поселилась в магазинчике Макса Крюга. Всё там такое деревянненькое и цветастое. Стены украшены щелкунчиками, уставлены музыкальными табакерками и увешаны часами с кукушкой. Гири этих чудесных хронометров сделаны в виде шишек, и при беглом взгляде кажется, что из стены торчит пенёк или древесный наплыв. А при внимательном взгляде разглядишь маленькое альпийское шале с плетением балок, с резными балкончиками и ставнями, с маленькими хозяевами и хозяйками, застывшими в ожидании кыча зегзицы: Бом! Ку-ку! Бом! Ку-ку! Музыкальные табакерки ещё простодушнее: они заводятся ключом, и на крышке под тренькающую музычку пляшут деревянные куколки. Ах, мой милый Августин, выбирай сценки на любой вкус: и майский шест, и ёлку, и пришествие волхвов! Что касается щелкунчиков, то вначале оторопь берёт от того, сколько на них несовместимых цветов и материалов, но потом привыкаешь, принимаешь и смеёшься шутке. Так и хочется унести с собой какого-нибудь мышиного короля с сереньким ворсистым личиком, в бело-синем деревянном мундире и плюшевой мантии. Не суйтесь с этим добром в имперские интерьеры, но в комнатке под лестницей, со сквозными дорожками на старых комодах и сундуках, эти куколки будут к месту.

Особую статью составляют пивные кружки; это немецкие матрёшки. Как и с матрёшками, чем дальше кружки от страны изготовления, тем они ценнее. В самой Германии подозрительно присматриваешься к этим пёстрым цилиндрам размером с кормовую дыню, а если случайно купишь, коришь себя за вульгарность. А встретишь такую кружку в Петербурге и залюбуешься, со всех боков осмотришь, подивишься выпуклым гербам, пейзажам и замкам, восхитишься узорчатыми картушами на боках, попробуешь налить в неё пива и случайно прищемишь себе нос крышкой.

В витринах Кауфингерштрассе куклы большие, в рост человека, нарядно одетые. Некоторые собрались на Октоберфест, и можно видеть, как выглядели бы женщины Мюнхена, если бы они согласились одеться в народную одежду. Манекены везде, не только на витринах. В череде домов, плотно зажатая и справа, и слева, стоит церковь Михаельскирхе. Она затянута полотнищем, на котором нарисован её же фасад. На полотнище, на благородном расстоянии друг от друга, уважая личное пространство, как пассажиры американского лифта, нарисованы манекены в костюмах всяких эпох: Виттельсбахи – баварские короли и курфюрсты.

Нет, господа, я не приемлю возражений, которые сейчас на меня посыпались. Чем кукла-манекен отличается от куклы-статуи? Только предназначением.  Древние греки раскрашивали свои скульптуры, и мы видим их белыми только потому, что краску смыло безжалостное время; дай ему волю, оно и сам мрамор смоет, превратит в обмылок былого. А вот с манекенов краску не смоешь, и сами они сделаны из чего-то вечного, пенистого на изломе, так что археологи будущего сочтут их творениями современного нам Праксителя и разовьют теории о том, что в наше заингибированное время статуям натягивали модные штанишки из стыдливости.

Манекены ходят стайками – молодой человек и две девушки, три молодых человека и девушка, – намекая на скрытый драматизм сытой жизни (богатые тоже плачут). Манекены рассказывают нам сказку, с виду простую. Начинается с одежды, но можно и увлечься, придумать историю печальной любви. В детстве все мы одушевляли игрушки. Я не изжила эту привычку, и другие наверно тоже, иначе бы не лезли обниматься, правда не к манекенам, – их особенно не обнимешь, они за стеклом, – но к памятникам и фигурам, карабкаясь ради этого даже на очень высокие постаменты. Самые притягательные куклы и игрушки это те, которых можно потрогать за, потереться об, сфотографироваться с. Журналисты любят задавать пожилым людям вопрос: «О чем вы жалеете, оглядываясь на прошедшую жизнь?» Отвечу без обиняков: «Я жалею, что не снялась с верблюдом Пржевальского»; самого Пржевальского обхватить невозможно (он на высоком столбе) и не нужно (слишком похож на Сталина), но верблюд у подножия... Помните этого верблюда? Он блестит от обильной ласки прохожих.

И на Кауфингерштрассе такие есть, например, бронзовый кабан – точь-в-точь такой, как во Флоренции. Живую свинью не поцелуешь, к диким кабанам не приближайся, перекусят пополам. Но бронзовый свин просто просится в объятия. Я хотела бы встать напротив мюнхенского кабанчика и запечатлеть, как прижимаются к нему туристы в ожидании фотографической птички; может быть даже снять короткий фильм замедленной съемкой, но боюсь, что мне набьют морду. А кто тут любит рыбу? Не пропустите огромного бронзового сома с тонкими бронзовыми усами. Оглядываюсь, ища, кому бы ещё порадоваться, и замечаю совершенно натурального, но охряно-жёлтого слона! Удивительно: слон стоит на современном прицепе. Приглядевшись, вижу, что это реклама интернета. Слон небось пенопластовый: он манекен, в противоположность виттельсбаху кабанчика.


Я добралась до Мариенплац – главной площади Мюнхена, и увидела колонну розового гранита, на которой стоит золотая Богородица. Статую эту перенесли на площадь из собора в 17 веке, в благодарность за то, что шведские оккупанты не разграбили город. Причём тут шведы, мы потом разберёмся. Я считаю, никаких шведов тут не было – слишком Швеция далеко. Наверно описка в путеводителе.

Я подошла к Богородице. У подножия колонны бронзовые ангелы расправляются с нехорошими явлениями: войной, гладом, мором и фальшивой верой. Кто из животных чему соответствует, не берусь объяснить.  Знаю только, что лев – это аллегория насилия, стало быть войны́, а змея – это Мартин Лютер Кинг, известный религиозный деятель Реформации. (А я бы представила Лютера петухом: он  был задиристый, и бил ногами не только католицизм, но и своих товарищей-меньшевиков). Так что лютеранство и войну разобрали; остались мор и глад, и дракону и петуху придётся кинуть на морского. С символами такая штука: сначала они всем понятны, а потом – раз, и никому не понятны. Да и другие приметы жизни... истлевает канва подтекста, ассоциации дохнут, цитаты опадают, как листья с засохшего первоисточника, а шутки... вы это про что?

Голые крылатые мальчики в шлемах, которые дубасят зверьков с бездумьем молодости, теперь уже не встречают одобрения; мы зверьё, как братьев наших меньших, никогда не бьём по голове и смотрим передачи «В мире животных». Нет плохих животных (разве что человек). Львы после книги Джой Адамсон кажутся родственниками, и хочется надеть на фонтанного льва шнурок и прогуляться с ним по Мюнхену. Змей многие не любят, но они санитары природы и интересно устроены анатомически. Люблю петухов, хотя, может быть и напрасно – их красота сатанинская, от Мефистофеля, и не всегда с ними хорошо; помню, как года в три-четыре, волоча домой бидон с молоком, в крышку которого молочница насыпала мне морошки, я кралась мимо драчливого соседского петуха, с меня ростом. А дракон – это прямо как капустно-редечный гибрид, бесполезный для народного хозяйства, и о нём – только хорошее в память о невинно убиенном Карпеченко. Его жаль. Жалость унижает, как заметил Максим Горький. Унижает она жалеющего, который смотрит на репрессии, и ничего поделать не может. Поэтому отвернёмся от этих фигур; отойдём в сторонку и сделаем вид, что защищать некого.

Тем более, что есть и другие погляделки. В углу площади я вижу знаменитый рыбный фонтан, восьмиугольный бассейн; практичнейшая вещь: постамент фонтана – это единственное место, где можно будет посидеть, когда кафе закроются и  втянут в себя складные стулья.

Вдоль всей площади разлеглась готическая Новая ратуша, украшенная большой башней в центре, и по углам круглыми башенками поменьше. Окна ратуши по-немецки мило уставлены красными геранями, в нишах  скульптуры; скользишь взглядом по фасаду и вдруг видишь на двухэтажном балконе фигурки поменьше, и в позах поживее. Манекены? Нет, фигурки часов «Глокеншпиль». Что-то в Глокеншпиль есть от часов с кукушкой... Древностью от часов веет, древностью – век наверно пятнадцатый, а то и седьмой.

Я обхожу здание и вижу на нём множество преудивительных существ: не люди, и не звери... Многие из них напоминают печального Билла и других друзей Белого Кролика из «Алисы в стране чудес». По завершию портала карабкается целая процессия: улитка, ящер с мордой ягнёнка, трое вроде как собак или волков, лев, который подпоясался змеёй, и дракон. Дракон с непривычки запыхался, поотстал, обвис на карнизе, и пёсий демон, обернувшись к нему, говорит: «Ганс! Вот ты где! А мы думали, ты не придёшь после вчерашнего!» Химеры рассматривать так же интересно, как кабанчика или интернетова слона. Но кто они? Подлинные виттельсбахи или пластмассовые манекены? Ведь Новая ратуша была построена в конце 19 века, когда припомнили позабытую готику, и постарались хорошенько охимерить фасад. Одну минуточку, а как же часы седьмого века? Ну, они, честно говоря, тоже сделаны были в девятнадцатом.

Тогда вам законный вопрос: почему для новёхонького здания была выбрана готика. а не супер-сецессион или там конструктивизм? Да, готика гармонирует с окружающими постройками Мариенплац, но это ещё не резон, на диссонансы современникам плевать; например, в Петербурге подходящим задником для старинной Сенной площади сочли стеклянный параллелограмм. Сказать бы: «мода такая», – и заткнуться, но не могу избавиться от скверной привычки всё объяснять социально-экономическими условиями. Мне кажется, или вправду в 19 веке тянулись к готике в судорожной ностальгии по прошлому, в тоскливой уверенности, что будущее уродливо, в нервной реакции на железную поступь батальонов капитализма? Времена менялись, сосало под ложечкой от нагрянувшей обезлички массового производства, от предчувствия грядущей несвободы – жизни, вынудившей сначала рабочего, а потом и нашего брата интеллигента трудиться по десять-двенадцать часов, тупым трудом, который не имеет отношения ни к его жизненным потребностям, ни к его склонностям. Так, чуя будущее, возвращаются теперь к «Иронии судьбы» и «Служебному роману». Так заново выстраивают Константиновский дворец.

Попытки воссоздать гаргойлей сродни интересу к динозаврам и также подвержены перехлёстам. В припадке неоготики славно оттянулись на мюнхенской ратуше. Такого множества всяких «грустных бэби» с большими лемурьими глазами трудно сыскать даже на подлинных фасадах. Непонятно только, готика это или что-нибудь другое. Можно ли в неготическое время построить готическое здание? Физически – запросто, были бы деньги и камни. Но в какой исторический момент стиль превращается в автопародию? Можно ли назвать готическим Национальный собор в Вашингтоне, построенный  в двадцатом веке точно по готическому рецепту? В никакой и можно, если стиль – это только балки и архитравы. Но если определение архитектурного стиля включает ещё и идеи, то собор Сен-Дени, который олицетворяет Божий промысел – готика, а мюнхенская ратуша – это перевод с готического, имитация стиля, который показался строителям забавным и подходящим старой площади.

Да, Новая ратуша... Такое миленькое здание, и вдруг эрзац, и даже непохоже на своё собственное немецкое Средневековье, которое тут же торчит живым укором в виде Старой ратуши с высокой четырёхскатной крышей. Старая ратуша, построенная во время оно Йоргом фон Хальспахом, для разминки перед строительством Фрауенкирхе, выглядит как иллюстрация к немецким сказкам. Не удивляешься, что в ней музей игрушек. Но Старая Ратуша моложе новой: её разбомбили и потом собрали заново по кирпичику. Парадокс в том, что сейчас химеры Новой ратуши доподлиннее многих иных в Мюнхене, потому что она-то в отличие от большинства зданий уцелела после бомбёжки.

Завернувши за угол Старой Ратуши, вижу скромно и низко стоящий памятник Джульетте. С этой Джульеттой мы тоже уже где-то встречались, не в Вероне ли? Местная Джульетта похожа на веронскую, как мюнхенский кабан на флорентинского. Интересно: зачем тут заимствования из чужих городов, в наше время, при таком изобилии скульпторов, (ибо они несомненно рождаются в определённом числе «на душу населения», которого теперь везде много)? Неужели нельзя слепить отечественную Гретхен?


Выйдя с площади, я иду к Петеркирхе (Старому Петеру), восхищаюсь плитами, вделанными в её стены. Эти надгробия были перенесены к собору со старого, ныне не существующего кладбища. Прах, память и печаль исчезли, остался гранит, и мюнхенская рука не поднялась делать из него поребрики, как случилось в Петербурге с памятниками Синопского кладбища у Средней Рогатки. Поразила большая плита глухого коричневого цвета, на которой рельеф с коленопреклонёнными: слева кавалеры, справа дамы, как ноты на строчке, как профили на камее. Тонкая работа резчика передаёт все кружева и складки костюмов времён Гольбейна и напоминает гравюру на дереве. Не боясь получить прозвище «Кладбищенская Таня», не скрою, что в этот миг мне полюбились немецкие надгробия, полные покойного достоинства, и впоследствии я не упускала случая их рассмотреть. Даже вырванные с мясом из могильного контекста, они интересны и выразительны. Особую категорию в их череде составляют обильно присутствующие в храмах памятные доски, за которыми порой никто не похоронен.

Вваливаюсь в кирху Св. Петра в предвкушении особого удовольствия – немецкого барокко. Внутри... Представьте длинный неф. Какой длины? Ну например как неф Казанского собора в Петербурге, но только белый. «Белый?» – разочарован читатель («зачем я дочитал до этого места!»), – «Зачем же он белый, это что, больница?» Ну, белый-то он белый, но на нём игра теней от пилястр и арок, отороченных выпуклыми лепными линиями. «Ну и что?» «Ну и вот», – как отвечали на научных семинарах в Мозжинке. Над боковыми арками второй ярус, тоже с пилястрами и заложенными окнами, а над ним фигурный белый потолок. «Но белый?» Да, белый, как праздничные одежды епископа, и на нём цветная вышивка: росписи в заложенных окнах второго яруса, плафоны и золотые накладки на потолке, карнизах и капителях, амвон смертоубийственной красоты и сложности, окантованный золотой резьбой, с балдахином, увенчанным золотой статуей.

«Это уже лучше, а что ещё?» Ещё деревянные консоли на пилястрах нефа, а на них крашеные деревянные статуи: святые в золотых одеждах, – вырезанные в 18 веке Джозефом Прётцнером и Андреасом Файстенбергером. Есть в них что-то странное, причудливое. Один ножичком поигрывает, у другого меч из груди торчит. У Христа на шее висит сердце. Вижу кубок, а на кубке змея, причём верхом.

Неф приводит к золотому алтарю. Его сень напоминает надгробие Св. Петра в Риме. Она увенчана восьмиконечным крестом, (но не староверческим!), и голубком в ореоле золотых лучей. Под сенью сидит Святой Пётр в тиаре, которую с него снимают в день смерти старого папы, и надевают при избрании нового. У подножия трона стоят отцы церкви: Блаженный Августин, Св. Амброзий, Св. Афанасий и Св. Иоанн Златоуст. Св. Пётр был вырезан великим немецким резчиком 15 века Эразмусом Грассером или его учениками, задолго до строительства алтаря, а отцы церкви – Эгидом Квирином Ассамом, прославленным мюнхенским мастером рококо 18 века. Перед сенью поставлен золотой ковчег с Распятием на Голгофе. Гора Голгофа дана в поперечном сечении, и там, внутри, второе распятие. Опять «Ну и что?» Ну и вот. Барокко! Немецкое барокко Альте Петера умиляет меня не меньше «шайзе» и «доннерветтера» – подтверждением моих ожиданий, удовлетворением эстетических потребностей.

В боковых часовнях Старого Петера есть алтари и памятные плиты, относящиеся к более ранним стилям. Рядом с центральным алтарём висят панели прежнего готического алтаря, выполненные Джексоном Поллаком, извините, Яном Полаком. Меня заинтересовал полихромный алтарь из песчаника (алтарь Шренков), 15 века. В той же часовне висит замечательный готический алтарь Пётшнеров. (Шренки и Пётшнеры – дарители, а художники неизвестны). В часовне у главного входа находится памятная настенная плита Ульриху Арезингеру, про которую доподлинно известно, что её вырубил из красного мрамора Эразмус Грассер, самолично.


За Альте Петера простирается Виктуалиенмаркет: имячко, которое могут придумать только немцы. У нас всё было проще и благозвучнее: Молокосоюз, Росснабсбыт... Я собственно туда и иду, отвлекаясь по дороге на церкви и статуи, – очень мне хочется посмотреть на крестьянский базар; субсидированный, иначе бы все эти фермеры с доброкачественным, но дорогим товаром не выжили, и мюнхенцы ели бы помидоры из Гватемалы.

Базарная площадь уставлена палатками, павильонами и лотками. Посреди неё торчит майский шест, кудрявый от флажков рекламы пива. Есть пара фонтанчиков; с изумлением вижу, как мужик подставляет под струю бутылку. Потом соображаю – наверно, питьевая, как в Цюрихе. За фонтанчиками присматривают бронзовые, с локоток, певцы местного кабаре и старушка – Вечная торговка.

Первым делом бросаюсь рассматривать овощи и фрукты. Лотки поделены корзинками на разноцветные квадраты. Тут масса соблазнов для домохозяек: дамские пальчики огурчиков и редисочек; всевозможные капусты: кольраби, брюссельская, напоминающая шуруп романская брокколи; морковь: то длинная, то каротелистая; перцы всех цветов и форм, включая помидорную; сами помидоры, от больших и мясистых, до маленьких, как смородина; россыпи лисичек и боровиков; ягоды в корзиночках: малина, ежевика; сезон брусники и слив из Франконии, и даже откуда-то земляника по цене красной икры, но наверно уже невкусная; инжирины, разрезанные пополам для показа нежного тёмно-красного нутра; крупный виноград с мускатным вкусом; мандарины; экзотические фрукты из далекой Индонезии. (Как их едят? Неужели так прямо и откусывать?) Покупки подают в коричневых фунтиках с рисуночком.

Рядом предлагают цветы (в горшках и срезанные), продают сувениры: мешочки с лавандой, куколок в крестьянских платьях, зверюшек из стружек и шишек. Особенно мне нравятся куклы, мальчики и девочки – они сшиты из фланели и набиты ватой; их много торчит из корзинки, хватит на целую деревню, и хотя их лица одинаковы, но не стандартны; такая кукла будет надёжным другом. Я покупаю её внучке.

В лавке продают круглые хлебы с толстой коркой, «извините, вчерашний», значит за полцены, но он такой ещё мягкий, что у нас в Петербурге считался бы завтрашним. Внизу под хлебами насыпаны булочки и кексы, которые можно прямо в булочной и съесть, запивая кофе. А тут, в соседней палатке, горкой, маленькие сыры из козьего молока, обвалянные в молотом черном перце, и дивная сырковая масса, в которую подмешаны вкусности.

Колбасник, высунувшись из будки, подманивает меня куском колбасы, надетой на вилку. Всюду предлагают жареные колбаски, всяческие вурсты, рубленые бифштексы. Это всё можно тут же съесть с картошкой или кислой капустой. И запить пивом. В ушах звенят аппетитные слова Моргунова в «Приключениях Шурика»: «Закажи мне две порции сосисок с капустой!» Рядом супный павильон: радость моя,  немецкие супы, полные фрикаделек: Maultaschensuppe, в котором плавают пельмени с мясом и шпинатом, Fladensuppe с рулетиками из блинчиков с зеленью, Fleishknodelsuppe с мясными шариками, Semmelknodelsuppe с хлебными клёцками, Nudelsuppe с вермишелью! К супу полагается хороший толстый ломоть крестьянского хлеба.

Пробуждается интерес, зарождается мечта, возникает план захвата: сначала заказать сардельки с кислой капустой, потом осторожно подобраться к котлетам, надкусить сыры в перчёной шкурке, наглотаться сырковой массы со включениями, перепробовать все овощи, которые неопасно есть сырыми, отпить немецких супов на бульоне, настоящем Fleischkraftbruhe. Помните, как Пугачёв учил Гринёва: «Лучше один раз напиться живой крови, чем всю жизнь питаться супами из пакета». Хочется заиметь восемь желудков.

Устраиваю проверку качества сырковых масс:  я пробую с перцем, с огурцами и с беконом. Вот вы наверно не догадались настругать в творог колбасы, а немцы догадались, и вышло неплохо. Ломаю руками небольшой козий сыр, размером с ладошку. Никто наверно, кроме меня, не усидит такой сыр за один присест. А я вот съедаю целиком, сидя у фонтанчика с бронзовой старушкой – Вечной Торговкой. Теперь закажем в окошечке гамбургер и запечённую докторскую колбасу с квашеной капустой. Особенно удачен прожаренный до звона гамбургер; если и есть в нём какой-то жир, то он искусно замаскирован. И у кого язык повернулся назвать кусок пластилина из Мак-Дональдса гамбургером?

Солоно мне приходилось по части пищи в Италии и Испании. Германия – это единственная страна, где я ем с удовольствием и плáчу слезами узнавания. Наслаждаясь мясопродуктами, я осознаю простую истину: мы дома всегда питались по-немецки! Разлетается вдребезги миф о родстве русской и парижской кухни. Наша кухня – тевтонская! И никакой в ней нет латинской крови. Вот разве наши серые, большие, рабоче-крестьянские макароны, слипшиеся на тарелке в братском объятии,  роднят нас с итальянцами... я макарон никогда особенно не любила.

Самое важное в жизни – это еда. Еда, мама, папа... Всё остальное вторично. О еде я думаю много, особенно в путешествии, где жизнь заставляет вести суровый скрининг и мониторинг содержимого тарелки. Диеты разных народов специфичны: эскимосы едят личинок насекомых (говорят, они кисленькие), в Латинской Америке глотают фосфорических жуков (головой вперёд), китайцы лакомятся скорпионами, индонезийцы не пощадят и медузы, а мусульмане и евреи, наоборот, ужасно разборчивы и не едят не только жуков, но даже креветок и свинину. (Кстати, у христиан тоже есть запрещённая еда: конина. Мы давно позабыли об этом, поскольку нам её предлагают только во время революции).

Ну, они допустим и так, и эдак, но мне, человеку случайному, за что каракатица в чернилах? Наедине с непривычной едой мне трудно. Это у меня чисто возрастное нежелание привыкать к необычным яствам. Говорят, что после 36 лет уже не принять новую еду и музыку. Моё поколение имело возможность это проверить. В 90-е годы все биологи разбежались за рубеж, как незадачливые крысята, и напоролись там на местную пищу. Мы приняли вызов «суши», но отвергали бутерброды, из которых выбивалась подозрительная зелёная шерсть. Распробовав китайско-тайскую еду, мы удивились, порадовались и отказались: она показалась нам такой же оригинальной, как борщ знакомому вьетнамцу, – он напрасно пытался улучшить это блюдо содой. Всё испытав, мы вернулись к истокам – салату оливье и котлетам, и тратим неординарное время на поиски приличной гречки.

Впрочем, и привычную еду я принимаю с трудом. У меня проблемы с излишним весом, с тех пор, как в детстве мне усилили аппетит с помощью гомеопатических горошков. Поэтому я ем не всегда, и не люблю русского гостеприимства, когда насильно впихивают винегрет. Зачем? Если человек не ест, он не хочет, или ему не нравится. Припёртые к стенке, хозяева угрюмо оправдываются: «Но мы же столько наготовили, ну куда же всё это девать?»

Но тут, в этом детски невинном царстве пищи, душа моя размягчается. Чем же ещё мягчить её, если не уютной немецкой едой? Здесь можно отрешиться от чувства вины за то, что много ешь, и уже наел брюхо, за то, что две трети человечества голодают и объедают флору и фауну под самый корешок; отрешиться и безгрешно попросить третью сардельку.




Птичий полёт над прошлым

Германия – страна, где даже ведьма живёт в пряничном домике. Кажется, я обожгла себе нёбо кислой капустой, в следующий раз возьму щелочной картофельный салат. Но это мелочи. Моё будущее ясно и прозрачно. Помните Пушкина: «Летний сад – мой огород»? А мой огород будет вот тут, на Виктуалиенмаркет. Хочется толкнуть кого-нибудь под бок локтём и сказать: «Правда, хорошо?» Я тайком сую угощение привязанной к стойке собаке. Повернув ко мне интеллигентное, длинное лицо, собака воспитанно охватывает зубами кусок сардельки. Правильно ли я сделала? Может быть она на диете, может быть у неё диабет или аллергия? Но выглядит она отлично – упитанная, с блестящей шкурой. И люди вокруг меня здоровые и весёлые. В Америке толстые люди кажутся рыхлыми, а в Германии плотными и крепкими. Немцы на Виктуалиенмаркет рослые, спокойные, и практичные, без эдакой немецкой мечтательности.

– А не сходить ли нам на Октоберфест? – произносит в никуда подсевший ко мне немец. Но я иду в кофейную прямо у Петеркирхе. В витрине лежат всевозможные пироги, именно пироги, не пирожные, и среди них сочная ватрушка. Не видала я ватрушек ни во Франции, ни в Италии, ни в Испании; это ещё один подарок из детства. Загорелая немка, подавая тарелочку с полюбившимся мне куском, поощрительно объясняет: «Кезекюхен».

Я сажусь на неудобный высокий стул у бегущего вдоль стены прилавка. Разнежившись, я отправляю в рот ложку за ложкой настоящего печёного творога, и мне кажется, что Германия доброй Бузинной матушкой-дриадой выросла из чайника и нависла над моим плечом. Мне нравится явная, неприкрытая немецкость происходящего; ведь я, признаюсь честно, люблю и немцев, и Германию. В Германии всё добротное, красивое, вкусное. Лучшее исподнее – немецкое. Многие его доставали даже во время óно (а мне было некогда, и я ходила в советском).

Но даже больше немецких трусов и сосисок люблю я немецких писателей XIX века. В их новеллах раскрывается доброта, уютность этой страны, где всё без задней мысли, всё начистоту и искренне, и люди все хорошие. Вот повесть Йозефа фон Эйхендорфа «Из жизни бездельника»; открываю в страхе, – наверно сейчас будут похождения повесы – гадость всякая, пьянки, бабы, разврат, покаяние, – и читаю:

«Сидел я на крылечке, протирал глаза со сна и грелся на солнышке»...

«Хватит, – говорит ему папаша-мельник, – Надоело мне тебя кормить, бездельник! Ни на что ты не годен. Весна наступила. Так что ступай на все четыре стороны и сам на себя зарабатывай!»

«Зашёл я в дом, снял со стены скрипку, на которой я так хорошо играю; дал мне отец несколько медяков на дорогу; и пошёл я по длинной улице вон из деревни. Радовался я про себя, видя, что друзья мои и знакомые бредут на работу, пахать и копать, как вчера и позавчера, в то время как я свободно иду навстречу чудесам большого мира. И как вышел я за околицу, взял я мою любимую скрипку, заиграл и запел, шагая по дороге». И дальше идут слова его песни, – стихи, которые потом стали классикой и были положены на музыку Мендельсоном и Рихардом Штраусом.

Безымянный герой ни к чему не пригоден, он только на скрипке играет да стихи сочиняет. И везде его привечают. Попадает он и в замок, где живёт молодая девушка, которую он считает графиней. Герой становится привратником замка и получает во владение сторожку с огородом, красивый халат и трубку. Первым делом он выпалывает прозаическую репу и картошку (а с ними вместе и легенду о копеечных немецких душах!) и засевает грядки цветами. Букеты цветов он кладёт под окна любимой. Уверившись в безнадёжности любви к очаровательной графине, герой в отчаянии убегает в прекрасную Италию, и хотя пути к ней он не знает, волею случая ему удаётся побывать в Риме, а потом вернуться в замок и узнать, что его ждут и любят. Больше такой доброты и искренности я ни у кого не встречала. Ну, может быть в «Чёрной курице» Антона Погорельского, но не слепок ли она с немецкой новеллы?

Я сожалею, что проявила слабость характера, забросив в своё время немецкий. Мне хочется разговаривать с немцами, и не только ради пряников. Немецкий язык звучит красиво. Это язык Гейне и Гёте. Я хотела бы свободно читать на немецком своего любимого Гофмана. Сейчас уже поздно, но в двадцать-то лет я бы его смогла выучить. Я даже пыталась. Но он не лез мне в глотку.


Две большие войны опрокинулись на Россию в 20 веке; на полстраны раскатилась немецкая оккупация. Отец вынес фронт и немецкий плен. Мать вынесла рытьё окопов, эвакуацию в Башкирии, туберкулез маленькой дочери – моей сестры, – бомбёжки в Мурманске. Семья отца оставалась в блокадном Ленинграде. Вернувшись домой, отец узнал, что почти все умерли.

Сначала войны в моей жизни не было. Просто не было, о ней как-то не говорили. В нашей семье была повышенная концентрация секретов, которые нельзя рассказывать детям, в том числе немецкий плен, который официально был позорным пожизненным пятном (за каждой папиной анкетой волочился длинный список лагерей, где он побывал как военнопленный). Но постепенно проболтались, и я уже лет в семь примеряла на себя: смогу ли выжить в лагере; тогда думала, что смогу; теперь – не уверена. Я и в детстве понимала, что позорен не плен, а людоедское отношение к страдальцам. Но я многого другого в семь лет не знала, были отдельные, не связанные факты, – плен, война, – без причин и без последствий. Это странно, и говорит скорее об устройстве детского сознания, чем об отсутствии упоминаний. Я не знала об Отечественной войне, пока не накатило двадцатилетие победы, и учительница, Галина Ильинична, не рассказала, как началось, как кончилось, как было, и мы слушали все сорок пять минут, тихо и сосредоточенно, как никогда. На торжественном заседании мы увидели ветеранов войны. Они сидели на сцене актового зала и плакали. Все ветераны были тогда молоды, не старше сорока. К пятому классу я уже знала, кто похоронен на Пискарёвке, сами запомнились стихи Ольги Берггольц на Пискарёвском монументе, и когда Нина Геннадьевна, учительница пения, не смогла их договорить от стоявших в горле слёз, я могла бы за неё закончить, но не посмела, и не посмела выспросить, когда и как вымерла её семья.

Самым страшным было увидеть фотографии жертв научных фашистских опытов, первого января 1967 года, перелистывая новый номер «Науки и жизни». Я запомнила эту дату, и фотографии намертво впечатались в память. Увиденное эмоционально сильнее прочитанного. Ужасно думать, что то, что всё время делают с кошками, кроликами и лягушками, можно делать и с людьми, но действительно ли это самое отвратительное, что было в войну, я не знаю.

О войне нам не давали забыть статьями, фильмами и песнями, но тогда это воспринималось естественно, семейная и соседская память о войне были сильнее любой пропаганды, и сама пропаганда не казалась лживой и липовой, она была продолжением нашей жизни. Я лично знала женщин, угнанных в Германию, и мужчин, горевших в танке. Кто не знает из первых рук, тот никогда по-настоящему не узнает. А кто впитал в детстве, от близких, у того не вытравить. И мы, ленинградцы, помним 27 января 44 года, дату снятия блокады, событие, которое произошло семьдесят лет назад, за двенадцать лет до моего рождения, помним так, как уже не помнят родившиеся в Пост-Петербурге.

Я помню многое. Помню, как с отцом поехали отдыхать на трофейную территорию, в город, который папа называл Калининбергом, город Иммануила Канта. Кант сказал, что найдёшь только то, что ищешь, и оказался прав. Мы не искали вех войны, но находили даже среди курортных парков и пляжей. «Видишь, Танечка, эту закопчённую черепицу на крышах? Её подобрали с земли после обстрелов». Папа помнил, как в Германии, в английской оккупационной зоне, вот так же восстановили крышу, и тут рванула случайная бомба, и вся черепица снова ссыпалась вниз. У памятника погибшим мы встретили фронтовика, который рассказал нам, как их рота много дней пролежала в болоте, под немецким обстрелом. «Мы пили наши ссаки», – сказал он и заплакал. Тогда мне было восемнадцать, а Великой Отечественной – тридцать три.

У бойцов, прослуживших 6 месяцев в Ираке, нервный шок, «посттравматический синдром», у них галлюцинации, они не могут нормально существовать; их лечат, или по крайней мере пытаются. А что сталось с нашей страной, где почти всё мужское население прошло через фронт, а женщины умирали с голоду в тылу, и, когда тыл становился фронтом, бежали под бомбёжками к более тыльному тылу? «Интересно, Танечка, устроена память, – говорил мне отец, – пахнет жареным мясом, и я вспоминаю, как мы вошли на отбитую у немцев станцию Лозовая». Отцу перестала сниться война в 70 лет, значит, в 1986 году. Для тех, кто забыл эту дату, потому что давно это было, и не с нами, – официально война кончилась в сорок пятом.

В моей жизни много невстреч (это слово я украла у Анны Ахматовой); невстреч с десятками чудесных людей, которых я могла бы ещё застать на земле, если бы не война. Дедушка умер от голода. Так и не понимаю, как бабушка свезла его на саночках на кладбище – она была такая маленькая, а он такой высокий. Я знаю, что за буханку хлеба его похоронили в отдельной могиле, и бабушка, вернувшись из эвакуации, даже примерно отыскала это место. От голода умерли моя прабабушка с сыном Михаилом (он очень любил моего отца и учил его охотиться); сёстры дедушки (тётя Глаша тихо скончалась вместе с мужем, дядей Жоржем, а тётя Женя и тётя Таля выпрыгнули из окна, чтобы больше не мучиться голодом). Дядя Шура, мамин брат, без вести пропал под Москвой. Это только те, кто погиб, но жизнь большинства моих родственников была искалечена войной на долгие годы.

И последнее: самая большая катастрофа России была косвенно вызвана немцами. Не будь первой мировой, телега бы не опрокинулась, революция бы не случилась, не было бы ни Ленина, ни Сталина. Немцы с помощью двух мировых войн уничтожили Россию и создали новую историческую общность – советский народ. Когда всё это вспоминаешь, хочется предъявить счёт, но кому?

У Германии два облика, добрая матушка и исступлённая фурия, и им у нас никак не слиться воедино. Так и немецкий – мне он очень нравится. Но я не могу его выучить.


К Петеркирхе пристроена колокольня Старого Петера (Альте Петерс). Ступенек наверх в ней – что дней в году, но я, наевшись кезекюхена, смело вхожу в неудобную и узкую дверь. (Теперь, семь лет спустя, я удивляюсь своему геройству, но тогда я всё ещё пребывала в иллюзиях о своих физических возможностях). Ползу по ступеням и для бодрости читаю оптимистические надписи на их торцах. Выдавлено шариковой ручкой трогательное: «Коля, ты и здесь был!» Я приметила, что в России надписи острые, с уксусом, а на Западе смягчаются; наверно обстановка подавляет. На станции Площадь Александра Невского на ступеньке эскалатора мы видим надпись «х..» и скетч маринованного гриба в разрезе, а здесь всё робкое и цензурное. Дым неотечества был благотворен и предкам нашим. «Мы здесь были и устали до смерти!» – «Здравствуй, брат земляк!», – писали они на стенках, по словам Карамзина («Письма русского путешественника»). Где теперь те надписи? Осыпались? Была ведь пауза между надписями, длиною лет в семьдесят.

Ещё одна надпись, официальными буквами: «Раухен ферботен». Какой дурак закурит в этой башне? Мелькают надписи одна за другой, лестничные пролёты всё не кончаются. В Париже я бы давно уже добралась до самого кончика Эйфелевой башни. На полпути я чувствую, что мне хочется остановиться, присесть на деревянную ступеньку, удобно устроиться, достать портсигар, размять пальцами папиросу, чиркнуть спичкой и под этим благовидным предлогом минут 10–15 посидеть, унимая стучащее сердце. Пройдя ещё несколько маршей, я уже готова к инфаркту, ещё две ступеньки, и сердце разорвётся. Но их нету. Лестница кончилась.

Я выхожу на смотровую площадку. Я вижу Мариенплац с птичьего полёта, пожалуй что орлиного, ласточки сюда вряд ли залетают, потому что до земли метров 80. Недостаточно высоко, чтобы увидеть план города, но достаточно, чтобы увидеть купола знакомцев и убедиться, что черепицу в Германии всё ещё любят, хотя человечеству давно бы уже пора перейти к солнечным батареям. Вокруг фонтанов ходят, и видно, что люди, но с этого расстояния трудно судить о модах. Зато все скульптуры, окна, шпили и рёбра Новой Ратуши, которую снизу видно только частями, теперь сложились в цельное здание. Рядом с ним целиком и полностью видна милая Старая Ратуша и прочная Хайлиггайсткирхе. Павильоны Виктуалиенмаркет, оказывается, круглые, с коническими крышами.

На горизонте виднеются некие сооружения, разрушающие сказку, но о них лучше забыть и думать о Мюнхене в его границах 19 века. Впрочем, с Альте Петерс рассматривали город не только в 19 веке; ведь колокольня существует с тринадцатого века, а надстроена была в семнадцатом. Семнадцатый век – это в России Алексей Михайлович, рынды, а во Франции Людовик XIII, мушкетёры – век тот же, но как будто лет на сто поновее, чем у нас. Вот было бы интересно, если бы мне устроили «компьютерную анимацию» и показали, как менялась панорама Мюнхена с тринадцатого по двадцать первый век! Поднимались бы и рушились здания, бежали беженцы, маршировали солдаты; катилось колесо истории, а я стояла бы на месте в полной безопасности. От давнего прошлого я могу эмоционально отстраниться, рассмотреть всё с птичьего полёта: и чуму, и разорение Баварии – как будто это всё выдумка для моей забавы. Почему из приятного настоящего я всё время мысленно переношусь в неприятное недавнее? Лучше бы в давнее приемлемое: подумать про 14 век, и закусить сосиской.


Вместо компьютерной анимации мне устроили звуковую, на спуске со смотровой площадки. Заговорили Эльферин, Цвольферин, и выводок их младших братьев, сработанных уже в 20 веке. Их голоса хлынули с вершины Альте Петерс вниз по ступеням, волна за волной заструились по стенам, залили лестничную клетку, накрывая меня с головой. Колокола зазвонили по мне, и об меня. После подъема на Альте Петерс у меня дрожали ноги и уши.

Я пошла лечиться на концерт в Петеркирхе. Села с краю на длинную скамью. Перед самым началом ко мне подошла пожилая немка. Она была полная, и ей было бы трудно перелезть через меня. Я подвинулась, и это её растрогало. Она поблагодарила меня, спросила, откуда я. Я сказала. «Руссише?» – переспросила немка. Резануло слух: всплыло «руссише швайн» из  мини-словарика моего поколения, где хранятся полезные выражения вроде  «хенде хох» и «Гитлер капут». Забавно, я чувствительна к такому пустяку.

Немка поднатужилась, (английский дался ей с трудом), и грустно сказала: «У нас у всех одинаковые уши и рты, но мы не можем понять друг друга». Да, очередной прокол от незнания немецкого; мне хотелось бы с ней поговорить. Рядом со мной хороший невраждебный человек. Чудная, добрая женщина. Добро распределяется неоднородно, главная его порция досталась пожилым женщинам, униженным возрастом и заботами. Молодым женщинам не до добра к ближнему, а мужчинам тем более, у них другие дела.

Забавно вспомнить удивление от первого встреченного мной живого немца: студент из ГДР, длинный, худой, белокурый, добрый, нет, разве такой человек может быть немцем, служить в СС, вымаривать Петербург блокадой? Странная наивность – на уровне эмоций, потому что умом-то понимаешь, что люди разные, сын за отца не отвечает, все пойдут туда, куда их послали, гусю навяжут свинью в товарищи, и т.п. Наивность прошла, но не совсем. Сижу в Германии на концерте, радуюсь, но размышляю – предатель я или не предатель? Не родины, естественно, а памяти папы...


Хотя объявление о концерте (симфонический оркестр баварских полицейских праздновал 850-летие Мюнхена) могло заинтересовать только Мармеладовых, которым некуда пойти, сам концерт оказался сносным: оркестр состоял не только из пожарных труб, и в кирхе была отличная акустика, – но мне не в лом. Измученная долгим днём, я задремала под грохот Variationen uber ein Thema von Glinka. Раньше я не признавала таких слабостей, и осуждала храпевшего и падавшего мне на плечо соседа в кинозале, но с тех пор состарилась, поседела, и сегодня Оле Лукойе брызнул в глаза сладким молоком уже мне самой.

После концерта я проснулась, воротилась в гостиницу и познакомилась с моим загадочным дешёвым номером, выбранным по интернету. Он был на первом этаже, и к нему пришлось пройти по длинному коридору мимо подсобок. Суприз. Мы такого не видали никогда. Некоторые люди, но не все, пришли бы в неистовый восторг, выглянув из моего окна: за ним был штабель бутылок, видимо винный погреб. Стенки комнаты склеили из промасленной бумаги – слышно каждое слово. Хорошо, что слов в коридоре было произнесено немного, и все сразу, а потом воцарилось золото молчания. Удобства мне отмерили примерно на ползвездочки; в номере был только душ, а уборная в коридоре. Почему «наоборот» (туалет в номере и ванна в коридоре) не устроил архитектора, если от перемены мест слагаемых сумма не меняется, трудно объяснить, я и не буду. Ну и ладно, ведь лучше, чем когда-то в Великом Устюге; там в номере на шесть человек даже и душа не нашлось.

Я полна решимости пережить эту комнату, но от её неуюта сосёт под ложечкой. Как хрупок мой покой, и как легко мне заплакать. Душу залил иррациональный страх – как будто жизнь вышла из-под контроля, будто я – не я, а моя молоденькая мама в эвакуации; тоска, неизвестность, голые стены, лампочка, вкрученная в патрон под потолком. Но лампочка уже не из чужого, из моего прошлого, в Пулково, двадцать лет назад. Зимняя ночь перед отлётом в Америку, которую мы просидели под лампочкой без абажура, провожавший меня отец, сказавший словами Джека Лондона: «что бы ни случилось, держи на Запад», – бессмысленное, неправильное предчувствие, что мы расстаёмся навсегда. Тогда я не с отцом расставалась, с Россией.




Глокеншпиль

Новый день, «...порядки новые, на нас глядят глаза суровые, и смерть голодная нас стережёт», – рассеянно пел папа за ремонтом какой-нибудь обиходной вещи, крутя в пальцах гайку. Мораль этой мудрой песни – каждый день – чистый лист. Уточняю, папа пел песни, из которых он знал по строчке, не с целью вывести мораль; это сосредоточенный гул работающего двигателя. Мне достались по наследству папины присловья; я ещё своих подкопила, слушая радио и вообще – вращаясь в обществе («никто не приглашает на танец смешную одноногую девчонку»), – и часто, совсем как он, задумавшись и не замечая, выпаливаю какую-нибудь фразу. Кто-то, во мне сидящий, вырубает внимание и включает эту красивую музыку; как говорил папа: «лечу на автопилоте». Хорошо, что автопилот большей частью доставляет в заданную точку, но иногда я по ошибке забредаю в незаданную, например в мужской сортир, и меня отрезвляет вид писсуаров.

В прошлый раз у меня как-то смазалась половина Мариенплац – я смотрела только на ратуши и не заметила, что вторая скула площади современная. Говорят, что врачи, которые выискивают на рентгене следы рака, пропускают туберкулёзные каверны. Моя ошибка простительнее, и я не буду себя корить за отсечение излишнего: именно этой особенностью и отличается обычный человек от аутиста.

Сегодня я навела ментальный телескоп на противоположную сторону Мариенплац и разглядела здания добропорядочного современного вкуса, похожие на деловых, серьёзных не по годам мальчиков в дорогих костюмах. Вдоль одного дома в стену были встроены банкоматы, к которым прилипли туристы, прикрывая всем телом дисплей. В другом был книжный магазин, а в третьем кондитерская.

Кондитерская оказалась многослойна, как наполеон, (или «неисчерпаема, как электрон», если вы предпочитаете треуголке кепку). Пройдя вглубь, мимо прилавков с тортами и пирожными, где была большая суетня, я нашла бар. В баре можно выпить кофе со сливовым пирогом, осторожно забравшись на высокий стул или валик, прибитый к стене, и поставив ноги на кольцо вокруг ножки стола, чтобы они не болтались, как у ватного Петрушки. Из бара можно подняться на второй этаж и войти в большой зал, уставленный настоящими столиками, где торт приносят официантки, а такие куски всегда слаще. Я заняла место получше, у окна, чтобы насладиться спектаклем, которого ожидают все, кто в пришёл на площадь в урочное время. Внизу, в партере Мариенплац, не протолкнуться, а я в ложе, устроилась с удобством, заказала торт с вишнями.

В одиннадцать часов вступают колокольцы с клавиатурой – Глокеншпиль, карильон, куранты, («оно, он, или они», в зависимости от языка). Под трели и перезвоны курантов всё на них приходит в движение, в строгой очерёдности. У этих часов, как у моей кофейни, два яруса. В нижнем танцуют бочары. Во втором ярусе пышно, с рыцарским турниром, празднуют свадьбу Ренаты Лотарингской и Вильгельма Пятого. Разумеется, это искусственные фигурки, а не живые артисты местного цирка.  Марионетки курантов грубы и почти не способны к движениям: их прокатывают на колесе под звон колокольцев, и что уж в этом интересного после фильма «Аватар 3D»? Площадь должна быть пуста. Но не тут-то было. Народ собирается, любуется и дракой рыцарей, и пляской бочаров.

Почему всем так нравится это мини-кукольное представление? То ли потому, что от часов такого обычно не ждут, то ли потому, что киноэкран – это абстракция, пространственная и временная, – а вот куколка-то оживает и пляшет прямо сейчас, и прямо перед тобой. Ведь хочется проникнуть в мир чудес и в них поучаствовать; за тем и жуём мухоморы, курим гашиш, предаёмся видеоиграм. Публика проявляет живой интерес к любым публичным действиям, заполняет улицу, чтобы посмотреть на процессию, парад или просто проезд знаменитости: наивное любопытство, заложенное в природе человека, проистекающее из благородного интереса к устройству окружающего мира, лежащее в основе всех перехлёстов технологии, всех злых цветов и ядовитых плодов физики и химии.

Откуда что берётся? Все праздники когда-нибудь рождаются – Седьмое ноября началось двадцать пятого октября, седьмое января было когда-то двадцать пятым декабря, и так далее... Октоберфест, который кажется таким же вечным, как Новый год, появился только в 1810 году, когда все были очарованы народными гуляниями в честь свадьбы баварского крон-принца Леопольда, будущего короля Леопольда Первого. А свадьба Ренаты и Вильгельма состоялась в 1568 году, но оставила глубокий след; до сих пор от неё не могут придти в себя, как и от чумы. Танцы живых некукольных бочаров, которые начались в 1517 году, в честь избавления от этой неприятной болезни, до сих пор не кончились. Уже и бочары кончились, хотя когда-то их профессия казалась вечной, но какие-то ряженые в костюмах бочаров всё ещё танцуют на улицах Мюнхена каждые семь лет. Я попала в межсезонье, следующий танец намечен на 2012 год.

Можно понимающе ухмыльнуться. Танцы мюнхенских бочаров сейчас, в эпоху стирания границ и слияния валют, можно объявить циничной пляской для привлечения туристов. Но по-моему мюнхенцам нравится танцевать и ходить в ледерхозен. И они радуются любому поводу порадоваться. У нас в Петербурге с бочками не танцуют. Почему? По кочану. В Мюнхене все праздники в память какой-то большой пьянки, в честь радостного события. Допустим, бочары пустились в пляс при избавлении от чумы, чем мы хуже? У нас в Петербурге избавлялись от холеры. Во времена Николая Палкина (не кабатчика, отнюдь!) на Сенной площади народ вместо танцев кидал холерных больных с третьего этажа больницы на мостовую, потому что прошёл слух, что их собираются уморить доктора. Как должен бы выглядеть фестиваль в честь этого радостного избавления? Ну хорошо, тогда как насчёт свадьбы или коронации? Пожалуйста – организуем международный день Ходынки, и пусть под бой Кремлёвских курантов из окошечка Спасской башни с поломанных мостков выпадают забавные куколки, и кровища клюквенная капает.

А как насчёт Октоберфеста? На нашем Октоберфесте мы перепьём любого немца. Папа никогда не брал меня на демонстрацию, как я не просила, но он мне обрисовал вкратце, как проходит этот праздник. Каждая организация имела своё место сбора и место в колонне. Сотрудников папиного Ленгипрогаза собирали на Староневском, по-моему в самом его начале, на Плац Александер Невски. К площади подтягивались и общественные маркитантки – папино название для сотрудниц Ленгипрогаза, закупивших по просьбе трудящихся водку. На таком горючем можно было вихрем долететь до Дворцовой площади. Да, это был праздник души, именины сердца. Начавшаяся официально демонстрация превращалась во всенародное гуляние; не всем удавалось возвратиться на метро, а некоторым и в автобус было не забраться, и чем старше я становилась, тем менее приятно мне было бывать на улице во время нашего Октоберфеста. Эта прекрасная традиция соблюдается и сейчас, но что-то в ней есть такое не совсем аутентичное... Она выглядит ликованием без повода.


Русские и американцы всё время стремятся начать с чистого листа, а мюнхенцы почему-то хранят историю, хотя им потенциально тоже есть, что вымарывать. Самое время притвориться, что я всё ещё сижу за вишнёвым пирогом, и (кстати для развития сюжета) размышляю о баварской истории. Так, если сходу, то что же я знаю о Баварии? Да то же, что и все. Когда-то на месте Мюнхена бродили динозавры; какие именно сорта, не скажу, но точно были. Потом появились всё ещё недооценённые моими современниками неандертальцы. (Между прочим, как показал геномный анализ, предки европейцев. Нахватали у них втихаря генов кроманьонцы, и ничего удивительного – многие из нас, если заинтересуются, нечаянно найдут у себя гены соседа дяди Бобы.)

Дальше в голове всё расплывается, мозг мой путается на поворотах истории, какие-то странные картинки мелькают: мерещится, что динозавры и неандертальцы распивают пиво в Хохбраухаусе – самом старом пивном баре Мюнхена. Или это неправильно? Пиво точно было. Всё стóящее в мюнхенской истории началось с пива, то есть даже не с пива, а с соли, когда в 13 веке некто Генри Лев (по-немецки дер Лёва) разрушил соседский мост через Изар и построил свой.  Мост – это стóящее вложение капитала. Мост – это пошлины, в данном случае с торгового пути из соляного города Зальцбурга в Аугсбург. На вырученные деньги Лёва построил острог, обнёс его забором, и получился Мюнхен.

После смерти Лёвы город возглавили торговцы солью – Виттельсбахи (сами-то Виттельсбахи проводят родословную не от соли, а от Карла Великого), и правили в Баварии семьсот лет без перерыва, сначала как герцоги, а потом как короли Баварского королевства. Виттельсбахи, как курфюрсты (электоры, выборщики), выбирали императоров Священной Римской империи, а двое из них сами стали императорами.

Жизнь Баварии была бурной и насыщенной. Бавария пыжилась и тратилась на войны и политические игры, но как-то не очень удачно всё получалось, потому что Бавария была ни то, ни сё: слишком слабая для того, чтобы выступать самостоятельно, но в то же время слишком большая и богатая для того, чтобы её оставили в покое. На Баварию зарились, пытались перетянуть к себе и Франция, и Австрия с Испанией. В 19 веке её наконец заглотила Пруссия, объедавшая – простите, описка: я хотела сказать «объединявшая» Германию.

Первая мировая война была катастрофой для всех её участников. Что получилось с Россией и Германией, мы знаем. В Баварии в 1918 году устроили штурм собственного Зимнего и выгнали Виттельсбахов. Те благоразумно уехали, и не в Свердловск. Из народного порыва вышла краткосрочная «Красная Бавария», от которой потом икнулось русским людям, и не только пенным напитком соответствующей марки. Красным коммунистам быстро наподдали, но экономическое положение послевоенной Баварии даже после реставрации капитализма не улучшилось. Что было с нею дальше, после 1918 года, помню плохо, потому что это меня не интересует, даже, может быть, намеренно. По-моему, какие-то неандертальцы или динозавры устроили пивной путч, им дали по сусалам, но они не угомонились, и в Германии наступил то ли ледниковый, то ли юрский период. В конце его Мюнхен почти сравняли с землёй бомбёжками союзников.


Плюнем слюной на эти мерзейшие страницы истории и вернёмся в наше прекрасное – потому что удалённое – прошлое. Хотелось бы видеть, как выглядел Мюнхен в конце 13 века – наверно, как игрушечный замок из Диснейленда? Может быть... Но нам сейчас доступны только реконструкции, а это типичное «не то». От тринадцатого века в Мюнхене остались только россказни: «начали в тринадцатом, но сейчас мы на этом фундаменте видим результаты перестройки семнадцатого (века)». Да. Мне кажется, что нет смысла родиться в 13 веке, если ты ничего о нём не помнишь; лучше уж родиться в 1703 году и с блеском отметить трёхсотлетие. Так же, как лучше не быть совсем уж старым: старость постепенно перестаёт быть почтенной и переходит в разрушение.

Пожалуй, только с 15 века в Мюнхене сохранилось хоть что-то неперестроенное, или почти не перестроенное, во что можно вложить персты, убедиться, ощупать. Я бережно храню жестяную крышку от конфетной коробки – вроде как чеканка, хотя и не ручной работы, – с цветной панорамой Мюнхена, посреди которой торчат башенки Фрауенкирхе (Церковь Богородицы). Крышка от конфетной коробки мне нужна потому, что рассмотреть и сфотографировать фасад Фрауенкирхе толком можно только с вертолёта. У благородной фрау две головы на длинных шеях, увенчанные зелёными чепчиками. На каждой шейке часы: то-то заботы часовщикам заставить их ходить в ногу. Чепчики-луковички и вся форма башен напоминают о легендарном иерусалимском храме, как его воображали во времена строительства кирхи. (И у Альте Петера есть похожие башенки с чепчиками, только они не доросли до его шатровой крыши). Башни будто сложены из огромных блоков, как игрушечная деревянная башня моего детства, элементы которой нанизывали на палку для развития детского ума. Каждый блок обвязан поверху красивой каменной тесёмочкой.

Фрауенкирхе – символ Мюнхена. Она появилась на свет позже Ур-Альте Петера, в 15 веке, соперничала, ревновала, дулась и не упускала случая утереть ему нос. Теперь это кафедральный (епископский) собор. Мюнхенским епископом был когда-то нынешний папа Бенедикт Сто сорок четвёртый. Кстати, он вам нравится? Такой с виду добрый и простой старичок. Жаль, что он уходит на пенсию – кого-то ещё пришлют?

Полная благостного умиления от вишнёвого пирога, как твеновская тётя Полли, я выхожу на небольшую площадь перед Фрауенкирхе, и со слезами радости рассматриваю трёхмерный макет микрорайона – уж так я люблю макеты зданий и городов; даже сейчас, когда голова моя поседела и все зубы выпали (последнее – гипербола для эмфазиса), я сразу начинаю населять такие макетики гномиками в атласных средневековых костюмчиках и представлять себе их бурную жизнь, полную колдовства и опасностей: сражения с кошками и воронами, кораблекрушения в луже, многодневное восхождение на сосну. Люблю также кукольные домики в разрезе, с крошечными стульчиками и тарелочками. Люблю представить и себя маленькой, сидящей в траве и с восторгом взирающей на огромные, ходящие ходуном над головой шары кашек и диски васильков. Средневековые надгробные плиты, вделанные в стены немецких соборов (и Фрауенкирхе – не исключение),  для меня тоже иногда оживают, рыцарь в шлеме со страусиными перьями, занявшими полплиты, лежавший на спине с закрытыми глазами, учтиво приподымается, приглашает посетить его гранитный мир, и, когда я отказываюсь, по его лицу пробегает тень, как у петербуржца, которому приезжий признался, что не хочет в Мариинский театр.

На площади кучками скапливаются туристы в ожидании наёмных рассказчиков, и мне хочется их сфотографировать – как некоторые любят фотографировать лемуров и райских птиц, так я люблю фотографировать людей, – но аппарат у меня теперь не плёночный, и пока он сфокусирует, меня уже все замечают и с негодованием отворачиваются. Не стоит задерживаться на площади. На моих глазах она зарастает уродливыми лесами, фасад собора заволакивает зелёной тряпкой... или это не сегодня, а потом когда-то, через несколько дней? Неважно, ведь это путешествие всё равно умозрительно.

Я подошла к порталу. Вблизи Фрауенкирхе произвела на меня самое приятное впечатление, потому что из экономии сложена из кирпичей, а не из камня, а я с детства люблю кирпичную кладку. Из кирпичей получилось быстро – всю махину отгрохали за 20 лет. Построил Фрауенкирхе Йорг фон Хальспах (хотя электор Альбрехт IV наверно считает, что это он её построил). Он умер сразу после завершения строительства, – наверно оттягивал свою смерть силой воли, стремясь увидеть церковь законченной. (Это моё объяснение, а может сам Хальспах сказал бы мне: «Что за глупости? На всё воля Божья!») Умерший Йорг фон Хальспах был похоронен во Фрауенкирхе. Можно посмотреть на его надгробие и на портрет, коллективный – его вместе с кровельщиком Хайнрихом фон Штраубингом, – выполненный знаменитым Яном Полаком.

Про Фрауенкирхе рассказывают, что чёрт сговорился спонсировать строительство, если церковь будет построена без окон. В церкви есть место, откуда не видать ни одного окна, кроме недавно прорубленного. Именно туда и привел сатану Йорг фон Хальспах. Диавол, как порядочный человек, проглотил эту казуистику. С досады он топнул ногой и оставил на прощанье вмятину в полу. Нет, как хотите, не верю. Не верю! Враньё – не может быть, чтобы чёрт не сумел правильно составить контракт. Не правда ли занятно, что ни в одной сказке ни один Балда не сумел обмануть чёрта по-умному, а всё какие-то детские прибаутки и уловки? Зачем стараться, если понятно, что по-настоящему чёрта никогда не проведёшь?

Интерьер церкви побелён, только нервюры на потолке охряно-жёлтого цвета, и центральный неф, обрамлённый восьмигранными колоннами, кажется огромным объёмом светлого пространства. Йорг фон Хальспах наклонил все несущие конструкции на готическом потолке под углом в 45 градусов, так, чтобы при виде уходящей вдаль анфилады заплетённых в розетки нервюр казалось, будто смотришь снизу на туго надутые ветром парашюты. И кроме этой пустоты, воздуха и охристых парашютов больше ты сначала ничего не видишь, и чувствуешь себя освобождённой от гнёта деталей, и в то же время обманутой: как будто пришла в собор 20 века.

Постепенно начинаешь приглядываться и замечать обломки прошлого. В боковых часовнях много старых алтарей, 17 века. Витражи в основном новые, занятные по краскам и исполнению, но кое-где можно найти старые панели и пару-тройку небитых окон 15 века. Сохранились поясные изображения святых со старого клироса, то ли самого Грассера, то ли его школы; при нём как раз и строилась Фрауенкирхе. Скульптуры эти не крашеные, а тонированные: удивительно тщательная работа. Есть две скульптуры Ханса Лейнбергера. Нам всё это особенно интересно. У нас ведь в Петербурге церковных скульптур почти нет; я помню, как мне нравились головки святых на бронзовых вратах Исаакиевского собора, самого католического из православных. Честно скажу, я и их очеловечивала и представляла, как они ночью прыгают на пол и резвятся в соборе. (Максим Горький! Где ты, мой гипсовый Максим?)

Во Фрауенкирхе похоронен Людвиг IV Баварский, ставший императором Священной Римской империи. Людвиг мне лично мил тем, что он защитил философа Вильяма Оккама, когда тому грозила папская инквизиция, и дал ему спокойно доработать до пенсии в Мюнхене. Приятно, когда твоя команда выигрывает (был же когда-то и Зенит чемпионом), прикольно, когда твой электор становится императором Священной Римской империи, и за то ему, Людвигу, красивый памятник. На памятнике много всего, как на немецкой книжной иллюстрации. Его собирали постепенно, из кусочков. Первой, в 1468 году, через сто лет после смерти Людвига Баварского, Хансом Хальднером была сделана мраморная статуя, лежащая на катафалке. Лицо её так реально, что задумаешься, не портретное ли тут сходство, хотя откуда ему взяться через сто лет? Статую видно плохо, искоса, сквозь окошечки в огромном надгробии, сделанном Хансом Крумпером в начале 17 века в виде павильона, окружённого балюстрадой. По углам балюстрады установлены коленопреклонённые рыцари со штандартами, которых тоже откуда-то принесли – они были сделаны на 20 лет раньше домика, Губертом Герхардом. На крыше павильона посредине лежит подушка с императорской короной, а по углам сидят фигуры в лавровых венках, с мечом и скипетром. Под ними сидят парочки ангелочков. Перед павильоном стоит статуя Людвига Баварского в костюме 17 века, когда штанишки были с пуфами.

В Германии в 16–17 веке были приняты такие надгробия; они вероятно считались необходимым атрибутом мещанского благополучия. Вильгельм V тоже хотел памятник из бронзы, заказывал детали разным мастерам (как писал Ник. Тряпкин: «а теперь, пристроившись к мартенам, прикопляем денежки к горбу»), но не успел их смонтировать, и фигуры, которые он подкапливал к могилке, разметало по разным углам Мюнхена: ангел поит верующих святой водой в Михаелскирхе, а львы охраняют Резиденцию электоров.

Фрауенкирхе была в своё время переделана в стиле барокко. А в конце 19 века её вернули в готику («ложи взад!»), посчитав барокко дрянью. Готику возлюбили как вершину вкуса, а барокко ... даже слово-то какое плохое, и надо спрямить этот неправильный загиб искусства. Мощный такой волюнтаризм; волевое решение: готика – хорошо, барокко – плохо. И потому его как бы не было. В современном мире мы уже такого не делаем, держим дистанцию, реставрируем, а не воссоздаём. Теперь мы не выбросим вон из храма алтарь 18 века, но вот саму историю по-прежнему любят изрубить в котлеты... Меня это злит чрезвычайно, как будто мне врут про мою собственную жизнь. Наверно потому, что и я создала себе воздушный замок из событий прошлого.

Хочется взять кого-нибудь за пуговицу и не отпускать, пока не выслушает и не согласится. Вот, слушайте: прошлое или присваивают, или отрицают. То любят свиной хрящик, то арбуз, и причём всех кидает из крайности в крайность. То кажется, что царизм здорово, то – что нездорово. То православие плохо, то православие хорошо. Есть разные способы расправиться с уродливым прошлым – забыть, заменить, реконструировать только из наиприятнейших кусков. И то, и другое скверно, потому что вырастает поколение с пудреными мозгами. И не впервые: средневековая церковь стремилась растоптать и забыть античность,  а нынешняя русская власть и церковь стремится забыть сталинизм и придумать на месте старой историю новую, подходящую к текущему лозунгу момента. И вот уже пухнут, множатся легенды, и целое поколение принимает их за непреложную истину, ссылается на ряженого крестьянином, который говорит: «Теперь не надо бояться человека с ружьём» – вот мол как мило было во время революции... Легенды кинематографа – самые безобидные. Хуже – легенды учебников истории, сказания о Нибелунгах, которые удивили бы самих Нибелунгов, мифологическая фигура Марла Какса. И история, как Фрауенкирхе, оборачивается то барокко, то готикой, то стройкой социализма.




Польза великолепия

Я любила Эрмитаж больше всех других художественных музеев, потому что там было по-настоящему дворцово. Вместе с баварским архитектором Лео фон Кленце я считаю, что в музей приходят разные люди, в том числе и такие, как я, и все должны получать удовольствие. Идея бетонных музеев с белыми стенами, о которую бьёшься мордой и душой, весьма свежа. До двадцатого века все в Европе поголовно считали, что общественные здания должны быть пышно украшены. Вспомните, как скудно жили наши русские крестьяне, и сколько при этом золота украшало их церкви. Вспомните, в каких отвратительных пятиэтажках, в какой скученности ютились трудящиеся Древнего Рима, но при этом какие замечательные строились для них бани (термы). Надо же хоть где-то оттянуться?

Мне в Зимнем дворце нравилось всё, кроме того, что он быстро кончался. В Эрмитаже мне не хватало парадных залов. Пройдя по второму этажу Зимнего из конца в конец, полюбовавшись часами с павлином и галереей 12 года, рассмотрев камеи в золотой комнате, я испытывала грустное чувство: «И это всё? Окончен праздник?» В Мюнхене есть возможность упокоить томление духа, посетив Резиденцию – королевский дворец, который по площади гораздо больше Зимнего. (Дворцы во многих городах Германии называются Резиденциями, но простим эту скудость воображения: и Эрмитажей тоже много). Боясь, что я в ней утону без подготовки, как можно утонуть в Эрмитаже, я заранее прочитала отличную книгу Сэмюела Джона Клингенсмита «Польза великолепия: церемониал, общественная жизнь и архитектура при дворе Баварии». Вот что в ней рассказано.

Для начала – даты. Резиденцию начали в 1385 году и закончили через четыре сотни лет, а потом ещё восстанавливали после мировой войны. Главные постройки и перестройки произошли во время расцвета Баварии, то есть с века шестнадцатого по восемнадцатый. Строили Резиденцию Виттельсбахи: герцоги, курфюрсты, потом короли Баварии.  Поговорим об этих людях, воздадим им должное, иначе камни Резиденции повиснут в воздухе, не прикреплённые к истории.

Потомки торговца солью Карла Великого Виттельсбахи начали скромно, прикопляли денежки и влияние, и в полную силу вошли только в 16 веке. Начиная с Альбрехта V (1528–1579) у баварских герцогов были уже серьёзные возможности и желания: рвались грудью в императоры и ползли в электора, расчётливо заключали браки, упоённо ввязывались в интриги, сплеча решали религиозные споры, – в общем, жили гораздо интереснее меня.

Гвоздь программы этого семейства – Максимиллиан I, внук Альбрехта V, сын Вильгельма V, – как видите, для появления всесильного Максимиллиана нужно было пять Альбрехтов и пять Вильгельмов, не скоро дело делается. А Вильгельм-то V, он что? «Глокеншпи-иль!» Да, вы правильно вспомнили, но ничем другим, кроме сцены на курантах, его не помянуть. Он был лентяй, он не хотел ни работать, ни учиться. Вильгельм отрёкся в пользу сына, как только тот закончил Ингольштадтский университет: пусть теперь сыночек поработает в лавке, по распределению. На пенсии Вильгельм прожил довольно долго и всё время занимал у сына деньги. Да, так вот, – в Киеве дядька, в Мюнхене у сына университетское образование, а в пригороде у отца дыра в кармане. Максимиллиан пытался перевоспитать своего отца; безуспешно. Но примечательно, поскольку попытки младшего поколения исправить старшее в те времена были редки. А в наше – часты, потому что все мы живём долго, и наша старость сильно перекрывается с их зрелостью.

Максюша... – я думаю, он нам разрешит называть его по-дружески просто Максом? Голос с неба: «Нет, не разрешит!» – Ну ладно, Максимиллиан... правитель, про которого рассказывать противно, потому что всё, что он делал, он делал по-большому, но из гимна слова не выкинешь.  Максимиллиан (1573–1651) – был амбициозен и хорошо поиграл в политические шахматы. Германия смутного мутного семнадцатого века стала доской, на которой схватились протестантский север и католический юг. С победы Максимиллиана над чехами при Белой Горе началась Тридцатилетняя война, в которой сначала ему везло, но потом счастье изменило, протестантские князья оттеснили Максимиллиана с захваченных земель; шведы оккупировали Мюнхен, после чего Баварию пограбили французы. Баварию жалко, Максимиллиана – нет; он был изрядная скотина, как я вам расскажу впоследствии. Правление его было долгим, и потом он ещё успел всех победить и выцыганить у императора Фердинанда звание курфюрста (электора).

После смерти Максимиллиана, а умер он вскоре после Вестфальского мира, завершившего Тридцатилетнюю войну, воцарился его сын Фердинанд-Мария (1636–1679). Да, вот уже и вторая половина 17 века; как годы-то летят! Он женился на внучке французского короля Генриха Четвертого, о котором мы много наслышаны от Дюма-отца. Генриетта-Аделаида сама была из Савойи и завела при дворе французские порядки, хотя и не сразу, потому что ей мешала баба-тормоз, её свекровь, Мария-Анна Австрийская. Мария-Анна была не склонна к веселью и пыталась приставить невестку к делу, поручив ей следить за удоем коров на герцогской ферме. Возможно, после смерти Марии-Анны с молоком наступили перебои, но зато Генриетта-Аделаида озарила жизнь Фердинанда, выросшего при суровой матери, при скучном немецком дворе. И не только Фердинанда озарила, но и всё, к чему прикасались её лёгкие пальчики. Фердинанд-Мария во всём ей потакал, и после смерти её очень закручинился. Сам он, хоть и был хорошим и любящим человеком, кажется, не мог похвастаться ни артистизмом, ни государственной сметкой.

Если Фердинанд-Мария был бесцветной личностью, то сын его, Максимиллиан II Эммануэль (1662–1726) – цветной, но уж очень неорганизованной. Он часто опаздывал на работу, после особенно удачной и изнурительной охоты просыпался вообще к вечеру, а придворные, которым положено было дожидаться его выхода, изнывали от неопределённости, и в конце концов тоже стали появляться, когда захочется. Пришлось Максимиллиану Эммануэлю издать рескрипт, в котором он признавался, что и сам виноват в том, что трудовая дисциплина расшаталась, и постарается впредь не опаздывать.

Лучшим временем для Максимиллиана Эммануэля была победа над турками под Веной, а дальше всё ему как-то не везло. Ничего особенного – практически у всех конец жизни оказывается много неприятнее её начала! Максимиллиан Эммануэль мечтал унаследовать испанскую корону и для этого вон из кожи лез: ездил в зарубежную командировку в Брюссель поуправлять испанскими Нидерландами и женился на дочери австрийского императора Марии Антонии (Испания к ней была очень даже при чём по железной династической логике). Но вся эта подготовительная работа оказалась напрасной; испанский царь из него не вышел; когда Мария-Антония умерла (сказались отсутствие антибиотиков и общая антисанитария дворянской жизни), Карл II Испанский его начесал, составив завещание в пользу Бурбонов. Кругом враньё...

Тут уж пришлось брать, что дают: Максимиллиан Эммануэль женился на Терезе-Кунигунде Польской. Ввязался в войну с Австрией за испанское наследство, не ради себя – ради Франции, из спортивного интереса. И опять Фортуна скурвилась: австрийский император разозлился и изгнал баварского электора из Баварии. Максу пришлось отсиживаться во Франции, пока война не окончилась. Потом начались неприятности со здоровьем и финансами: все деньги он просадил на попсовые загородные дворцы и великолепную коллекцию фламандских художников, хранящуюся теперь в старой Пинакотеке Мюнхена.

Я всё-таки сбилась на фамильярное «Макс», но именно так в путеводителях сокращают длинное имя Максимиллиан, чтобы не мучить читателей: смерть лишает властителей грозного ореола, и никто уже не боится оскорбления величества. Сын Макса, Карл-Альбрехт (1697–1745) тоже был живчик, и тоже женился на дочери австрийского императора, – на сей раз, чтобы стать императором Священной Римской империи. Этот расчёт оказался вернее, Карл-Альбрехт стал императором в 1741 году.  Но ничего хорошего всё равно не получилось: Австрия обиделась и в отместку оккупировала Мюнхен. Умер Карл-Альбрехт довольно рано, как вы можете рассчитать по датам его жизни – как-то они быстро тогда, брык – и нету. Сын его, Максимиллиан III Иосиф (1727–1777) вёл себя тихо, пытаясь залатать финансовые дыры в бюджете. К этому времени вес славного имени Виттельсбахов изрядно приуменьшился.


Бавария была самым беззаботным из немецких дворов и самым скучным из французских. Хотя баварцы ценили веселье, но балы устраивали нечасто. С дамами вели себя резво, но ложились спать вовремя. Жили широко, строили не по средствам, но не позволяли придворным переть провизию из погреба; не так, как в гламурном Версале, где многое съедали совсем не те люди; большой вышел скандал, когда до Марии-Антуанетты не донесли отличную копчёную рыбу, присланную ей в подарок.

Двор обслуживало полторы тысячи прислужников, и не меньше трёхсот так и жили во дворце. Для кормёжки этой оравы работало 16 кухонь. «Немцев надо хорошо кормить и поить», – наставлял Людовика XIV маркиз де Вийяр под впечатлением встреч с Максимиллианом Эммануэлем. Кушали в Резиденции прекрасно, во всех комнатах, человек по семьсот в день: херрен унд дамен, и обрист гофмейстер, и обристкаммерер, и обристшталмейстер, и обрист ягермейстер, и слуги, и доктора, и аптекари, и музыканты, и охрана, и камердинеры, и камерпортеры, и пажи, и придворные карлики, и носильщики портшезов, и смотрители скатертей, и накрыватели столов. Кормили всю обслугу, но рачительно запирали двери во время обеда, чтобы с улицы не примазывались. Количество блюд из экономии регламентировали: слугам полагалось только семь горячих блюд, фрукты, сыр и пиво; курфюрсту и его семье – двадцать четыре горячих блюда в две перемены, а третья – холодная.

В парадных случаях курфюрсты обедали прилюдно, в присутствии городских зевак. Сигнал к парадному обеду подавало 12 труб и два барабана. Электор и электрисса обедали за столом, а лучшие люди Баварии подавали им ножи, вилки, кушанья и по требованию давали отхлебнуть из бокалов с вином. Поглазеть на парадный обед курфюрста не пускали персон, внешность которых отбивает аппетит.

Для увеселений устраивали, хотя и нечасто, маскарады, балы, катания на санях по городу. На альпийском озере Штарнбергзее, с замком Штарнберг, устраивали водные прогулки на флотилии барок и гондол, которую возглавляла копия знаменитого судна венецианских дожей Буцинторо.

К огорчению путешественников, баварские электоры не любили выставлять свою личную жизнь напоказ. В отличие от французских королей, к которым в спальню имел право заглянуть распоследний бродяга, в Резиденции электорам было где уединиться и без помех натянуть носки и подштанники. Перед частными покоями находился длинный ряд приёмных, где ожидали придворные; чем выше ранг, тем ближе подпускали посетителей к кабинету и спальне электора. Чем больше приёмных, тем тоньше можно дифференцировать взаимоотношения, поэтому каждый новый электор наращивал длину анфилады.

Впрочем, в те времена всем мало-мальски приличным людям площади требовалось много. Если не гнаться за анфиладами и жить скромно, то минимальный набор помещений, необходимых для удобной жизни, включал комнату с зеркалами и коллекциями медалей, диковин и древностей, комнату для хранения документов (счетов за газ и электричество?), библиотеку, часовню, галерею и биллиардную, хотя в этом списке для многих не хватило бы музыкального салона, гардеробной, кабинета и личной столовой.

Подчинённым большинство начальников кажутся неприятными, эгоистичными и взбалмошными, но со стороны, сквозь глубь веков в непутёвых потомках Максимиллиана  I просматривается что-то милое и симпатичное: папы и мамы, братья и сёстры любили друг друга, заботились о слугах, извинялись за опоздания, хорошо играли на музыкальных инструментах. Многое было по-домашнему. К огорчению карьеристов поздние Виттельсбахи устраивали неформальные ужины, где за стол можно было садиться не по ранжиру. Во время карнавала затевали шуточные свадьбы, роли на которых распределялись по жребию – придворный играл роль курфюрста, а курфюрст подавал ему кушанье.

В груди моей закипает возмущение. Заложив страницу пальцем, я восклицаю: «Ей-Богу, зря их прогнали красные баварцы. Полноценными тиранами они никогда не были, много тратили собственных средств на благоустройства Мюнхена, и всё, что они построили, приносит теперь солидный доход от туризма. Стоило ли заменять их неандертальцами?»


Баварским герцогам и электорам хотелось блеска и лоска, поэтому вся их жизнь была связана с постройкой и перестройкой Резиденции. В мюнхенские церкви Виттельсбахи вкладывали деньги наравне с бюргерами, а Резиденцию строили и украшали единолично. Резиденция строилась, как осиное гнездо: налепляли из слюны и камушков всё новые апартаменты то для августейшей вдовы, то для стареющего кайзера, то для электора-коллекционера, то для капризной супруги, то для деспотической бабушки.

Началось с водяного замка, Вассербурга, право на который отвоевали у горожан. Это был хороший немецкий замок средних размеров: смотровая башня, высокие крыши, под которыми прячется несколько этажей, ров с водой, отдельный выход, чтобы не проезжать каждый раз через город, переругиваясь с фанатами, фаловерами и фулюганами. Больше всех к превращению Вассербурга в Резиденцию приложили руку курфюрст Максимиллиан I и король Людвиг I. В семнадцатом веке Максимиллиан I объединил все отдельно стоящие пристройки в один громадный комплекс с несколькими внутренними дворами и разбил регулярный сад. А уж потом, в девятнадцатом веке, Лео фон Кленце под присмотром Людвига I пристроил солидное крыло к и без того монструозной Резиденции.

Хотя общий план от Максимиллиана до Людвига не особенно менялся, Резиденция прошла через множество циклов «перестройка-пожар-перестройка»: придворные дамы часто засыпали, не потушив свечу. Но самыми пожароопасными считались не дамы, а театры (хуже кухонь!), и Максимиллиан придумал строить для театров отдельные здания, – такой подход был тогда в Европе новинкой.

Большая в конце-концов получилась Резиденция: десять внутренних дворов, 130 комнат, открытых для обозрения, – комнат приличного размера, как в старых петербургских квартирах, которые потом превращали в коммуналки. Я пришла и узнала, что её за один раз даже и не дают посмотреть; нужно приходить два раза. Но зато  к каждому визиту прилагается билет в сокровищницу Альбрехта Пятого.

В сокровищнице можно провести целый день или вообще в неё не ходить, во избежание фрустрации – так там всего много. Там полутьма, там витрины, в них изделия из слоновой кости, короны, золотые и серебряные шкатулки, распятия, сцены из Евангелия, выложенные драгоценными камнями и украшенные разноцветными эмалями. Сначала оторопь берёт – что это тут такое малюсенькое, извитое и сверкающее – голова же заболит! Чтобы оценить эти миниатюрные шедевры, нужно переключиться с нынешнего века на прошлые, вспомнить, что это замечательные игрушки, приникнуть к ним жадным и внимательным взглядом. Сколько в них вложено труда и искусства! Как они красивы, если в них вглядеться! Мешает только их изобилие. Представьте, что у вас есть одна вещь – любая, ну, хотя бы вот этот складень императора Арнульфа Коринфского. И более того – она ваша, ее можно потрогать, и можно тщательно осмотреть все завитки и проследить позы всех фигурок из слоновой кости. После этого хочется купить другую вещицу, а потом другую... Что Альбрехт и делал.

Какой-то Альбрехт Пятый, никому не известный, до него четверо, и после наверно столько же – и вот: коллекции редкостей, античных бюстов, заказы вещей волшебной красоты. В Баварском музее я вожделела блюда, заказанные герцогом в Тироле; их прозрачное непыльное стекло растворилось в полумраке, оставив в воздухе золотую паутинку и снежную кисею гравировки. Мебель? Ну кто бы стал делать такую красивую мебель, если бы её не оплачивал Альбрехт? Много удивительных штук осталось после Альбрехта. Он, как и я, любил модели городов и заказывал их для своей коллекции Якобу Сандтнеру. Макеты эти – Ингольштадт, Ландсхут, Мюнхен и Небесный Град Иерусалим, выставленные в Баварском музее, – познавательные произведения искусства. И еще Альбрехт Пятый основал библиотеку.

Нет, он человек необыкновенный. Обычный человек, разжившись деньжонками, он что сделает? Баб наймёт, в Куршавель поедет. Обычный человек, добравшись до кормила, он что сделает? Свои порядки заведёт, памятник себе поставит, чтобы весь из золота и вращался во все стороны. Чтобы понять, что Альбрехт – человек блестящий, сравним его с Максимиллианом I: первый необычен, второй типичен. Обычен человек, который за всех решает и отнимает; редок человек, который создаёт, правитель, у которого интересы не только животные, имеющий вкус и не сумасшедший. Но позвольте, у Макса университетское образование! Да кому оно помешало быть пошлым человеком? Ну, дворец, конечно, перестроил, но всё остальное как у всех... накопления, захват территорий и новых чинов. И моралист, как все посредственности; запретил крестьянам танцевать на свадьбах – мол, это греховно; удобное было время – можно было не только обирать людей, но и лишать остатков радости. Какая уж там библиотека!


Выйдя из сокровищницы, я прошла в саму Резиденцию. Много и долго можно рассказывать о её залах, но зачем? Всё равно, пока не приедете, не представить с чужих слов. Расскажу только о том, что больше всего запомнилось. Я уверена, абсолютно все, побывав в Резиденции, обратят внимание на три зала – грот, антикварий и галерею предков.

Гроты, выложенные раковинами, были модны в эпоху рококо, но у нас, в России, где рококо почти не прижился, мне они не попадались, и даже теперь, когда я повидала уже несколько итальянских гротов, они меня удивляют самой своей идеей, тем, что кому-то когда-то это казалось красиво. Конечно, раковины улиток и диатомей красивы, – красивее парижской Сен-Шапели. Как артистично налипают друг на друга мидии, какие изысканные вазы из сросшихся устриц выбрасывают волны к нашим ногам, какие чудеса скрыты на дне моря, там, где зарождаются жемчужины-барокко!  Помню Крым 66 года, Коктебель... О его истории я ничего тогда не знала, профиль Волошина, просматривавшийся в горном хребте, меня не занимал, зато я научилась плавать и нашла сердолик. Тогда я впервые встретилась с морским моллюском. Сестра достала мне из глубины Чёрного моря живую рапану; в рапане меня восхитило всё: и толстая нога, и розовые перламутровые отвороты её бежевого сюртука. Жива ли ещё та рапана, или уже умерла, и море разбило её маленький дворец о цветную гальку Сердоликовой бухты?

Узоры и гирлянды, выложенные в гротах подкрашенными раковинами, призваны повторить природу. Но повторить природу, сделать так же красиво, как она это умеет, непросто. Красота раковины, переданная через тысячекратный усилитель, меркнет. Мюнхенский грот привлекает не красотой, а изобретательностью и пестротой пуантиллизма разноцветных раковинных мазочков. Раковинами в бледнорозово-мятно-серой гамме выложены филёнки дверей, пластины стен, карнизы и вазы на карнизах. Издалека грот выглядит, как увесистый кусок индийского храма с застрявшим в нём мраморным метеоритом. Индийские божества, по пояс высунувшись из стены, склоняются над чашами, выпиленными из мясо-красного мрамора.

Между прочим, самый лучший грот, по мнению Джеймса Рейнольдса, художника, написавшего очерки о барокко, находится в замке Остерхофен: «Раковины всех морей и океанов со всего крещёного мира, всех оттенков белого, чёрного и розового, выложены там в форме карты мира». А он жив, этот грот, или разбомблен? «Не знаю, я не был там после войны» – честно ответил Рейнольдс. И правильно, что не был, зачем огорчаться? «По несчастью, или к счастью, истина проста: никогда не возвращайтесь в прежние места. Даже если пепелище выглядит вполне, не найти того, что ищешь, ни тебе, ни мне...» Грот Резиденции был разрушен во время войны, но восстановлен в точности, по сохранившимся фотографиям. На восстановление грота каждый житель Мюнхена принёс речную раковину – море далеко, но река Изар близко.

Ещё один замечательный зал, Антикварий, напоминает... ох, сейчас я опять такое бухну! ... ну, в общем, последние петербургские станции метро, те, что накрыты полукольцом свода. Не осуждайте – я ни на что не претендую, да и вообще с меня в последнее время сваливаются брюки. Мне новые станции нравились, пока я не пришла в Антикварий, и не поняла, какая они гадость и серость по сравнению с этим замечательным залом, украшенным цветным мрамором. Простор тот же, а впечатление совсем другое. Антикварий, длинный, как станция метро, – это самый большой в Германии зал эпохи Возрождения. Полукружья опор делят его свод на дольки, в которых высоко над полом прорезаны окна. В толстых пилонах сделаны ниши для статуй. Вдоль стен тянутся два мраморных прилавка, один повыше, другой пониже, и на них расставлены бюсты. Свод и стены расписаны не хуже эрмитажных лоджий Рафаэля – плафончики в рамах с кудряшками и тонкий, но обильный, всё заполняющий гризайль-орнамент из лавровых гирлянд и жгутов, раковин, гроздьев, ваз с букетами, шестов, увитых листьями и стеблями, грифонов, граций, муз, невиданных птиц и античных профилей.

Если бы я не знала, что до этой конструкции додумались в 16 веке, я подумала бы, что этот зал построил архитектор Нового Эрмитажа, но Антикварий – не Кленце и не Метрострой; он был выстроен по заказу всё того же оригинала, Альбрехта Пятого, захотевшего достойной оправы для коллекции античных бюстов. Я ужасно захотела сфотографировать Антикварий, но замешкалась, и тут вбежали люди – туристы, а за ними очень мрачный надзиратель. Думаю, увидит мой фотоаппарат и заорёт: «Хенде хох!» Да, всё равно бы не вышло. Уж очень фотокамера у меня поганая, хуже телефонной.

Галерея предков была спроектирована Кювилье в стиле рококо. Это длинный-длинный, узкий-узкий зал с вызолоченной лепкой плоского ползучего рельефа: грифоны, вазы, из горл и горлышек которых вырастают роскошные букеты, оплетая венками золотящиеся в три ряда, один над другим, рамы. То есть я хотела сказать не рамы, а портреты Виттельсбахов, но как-то язык соскочил, потому что рамы – это первое, что бросается в глаза, а портреты-то так себе, не лучше ленинских, которые для присутственных мест рисовали все, кому не лень. К тому же не все там похожи на самих себя, потому что фотокарточки детей и внуков Карла Великого давно растаяли в тумане веков. Но галерея нарядна, и, я уверена, должным образом впечатляла иностранных послов.

Ну как не любить Кювилье? Кювилье нельзя не полюбить. В отличие от, скажем, Бальтазара Ноймана, у Кювилье рококо воздушное и не пошлое. Джеймс Рейнольдс рассказывал, что Кювилье сроднился с Баварией, но не прижился в Австрии. Кювилье был необыкновенно маленького роста, и бестактная императрица Мария-Терезия предложила ему вместо жеребца поездить на пуделе: ну вроде как Николай Первый стал бы называть Пушкина чёрной обезьяной, для смеха. Вот и не получила Мария-Терезия каменного «Евгения Онегина». Зато Бавария не ударила в грязь лицом перед Кювилье: ему покровительствовали Макс-Эммануэль и Карл-Альбрехт, а потом и Максимиллиан III Иосиф, при котором к Резиденции был пристроен роскошный театр, ныне носящий имя архитектора – золотые ложи с занавесями красного бархата и прочие красоты. В этом театре прошла премьера оперы Моцарта «Идоменео». Весь театр сгорел во время бомбёжки, и от великолепных декораций, бывших непременной частью театров той эпохи, увы, ничего не осталось, но роскошные рококошные крашеные кружева стюка, которыми был оплетён зрительный зал, успели спрятать, и с конца пятидесятых выставляют в специально для этого построенном помещении, вход в который по отдельному билету. Где ознакомиться с подобными театрами, если в Мюнхен ехать некогда? Пойдите в Мариинский, Александринский или Михайловский театры, но хорошо бы потом всё-таки повидать и театр Кювилье, потому что наше золото тяжеловато.

Для Людвига Первого часть покоев была оформлена в стиле неоклассицизма архитектором Лео фон Кленце. Резиденция гордится залами с картинами из жизни Нибелунгов. Нибелунгов писал Шнорр фон Каролсфельд (это фамилия, а звали его Юлиус). Разумеется, я видела подобные вещи; ничем меня не удивишь. Где? В Аничковом дворце пионеров, росписи на стенах Комнаты Сказок – «Сердце Данко» Горького. Для тех, кто не помнит наизусть эту прекрасную легенду, напоминаю: Данко вырвал из груди собственное сердце, чтобы осветить дорогу людям, но потом, когда народ побежал то ли в коммунизм, то ли на электричку, Данко сгоряча уронили и сердце раздавили. Мораль повести о советском Нибелунге мне до сих пор неясна. «Для людей не жалко и собственного сердца?» Или может быть: «На кой дьявол метать сердца перед свиньями?» Или... – о крамольная мысль! – ...Горький предчувствовал, что его накормят отравленными конфетами на пути в коммунизм, когда он перестанет освещать путь советской молодёжи?

В Резиденции сбылась мечта идиота: я получила погонные метры царской жизни, и вдруг обрадовалась, что эта роскошь конечна. Резиденция – Эрмитаж на стероидах, из которого продали первосортные картины, и оставили только второсортные. Зимний дворец не может наскучить, ибо это дом картин. А Резиденция – дом Виттельсбахов. И как любой дом, наполненный мебелью, в конце концов начинает надоедать.

Наконец я выхожу из этого лабиринта, оглушённая увиденным. Теперь я могу обойти и оглядеть Резиденцию снаружи. Н-да. Представьте себе большое здание желтовато-серого песчаника: см. облицовку Казанского собора, – к месту, благородно, но скучно; под сегодняшним серым небом я хотела бы испить архитектуры из цветной чаши.


Зайдя за угол, попадёшь на Одеонплац. На ней стоит охряная Театинекирхе – всё веселее тёмного песчаника Резиденции. В торце Одеонплац находится лоджия Фельдхерренхалле, построенная современником Лео Кленце Фридрихом фон Гартнером. Лоджия посвящена павшим во франко-прусской войне. Здорово она мне что-то напоминает. Ну конечно! Лоджию деи Ланци во Флоренции, только там очень скученно, всё какие-то драки и похищения на высоких пьедесталах, а тут не стали захламлять пространство античностью, поставили только две статуи, Иоганна Тилли, фельдмаршала времён 30-летней войны, и Карла Филиппа фон Вреде, военачальника наполеоновских войн, окаменевших в раздумьях, словно Кутузов и Барклай-де-Толли.

Напротив Театинекирхе, у Резиденции, находятся ворота в Хофгартен, регулярный сад Резиденции, окружённый галереей с настенными росписями, навеянными Элладой. В галерее мне сыграли на баяне и на гитаре. Хорошо они все играли, не так, как я. В благодарность за эту музыку я сейчас оболью галерею помётом критики. От советских потуг создать в греческом вкусе у меня всегда возникало чувство дешёвки, подкреплённое штукатуркой вместо мрамора и грязно-жёлтым цветом этих сооружений.  Сейчас мне больно и смешно. Больно от безобразия галерей вокруг Хофгартена, не облагороженных даже эллинистическими фресками, и смешно от того, что я опять попалась на удочку наивного убеждения «советское – значит худшее». Не худшее, а имперское, то есть средней руки. Забор Хофгартена можно смело переносить в Ленинград пятидесятых годов. Я предпочитаю решётку Летнего сада, или на худой конец любую чугунную решётку банальному глухому забору, скрытому под личиной эдакой пропилеи.

Хофгартен практически лишён деревьев, если не считать аллеи прямо перед фон-кленцевским фасадом Резиденции; это партерный сад, где по газонам процарапаны прямые линии дорожек, сходящиеся к центру, к элегантному, хотя и толстоватому павильону, в котором мне сыграли на скрипке. К скрипке у меня отношение двойственное, потому что некоторые исполнители любят на ней эдак задушевненько загундосить, считая эти звуки за высший пилотаж возвышенности. Мы с папой любили, чтобы скрипка пела, а не скрипела. Оба мы – настоящие ценители музыки, мы судим объективно, поскольку ни на чём сами не играем. Мне приговор был произнесён очень рано, меня музыке даже и не пытались обучать за полным отсутствием слуха, а вот папа чуть не попал под этот каток, потому что баба Катя попыталась учить его скрипке. Папе очень понравилась скрипка – натягивать на ней струны, канифолить смычок. После тщательного техосмотра всё-таки приходилось переходить к экзерсисам, но вскоре папу спас его дед, поинтересовавшись: «Катенька, ты что – хочешь, чтобы он по дворам ходил?» Уроки тут же были отставлены: в те невесёлые времена перспектива угодить в дворовые музыканты была реальной, сам дед, бывший полковник и командир батареи, торговал спичками в ларьке на Андреевском рынке, чтобы прокормиться, и баба Катя не захотела, чтобы у её сына была возможность опуститься ещё ниже.


Сегодня было много красивого. От красоты остаётся светлое чувство, как после купания. День закончился в ресторане. Официант обрадовался, хотя вроде во мне и не нуждался (посетителей поднакопилось много), усадил удобно: мне хорошо было наблюдать за обедающими. Ресторан – это бесплатный зоопарк с комфортабельными клетками, из которых мы любуемся друг другом. Немецкая публика (я условно всех считаю немцами), – она такая, как бы это сказать... Поскольку людей я описываю так же умело, как полковник Пикеринг Элизу Дулиттл («Волосы?» «Неопределенного цвета». «Глаза?» «Неопределенного цвета!»), вместо самодельных портретов буду сверяться с эталонными образцами артистов кино.

Друзья мои, как догадаться о возрасте женщины?  По кистям рук и по артистам, которых она помнит. Не успела я повесить пальто на старинный деревянный крючок и усесться, как за столиком слева приземлились одетые с иголочки Александр Галибин и Олег Янковский. Вид у них был страшно деловой, и они сразу уткнулись в меню. И я тоже. Хочу мяса, хочу картошки, и их заказываю. Обжираться не стыдно, мы в Германии, и Галибину с Янковским уже принесли дымящееся блюдо с крупным фрагментом свиньи, одно на двоих. Я задумалась над тем, какая же это часть тела и мысленно стала прилаживать ее к целому животному, но не получалось: над этим блюдом поработал какой-нибудь Микеланджело, и хорошо убрал всё лишнее и узнаваемое. Не колено ли это?

Справа от меня некто, похожий на Эльдара Рязанова времён «Иронии судьбы», в пике веса и режиссёрской карьеры, улыбался, смотрел в одну точку и что-то ласково бормотал. Перед Эльдаром стоял стакан литра на полтора, наполненный жёлтой жидкостью. Он обладал чудесными свойствами. Пока глядишь на него, он всё полон, но стоит только отвернуться, как стакан пуст, и Рязанов требует анкора. Я думаю, что сидеть одному в пивной, надираться и разговаривать с воображаемым собеседником ужасно. Но я не знаю наверняка. Может быть этот путь выбран намеренно. Ведь если кто-то никогда не женился – это неспроста. Если у кого-то нет друзей – это не случайно. Мы хозяева своей судьбы, хотя, по дуализму диалектики, при этом мы можем только то, что мы можем. Невозможно не судить, ибо жизнь нуждается в осмыслении. Но суд субъективен. Как прочертить границу между счастьем и несчастьем, между великолепием полезным и бесполезным, между «достаточно» и «слишком много»? Резиденция показалась мне чрезмерной, а её сад – пустеньким, но ведь кто-то его сажал с любовью. И всё корявое, геометричное, безобразное, неприличное соответствует чьим-то вкусам.

Мне принесли огромное блюдо картошки с мясом и пиво. Янковский и Галибин по очереди откусывали от свиной ноги, как настоящие Нибелунги. Жидкость в стакане Эльдара убывала. Впечатления дня опрометью удирали из переполненной памяти, грозя раздавить меня, как Данко. Я допила пиво. Янковский с Галибиным меж тем усидели колено и собрались уходить. Перед Рязановым поставили новый стакан, и он радостно улыбнулся.






Голая правда о барокко

К чему скрывать, зачем держать камень за пазухой? Вынем его. Я приехала в Германию не только из любви к немецким романтикам, но и ради немецкого барокко. Барокко стиль малоуважаемый, моветонный, и даже само слово «барокко» ругательное (как, впрочем, и «готика»). У него два истока, прозаический и поэтический: «барокко» – нелепый, бессмысленный аргумент в споре; «барокко» – жемчужина неправильной формы. (Подайте мне эти жемчужины! Из таких жемчужин, оправленных в серебро, получаются отличные подвески). Но я не разделяю пренебрежения к барокко, я его люблю и не собираюсь оправдываться.

Стиль барокко как-то вдруг вырос из Возрождения, хотя его никто не сажал. Появление барочных излишеств объясняют тем, что религиозная реформация породила контрреформацию и укрепила светскую власть; и тогда всем, хотя и по разным причинам, захотелось роскоши: контрреформаторы сделали ставку на зрелищность католической пропаганды, а укрепившаяся светская власть решила пожить для себя. Объяснять мебель социальными условиями вроде бы глупо, и мы любим за это осмеивать марксизм-ленинизм. Но чёрт его знает? Может быть что-то в этой мысли и есть. Как вам такое – если есть выбор, находится всё больше людей, которые хотят сделать выбор; человек перестаёт быть винтиком, становится индивидуальностью? Были людишки, стал Народ. В отсутствие выбора людишек бьют по пяткам, при наличии выбора народу льстят; вышестоящие организации называют его мудрецом, почитая за дурака. Когда появляется некто с красивым именем «народ», появляется барокко, стиль, приближенный к народу, потому что блестит и переливается огнями, – дуракам приятно.

Барокко процвёл во многих странах. Он распространился, как подорожник, везде, где ступила нога европейца. Даже китайский император заказал кстати подвернувшемуся иезуиту Джузеппе Кастильони европейские павильоны для дворцового комплекса в Пекине. Корни этого подорожника одни и те же, а листочки разные. Всякому, кто попутешествовал или хотя бы полистал «альбомы по искусству», ясно, что в каждой стране барокко своё: гуманистическое в Италии, рациональное во Франции, экзальтированное в Испании, сумасшедшее в Мексике, нарядное в России... Павильоны китайского императора были украшены барочными каскадами, но вдоль них расселись вместо аполлонов и быстрых разумом невтонов драконы и китайские болванчики вроде тех, которые у нас продавали в 50-е годы, в прекрасное время дружбы с Китаем. В восточных португальских колониях, создавая предметы роскоши по европейским образцам, местные мастера придавали Мадонне индийский изгиб бёдер или китайскую раскосость и ставили мебель на ножки в виде ши-тсы (буддийских чудовищ, парочку которых можно найти и в Петербурге, у домика Петра Великого).

Куда бы не приехал, увидишь необычное и своеобразное; тем более, что в барокко распахнут простор для воображения: уж так этот стиль сложен, так полон деталей, подробностей; избыточен, как рог изобилия. И в маленьком кувшинчике, и в большой церкви нет ни одной прямой линии, ни одной гладкой поверхности; всё раздроблено на фасетки, переходит из грани в грань, искрится отражённым светом, оплетено листьями акантов, опутано паутиной арабесков. Барокко не упустит напомнить, что золото должно блестеть. Это стиль для тех, кто любит поглазеть. Благородной простотой от барокко и не пахнет; по сложности барокко подобен самой природе, в которой всяко место занято, и из переплетения стволов, корней и листьев непременно торчит ещё и мелкий папоротник.

Как всякий стиль, барокко определяет собой эпоху. Это не просто здания, мебель, посуда – это мировоззрение. Помните газетную рубрику «образ жизни – советский»? А тут образ жизни – барокко. Во времена барокко весь мир был театр, а люди в нём актёры (это сейчас все мы клоуны). Жизнь состояла из спектаклей. Прежде всего возник великий спектакль мессы: ежедневный праздник для всех, от малых до великих; ритуал, разработанный так же тщательно, как процедура партийного съезда, поражавший ореолом золочёных лучей на драгоценной дароносице, душистым ладаном, богатой утварью, громкой музыкой и сладостными песнопениями, парчовыми драпировками и одеждами священников, непременно из парчи того же рисунка.

И светская власть себе кое-что урвала. Если Возрождение знало только низкий уличный балаган или высокую церковную мистерию, в эпоху барокко появился светский театр. Барокко смешало в хрустальной вазе разума музыку, поэзию, архитектуру, живопись, инженерию, и получилась опера («действо»), почитаемая вершиной искусства. В опере и музыка, и слово, и оформление были равнозначны; зрители приходили не только ради страданий дяди Вани, но и ради роскошных декораций и умопомрачительных костюмов, ради чарующих мелодий, исполненных на музыкальных инструментах в форме фантастических животных. В пьесах ждали элегантных мизансцен, а в прологах – апофеозов местного владетельного князя, представленных артистами в хитонах, тогах и пеплосах, расположившихся картинными кучками среди урн, колонн, и прочих разных атрибутов античной жизни. Театры для создания многослойных иллюзий строили особенные, с глубокой сценой, и иногда открывали её в сад, где по ходу действия устраивали фейерверки и конные процессии. Быстро появились типовые театры с типовыми декорациями и наглядные пособия, распространявшие удачные опыты постановок. Из книжек брали не только фасоны костюмов; жесты актёров для выражения скорби и радости тоже черпали из специальных руководств, так что европейское балетное искусство чуть не стало аналогом японского театра Но.

Спектаклями в своём роде были и дворцовые церемонии, проходившие в декорациях, в которые были превращены залы дворцов, где настенные зеркала и полированные, как зеркало, паркеты раздвигали пространство до бесконечности, где плафоны, живопись которых перетекала в лепку, приглашали в параллельные миры, обманывая глаз, стирая разницу между рисованным и реальным. Театральным реквизитом служили парадная одежда; мебель на ножках, которые вроде уже не ножки, а листья аканта с копытцами; выставленные в витринах кристаллы минералов, коллекции фарфоровых фигурок, оправленные в серебро редкости: рога единорогов, яйца грифонов.

Пьесами с распределёнными ролями были утреннее одевание и парадный обед, на которых монарха демонстрировали публике, приём послов, вечерняя ассамблея с картами и музыкальным дивертисментом. Церемонии непринуждённо перерастали в перепляс дворцового балета, в котором участвовали все придворные во главе с королём или герцогом, и никто никому на ноги не наступал. Балеты длились иногда всю ночь. В те времена балеты любили больше спектаклей. Что спектакль! Сидишь, как дурак, и не всегда на удобном месте, спина затекла. А в балете ты сам участник действия, и проявляешь себя с самой лучшей стороны.

Дворец и дворцовый театр был зрелищем для избранных. Но и самый нищий имел право на толику блеска. Для городских жителей устраивались живые картины, парады и карусели, под которыми подразумевались не нынешние круглые платформы с лошадками, а процессии разодетых всадников и дам в повозках. Для этих шествий строили временные, но великолепные триумфальные арки, фонтаны, помосты; пускали фейерверки, и не просто так, а в фантастических декорациях, для чего могли даже целую церковь замаскировать под гору с водопадами.

Поводами для праздников бывали коронация, свадьба, и даже прибытие в город короля или посланника. В 1687 году в Рим приехал виконт Каслмен, посланник английского короля Иакова II. Приехал, но как бы и нет, потому что после его появления в течение девяти месяцев готовили всё необходимое для торжественного въезда. За это время сработали девять карет с аллегорическими фигурами и ещё много чего, в том числе метровые статуи из сахара; сахар – замечательный материал для отливки прозрачных фигур. Зачем сахарная скульптура? К банкетному столу – то ли дешевле стекла, то ли предполагалось облизывать. Нанимали художников зарисовывать, писателей описывать эти изыски, и публиковали памфлеты с иллюстрациями, для тех, кто не успел и опоздал, да и просто на добрую память и похвальбу.

Думаете, только у них? Да нет, и у нас! О шествия, о mores, о, великолепные властительницы восемнадцатого века, побывавшие за границей, узнавшие, почём фунт изюма! Что для невесты свадьба, то для императрицы коронация. Процессию Елизаветы Петровны, состоявшую из конных и пеших, с санями, на которых устроены были целые павильоны, пришлось укладывать в четырнадцать зигзагов на страницу коронационного альбома в полфолио. Проехав через несколько триумфальных арок, не уступавших римским ни в чём, кроме качества стройматериалов, Елизавета Петровна сошла с золочёной кареты и под балдахином проследовала к Успенскому собору. Мантию за ней несли двенадцать человек. Впереди шагали три герольда в вышитых кафтанах с длинными жезлами, увенчанными «двоеглавыми орлами», а сзади – десятки придворных и тридцать четыре весёлых чижа. Пировали по случаю коронации в Грановитой палате.  Слова у альбомного автора пропали при виде великолепия пиров, и на помощь пришли гравюры, запечатлевшие среди прочего «Рундук с жареным быком и прочими приуготовлениями (животными помельче)», – «без покрышки», чтобы для потомства не утратилось ни одной подробности, и «Фонтан, из котораго пускалось белое вино» (фонтан с красным тоже был/бил). Винные фонтаны представляли собой пирамиды со статуями Вакха и какой-то девушки, вероятно Цереры, с маскаронами, плевавшими вином, и амурами, лившими его из кувшинов в огромную чашу, размер которой указан в три сажени.

Непременно устраивались фейерверки. Мне-то похвастаться нечем; мне удалось испытать только один российский салют по случаю многолетия Октября, на фейеры которого не затратили много верка. Он был жидковат и неизобретателен, и ко мне на Стрелку Васильевского острова градом сыпались отработанные гильзы. А вот на коронацию Анны Иоанновны, Богом данной радости всероссийской, как гласила посвящённая ей надпись, построили палисад с пирамидами, вензелями и щитами. Балюстрада палисада была оторочена плошками с огнями. Из-за балюстрады из огнемётов били вверх мощные столбы огня, между ними горели ростральные огни на мини-ростральных колоннах, полыхали огненные зигзаги, и вспыхивали целые созвездия. Для фейерверка Екатерины Алексеевны сделали галерею на манер Камероновой, с античными статуями и ангелочками во вдохновенных позах. С каждым днём, с каждым часом стиль барокко становился всё лучше и лучше, и наконец взвился до небес пушистым плюмажем рококо.


Пошлый стиль рококо-барокко оказался живучим. Он не уступил классицизму ни пяди в дохрущёвской борьбе с архитектурными излишествами. Вот казалось бы классицизм восторжествовал, ухватил барокко зубами за ухо, стряхнул с фасада лишние колонны, ан нет! Рококо невозможно было искоренить, он оплетал строения классицизма, как глициния, заползал во внутренние апартаменты, прорастал в интерьерах благоуханными кистями нежнейших цветов. Из каких только стран, откуда только не торчали завитками изящные уши барокко! Искусствоведы-прокрусты для простоты отрубают барокко ноги в 18 веке, но на самом деле барокко никогда и не кончился. Не кивает ли он нам со зданий модерна? И не в рококо ли мы увязаем, когда печём свадебные торты с кремовыми завитушками, покупаем белые козетки с золотыми шнурами и шьём платья из синтетической парчи? Пускай стиль барокко вырос из религии, но обращён он к земному в человеке, в нём нет экзальтации и аскетизма, зато есть уважение к благородному инстинкту любопытства, и именно потому барокко неуничтожим.

Вы может быть не любите барокко, не любите его театральности и красочности, и белый мрамор вам милее золочёного дерева. Ну что же, не любите, но не отнимайте у меня мою молодость. Нам, петербуржцам, барокко близок потому, что мы его дети. Мы выросли среди барокко. Вы мне сразу: «Как же так? Ведь в Петербурге есть ещё классицизм, модерн, и...» Прежде всего отбросим «и», потому что я говорю о тенденциях, а не об отдельных зданиях – буддийская пагода погоды не делает. Пускай классицизм, модерн, барокко. Но классицизм это продолжение барокко иными средствами, а модерн это вольный сын барокко, эдакий Шеншин-Фет. Простодушное сознание не различит модерн, рококо и барокко: один стиль плавно перетекает в другой, здесь больше завитушек, там меньше. Мелодию в этой сюите ведёт барокко, обильно раскатившись по Петербургу жемчугами порванного ожерелья. (Помните старую шутку, с годами утратившую двойное дно: «Почему в Ленинграде каждый архитектор расстрелян?»)

Не мы изобрели барокко, но когда мы за него взялись, сделали великолепные вещи и добросовестно их вызолотили. Растрелли использовал колонны и лепнину на всю катушку: тут и атланты разных возрастов, и гирлянды, и заключённые в картуши головки ангелов, и совсем странный декоративный элемент – позолоченное яйцо (диетическое?). Ах, какие ограды сплёл Растрелли вокруг парадных дворов! Ах, какие решётки чёрного витого железа с золотыми волютами ограждают дворцовые балкончики! А вспомните дворцовые интерьеры: зеркала Зеркального зала, белая лепка Белого зала, китаизмы Китайского павильона, янтарь Янтарной комнаты, золото Золотой анфилады... Голубые гостиные, Пурпурные приёмные и Синие столовые нельзя рассматривать впопыхах, они созданы для медленного, вдумчивого любования; это пир для глаз. Когда я увидела Версаль, я пожалела французов: «нищета!»

Может быть вас подташнивает, как рационального француза, от позолоты – я вам сочувствую, сострадаю вашим недостаткам и неготовности принять праздник в чистом виде. Что же, тогда отдохните в Павловском дворце, который многие хвалят за целомудренную скромность отделки, и подумайте, что он? Классицизм или рококо, завезённое Марией Феодоровной из Венеции?

Пускай барокко – плод зрелого просвещённого ума, но плод этот взращён для детского безудержного веселья. Наши дворцы – настоящая, пойманная за павлиний хвост радость жизни. Для советских деятелей царские дворцы были аргументами в борьбе социализма с капитализмом; для нас, для таких, как я, источником красоты, возносящим над обыденностью, над серыми однообразными кварталами новых районов. Жизнь взрослых представлялась мне угрюмой, нищей и скучной. В ней царила обязаловка и принудительный труд. Мы, как и тысячи других петербуржцев, жили совсем не там, где надо бы. Мы были выселены на окраины – такова была цена за ванную комнату и отдельную квартиру. Подбрюшие Петербурга приводило меня в состояние бессильной ярости. Я кожей чувствовала взвешенные в воздухе раздражение, усталость, враждебность. В большом и злобном городе приходилось быть начеку, внимательно осматриваться в парадной, убегать от призраков с расстегнутыми ширинками. Петербург барокко спорил с Петербургом босяков Горького, униженных и оскорбленных Достоевского и беспрестанно уступал в споре, но иногда...

Однажды я проснулась и увидела золотое дерево. Оно было увито лозами; у его подножия танцевала девушка с бубном. Папа привёз мне на радость бабушкины канделябры. Не думаю, что они были такими уж старыми, наверно конца 19 века; но может быть и ошибаюсь.  Канделябры обладали свойством превращать любую комнату во дворец. Барокко заполняло старыми вещами старые петербургские квартиры, там, где потолки уходят ввысь, в комнатах кафельные печи, на лестницах изразцы и витражи. Такая квартира всегда лабиринт, и в ней полно странных жителей родом из сказки, фей и троллей, причудливых, небритых, странно одетых, с папильотками в волосах. Стены этих жилых домов для меня прекрасны тем, что неотделимы от их хозяев. Выражение «неотделимы», – как будто хозяева вросли в стену, и их можно только выломать из неё, – очень даже к чему. Людей этих именно выламывали из Петербурга, высылая в какую-нибудь Сибирь или Среднюю Азию. Выламывали, чтобы выбросить на любимую советской прессой свалку истории. И какие славные штуки можно было потом найти на этой свалке, если покопаться.

Выломали не всех и не всё. Барокко боролось с имперским, государственным за право и правду личного и частного. Вещи, оставшиеся от века добротной ручной работы, светились лучиком радости в тёмных и бедных комнатах. Радостью были бронзовые чернильницы и пресс-папье, старинные книги с тиснёной золотом рельефной обложкой, печатки с ручками из сердолика, фаянсовые собаки, фарфоровые чашки, погибавшие одна за другой (гибель начиналась всегда с ручки, тоненькой и извитой). Весёлый выпуклый бочок, золотые розы с зелёными листьями, букетики васильков, или просто золотая каёмка с узором по краю ребристой, раскрывающейся кверху колокольцем чашки... немецкое мещанство.

Но мещанство мещанству рознь. Есть мещанство человеческих отношений, низкое и злобное. Есть мещанство доброе, бытовое: вкусные пироги и ватрушки, ситец изящного мелкого рисунка, блузки с воротничком, манжетами и крошечными перламутровыми пуговками; мещанство чаепитий не из захватанного граненого стакана, а из фарфоровых чашек, не на газете-правде, а на скатерти (к чаю можно цветную, но к обеду непременно белую). Это мещанство света, любви. Оно противостоит нашей общей грязи жизни, неустроенности, к которой мы привыкли, и которую сами себе охотно устраиваем, расписывая стенки непристойностями, бросая окурки себе под ноги. Да вот хотя бы наши туалеты, им бы хоть чуточку немецкого мещанства: люди не должны так жить, такое возможно только в холерном бараке во время вышедшей из-под контроля эпидемии.

Приятно прикоснуться к волютам барокко, к холодной бронзе, погладить гладкий живот бронзовой танцовщицы на подсвечнике: мелкие складки её одежды как мелкая рябь под пальцами. Надо любить малиновый бархат, фигурки из бисквитного фарфора, фотографии в резных рамках, кресла с изогнутыми подлокотниками; надо, а то от прошлого ничего не останется.

Новое барокко можно построить, и строят, но старое повторить нельзя. Дворцы наши уникальны. Сейчас как ни старайся, как ни подражай, хотя вроде бы копии и верны, всё не то, рассыпается на элементы без присмотра подлинного гения барокко, не вплетается в канву нашего времени, ибо не будет больше балов и ассамблей с менуэтами и обедами в 64 перемены; сервиз незачем, и полированный паркет ни к чему. (Ну подумайте, что и кто теперь в нём отразится?) А голова Афинеи Паллады на комоде и вовсе не к месту, того и гляди, опрокинешь и разобьешь; ну, впрочем, не жалко – новодел. Остались ностальгические охи об ушедшей эпохе.

Барокко не было бы без неправедного богатства. Ради барокко богатство должно было сгуститься в одной точке; рассредоточенное богатство не породит золотых дворцов. Мелодии барокко сыграны смычками страданий на скрипках времён, их ноты вычерчены кровью. Я помню, что и наше, и не наше барокко построено на костях. Но на костях строилось и многое другое, не такое красивое, – железная дорога, которую всосала в себя вечная мерзлота, канал, которым не сумели воспользоваться. Всё, что было, было не ради барокко, и было бы и без барокко. Жизни тратили всегда, если не на золотой дворец, так на великие стройки пятилетки и построение всеобщего счастья. Даже в наш век, век демократии, как-то всё равно всё уходит в прорву, и живётся бедно и нечисто. Простим за кости, – простим от имени тех, кто уже умер и голоса не имеет. Хочется думать, что времена сейчас новые, и усвоены уроки истории, гибелью моих родственников, а с ними и ещё ста миллионов, выкуплено право на уважение к жизни. Больше уже не станут строить прекрасные соборы Св. Петра на хребтах нищеты и горя.

Барокко давалось дорого, но оно уже есть, сейчас, тут с нами, свершившийся факт, и не надо ломать построенное на костях, потому что иначе кости зря, всё зря. Жаль ведь, что уморили старую русскую интеллигенцию, хотя вся та культура выросла из крепостничества; выросла, и пусть бы, зачем скашивать? Пусть остаётся старое. Но не знаю, одобрить ли смету, если кто-то захочет всё повторить. Я не знаю, справедлива ли цена, заплаченная за дворцовую роскошь, стоит ли красота страдания; на этот вопрос каждый ответит по-разному. Красота Петербурга оплачена кровью, и победа Ленинграда оплачена кровью. Я принимаю это как неизбежность, у меня, у русской, есть иммунитет к смертям, но надо ли гордиться этими смертями? Мы очень, очень много прощаем во имя великой эпохи, великой культуры, великой России – действительно ли эти ценности выше жизни и смерти, выше мещанского счастья отдельного человека? Действительно ли должно быть «или-или»? Я... Я хочу это знать, но не знаю...






Церкви Виттельсбахов

Новый день, порядки новые... Мне приснилось, что вместо головы у меня обруч – красивый, медный. На завтрак я ем немецкое хлебобулочное изделие. Сдобные кезекюхен в противовес пирожным дышат домашностью. Пирожные пикантны и праздничны, ватрушки безыскусны и будничны. Дома мало кто делает пирожные, а булочки пекли почти все в моё время. Мы вертели булочки-рогалики из теста, смазанного сливочным маслом и присыпанного сахарным песком. Масло и сахар таяли в пекле печки, пропитывая тесто и придавая ему в серёдке влажную полупрозрачность. Я любила разворачивать рогалики ещё горячими, сначала выедать сладкую мягкую сердцевину, потом заедать её плотной корочкой с привкусом подгоревшего сахара. Пекли также и шанежки – диски теста с углублением, которое наполняли клубничным вареньем. В жару духовки донце шанежек вздувалось, приподымая клубничины, как на витрине. Никакого изыска, просто горячее тесто, от которого шёл добрый, пьяный запах дрожжей.

Я умею замешивать тесто по-старинному, так, как бабушку выучили на рубеже двадцатого века, и как делали его все мы до тех пор, пока я не узнала быстрый сметанный рецепт. На деревянную доску насыпают муку горкой, сверху кусок сливочного масла, и рубят его всё мельче и мельче, превращая в крошку, которой мука не даёт слипаться. Подогревают молоко, добавляют щепотку соли, растворяют в нём сахар, разводят дрожжи и выливают тёплую смесь в лунку, выкопанную в масляно-мучной горке.  Тщательно вымешивают, превращая в шар, который отстаёт от пальцев, присыпают мукой, прикрывают тонким кухонным полотенцем, а сверху полотенцем потолще – из банных, – и оставляют надолго, на час, на два, подняться.

Тесто это настолько вкусно, что его можно есть сырым, что, впрочем, позволяется только детям. Взрослые ждут, долго, – пока тесто будет раскатано деревянной скалкой, выложено на смазанный маслом противень, чёрный от многолетнего нагара, покрыто толстым слоем начинки; пока будут срезаны свисающие с бортов противня фестоны, а края завёрнуты, защипаны, смазаны яйцом; пока противень будет задвинут в духовку, и пирог испечён. Смазка яйцом служила народным термометром – по цвету корки можно было следить за готовностью пирога.

Мы любили раскатывать тесто тонко, чтобы корки было мало, а начинки много. Пироги с толстой коркой, которые попадались нам в гостях, звались «поповскими». Пироги делали открытые: яблочный, с яблоками, нарезанными на тончайшие ломтики и посыпанными сахарным песком, ватрушка с творогом, растёртым со сметаной, ванилью, сахаром и яйцами (творог мы делали сами, – покупной был сух, крошился и имел странный вкус), – и  закрытые: начинённые лесной черникой со случайным листиком, или прожаренной на масле капустой (прожаренной в самый раз, и не более, ещё не потерявшей зелёного оттенка), или молотым варёным мясом с яйцом, в которое для сочности добавляли бульону. Открытые пироги украшали и укрепляли плетёнкой из тонких круглых колбасок теста или плоских полосок с насечками, напоминавших листья мимозы. Закрытые пироги накрывали  вторым листом теста и делали в нём дырочки вилкой – для красоты и для выхода пара. В пирогах с черникой запекали чайную чашку для сбережения черничного сока.

Пироги и булочки мы ели не каждый день и даже не каждое воскресенье, а только по праздникам, и не из-за труда (кто же считает труды матери и бабушки), а потому что во времена моего детства муки было мало, и её выдавали не всегда, – раз в месяц, а может быть и реже, по килограмму, а может быть и меньше, «в одни руки». Руки могли быть и пятилетними, и поэтому я, в тёплой кроличьей шубке и красных валенках, выстаивала очередь вместе с бабушкой и мамой, и мы получали пакеты муки и палочку влажных живых дрожжей.

Лет в тринадцать мне довелось испечь свой первый пирог. К вечеру ждали гостей, а у мамы начался приступ головных болей, мучивших её тогда очень часто и доводивших до дурноты. Я предложила свои услуги, и пироги получились. С тех пор пироги всегда пекла я, и в годы моего студенчества это было единственное угощение, которое я выставляла для однокурсников, не утруждаясь винегретами. Запивали мы пироги «Алазанской долиной», про которую говорили, что это «Хванчкара», которую так любил отец наш родной, Иосиф Сталин.

В эти же годы я отважилась освоить рецепт куличей. Изготовление куличей – серьёзное действо, которое занимает целый день. Внимательные читатели заметили, что в вышеописанном рецепте теста были опущены яйца – они нужны, и их можно добавить сразу же, но лучше после второго замеса. Для куличей, от которых требуется пышность, это архиважно. Первый замес для куличей делают только на молоке с сахаром, солью и дрожжами, и дают тесту подняться пару часиков. После этого добавляют растопленное масло, яйца, изюм, цукаты, грецкие орехи (если нам их подарили, или «выбросили» в магазине), пряности (что уж удалось купить; у нас был мускатный орех, от которого мы отстругивали понемножку каждый год; для желтизны подмешивали шафран, но поскольку его было мало, замачивали каждый раз от силы шесть тычинок, и я сомневаюсь, что его вклад был заметен). Тесто снова месят, оно потрескивает от накопившихся в нём пузырьков углекислого газа. После этого тесто делят на несколько шаров и раскладывают по смазанным маслом формам. Как я не старалась, мне не удавалось сделать меньше шести или восьми куличей, и я занимала под них все домашние алюминиевые кастрюли. Кастрюли я накрывала полотенцами и ждала, иногда часа четыре, пока тесто, вначале занимавшее только треть кастрюли, заполнит её целиком и приподнимет полотенце.

Я пекла куличи для родителей, пока они были живы, а больше не пеку. За всю мою жизнь у меня было четыре человека, ради которых я могла бы пойти на такой подвиг, и трое из них уже умерли. Только двое из них (мои родители) интересовались куличами. Вы наверно думаете, что мои родители были глубоко верующими, но это не так. Дело было в воспоминаниях: не о церковных службах, – хотя и о них тоже, но только в той мере, в какой они были частью ещё не разрушенного довоенного быта, – но о праздничном разговлении. У каждого есть еда, которая напоминает о детстве, а детство видится нам счастливым, каким бы оно не было.

Мои родители не были религиозными людьми. Папа объяснил, что он верит в высшую силу, и крест, как символ веры, его вполне устраивает. Мама, кажется, никогда не задумывалась о Боге, но впрочем не знаю – я как-то не удосужилась обсудить с ней эту тему. Во всяком случае, в возрасте, когда большинство женщин начинает ходить в церковь, демонстративно повязавшись платком, мама этого не делала. Перед отъездом в Америку я купила папе и маме кресты, освящённые в церкви, и оба были довольны.

Мама хотела, чтобы я крестилась – я некрещёная. Когда я родилась, папина мама, баба Катя, предложила меня крестить, но мамина мама, которую я называла просто бабушка, потому что она жила с нами, решительно пресекла эти поползновения. Может быть, это и к лучшему, потому что тогда всех, кто крестил своих детей, брали на заметку (на них стучали попики), а у папы и так анкета была крупно подмочена. Обе, и баба Катя, и бабушка родились в начале девяностых годов девятнадцатого века, когда религиозность была фактом, не подлежащим обсуждению, но бабушка моя, человек особенный – и заслуживающий особенного разговора, но не сейчас, – была из тех, заточенных на большевистскую пропаганду, эффективность которой зависела от материала; ведь эбонит легко наэлектиризовать, а эбеновое дерево  – трудно.

Я даже не помню, когда я впервые попала в действующую церковь. Мне кажется, что это была католическая церковь, в Паланге. Мне было девять лет, и меня поразило распятие – я не могла понять, кто же может с таким садистским удовольствием, детально изобразить долгие предсмертные мучения истощённого человека. Я до сих пор не понимаю фиксации католической церкви на пытках и страданиях.

В Петербурге я бывала в храмах, перестроенных под пульс эпохи. В лютеранской церкви Петра и Павла на Невском я плавала – там был устроен бассейн, и собственно от церкви ничего не осталось. Первая православная церковь в моей жизни – это скорее всего Исаакиевский собор, служивший тогда музеем. В нём нам показывали маятник Фуко – великое изобретение человечества, которое снова и снова доказывает вращение Земли, сбивая подставленный ему спичечный коробок. Исаакиевский собор, огромный, полный мозаичных икон, полированного гранита, малахита, лазурита, с великолепным мюнхенским витражом – это моя первая любовь, моя церковь Комбрэ, из всех церквей – Самая, незабываемая. Я приходила в неё много раз, мне хорошо в ней.

Навещая Петербург, я захожу не только в Исаакий, но и церкви, в которых отпевали и поминали моих родных и друзей. Во время войны в соборе Николы Морского баба Катя молилась во здравие без вести пропавшего сына, моего отца. По Марье Сергеевне Ивановой, подруге бабушки, и потом по маме служили панихиду в соборе Св. Владимира. В Казанском соборе отпевали моего папу в августе 2005 года. Был солнечный день, и было горько, что его не видит папа. В Троицкий собор Александро-Невской лавры мы всегда заходили, побывав на семейной могиле. В декабре 1999 года, похоронив маму, я пришла в него на службу, где фальшиво пели несколько священнослужителей высокого ранга. При мне в собор вошёл взвод солдат в пятнистом, отстоял службу, повернулся и вышел; за ними и я. Летела снежная крупка. Снегу тогда было невпроворот, сугроб на сугробе.

Моё мнение о Боге вряд ли вам интересно. Скажу лучше о моём отношении к церкви. Я очень не люблю «РПЦ», ведомую КГБшниками, не люблю патриарха с Ролексом, вырубившего Самшитовую рощу ради своей дачки, не люблю судебные процессы над инакомыслящими, инспирированные РПЦ. Я вообще не люблю организованной религии. Почему? Спросите у еврея, почему он не любит антисемитов. Я не могу любить учение, которое утверждает второсортность женщины. Не отрицайте, не стоит; как не стоит отрицать официального антисемитизма советской власти, хотя некоторые считают, что не было установки сверху, а была инициатива на местах: просто на пост начальника первого отдела почему-то всё время попадали люди, не любившие евреев. Понимаю, что для верующих нет ничего оскорбительнее моего взгляда – ведь для них главное, чтобы человек не в Бога, а в церковь уверовал и подтвердил моральное право патриархов на Ролексы в нищей, замученной, лишённой нравственного ориентира стране.


Накушавшись немецких ватрушек, можно приступить к осмотру барочных церквей Мюнхена. Немецкое барокко из всех самое обстоятельное и добродушное, самое близкое к народным сказкам. Это булочка, а не пирожное. Я даже сравнила бы его с прекрасной белой сарделькой, но боюсь, что меня не поймут читатели, не найдя в колбасных изделиях ничего возвышенного. Барокко немецких церквей можно отличить сразу, в нём сочетаются крепкость и нежность, оно опирается на мощные пилоны, между которыми сделаны тонкие, лёгкие, сентиментальные перегородки с громадными окнами. Перегородки эти расцвечены, как светлый ситчик.

В Италии, а так же в Испании и Португалии барокко возникло рано, чуть ли не во времена Микеланджело, долго тлело и развивалось, а в Германии – поздно, только после Тридцатилетней войны; вспыхнуло сразу, занялось со всех концов, когда стиль этот уже полностью вызрел. Поэтому в барокко Италии и Испании можно встретить всё, что угодно: детство, отрочество, юность, а в Германском барокко – только цельность взрослого человека.

Во время Контрреформации баварские электоры помчались впереди паровоза по части морали и духовности, стараясь распространить советский образ жизни на прилегающие страны. Контрреформация как-то мигом придумала два новых ордена, специально для промывания мозгов: театинцев, уготовленных для выпекания деятелей церкви из пластичного теста титулованой знати, и иезуитов, долженствовавших правильно подготовить разночинцев.  Баварские электоры свили уютные гнёзда для этих инженеров человеческих душ. Если Мюнхен стал центром немецкой Контрреформации, то, стало быть, и  центром барокко.

В эпоху и в стиле барокко, от головы до кончика хвоста, на Одеонплац была выстроена церковь Св. Каетана, Театинекирхе, обетная, на рождение наследника у электора Фердинанда-Марии и электриссы Генриетты-Аделаиды, первая церковь, на которую потратились после Тридцатилетней войны. Главной церковью театинцев была римская Сант Андреа делла Валле, которую и взяли за образец для нового здания (см. оперу Тоска, – в Баварской Опере, для соответствия с тематикой этой книги). Повернувшись к нему лицом, я отступила назад, чтобы хорошенько разглядеть, и запнулась о груду велосипедов. На неё тут же набежали туристы, разобрали её на составные части и на них уехали. Много тут велосипедов. А у фонарного столба прикручен чёрный, элегантный, как средневековый рыцарь, мотоцикл, накрытый скобой кабины – никогда я такого раньше не видела.

Фасад Театинекирхе, обрамлённый двумя высокими башнями, похож на флорентинскую Санта Мария Новелла, ну, или Сант Андреа делла Валле, покрашенную в жёлтый цвет; не прозрачно-светлого оттенка петербургского Адмиралтейства, но густо-горчичного, как школы на Васильевском острове. Цвет этот при сером небе кажется грязным, а на солнце расцветает. Внутри же всё белое: и потолок тугим парусом, и толстые пилоны, и статуи, и обильная лепка, розетками покрывающая арки и потолок, сползающая гирляндами по белым стенам. Белое на белом благодаря игре теней приобретает объём, становится выпуклым и заметным. Ярко, как фонарики, горят на этой белизне цветные пятна алтарных картин. Белизна завораживает и успокаивает. Садишься на деревянную скамью, смотришь на извивы лепки, вспоминаешь мамину зубную пасту и папин крем для бритья, которые так интересно было выдавливать из тюбика на пол в ванной (и почему я теперь перестала это делать?), вспоминаешь зубной порошок, чистые полотенца и простыни – приметы детства, защищённости, уюта.

Чисто-белой, как Театинекирхе, является церковь Св. Михаила, Михаелскирхе. Даже настенные терракотовые скульптуры в ней однотонные, серые, и золотятся только алтари, орган, да стекает со стены изящной золотой кляксой амвон. Главный алтарь в Михаелскирхе не такой буйный, как в Петерскирхе. Видно, что он уже принадлежит стилю барокко, но сделан рано, в 16 веке, Вильгельмом Дитрихом. Это трёхъярусная башня, с золотой резьбой, лепкой, на ней колонны с золочёными капителями и голубыми желобками-каннелюрами. Между ними картина Кристофа Шварца: Св. Михаил попирает дракона. Дракон выглядит упитанным балбесом средних лет. Крыльев у него нет.

Михаелскирхе старше церкви театинцев. Михаелскирхе, с которой задумчиво и строго смотрят Виттельсбахи (в момент моего приезда с холста, маскирующего ремонт фасада – помните прогулку по Кауфингерштрассе?), была выстроена ещё до войны (Тридцатилетней) и на старые деньги, как сказал бы наверно современник электора Фердинанда-Марии. Построил её электор Вильгельм для колледжа иезуитов.

В Михаелскирхе, как во всех старых церквях, подкоплено много из разных времён, от бронзового литья 16 века (ангел с чашей святой воды у входа, работы Губерта Герхарда, и великолепное бронзовое распятие Джамболоньи) до мрамора 19 века – (мемориал Евгения Богарне, сделанный датчанином Торвальдсеном, другом Андерсена и короля Людвига Первого). В подвале Михаелскирхе находятся гробницы большинства баварских электоров и королей. У Михаелскирхе нет колокольни – она рухнула сразу после строительства. Наверно, как писали в летописи про аналогичную оплошку в Успенском соборе в Кремле, известь «жидко растворяху», и получилась она «неклеевита».

Не только Михаелскирхе, многие церкви Мюнхена были подновлены во вкусе барокко. Такова, например, Петеркирхе; её белую лепку, отороченную позолотой, я уже описывала. То, что эти церкви переделаны в стиле высокого барокко, и хорошо, и плохо. Плохо потому, что были раскурочены прекрасные готические ансамбли, и теперь работы Эразмуса Грассера и Яна Полака приходится выискивать по приделам, часовням и музеям.  Хорошо потому, что в Мюнхене барокко самого высокого качества.

Мюнхенское барокко быстро переросло в рококо. Различить их не всегда просто. Барокко должно быть похоже на плотный кекс с изюмом, а рококо – на воздушное безе. Барокко должно быть тяжело и искренне, как сказки братьев Гримм, а рококо – легковесно и легкомысленно, как сказки Шарля Перро. Но позднее барокко так непринуждённо перетекает в раннее рококо, что одни и те же здания разные авторы причисляют то к рококо, то к барокко. Да ещё и французы всех запутали: своё барокко они предпочитают называть классицизмом, а к барокко с галльским презрением относят только «стиль, распространившийся в Германии». Похоже, что классицизм это упорядоченное барокко, без налета сказки и фантастики, а рококо, наоборот, неупорядоченное барокко, с налётом. Словом, эту халу нелегко расплести на отдельные колбаски.

И в Мюнхене, и вообще в Баварии много прекрасных образцов рококо («Супер!» – как сказал бы мой друг Флориан), созданных немногими архитекторами, в течение одного поколения: Кювилье, Иоганн Михель Фишер, Энрико Цукалли... Но не только они – куда уж баумейстеру без маляра и штукатура! В рококо это три угла не всегда равностороннего треугольника. Ведь здание рококо сразу выходит готовое – не только стены, но плафоны, статуи, карнизы, алтари; тут ни прибавить, ни убавить. И всё это великолепие связано и провязано лепкой. Лепка – царица рококо, она осмелела, растеклась по сводам, аркам и капителям, свесилась гирляндами, притворилась бархатными занавесями, выступила горельефами и доросла до круглой скульптуры. Лепка может играть и шутить потому, что стюк, в отличие от мрамора, лёгок, и его много можно навертеть на опоры.

Самым лучшим баварским малером был Козьма Дамиан Ассам, а наилучшим штукарём по стюку – Эгид Квирин Ассам. В Мюнхене с именем этих братьев связаны не только скульптуры алтаря Петеркирхе, фрески Св. Троицы (Драйфалтигкайтс кирхе), но и целиком интерьеры церквей Св. Анны (Даменштифт), Св. Духа (Хайлиггайст кирхе), и Св. Иоанна Непомука (Ассам кирхе).

Св. Троица и Св. Анна – маленькие хорошенькие коробочки. Обычно их разглядывают в полутьме сквозь решётку, отделяющую прямо у порога чистых от нечистых, но Св. Анну я внимательно рассмотрела из середины нефа во время мессы на музыку Шуберта. Людей было много, не присесть, и я стояла, осветлённая музыкой, любуясь ярко освещённым праздником рококо и наблюдая, как у алтаря скользили белые, длинные, до полу... священники. Стены Св. Анны были построены Иоганном Баптистом Гунетцраймером и украшены Ассамами. Особую прелесть церкви придают огромный плафон в манере гризайль и крупные, во всю стену алтарные картины, на которых краски приглушены, как на выцветших гобеленах. Свободное пространство сводов и арок покрыто лепкой серого стюка в золотых картушах. Золотой амвон – как кубок аугсбургского ювелира, разломанный на две половинки. Церковь эта была разбомблена, но среди обломков нашли множество добротно сработанных Ассамом фигур и вернули их на место.

Церковь Св. Духа стоит рядом с моим любимым источником питания, Виктуалиенмаркет, стоит на крошечной площади, как чашка мейсенского фарфора на блюдечке. Внутри эта чашка расписана позолотой. Была. Но когда позолота стёрлась и проступила андерсеновская свиная кожа, лепку за недостатком средств покрасили светленькими красками грязного оттенка – то ли сажи в них подмешали, то ли пыли потом набилось. Глядя на это, глаза мои наполнились слезами, и слёзы смыли с белых стен грязноватую акварель, проступила золотая паутинка тончайших арабесок: посверкивает на солнце, перекликаясь с массивным золотом алтаря, увенчанного вызолоченной скульптурной группой. Я села на скамью и засмеялась – не может быть, чтобы всё это было наяву. Но было. Было когда-то. К сожалению, стюк недолговечен, трескается, требует подновления, и во многих церквях при реставрации расстались с позолотой узоров, заменив её бледными красками – розоватой, голубоватой, желтоватой, зеленоватой, придав воздушному намёку тяжёлое объяснение, испортив песню, обратив изысканность в пошлость, бабистость, разухабистость.

Большинство барочных церквей в Мюнхене белые с позолотой, но из одного яйца вдруг вылупился пёстрый павлин с изумрудными глазками – церковь Св. Иоанна Непомука, которую обычно называют Ассамкирхе, потому что она была выстроена братьями Ассам на свои деньги и для себя. Редко такое бывает: обычно сапожник без сапог, а другой мастер – без чего-нибудь ещё. Вот помню в Сент-Луисе специалиста по изготовлению виндзорских стульев: жаловался, что у него дома стульев не хватает – выхватывают прямо из-под рук (особой красоты в них нет, но всё лучше современных).

Ассамкирхе я разыскала в дальнем углу Альтштадта. Она стиснута соседними домами, и увидишь её не сразу. Фасад у неё то ли выпуклый, то ли вогнутый – смотря куда глянешь, – по сторонам портала сделаны два утёса из туфа, над порталом огромное окно в причудливом наличнике, а над ним ещё одно, круглое. Церковка маленькая, узкая, но настоящая, и Ассамам даже удалось для неё достать ценные мощи.

Интерьер Ассамкирхе напоминает шкатулку вашей бабушки-графини, заполненную замечательными штукенциями. Должное впечатление они произведут, только если вынуть их и рассматривать по одной, а не в куче. Стены облицованы мрамором, наверняка искусственным, на пилястрах ветчинно-красным с розоватыми прожилками, на арках – жухло-зелёным с охряными брызгами. Простенки расписаны, – неярко, благородно, – в тон мрамору и плафону, заполняющему весь свод мучениями Непомука. Церковь опоясана балюстрадой, на перила которой наброшены обманные бордовые драпировки из стюка. Под балюстрадой в воздухе висят золотые гирлянды из цветов и лент, завязанных бантами. Высоко над балюстрадой проходит разукрашенный карниз. Все колонны и колонки чуть-чуть тронуты золотом – горошина, росток, листок, цветок. Росписи, карниз, балюстрада, завершия колонн и арок оплетены лепкой. Накладные узоры вызолочены, но ангелы и херувимы, и черепа с крылышками оставлены алебастрово-белыми.

Под потолком в алтарной апсиде собрались все серебряные. Серебряный Саваоф в золотой папской тиаре свесил вниз золотой крест с серебряным Иисусом в золотом терновом венце, а над Саваофом в ореоле золотых лучей парит серебряный голубь. Серебряные ангелы с золотыми крыльями уселись на карнизе или поддерживают крест – все разные. Вокруг расставлены витые колонны серого с песчаным мрамора; стоят свободно, ничего не подпирая, с их капителей свисают плети золотых роз тончайшей работы, их венцы – стартовые площадки для взлетающих фигур, размахивающих лентами и кадильницами.

В церкви два алтаря: верхний – на балюстраде, – и нижний.  В нижней секции над дверьми по бокам алтарной апсиды вделаны в стены два овальных портрета самих Ассамов. Выше них находятся небольшие окошки, над окошками парят пары белых ангелов в золотых коронах, в причудливых позах. В нишах по краям алтаря расставлены полихромные статуи: Мария с путти (младенец с крестом-посохом), и Иосиф с Иисусом-подростком. На алтаре на золотом постаменте с серебряными барельефами стоит оправленная в золочёную бронзу стеклянная рака. На крышке раки торчит серебряный треугольник на фоне сходящихся к центру, к капсуле с мощами, золотых лучей; к лучам прикреплены серебряные путти и толстые спирали, изображающие облака.

Колонны, карнизы, гирлянды, фигуры: нет, не шкатулка – запущенный фруктовый сад... «Я балдею», – говорил Козьма Дамиан Ассам, созерцая творение рук своих. «А я торчу», – вторил ему Эгид Квирин Ассам.

К сожалению, окна в церкви только на самой верхотуре, естественного света в ней мало, и разглядеть цвета трудно. Поэтому я вернулась в Ассамкирхе вечером и хорошенько всё осмотрела перед началом органного концерта. А дальше... Думаете, я опять заснула? Ничего подобного. Меня, как крошку-Чайковского, замучила музыка. Такого эффекта я больше нигде не испытывала – орган прошёлся молотком по всем моим нервным окончаниям! То ли я оказалась в акустической яме, куда сливались все аккорды после употребления, то ли церковь мала для своего органа. До конца я дотерпела, но бросилась вон, как только затих последний звук и грянули рукоплескания. Пришлось устроителям для меня отпирать дверь, запертую на время концерта.






Дворец Генриетты-Аделаиды 

Новый день просочился сквозь бутылки. Я проснулась без будильника. Когда я моложе, и лучше кажется была, то есть лет пяти, я просыпалась в оживлённом ожидании – а что же интересное сегодня случится? – но тогда вокруг меня были люди, фильтровавшие мою действительность. Если вы меня спросите, какая-такая неотфильтрованная действительность меня сейчас мучает, я отвечу: «Для верблюда и ворота – игольное ушко». А если по-простому: «Вы встаёте на следующей?», – так-таки да, встаю и иду в туалет. Идти далековато. В моём экономном номере у ванной раздвоение личности, (ванна тут, а унитаз там), и утренняя попытка привести себя в порядок связана с открыванием и закрыванием нескольких замков.

В этот день я покинула гостиницу без завтрака. Не терпелось. Моя немолодая, утомлённая душа рвалась в Нимфенбург, город радости, где поют и плещутся нимфы. Новая, молодая, свежая Россия взяла бы напрокат машину. Я же и мои братья по советской родине, культуре и духу ходят в Нимфенбург пешком: и денег жалко, и страшно ехать на иностранном трамвае. Путь недолгий, не более часа, и меня он не пугает. Мы когда-то пешком ходили куда дальше: от Московского парка Победы в Пулковскую обсерваторию – мы вчетвером: папа, мама, Марина, я.


Я погрузилась в атмосферу приключений; она неизбежно окутывает места, где всё некрасиво, убого, валяются окурки, а на помойке написано что-нибудь горькое и непристойное, в данном случае «Турки – раус!». Внутри копошилось ощущение неведомой опасности; вдобавок было зябко.

По дороге мне нужно было позавтракать, но район был непищевой; с трудом нашла я какую-то кухмистерскую. Перед нею на лавке у деревянного стола сидел мужчина в расцвете сил, с лицом как первомайский кумач, и пил пиво, несмотря на морозец. А я зашла внутрь и с трепетом заказала яичницу: бармен не понимает по-английски, догадается ли, что в яичницу нужно положить яйца? Сижу, переживаю. Полутемно, тихо – никого нет. Приносят яичницу, и из яиц. В это время и кумачовый посетитель, допив пиво, заползает в кухмистерскую отогреться и позабавиться своим персональным компьютером. Быстро доев яичницу, я зашла в сортир и повязалась там пред зеркалом косынкой; уж очень на улице холодно. Увидев косынку, кумач с компьютером испуганно дёрнулся. Наверно ему вспомнилось: «Турки, раус!»

На улице всё казалось мне странно, не так, как вчера в центре Мюнхена: и холодно, и неуютно, и современно. Страшно не попасть в Нимфенбург и даром потратить драгоценный день – ведь маршрут я проложила сама, а отклонение на один градус со временем может перерасти в километры. Но кстати подвернувшийся немец-велосипедист в ответ на английский вопрос объясняет по-немецки, что мол уже недалеко, через мост налево. Перехожу мост над каналом и слева вижу город нимф, подковой охвативший чашу пруда, в которую вливается канал. Чем ближе к пруду, тем крупнее и яснее становится отражение массивной каменной лестницы и высокой красной крыши, затихают шум и гам шоссе, настоящее уступает место прошлому.


Три поколения баварских электоров создавали, обстраивали, обустраивали, обживали, обожали барочный парковый ансамбль Нимфенбурга. Их потомки, охотясь и празднуя, проводили в нём по полжизни. Здесь родился будущий Людвиг Второй, Баварский орёл. Нимфенбургская территория, размером больше тогдашнего Мюнхена, была подарена электриссе Генриетте-Аделаиде её супругом электором Фердинандом, на рождение электрёнка Максимиллиана-Эммануэля. Это был дар любви Фердинанда к Генриетте, с полным доверием ко вкусу и строительным способностям супруги.

Девичья фамилия электриссы была Савойская; Генриетта привезла с собой – нет, не капусту, это вы глупо пошутили, не люблю я таких очевидных шуток – нет, привезла она с собой из Пьемонта итальянские моды и итальянца Агостино Барелли, того самого, что строил Театинекирхе. Вилла была построена Барелли в 1664 году, и перестроена в 1701–1714 году. К этому времени Генриетта-Аделаида уже умерла; в сорок лет, но, будем надеяться, до этого вкусила радости и праздника на все восемьдесят. И Фердинанд взял да и умер. Так что перестраивал Максимиллиан-Эммануэль, превращая скромный особняк в нескромную резиденцию.

Пять великолепных летних дворцов, построенных в то же время в России, не истощили русские финансы, а вот за три резиденции Максимиллиана-Эммануэля и пышные праздники его двора Бавария расплачивалась целое столетие. Долг расточительного принца превысил 10 годовых доходов его страны. Но что нам за дело до расходов, если из облака золотой пыли материализовался несравненный Нимфенбург? Последний глянец на этот прекрасный летний дворец нанёс электор Карл Альбрехт, впоследствии Император Священной Римской Империи, с помощью любимого архитектора – великого Франсуа де Кювилье.

Славный период затрат и вложений, длившийся 80 лет, закончился в 1745 году, в год смерти Карла Альбрехта, а потом воцарились иные вкусы и интересы, электоры превратились в баварских королей, а сад Нимфенбурга из регулярного в пейзажный.


Нимфенбургский дворец состоит из центрального пятиэтажного корпуса и двух малоэтажных боковых, соединённых галереями. Что-то вроде спрямлённого посредине Павловского дворца... Или нет, скорее Петергофский? Н-да, возможно, поскольку времена петровские: центральный корпус 1664 года (построен за пять лет до рождения Петра Первого), а флигели 1701–1714 годов, то есть тогда же, когда строился Петергоф (лучшие годы саардамского плотника). И вкусы те же, что и в России, барочные, с примесью рококо. Но Петергофский дворец много лучше, достойнее Нимфенбурга – долговязого, с заспанными глазками окошечек. В России холоднее, а окна больше; этажей столько же, но глаз не раздражают: верхние два замаскированы горбатыми зелёными крышами, – и правильно, всё-таки дворцы, а не хрущобы.

Вблизи первый, или по-иностранному цокольный, этаж Нимфенбурга в глаза не бросается, от него отвлекает наружная лестница на второй этаж, закрывающая полстены. Но цокольного этажа не миновать, там огромный магазин, где продают билеты, путеводители, открытки, фарфоровые коробочки, и среди них пару белых фарфоровых лебедей, перечницу и солонку, которые я знаю, кому подарить.

Лебеди в Нимфенбурге домашние, с местной «птицефабрики». В Нимфенбурге издавна была и сейчас ещё есть фарфоровая мануфактура, так же, как в Петербурге существует завод имени Ломоносова, бывший Императорский, ныне Новорусский. С тех пор, как алхимик Августа Саксонского Йохан Фридрих Бёттгер стряхнул случайно пудру с парика в какой-то рассол и открыл секрет каолина (звенящей глины, по определению китайцев), фарфоровые заводы попёрли, как грибы, в палисадах немецких князей-курфюрстов. В том была и потребность, и необходимость, – поскольку посуду били широко, с размахом, экономнее было заводить собственное производство для восполнения, ну вроде как вот у нас дома папа всегда сам чинил ботинки, и у меня до сих пор ещё стоят на некоторых башмаках его набойки. Обратите внимание: раньше были приличные порядки, – разбил-заменил, – а в наше время тов. Романов, первый секретарь ленинградского обкома, устроив свадьбу дочери в Эрмитаже с эрмитажной посудой, побитые тарелки восстановить не смог.

Потом, перед отъездом из Нимфенбурга, я зашла в магазинчик фабрики в одном из флигелей дворца, но мне не понравилось то, что там выставлено; я ожидала немецкого фарфора моего детства, а нынешний соответствует иным каким-то вкусам. Надо было бы сходить вместо магазина в дворцовый музей фарфора. По словам Джеймса Рейнольдса «это лучшая коллекция Мейсенского фарфора в мире. Я написал большую картину этой коллекции, сверкающей красками, как калейдоскоп». (На всякий случай напоминаю, что мейсенский фарфор делали под Дрезденом, а не в Нимфенбурге.) Не зашла в музей фарфора потому, что после смерти мамы, которая была большой любительницей чашечек, мне как-то стыдно интересоваться фарфором, и лебедей для себя не покупаю.

А когда мама была жива, и я ещё не угрызалась совестью за то, что осталась жива после её смерти, я любила заходить в магазин остатков ломоносовского фарфора на Староневском. Там совсем недорого можно было купить осиротевшую сахарницу или отбившуюся от сервизной стаи чашку. Там выставляли фарфоровые фигурки, продолжившие вековечную традицию Императорского фарфорового завода. Эти существа осели во многих петербургских домах. У дяди Вани над телевизором стояли белые бисквитные герои «Ревизора». У бабушки на треугольной угловой полке, каких теперь не делают, жила фарфоровая борзая с тонкими длинными лапами. Особенно много чудесных фарфоровых зверюшек я получила на своё десятилетие. (Более пышного праздника в моей жизни не случилось. Он неповторим: пришли все родственники, а сейчас уже большинства и в живых-то нет.) У воробьёв и собачек тут же отбились крылья и лапы. Тогда у меня всё билось, а теперь почему-то ничего не бьётся; наверно фарфор стал прочнее.


Купив билет и лебедей, я поднялась на второй этаж, где и началось рококо. Входишь в двухсветный каменный зал, белый с золотом, а на белом мазки цвета там и тут. С потолка свисают на длинных шнурах бронзовые люстры, все в каплях хрустальных подвесок. Белые стены зала вертикально поделены пилонами с желобками-каннелюрами, белыми с золотой каёмочкой, и капители у них тоже золотые. Над капителями белый с золотом карниз, потом розовые и голубые медальоны в золочёных рамах, а над ними высокий вогнутый потолок с гигантским плафоном праздничных тонов. На плафоне сидит Флора у фонтана под деревом, над ней радуга и облака, на которых катаются амуры и боги. В простенках и над дверями в огромных извитых лепных рамах сделаны росписи, под ними выпуклые завитки в форме раковин. Все рамы и завитки белые, но оттенены золотой каёмочкой, как бортик чашки, что увеличивает их объёмность.

Плафон и фрески расписывал Иоганн Баптист Циммерманн под наблюдением самого Франсуа Кювилье. Циммерман стал писать фрески только после пятидесяти. Пятьдесят лет в восемнадцатом, и даже в девятнадцатом веке – это серьёзно. Графиню Ростову в этом возрасте катали в кресле, она уже ничего не соображала, «функция ее была выполнена». А функция Циммермана не была выполнена. Вдумайтесь, он не помер в 50 лет, не превратился в маразматического старца, как приличествует возрасту, а стал писать фрески. И ведь фрески писать надо умеючи!  Ты пишешь под потолком то, что будут рассматривать с нижней точки, с пола; ты безошибочно искажаешь фигуры так, чтобы снизу они всегда казались пропорциональными, и никогда смешными; ты создаёшь иллюзию света и воздуха, задыхаясь в испарениях вонючих красок.

Да что перечислять каннелюры и картуши, цветные росписи и стены из чистого сахара! Я описываю то, что не поддаётся описанию, более того, не остаётся и в памяти. В памяти всё как-то незаметно уминается и истирается в порошок. Всё проходит, всё забывается, особенно подробности рококо и барокко. Остаётся только чувство радости, праздника и света, и полированные поверхности очень ему способствуют. Художники рококо были рождены, чтоб сказку сделать былью.

Для меня печатный пряник барокко – это возвращение в детство. Взращённая стилем восемнадцатого века, я всюду ищу барокко и при виде его расплываюсь в счастливой улыбке. Золотые залы царизма кажутся мне волшебными, и я никогда их не предам, но понимаю, что в сравнении с немецким русское барокко тяжелее, а русское рококо проще. Нет настоящего цвета в дважды рождённом зеркальном зале Царского Села, который вызолотила сперва Елизавета, а потом наши великолепные реставраторы, есть только формы и их отзвуки в зеркалах. А рококо у нас – раз, два и обчёлся. Впрочем, и «два» нету, только  «раз» – Китайский павильон в Ораниенбауме. Там рококо настоящее, но цвета другие, более насыщенные. Рококо приспосабливается к местным условиям, климату и темпераменту; в Италии пьют вино с апельсинами, в России водку с огурцами.


Вдоль зала расположены апартаменты электора и электриссы – по три большие комнаты. Все они вызолочены, украшены резьбой и лепкой. В одной из комнат висят гобелены с хорошо сохранившимися красками. Есть китайский кабинет с крупными лакированными панно, на которых изображены сцены из китайских романов. На великолепных плафонах фигуры парят в невесомости, как на космической станции. Да и ты себя почувствуешь как в космосе, если долго будешь их разглядывать; то ли зеркальце с собой надо носить, то ли на пол лакированный ложиться навзничь. Полы, кстати, в этом дворце не интересные, не наборные – обыкновенная ёлочка. Зато мебель хорошая – красивого дерева, обитая шёлком, окантованная золочёной бронзой. Столы вдоль стен имеют по шесть или восемь золочёных резных ножек – наверно, в этом дворце все были такие радостные и пьяные, что меньше иметь опасно – не устоишь.

Во дворце есть галерея с портретами красавиц, писаных по заказу короля Людвига Первого Баварского. Не следует думать, что всё это любовницы Людвига, всё же он не восточный сатрап, а добропорядочный король немецкого государства. Король просто заказал портреты женщин, которые казались ему эстетически привлекательными. Он вообще был хороший парень, правитель новой формации: деньгами не сорил, Мюнхен благоустраивал, музеи основал, стихи писал. Но к женщинам был сильно неравнодушен. Не он один таков, и донжуанский список часто определяется только возможностями, которые у Людвига, Гагарина и Билла Клинтона неизмеримо шире, чем у простого смертного. Увы, Людвиг пострадал от своей простительной слабости – его выгнали с работы за связь с некоей Лолой Монтес. Говорят, они познакомились, когда Лола зашла на заседание Государственного Совета и обнажила грудь. Людвиг тут же попросил всех, кроме Лолы, покинуть помещение. Интересно, как это было организовано? Некоторые детали мне непонятны. Предположим, я вхожу в кабинет к Путину и распахиваю кофту, а под ней НИЧЕГО НЕТ! Запросто. Но Лола, в век корсетов и корсажей, верхних и нижних юбок, – сколько времени она путалась в пуговках и крючочках? Или она расстегнулась, стоя за дверью, и вбежала в залу, прикрываясь бельем? Но тогда это уж скорее сцена профосмотра в Ленгосуниверситете...

Жалко мне короля. Жизнь к нему была зла. Он строил дома, музеи, железную дорогу, основал для народа две картинные галереи (Старую и Новую Пинакотеку) а его выкинули с работы за банальную интрижку с танцовщицей, которая умела раздеваться со скоростью цирковой артистки. Лола Монтес, или Бетти Джеймс, как её называли до развода с мужем, послужила при Людвиге Распутиным. По мнению иных, роль Распутина была положительная, так как он, по связи то ли с народом, то ли с немецким посольством, оттягивал войну. Вот и Лола неоднозначна. Как протестантка, Лола выступала против католической церкви. Под её влиянием Людвиг прогнал консерваторов из кабинета министров. Народ, который и в Баварии был высоко морален и набожен, неоднократно пытался побить Лолу камнями, но её спасали студенты университета, которые организовали для этого народную дружину. Наступил 48 год, когда по всей Европе посвергали королей – за то, что плохо начальствовали. А в Баварии всё бы обошлось (короля очень любили), если бы не Лола. Умный, добрый и симпатичный король вынужден был отправить Лолу в изгнание, а потом пришлось ему отречься и от престола. Лола Монтес оказалась в Америке и как-то там плохо кончила. Она видимо не умела копить деньги и думать о будущем.


Я вышла из дворца с противоположной стороны и увидела, что у каждой своя погода. С той, с парадной, пасмурно, а с этой, с парковой, серость и сирость подались, растаяли под напором рококо, и солнце побрызгало золотом на жёлтые листья. Как будто открылась новая глава, как будто день начался набело.

Вижу перед дворцом круглый пруд с грудой диких камней, но струя фонтана в этот день из камней не бьёт, не мешает видеть второй пруд, длиннющий канал, и как бы такой себе каскад. Вокруг прудов стоят статуи; спокойные, выдержанные, никто никого не умыкает, не дерётся, как в Летнем саду. Разбиты газоны правильных очертаний, с подстриженной травкой, окаймленные лентой коричневой разрыхленной земли на месте уже отцветших и выкопанных цветочков. Почти как в Царском Селе, но царскосельские партеры поизобретательнее будут. Где же тут, в нимфенбургском партере, переплетения листьев аканта и спиралей трёх цветов? Денег, что ли нету? Я гарантирую, что в период расцвета Нимфенбурга завитки на газоне были что надо, и меняли форму в каждом сезоне. А у меня какие были бы партеры, если бы побольше денег и территории!

Когда-то весь парк был регулярный: и как у огранённого алмаза каждая его фасетка отражала перспективу под своим углом. Вязь аллей в виде множества «Ж» стриженых лип позволяла на каждом перекрёстке видеть всё те же павильоны с новых сторон. В таком калейдоскопе ракурсы скачут, вертятся с игривостью шаловливой пекинки, непрерывно меняются, и сомнение закрадывается – вдруг это не один павильон, а множество, или павильон положим тот же, но перебегает из аллеи в аллею на курьих ножках, играя с нами в затейливую игру?

Ох, как мне хотелось бы повидать этот парк, и с познавательной целью, и ради удовольствия, потому что я люблю вензели, расчерченные на газонах твердою рукою последователей Эвклида. Почему-то мне всегда хочется всё увидеть в первозданном виде, руины и переделки меня не удовлетворяют. В этом есть некий недостаток культуры, американизм, что ли, некоторый, или по крайней мере анти-японизм: хотя я и предпочту выщербленную чашку 19 века чашке новой, но лучше бы она не была щербатой. А тут дело даже не в щербатости регулярной планировки, а в полном исчезновении. Всё уничтожено. Сгинуло. Отошла теперь мода на регулярные парки; только кое-где сохранились они, как курьёзы или просто по небрежности садовников; но ведь когда-то же и за что-то их все любили? Вот император Павел их любил. Думаю, такие сады должны быть милы сердцу детскому с его любовью к игре, или незащищённому, со стремлением к безопасности, которую обещает укрощённая природа.

Регулярный парк это чудо геометрии, но гулять по пейзажному парку куда приятнее. Солнце, знакомый, сырой запах осени, канал вроде петергофского. В его синей воде водят лапами только белые лебеди, а раньше плавали нарядные вёсельные лодки с балдахинами, и устраивались водные сражения. В 1728 году здесь привечали трирского курфюрста – обедом на длинной барже, плывшей от дворца к каскаду. Столов было два: на тридцать персон и на восемьдесят. Кухню временно укрыли в кустах. После обеда баржу переделали в танцплощадку. Таких круизов теперь навалом в любом городе с судоходной рекой, но их пассажирки уже не в кринолинах, и скорее всего не испытывают чувства «эксклюзивности». А если бы увидать живую картину прошлого, лебедем скользящую по воде: шитые золотом платья и костюмы, изысканный фарфор, серебряные супницы, – услышать музыку барокко в исполнении оркестра из сорока скрипок и распробовать все двадцать четыре перемены кушаний, так набралось бы, о чём поговорить с сослуживцами.

От водных забав, которые были когда-то гордостью Нимфенбурга, остались только каскад и два фонтана. Насосы для этих увеселений были устроены настолько искусно, что ими восхищался Наполеон и сманивал инженера Франца фон Баадера в Версаль. (Каждый знает, в каком жалком состоянии находятся фонтаны Версаля, знал это и Наполеон, но поправить их не успел: где там, со всеми этими кампаниями! Хорошо хоть успел ввести наполеоновский кодекс.) Фонтаны и Версаля, и Нимфенбурга нуждаются в насосах, поддержание которых требует труда и денег. Поэтому фонтанами в этих дворцах особо не полюбуешься. Какое счастье, что фонтаны Петродворца не требуют электроэнергии и питаются напором воды Талицкого водовода! А вы ходили когда-нибудь вдоль Талицкого водовода? Пройдитесь по аллее вдоль цепочки прямоугольных бассейнов, подающих воду из резервуара, над которым стоит небольшой красивый дворец Бельведер. Тут-то вы и проникнетесь преимуществами российской инженерии!






Ах, майне либе Амалия!

Нимфенбургский дворец был подарком Генриетте-Аделаиде на рождение сына, а в парке его стоит ещё много других подарков-павильонов. Самый красивый и весёлый из них, Амалиенбург, был выстроен электором Карлом-Альбрехтом для жены, Марии-Амалии. То есть проектировал-то Франсуа де Кювилье, но не в этом дело, не придирайтесь к слову. Лучше скажите, любили ли вы когда-нибудь свою Амалию, и удалось ли вам построить для нее Амалиенбург или хотя бы достать луну с неба?

Милая, любимая, избалованная Амалия, как живётся ей в лаковой коробочке? Спит ли она до десяти и пьёт ли в постели шоколад со свежими булочками? Или, как и все королевы и электриссы того времени, встаёт в шесть утра и до полудня трудится над костюмом и прической,  торопливо отпивая остывающий кофе из золочёной чашечки?... Прелестная Амалия, любительница псовой охоты! Уж как веселились при Генриетте Савойской, а со вселением во дворец электриссы Марии Амалии стало ещё веселее, хотя и пачкотнее: охотничьи собаки нежились на диванах, обитых дамаском и шёлком, и даже на кровати, где редкостное шитьё золотом по зелёному бархату. А в Амалиенбурге, охотничьем павильоне, была целая собачья комната в стиле рококо, хотя что б они понимали!

В Амалиенбург я долго не могла войти. Дёргала за все ручки, но ни одна не поворачивалась. Вдруг вижу внутри у стола кучку смотрителей, радостно жму на ручку, дверь не подаётся, я напрягаюсь, весу во мне много, и наконец она раскрывается! Тут мне грозят перстом: «Зайдите с другого конца!» Но там же закрыто? «Открыто». Ну, теперь держитесь! Раз уж я получила моральное право отламывать дверные ручки, я навалилась на входную дверь, как медведь, и попала внутрь. После этого я жестами направляла в нужную дверь других бедолаг, замечая за оконными стёклами их грустные лица. Я иногда бываю добра и предупредительна.

Гвоздь программы в Амалиенбурге – это голубоватый Зал зеркал с посеребрённой лепкой, затекающей на потолок, фантастический зал, из которого никак не уйти. Может быть, это мороз нарисовал узоры на потолке и стенах? Забыв про запреты, я фотографирую серебряное кружево, понимая, что иначе потом себе не поверю. На потолке сплетаются в гирлянды травы и листья, корзины с фруктами, вспархивают фазаны и утки, – те самые птички, в которых прилежно целилась Амалия. А может быть она любила не охоту, а шум и суматоху, и зелёные охотничьи костюмы, и звуки трубы, и скачки по лесу, и закуски в серебряном зале, и шоколад из розовых чашек с серебряной каймой? Но нет, это лишь отговорки; любила прелестная Амалия стрелять фазанов с террасы дворца. Пиф-паф!

Комната отдыха затянута жёлтым штофом, по которому пущена серебряная лепка тончайшего рисунка. В нише за занавесью жёлтого штофа диванчик для отдыха. При куче придворных необходимы эти альковы, занавеси, или уж на крайний случай (помните наши огромные комнаты в коммуналках?) китайская складная ширма.

В кухне Амалиенбурга стыдно жарить дымное и вонючее из-за изумительных керамических панелей. Нет, здесь можно только варить кофе или шоколад. От домика Амалии веет томной атмосферой муслина, соломенных шляпок с гирляндами роз и гелиотропа, и бесконечных чашек шоколада. Видели ли вы что-нибудь подобное? Я – да. Я видела творения Ринальди. Когда-то давно, почти в детстве, в Китайском дворце и павильоне «Катальная горка» в Ораниенбауме. О, как мне стыдно за последних владельцев Китайского дворца, которые его надстроили. Руки бы им оборвать. В первозданном своём виде китайский дворец был одноэтажен, как Амалиенбург.

Я помню нежные, воздушные краски росписей на стенах и плафоне, в золотых картушах, матово поблескивавших в неярком северном свете. Стены Гардеробной, Розовой гостиной и зала Муз напоминали мне прабабушкин кузнецовский сервиз, на котором по сиренево-розовому фону разбросаны были бледно-голубые цветочки и бледно-зелёные листики. (Сервиз был конца девятнадцатого века, но тона были отзвуками восемнадцатого.)

А можно ли забыть панно Стеклярусного кабинета с изображениями райских птиц из разноцветного шёлка и стекляруса: панно, которые придумала сама императрица Екатерина! Или сцены охоты в Штофной опочивальне, вышитые стеклярусом по соломке – ни в какой другой стране таких уж не осталось, да и было-то немного, слишком сложная техника. Перед войной (первой, не второй) были модны  более примитивные вышивки стеклярусом и бисером по шерсти: кошелёчки, у мамы была даже целая сумочка разноцветного бисера цветов рококо, с которой я деликатно обкусала все бусинки – мне нравилось, как они похрустывают. Теперь мне безумно жаль этой уникальной вещи, но мама тогда нисколько на меня не рассердилась. Она не сердилась даже когда я разбила мячом хрустальную вазу на буфете. Она не сердилась и на кошку, которая любила выедать дырки в хороших шерстяных вещах. Мама проявляла к нам великодушие – необыкновенное, незаслуженное, но воспринимавшееся как должное.

Главные приметы рококо – арабески, картуши – составляют гордость залов Китайского дворца в Ораниенбауме. Картуши асимметричны и в нижнем углу закручены в хитроумный узор: опрокинутая ваза, или корзина, из которой сыплются цветы и фрукты, торчат бамбуковые стебли и пальмовые листья, выползают ящерки, выпархивают райские птицы, и всё так переплетено, что долго-долго раздумываешь, пытаясь понять, как и что, и упомнить потом невозможно. Если картуши барокко осязаемы, объёмны, вырезаны из дерева и вызолочены, то в рококо это нежнейшая лепка, чуть-чуть выступающая над поверхностью. Лепка эта может быть изысканно-белой, полностью зависимой от игры света и тени, либо серебряной, или золотой. Картуши настолько красивы, что часто вьются сами по себе, ничего не обрамляя. А для создания арабесок нужна твёрдая рука и волшебная палочка. Берёшь перо, можно и не цапли, а петушье, но обязательно из хвоста, подбрасываешь, и перо чудом прилипает к потолку, превращается в золотое, а вокруг него обвиваются петли из золотых лавровых ветвей. Понимаете, какое впечатление Китайский дворец производил на ребёнка? Если бы мне подарили Амалиенбург, я бы заплакала, а Китайский дворец – в голос зарыдала от счастья.


Как радостно подумать, выйдя из Амалиенбурга, что чудеса ещё не кончились, что впереди новые павильоны и долгая прогулка по парку. Жёлтый свет, прохлада, ветерок, влажные дорожки... В каналах среди ряби отражений плавают лебеди и мелкие опавшие листья. Изгибаются мостики, топорща плавники извитых решёток. На островке сидит утка-мандаринка, скруглившись, как китайская роспись на шёлке.

Вокруг Оранжереи, построенной Максимиллианом Иосифом, разбиты Кабинетные сады, освещённые осенним солнцем и ещё полные цветов. Вместо пальм в Оранжерее теперь кафе. Аллеи вокруг пусты, все путешественники слетелись на зов сладкого. Внутри мест нет. Снаружи официантки не обслуживают, и поэтому никто не сидит. Я прошу разрешить мне самой вынести кусок торта на улицу; наверно это так же неприлично, как ковырять в ухе на публике, но мне разрешают. Немцы вежливы – в Петегофском буфете мне бы плюнули в глаза.

Шоколад я не беру, слишком он сладок в таких кафе, а я люблю шоколад горький, без сахара, как когда-то пили его ацтеки. Так что придётся испить хорошего немецкого кофе. Вот он, сегодняшний торт – воздушный шоколадный наполеон. Наполеон, оказывается, может быть и шоколадным. А помните, сколько было вариантов наполеона в России, и даже в последние годы придумывались новые: «брежнев», который готовится как наполеон, только без масла, сахара и муки, или «путин» – наиболее близко стоящий к оригинальному рецепту, но без яиц. Или яиц переложили сверх меры, до полу – уже и не упомню.

И вот я пытаюсь выйти в дверь, держа в одной руку чашку, а в другой тарелочку с тортом. Это непросто, особенно если на руке висит сумка и фотоаппарат, и ты мучительно думаешь о том, что вот сейчас их украдут. Но к счастью ещё не все любители сладкого просочились в оранжерею, из садика мне навстречу идёт пополнение, и в невыразимой доброте открывает и придерживает для меня дверь. Тепло, легко дышится. Сняла пальто. Разложила рядом с чашкой и тарелочкой путеводители. В это время пришли два человека, полезли по стеклянной стенке. Сначала я подумала, что это пришли немецкие хулиганы, и полезли на оранжерею; что может быть естественнее такого предположения? Оказалось, рабочие.


Китайский павильон Пагоденбург, заманчиво стоящий в зелени на берегу озера, был выстроен элетором Максимиллианом Эммануэлем в подарок себе, но отрококошен много позже, Максимиллианом Иосифом III, в стиле китайщины-шинуазери. Снаружи Пагоденбург напоминает Малый Трианон. Толком сфотографировать его мне не удалось: слишком долго перед ним торчали три фигуры, совсем не похожие ни на китайцев, ни на баварцев 18 века. Внутри сидел смотритель, за столом в самом центре павильона, как Император Поднебесной. Мне захотелось поскорее скрыться с его глаз, чтобы не чувствовать себя как в приёмном покое или паспортном отделе милиции. Поэтому я мало провела времени на отделанном синими плитками первом этаже и быстро поднялась по лестнице на второй.

Лестничная клетка была выложена белыми и синими изразцами в шахматном порядке. На фоне шахматного рисунка выделялись большие панно, где экзотические китайцы жили в домиках стиля барокко.  Да и на синих плиточках, если присмотреться, заметишь маленькие синие сцены китайской жизни. Неужели эти человечки с козлиными бородками и абажурами вместо шляп действительно китайцы? Но кому интересен реализм, ватники времен Мао Цзе Дуна? Лучше погрузиться в сказку рококо и прочувствовать, что «в Китае все жители китайцы, и сам император тоже китаец».

Толком на втором этаже не походишь, везде какие-то препоны, и немудрено – так и хочется потрогать настенные панно с пионами, выполненные в китайском стиле лаком по рисовой бумаге, или допрыгнуть до плафона на потолке, на котором изображён китайский император в окружении райских птиц.

Ну, и о чём я грежу, что проплывает перед моим мысленным взором? Оказывается, я кое-что повидала, и из памяти выплывают аналогии: китайский зал в Петергофском Большом дворце, с детства любимые синие и жёлтые шелка китайского кабинета Екатерининского дворца в Царском Селе, – с тех времён, когда их можно было ещё спокойно рассматривать, не ожидая попрёков экскурсовода. Но всё это уступало Малому и Большому Китайскому кабинету в Ораниенбауме, с инкрустациями из разноцветной древесины и моржовой кости, с росписью по шёлку, с плафонами китайского узора. Нет, эта лаковая коробочка в Нимфенбурге хороша, но банальна, и синие китайцы на изразцах уступают цветным ораниенбаумским. Не чудно ли, не дивно ли, что у нас, чёрт знает где, почти уже и не в Европе, вдруг сохранилось настоящее рококо, не захватанное руками?

Интересно, как придворные поворачивались среди фарфоровых собачек, сколько китайских болванчиков в неделю они кокали? Ведь пиры, ассамблеи, суаре... да и вообще паркет скользкий. Вот, например, идёт пьяный Потёмкин, а навстречу ему китайская ваза. «Здравствуй, Потёмкин!» «Здравствуй, ваза!» И потом осколки ногой под стол, чтобы Екатерина не заругала.


Осень посверкивала лёгким золотом рококо и фиолетилась крокусами. На конце длинного канала, рассекающего парк на две части, оказался неплохой каскад.  Как приятно сесть на скамейку, вытянуть усталые ноги и смотреть на просторы прудов с перспективами павильонов. Тот, кто любит Царское село и особенно Павловск, не может не полюбить Нимфенбург. Моноптерос, – он же Храм Аполлона, – напомнил мне Храм Дружбы в Павловске. Удивительно, но любовь к Моноптеросам всё ещё жива. Аналогичный птеродактилюс, но только из крашеной фанеры, примостился даже на паркинге перед нашим районным супермаркетом; я им всё не налюбуюсь, и слёзы на глаза наворачиваются от светлых воспоминаний.

В пруду – лебедь. Мне страшно за лебедя. Во времена моего детства у нас в Московском Парке Победы гнездилась пара лебедей в специально построенном для них домике, но их потом съели пьяницы. Почему, бессовестно сожрав столько куриц, я жалею лебедей, боюсь за них и озираюсь, нет ли вокруг немецких бомжей? Я подошла к самой воде. Лебедь напрягся, насторожился, а потом быстро поплыл ко мне – думает, дам ему бутерброд. Нет ни колбасы, ни хлеба. Возникло чувство неловкости, как будто ты подошёл к уличному артисту, и теперь хочешь не хочешь, клади монету в кепку, но монеты-то и нет. Или ещё хуже – напился пива с товарищами по работе, а потом оказалось, что кошелёк пустой, и придётся скрываться в сортире, пока другие расплачиваются.


На двери павильона Баденбург сиротела табличка: «Ушла на пять минут». Я прождала минут пятнадцать, потом обошла здание сзади и увидела двух крупных каменных львов у лестницы. Тем всё и кончилось, а могла бы увидеть настоящие турецкие бани в немецком стиле. Моечное помещение там украшено синими плитками. Над ним галерея, которую подпирают покрытые лепкой толстые дугообразные консоли с мраморными лицами. У нас принято в бане выпить и закусить, и у электора Максимиллиана Эммануэля была такая же привычка, поэтому к бане примыкал огромный банкетный зал. С галереи можно было смотреть на тех, кто моется. Мне, хлебнувшей русских казённых бань, такое зрелище кажется скучным, но есть люди с более живым интересом к миру, и у женского отделения бани на Фонарном всегда толпятся мужчины, пытаясь хоть одним глазком заглянуть в окно, лезут на карниз, падают оттуда – нет, чтобы для мужиков галерею построить – всё наше славянское варварство! Азиатчина, как правильно подметил В. И. Ленин – царит, мол, полудикость и самая настоящая дикость. Впрочем, вот что написал Карамзин в «Письмах русского путешественника» о парижском доме с бассейном (1790): «Вверху хоры для музыкантов, чтобы красавица, слушая гармоническую игру их, могла в такт полоскаться.»


В павильон Баденбург мне попасть не удалось, а вот в Магдалененклаузе, построенный в 1725 году, я зашла. (В этом же году, помните, Петр простудился и умер, и начался самый пышный и блестящий период российской истории). Это красивое кирпичное здание, напоминающее церковку или маленький одноэтажный замок с башенкой, как будто подверглось артобстрелу или раскулачиванию, но это впечатление ложно, и возникает из-за наклонности правителей 18 века маскировать хорошие новые здания под руины, тщеславно веря, что окружающая действительность застыла в их настоящем, и без дополнительных усилий никогда не состарится.

Внутри была почти полная тьма, ибо вечерело, и экономили на лампочках. С трудом просматривался очередной застольный смотритель, которого темнота не смущала. Глаза его светились, как у кошки. В Магдалененклаузе самое интересное – это часовня с алтарём полированного инкрустированного дерева, оформленная, как грот. В сумерках разглядеть её толком было невозможно. На фотографиях видно, что стены её выложены узорами из речных раковин, подкрашенных в разные цвета, а потолок увит раковинной гирляндой. За часовней находятся небольшие апартаменты для электора. У электора была приёмная, кабинет, столовая с альковом для кровати, и молельня. У меня была бы спальня с альковом для письменного стола, ванная, кухня, и, так и быть, приёмная. А как бы вы устроились в четырёх комнатах?


Что непременно надо посмотреть в Нимфенбурге (но я не осмотрела) – это музей карет.         В этой коллекции целых две жемчужины. Во-первых, императорская карета 1742 года, сделанная для коронации императора Карла-Альбрехта. И где только нашли подходящую тыкву для превращения её в эту удивительную карету?! Её колеса, её дверные и оконные рамы покрыты сотней асимметричных золотых завитков, отбрасывающих свет направо и налево получше диамантов; стенки и дверцы украшены картинами. Карета увенчана султанами. На её выгнутой крыше, расписанной серо-голубыми цветами, сидит целая куча трудящихся с крыльями, держа на весу золотые трубы и огромную золотую корону. А что у кареты сзади – о-о! А что у неё спереди – ого-го!  Как наверно потянулся ручонками к этому великолепию новоиспечённый император Священной Римской империи Карл Альбрехт! Во-вторых... вызолоченные сани, которые заказал себе Людвиг II Баварский, ностальгически  вздыхая в девятнадцатом веке о восемнадцатом, – ах, как чудно было в них кататься по скрипучему снегу, забывая все гадости жизни! Впереди саней среди золотых ветвей сидела нимфа, совершенно голая, несмотря на мороз, и держала два круглых фонаря.






Мои нимфенбурги 

Удивительный сегодня день. День-подарок. Кажется, что время остановилось. Никуда бежать не хочется, да вроде и не нужно.  Я долго сижу на скамейке, осыпанной осенними листьями. Падают с дерева, разбиваются о мостовую и выскакивают из колючих лат полированные свеже-коричневые каштаны. Надо мною синее-синее небо. Передо мною канал в гранитной окантовке; на одном его конце дворец, на другом изощрённый многофигурный каскад. Жизнь прекрасна и неспешна. Мне хорошо в остановившемся мгновении, но при этом память неустанно подкидывает мне образы прошлого. Сейчас, слава Богу, ничего неприятного в голову не лезет, наоборот – картины красоты и покоя, связанные с парками. Мне ведь посчастливилось – я жила в городе, где парки спроектировали архитекторы, да ещё какие! И какие возможности у них были, при императорском-то покровительстве!

Сам Петербург – красавец, но он появился в моей жизни поздно: во времена моего детства я не вылезала из окраин. А вот парки были всегда, парки и их дворцы: загородные резиденции императоров и императриц. С каждым связана история, не в смысле анекдота (хотя и они тоже есть), но история моей жизни и жизни дорогих мне людей.

Сначала у меня появился Петергоф. Тогда мы жили в Московском районе, мы, четверо – мама, папа, Марина и я. Странно, но в моей душе нас до сих пор только четверо, и наша связь нерасторжима. Мы тогда часто ездили зимой в Петродворец: шагали минут сорок до ближайшей станции, Броневой, с лыжами, перевязанными шнурком, потом ехали на поезде, торопливо становились на лыжи у самого вокзала, где начинался парк, бежали по  глубокой проторённой лыжне, и я всегда с нетерпением ждала, когда же мы сядем на заваленную снегом со всех сторон и потому приземистую садовую скамейку, закусывать крутыми яйцами, чёрным хлебом и крепчайшим чаем – его всегда заваривал папа, не задумываясь о том, что детям полагается консистенция «белые ночи». В петергофский дворец мы заходили редко; там мало что было открыто в начале 60-х годов: его реставрация была самой долгой и трудной.


Потом, когда мы переехали в Купчино, в моей жизни возникла «Остановка город Пушкин, Детское Село!» Отсюда, с Пушкинского Царскосельского вокзала начинался наш лыжный путь в дворцовый парк с его покрашенным в праздничные цвета павильонами. Однажды, бесснежной зимой, в парке Царского Села случилось чудо – вода замёрзла. Сестра каталась по пушкинским прудам на коньках, бесстрашно подползая под мостики, и фотографировала павильоны, отражённые не в наморщенной воде, а в гладком ледяном зеркале.

Но главное в Царском Селе – дворец. На фасаде дворца вызолоченные фигуры, как большие куклы: для ребёнка живые, сказочные. Ужасное разочарование настигло потом, уже в 40-летнем возрасте, когда увидела разрушающегося атланта под петербургским балконом на улице «Каляева» – они же оказывается без ног, и полые внутри, на железном каркасе. А я думала, они монолитные, целенькие, и всё остальное, – ниже пояса, – спрятано в кирпиче стены.

Внутри Царскосельского дворца бывали несчётное число раз. Нарочно скользишь по наборному паркету в больших не по размеру фетровых тапочках и млеешь от красоты мебели и штофных обоев – чем барочнее, тем лучше. О, роскошь китайского кабинета, в который теперь уже не пускают рядовых посетителей! А зеркальный зал ещё не был восстановлен до конца. Ходили безо всяких экскурсий, но иногда примкнёшь ненадолго к какой-нибудь группе и послушаешь. Замечательные экскурсии, к которым экскурсоводы готовились годами. И всегда упоминали о реставраторах. И мы с гордостью, год за годом замечали: вот ещё метр отвоёван у забвения, вот ещё. И даже обещают реставрировать Янтарную комнату.

Всё здесь было новое, хотя в детстве о подлинности не задумываешься. Дворец был разгромлен. Кто-то говорит, что нашими же войсками, но если это и так, то громили только стены. Немцы уже успели аккуратно всё вывезти, ободрать догола, как у них это принято. Упаковали и янтарную комнату, подаренную прусским королем Фридрихом... Спустя много лет произошёл наш последний поход с папой в этот дворец:  остались в памяти опьянение перелётом через океан, вечер, последний час перед закрытием, безлюдье, и Янтарная комната, наконец-то, через 50 лет после войны восстановленная. (Как мне неприятно было услышать от Хильды: «А-а, это та комната, которую русские украли в Германии во время войны!» Вот так одно и то же вспоминается разными людьми.)


На лыжах из Пушкина доходили до самого Павловска. Тогда уже только мы вдвоём с папой. Как хорошо папа катался на лыжах; сам выучился правильному норвежскому шагу. Однажды папа чуть не погиб на моих глазах, потому что отказывался снимать лыжи при переходе через рельсы. Он вообще был очень упрямый. Поезд тронулся, не обращая внимания на человека, застрявшего на переходе, я кричала: «Папа! Папа!», – и теперь думаю, некстати, я могла его совсем запутать. Мне иногда снится, что он умирает на моих глазах, и мне его не спасти.

Павловский парк был для меня самый любимый. Про него и читала, и слышала всякие истории. Дядя Ваня рассказывал, что в Павловском парке его возил в детстве на палочке то ли князь Николай Николаевич, то ли сам Николай Второй. «Как, правда, сам царь, вот так, просто в парке? Подошёл к мальчишке, покатал его на палочке?» «Да, так и подошёл». Отправляясь в Павловск, государь император садился не в бронированный поп-мобиль, как римский папа, и не в чёрный мерседес с затемнёнными стеклами, с моторкадами справа, слева, сверху и снизу, как сами понимаете кто, а в вагон царскосельского поезда, как нормальные люди. И охранники не очень вокруг были заметны.

В те же годы бабушка Александра Алексеевна с дедушкой Александром Николаевичем ездили в Павловский Воксал на концерты, – тот самый, где затеяла скандал Настасья Филипповна, и помню, прочитав, я удивлялась – а как же? Где же там, на вокзале, устроить концертный зал и скандал? И только потом узнала, что был железнодорожный вокзал, а был и отдельно стоящий вокс-заал.

В Павловске мы обходили все витые аллеи и все прямые просеки, мы любовалась статуями Федота Шубина под сенью ветвей: это ведь русские придумали ставить в парках не мраморные, но чугунные скульптуры. Читала про то, как обустраивался парк при Марии Феодоровне, как выписанный ею из Венеции архитектор Гонзаго ходил по лесу с ведром и кисточкой и помечал, какие деревья вырубить, какие оставить, какие пересадить, создавая живые картины, вспыхивавшие осенью всеми оттенками жёлтого и красного. Планировка парка сохранилась со времён Марии Феодоровны, но деревья новые. Деревьев Гонзаговой гаммы уже нет, и не восстановить этой гаммы. Всё было вырублено немцами, оставили только четыре дерева, на которых вешали партизан – мне их показывали старожилы, наверно в начале 70-х. Вернувшись в 21 веке, я не смогла их найти. Может быть их тоже срубили? Со времён моего детства прошло сорок лет, со времён войны 65. Парк – живой, он должен обновляться.

Мне хотелось бы вспомнить, что за порода, липы, что ли, это были? На чём вешали немцы? Кругом только ели и берёзы. На берёзах вешать неудобно – у них нет толстых сучьев.  Да и у елей нет надёжных поперечных ветвей. Русские деревья не годятся для виселиц. Почему не расстрелять по-простому, зачем спектакль устраивать? Это ведь не просто – повесить человека. Надо ведь уметь это делать. Читала, что всё не так просто, петля может поддеть за челюсть вместо горла. Откуда в немецкой армии взялись люди, которые умели вешать? Или они не умели, но вешали, из обыденной привычки к решению житейских проблем: поросёнка зарезать, партизана повесить, надо, так надо... Искали ли добровольцев, или офицер назначал палачом, а уж потом у того прорезывался талант вешателя?

70 тысяч деревьев были вырублены немцами. На тех статуях, что не успели закопать, следы пуль.  Мраморные львы собраны из кусочков, у Аполлона пулевое ранение. Марина помнит, что и памятник Павлу был прострелен. Потом статую этого поклонника Пруссии подлатали. Раньше экскурсоводы много нам рассказывали о немцах, о спасении Павловских сокровищ храброй директрисой музея, о реставрации. Теперь у нас новые времена, и мозги новых посетителей этим прошлым не засоряют.

Многое с той поры поменялось – у дворца улучшилось, вдали от дворца ухудшилось, и новое появилось. Деревья разрослись, на лугах цветут одуванчики, сурепка и сиреневые дикие флоксы. По Тройной липовой аллее ездит тройка, медленно, чтобы за нею поспел чёрный пёс. На мостике, где раньше были перила из стволов белых берёз, теперь вместо них провалы. А на мосту у Пиль-Башни, где раньше ограды не было, теперь стоит (страшная, бог знает из чего – смуглого отрока от неё бы стошнило). Нужна она теперь, наверно; с мостов наверно падают, – пьяных, что ли, стало больше?

Сама Башня-Руина теперь уже выглядит настоящей руиной; весь нижний этаж и стена вокруг наружной винтовой лестницы исписаны и исцарапаны, окна забиты ржавым железом, а когда-то мы радовались, что вот наконец-то её отреставрировали. Помню, на экскурсии какая-то женщина, войдя внутрь, воскликнула: «Здесь царица встречалась со своими любовниками!» Какая царица? Если Мария Фёдоровна, (других вроде тут не было), так что за любовники? Но и вправду среди зелёного и розового муслина думалось о любовниках. А теперь думается о бомжах.

Неплохие сейчас времена, но надписи-граффити зачем-то везде, где можно дотянуться, толстым слоем... Сколько я видела их даже на свеже-отреставрированных зданиях. Надписи эти несомненно навеяны красотой павильонов, дворцов и парков, и в свою очередь будят мысль и воображение у адресатов. Поднявшись на земляной вал, отделяющий сад Марли от ветров с моря, замечаю на скамейке надпись «п...к» и глядя на серую поверхность Финского залива, невольно погружаюсь в думу о том, чем «п..к» отличается от «м..ка». Или вот в Царском Селе новый Пушкин выводит народным гекзаметром на стене Китайского павильона: «Вот бы яблочко куснуть, по... ться и уснуть...» Да, действительно, в Царском Селе ясно и светло.


Дальше по жизни находится парк Сергиевка, где разместился наш Биологический институт. И этот парк, и даже железнодорожная платформа вызывали у меня сосущий страх. В этом парке каждый год кого-то насиловали, иногда беременную женщину, иногда с грудным ребенком, и было принято ходить к железнодорожной станции вдвоём, хотя иногда и это не спасало. Я помню, как в кустах раздался пронзительный женский крик, и потом на платформу поднялся мужчина и громко и зло сказал мне: «Ну что ты на меня смотришь?»

Парк когда-то принадлежал герцогу Лейхтенбергскому и Марии Николаевне, дочери Николая Первого, той самой, про дворец которой и памятник её отцу на Исаакиевской площади сочинена прибаутка: «Радуйся, Маша, к тебе задом едет папаша». Много было в парке и вокруг него прудов с позабытыми названиями, вместо которых процвели новые, биологические: «Кристателька» по имени мшанки Кристателлы,  «Спирохетница» – намёк на скученность купальщиков.

Наша лаборатория была в конюшне, а другие во дворце. Директор биологического института проводил раскопки в парке, нашёл интересные предметы, в том числе статую нимфы, и хранил их в актовом зале дворца, вместе с большой гипсовой головой Ленина. Товарищ Ленин смотрел на мир без улыбки, с прищуром: наверно переживал, что у него нет ни рук, ни ног, и прекрасная нимфа для него бесполезна. В парке торчала из земли своя большая голова, гранитная; как будто ольмеки вытесали.

С работы я иногда ходила на Талицкий водовод или в Петродворец. В Петродворце у Марли была удобная яма под воротами. Я подползала в эту яму – не 40 копеек было жалко, а времени на обход. Потом, когда мама заболела, я ездила в Петродворцовый парк вдвоём с отцом, в выходные. Я знала, что он был непрочь выпить пива в ларьке, хотя и недолюбливал советское пиво, неумело сваренное Степаном Разиным, и пил его только за неимением лучшего. Сама я тогда пива терпеть не могла. «Ну что, папа, выпьем пива?» Папа рад доставить мне удовольствие. Хорошо, что мама сейчас нас не видит. Моя мать вовсе не была ханжой, она была остроумна и артистична. Просто она была противницей распивания пива и кваса прямо у бочки, со сдуванием пены на тротуар.

Мама была белым клоуном, папа – рыжим. Папа шутил всегда, а мама редко. Папа и мама были две отличные жидкости, которые никогда не смешивались. Семейная жизнь представляется мне касторкой с сиропом: необыкновенно полезно, местами вкусно, в целом – трагично. Странно, но касторка и сироп прекрасно перемешались в моей душе, и когда я что-нибудь рассказываю, получается похоже и на маму, и на папу.


С родителями связан для меня самый близкий парк, почти у нашего дома: Московский Парк Победы, где покоится прах безымянных мучеников блокады. Это наша вторая, непризнанная Пискарёвка. Здесь даже и могильных рвов не было. Глина, на которой посажен парк, смешана с пеплом умерших от голода людей, сожжёных в печах кирпичного завода. Старые кирпичные заводы – прекрасное место для парков. После них остаются карьеры, которые превращаются в замечательные пруды.

Вся моя детская жизнь вращалась вокруг этого парка. Сколько километров пройдено и в нём, и вокруг него; зимой, когда хрустел под ногами сухой снег, и окна были окрашены разноцветным светом модных тогда шёлковых абажуров; весной, когда в карниз колотилась капель и проклёвывались почки, зелёным шумом взрываясь на красных прутьях вербы; осенью, когда чавкала под ногами глинистая мокресть, и пятнистые листья планировали с деревьев на грунтовую дорожку...

Прогулки наши непременно сопровождались рассказами. Мама рассказывала мне про обезьянок Мурочку и Пиколочку. Истории её мне напоминают мадам де Сегюр; почитайте, это хорошие, добрые и интересные  книги, их до сих пор перепечатывают для французских детей в «Библиотек Роз».  В папиных рассказах бандитская старушка летала на метле с пропеллером, из душа текли чернила, из ружья стреляли горохом и солью и непременно попадали в задницу. Я не могла дождаться очередного выпуска этого сериала. Последним шедевром, после которого папа выдохся, была история «Галкина в Пекине», в которой старушка отравила китайцев нарочно испорченной уткой. Китайцы долго гонялись за Галкиной, но понос помешал им воздать бабульке по заслугам. К сожалению, эти занятные истории прерывались, когда папа доставал из кармана бумажник, показывал мне приколотый к нему значок и говорил, что это рация, по которой мама вызывает нас домой. Много лет спустя бумажник украли вместе со значком освободившей папу из немецкого лагеря Второй британской армии.

Люди, которые давно ушли, возвращаются ко мне в сновидениях. Ничего нового с ними уже не случится, образы их сложились и уже не изменятся. Память – это колода карт: как в колоде всего только 52 карты, так и в нашей памяти ограниченное число картинок. Хотелось бы вспоминать день за днём, минуту за минутой драгоценное моё детство, но не получается. Всё время крутится одно и то же. Почему запали в душу именно эти мгновения, что было в них подспудного, как глубоко ушёл их корень в водоносные слои моей жизни, и в какие слои? Кто его знает...

Я помню осень в парке Победы, большие, мокрые кленовые листья, рыжие в чёрную крапинку, красные с жёлтыми прожилками, жёлтые с зелёными пятнами, оранжевые с мазками зелёного; ломкие листья, проглаженные по парафиновой стружке чугунным утюгом, разогретым на газовой плите, забытые в словарях до следующего года, а то и дольше. Помню зиму, снегирей, мокрый снег, детские лыжи с полужёсткими креплениями, шубку из серого кролика, ворону, укравшую у папы крышку от фотоаппарата, рыхлый снег на еловых ветках, который так приятно оббивать лыжной палкой, ловя лицом поток колючих льдинок. Помню весну, незаживающие следы санок на льду парковых прудов, талый, жёлтый снег, от которого весенне несёт псиной, прутики с рубчатыми зелёными листочками и луковицу, пустившую корни в стеклянной банке на подоконнике ещё индевеющего по ночам окна.

Я помню широкую аллею вдоль Московского проспекта – она теперь вырублена. С неё мы с папой наблюдали как-то военный парад и видели большие удлинённые предметы, которые везли на транспортёрах для подтверждения военной мощи Советского Союза. Я помню Пропилеи – два портика вдоль главного входа, где гнездилось множество голубей. Один из них меня разбомбил; мама ругала папу за то, что он повёл меня в эти Пропилеи, а папа оправдывался тем, что какал не он, а голубь. Я помню парковый кинотеатр «Глобус», в котором мы с сестрой смотрели злободневные фильмы вроде «Кукуруза – царица полей», и Марина говорила мне: «Да не хохочи ты так, Танька, это неприлично!»

Я помню чугунные статуи парка, которые выглядели на фоне зелени ничуть не хуже павловских скульптур Федота Шубина. Кто теперь знает Раймонду Дьен, которая в пятидесятые годы во Франции остановила поезд с боеприпасами и может быть отсрочила смерть нескольких индокитайцев? А я её помню, и помню, как меня удивляло то, что рельс был на этом памятнике только один, будто железная дорога была монорельсовой. Остальных я тоже хорошо запомнила; все они были герои. Папа подводил меня к Зое Космодемьянской и говорил: «Вот Александр Матросов!» И я смеялась и отвечала: «Нет, ты всё перепутал!»

В моём детстве непогоды не было.






Людвиг и Лео

Приснилось мне, государи мои, что я в городе Привет покупаю билет до станции Спасибо... Новый день. Гуляю по Мюнхену, то потею, то сосиски ем. Немцы, приставленные к пище, добры и любезны: все, кроме торговок ягодами, затаивших понятную ненависть к туристам: они тут гуляют, понимаешь ли, а я работаю, ягоды продаю! На улицах много стоек с ягодами, разложенными по маленьким коробочкам-корзиночкам. Взявши деньги, продавщица малины, похожая на Маделен Олбрайт, ухватила первую попавшуюся и высыпала малину в фунтик. Я, воспитанная русскими и американскими рынками, указала на другую, которая больше понравилась, и киноплёнка пошла в обратном направлении, малина вернулась из фунтика в корзиночку; продавщица выпрямилась и приняла изначальную позу. «Закрываются двери, И перстом погрозили». В Германии не выбирают.

Пусть мы униженные, пусть мы оскорблённые, ну и фиг с ним. Продолжим прогулку. Здесь славно. Мюнхен полон жизни и богатства, старая Фрауенкирхе отражается в стекле автомобиля новейшей марки, много туристов в коротких штанишках, но много и горожан... Я захожу в магазин Даллмайер, анфиладу комнат, заполненную деликатесами и пирожными. Особенно восхищает отдел заливных: два кусочка мяса украшены ежевикой; рядом рыба, рядом паштеты, рядом райские яблочки с черешком – всё, что угодно, залито янтарём желе. Это мюнхенский Елисеевский. Вспоминаю семидесятые, трюфели по три рубля за кило, как купила семь сортов по двести граммов, и по спине – холодок купеческого размаха (семь бед – один ответ). Сейчас Елисеевский какой-то уже не такой, простор его изжили столики кафе для людей с золотыми дублонами, и неспроста под потолком покупателям кланяются два болвана-истукана. Это глубоко символично, – как говорили кто ни попадя во времена моего детства.

Я люблю ходить по каменным джунглям, хотя ориентируюсь в них не лучше, чем в лесу. Там, к изумлению сестры, я не могла найти даже общеизвестные ориентиры: первую грязь и коровий брод. У Марины-то талант по этой части (один из многих): «Ты что, не помнишь, как мы проходили мимо этой ёлки?», –  «Не помню». Иду по Абрикосовой, потом по Виноградной, – стоп! Эти улицы не так называются! Пора начать обращать внимание на дома; в этом смысл променада. Я – на площади Максимиллиана-Иосифа, на перекрёстке Максимиллиан-штрассе и Людвиг-штрассе, имени королей, построивших имперский Мюнхен.

Физическая граница между барокко и имперским стилем пролегает по Максимиллиан-штрассе. Концептуальная граница пролегла между 18 и 19 веком. В это время окончился век славных курфюрстов Виттельсбахов, абсолютных монархов. Нет-нет, не думайте, сами-то Виттельсбахи не окончились и даже стали королями, но уже не совсем те Виттельсбахи, не прямые наследники. Семьсот лет правления это много; в такие сроки не вымерли только японские императоры, которые не делали различия между законными и незаконными детьми. В сущности незаконный сын такая же нелепость, как осетрина второй свежести: сын есть сын; если разбираться, то можно и вымереть. Или придётся искать родственников. Их всегда можно найти, мы все одна большая семья, и вопрос только в том, где подвести черту. Нынешнее, младое поколение обрубает родство на уровне дяди и племянника, но если речь идёт о солидном наследстве, то можно докопаться до более дальних родственных связей. В Вашингтоне, гуляя в садике рядом с домом, я часто присаживаюсь отдохнуть на мемориальную скамейку Эсфири Карпофф – возможно, это моя родственница, и правь она Баварией, я бы сейчас заседала в мюнхенской Резиденции.

У Виттельсбахов мяч перепасовывали от одного троюродного брата к другому. Не все кузены, впрочем, оказались стоящие. Например, Карл-Теодор, заступивший на место бездетного Максимиллиана-Иосифа № 3, пытался выменять Баварию на Бургундию. Не дали; никому это не было выгодно, и соседи вправили Карлу-Теодору мозги с помощью небольшой войны. Может быть и жаль – была бы Бавария сейчас частью Австрии, или даже самостоятельным государством; и у Гитлера может быть судьба бы иначе повернулась. У Карла-Теодора детей тоже не оказалось, хотя он старался, и даже женился дважды. Вот и умер он, и похоронили его... Тут появился новый кузен, Максимиллиан-Иосиф IV. Он тоже потом умер; вообще все, кто родился в 18 веке, перемёрли, никого сейчас не осталось – просто мор какой-то прошёл.

Вам уже надоели эти скорбные списки, и непонятно, к чему я клоню. Я собственно про архитектуру, а длинно получается из-за нечёткости мышления.  Сейчас я налью себе кофе и продолжу.

Да, так вот, Максимиллиан-Иосиф IV... альтернативно известный как Максимиллиан-Иосиф I из-за витка истории, на котором он принял из рук Наполеона корону баварских королей, в прямом смысле – Наполеон действительно потратился на соответствующее ювелирное изделие. Почему корсиканский революционер наплодил королей и династий, – не спрашивайте, не знаю. Может быть тут был тонкий политический расчёт по поддержанию феодальной раздробленности Германии, а может ему было приятно стать выше королей путём раздачи этих званий. В очередной раз убеждаешься, что революционеры вовсе не имеют в виду замену строя, они просто хотят поменять местом низы с верхами; на новый-то строй у них воображения не хватает, в лучшем случае мечты про то, что всюду  хрусталь и алюминий.

При превращении герцогства в королевство счёт сбился, электор Иосиф Четвёртый стал королем Иосифом Первым. Ну ладно, у нас тоже был свой Иосиф Первый, пережили (не все, правда). Получив редкую возможность начать жизнь сначала, королём, Максимиллиан-Иосиф стал перестраивать Мюнхен с электорского на королевский лад, а сын его Людвиг I продолжил. Ради этой реконструкции Людвиг немного потоптался на Мюнхене и кое-что помял. Исчезли крепостные стены (но ворота остались). Средневековые дома были снесены – уж очень их жильцы загадили. (То же происходило в Ленинграде и происходит в Петербурге-2, или т. наз. «Питере»: до большинства «питерцев» в отличие от петербуржцев просто не доходит историческая ценность зданий). Зато после перестройки в Мюнхене стало чисто. Лео фон Кленце, любимый архитектор Максимиллиана и Людвига, спроектировал новые улицы, многие здания, их наружный и внутренний декор и даже мебель, создавая для этого полные мельчайших деталей чертежи, каждый из которых просится в рамку и на стенку, как шедевр графики.

В заказанном королями Мюнхене мне полюбились церкви нео-византийского стиля с их крупными телами и ослепительными нарядами. Длился этот стиль помене, чем византийский – лет семьдесят, – но достаточно для сооружения многих импозантных храмов. У истоков его стояла церковь Всех Святых, выстроенная при Резиденции во времена Людвига. Я оказалась в ней во время фортепьянного концерта и, глядя на розоватую конструкцию с неясными тенями былых росписей, грезила, что я в Равенне, в одном из храмов заката Западной Римской Империи; того и хотелось архитектору. Представить себе, что там было внутри до пожара, можно по рисункам или по уцелевшему интерьеру церкви Св. Анны.

Св. Анна стоит несколько в стороне от туристских путей-дорог. Смотря ей в лицо, видишь компактный фасад с высокой башней, но профиль у неё гигантский. Внутри – обильная и тщательная отделка мозаикой и росписями. Краски росписей насыщенные, контуры чёткие; налицо двумерность и стилизация, и притом звериный, огнеупорный реализм. Мозаика византийская, т. е. много золотой смальты. Св. Анна схожа со Спасом на Крови, который построен был если и позже, так ненамного. Но Спас гармоничнее, он отделан более хорошими художниками и в его росписях есть чудинка, необходимая, чтобы возвыситься над средним уровнем. Интерьер Св. Анны красивше или тяжельше – не очень понятно. Но интересно и достойно. В Петербурге несомненно есть ещё много подобного, но я его видела только снаружи, пока оно ещё не выпросталось из-под профессии дровяного склада.

Элементы грядущего византийского веяния есть в Исаакиевском соборе. Навеяла их не только эпоха. Мой любимый собор строил Монферран, но его проект значительно усовершенствовал Кленце. Непривычный для православных церквей витраж алтаря Исаака-великана был заказан при посредничестве Кленце в Мюнхене, в витражной мастерской Айнмиллера, где были придуманы новые рецепты стеклописи взамен утраченных старых. Когда я увидела на набережной Изара просторную площадь с объёмистым храмом, голова у меня закружилась – Исаакий? Но где тогда Медный всадник, где Институт защиты растений? Что это вокруг, и что это случилось с храмом? Св. Лука неуловимо напоминает Василия Блаженного. Именно неуловимо. Ловишь, ловишь – чем? Чем? Разлапистый. Как будто несколько церквей под одной крышей. Как будто я попала наяву в привычный сон о городе, незнакомом, но родном, объединившем не столько знакомые ландшафты, сколь мои идеи о них.

Исаакий, Св. Лука, подворье монастыря на Карповке, Св. Анна похожи и непохожи, как дети одной семьи... Думаю, искусствоведы найдут и укажут нам в этих неовизантийских церквях приёмы модерна: если строить во времена стиля, стиль прорвётся. Но как? Что строят стиляги во времена такого-то стиля? Разное. Ходишь и думаешь – разрешу ли себе полюбить эту церковь, или это всё же дурной вкус? Принижает ли приставка «нео»? Есть два подхода к оценке: «нравится/не нравится» и «для своего времени» (помните советское клише с неясным смыслом: «образованный человек своего времени»?). Если забыть про историю искусств и спросить: «А хорошо ли?» – плохая имитация покажется просто плохой архитектурой, а хорошая – хорошей.  На своих условиях церковь Св. Анны хороша, а церковь Св. Луки, тоже построенная в девяностые годы, плоха. Она великолепно выглядит снаружи, но внутри мельтешение подробностей: что-то там не то с пропорциями; пытались сделать Сан Витале, но не вышло.


Максимиллиан и Людвиг любили широкие проспекты, такие широкие, что кажется, что не по улице идёшь, а по нейтральной полосе, вдоль которой стоят и смотрят друг на друга две армии домов-великанов. К этим великолепным улицам относятся Максимиллиан-, Людвиг-, Кёнигштрассе, скромно названные в честь их строителей. Имеет смысл по ним прошвырнуться, сделать кружок. Ничего плохого в том, чтобы прогуляться по чистенькому, нет.

На Максимиллианштрассе краем выходит большая голая площадь Максимиллиана-Иосифа с памятником Максимиллиану, размером с Екатерину Великую Микешина. С этой площади вход в Резиденцию и в Национальную оперу. Фасад оперы из известных нам зданий больше всего похож на Биржу на Стрелке Васильевского острова (при мне Военно-Морской музей, а что там сейчас, не знаю). Опера была выстроена Максимиллианом по проекту архитектора Карла Фишера и заново воссоздана после пожара Лео фон Кленце. За образец был взят театр Одеон в Париже, поразивший воображение Максимиллиана (Максимиллиану?).  В этом театре роскошная лестница, почище Иорданской, по крайней мере по размерам. Для тех, многих, кого воротит от оперы, сообщаю, что посмотреть театр можно с экскурсией, в два часа дня.

Что касается меня, то я оперу люблю. «Как сладостен, я полагаю, миг, когда ты забиваешь гол в ворота противника», – рассуждал Хоттабыч. Как сладостен, я полагаю, миг, когда ты попадаешь в ложу Мюнхенской оперы. То есть не ты, а я. Впрочем, я запросто бываю в этом замечательном театре. В моей коллекции видеозаписей есть много спектаклей Баварской Оперы, и я знаю, что зал Национальной оперы большой, многоярусный, с кисельно-розовыми креслами; на стенах фризы с белыми греческими колесницами, на потолке красная с белым роспись, а в ложах голубая ткань с белым рисунком. Бодрит: я уже привыкла к красному с зелёным (средневековое сочетание), но к голубому с розовым ещё не вполне готова.

В наше время, как и во времена моей молодости, множество людей оперу не любит и на неё не ходит, предпочитая ей мюзикл. Парадоксально, но при этом для любителей оперы начался золотой век. Нас кормят до отвала, мы разнежились, вокалом нас не удивишь, нам подавай красивых артисток и занятные представления. По этой части Баварская опера лидирует с блеском. Постановки эти уже давно не имеют никакого отношения ко времени и месту действия. Современные спектакли делятся на анахронизмы и перпендикуляры. Анахронизмы вырастают из желания перенести оперу чёрт знает куда из присущей ей эпохи, желательно, вперёд, но можно и взад. Их достоинство – напоминать нам, насколько сюжеты привязаны к своему собственному времени. В перпендикулярных постановках действие происходит на планете Дум-дум Альфа Центавра. Или на какой-нибудь другой планете, но только не на нашей. Онегин сидит на унитазе, и на него сверху сыплется серый порошок. Татьяна катает по полу огромные шары... Казалось бы, Ильф и Петров раз и навсегда осмеяли подобные постановки, но они не переводятся. Я не люблю драк на куче мусора, но всё остальное для меня приемлемо. Многое из того, что я видела, мне понравилось, особенно «Роберто Деверё» Доницетти с Эдитой Груберовой: в бизнес-костюмах, в интерьерах последних десятилетий.


Неподалёку находится роскошный старый «Отель Четырёх времён года». Посмотреть Отель Четырёх времён нужно, поскольку он указан в путеводителе как достопримечательность. Здание... ничем оно не примечательно, ну, длинное такое, из тех, кто не делает погоды, но её поддерживает, тем, что не выделяется из присущей городу архитектуры. То же и на Невском – дома сплошь красивые, но я, в отличие от моего более наблюдательного друга, не могу вспоминать их фасад за фасадом. Они для меня одинаковые, отличаются только магазинами... Или людьми. К примеру, мне помнятся дома у метро Василеостровская. В одном жила папина бонна, в другом – тётка. В третьем – Лёня Бутов. Но все три дома мне кажутся похожими: неопределённого цвета, голенастые, с узкими высокими окнами под треугольными шапочками наличников. Дома друзей одомашнены, и подробностей не припомнишь, как не припомнишь халата случайно забредшей в гостиную бабушки соученика.

У подъезда Четырёх времён Некто высокий, в сером цилиндре и серой ливрее распоряжался машинами, и они слушались, тыкались носом в бровку, заползали в подъезд за колоннами, где горели толстые свечи, защищённые прозрачными ящиками. Зайти в этот отель мне было непросто. Ничего для меня нет страшнее, чем преступить порог отеля. Я жду, что ко мне тут же бросятся милиционеры и выведут под белы руки, как проститутку. Меня почему-то в молодости часто принимали за проститутку – наверно потому, что я хорошо выглядела. Милиционеры выбрасывали меня даже из фойе филармонии. В городе Пущино-на-Оке, когда наша лаборатория собралась в номере у заведующего кафедрой послушать репетицию его доклада о рецессивных супрессорах, как раз, когда мы добрались до самого жалостного и трогательного момента (неоднозначность матричных процессов), раздался телефонный звонок, и у Сергея Георгиевича потребовали, чтобы он выставил за дверь «женщину с улицы». Он даже сначала не понял, о ком идёт речь, а когда понял, ответил в изумлении: «Да это не женщина!» Но ничего поделать было нельзя – все остались, а я ушла. Страх унижения и моей перед ним беспомощной капитуляции въелись мне в поры, как уголь кочегару. Я специально тренировала себя за границей на вхождение в отель. Я это делаю, как неприятную, но необходимую вещь – чистка зубов, посещение глазного, мытьё унитаза.

Но в этом мире, где всё продаётся и покупается, меня даже ждали, пусть без особой сердечности – весь приёмный зал отеля был заставлен столиками, и можно было бы откушать кофею с кексами, но не снизошла. Войдя внутрь, или «вовнутрь», как все теперь научились у табличек венгерских «Икарусов» («Открываются вовнутрь»), понимаешь, что фасад интереснее. Внутри это отель. Что ещё сказать? Знаете эти косноязычные описания, которыми отделываются друзья, побывавшие в экзотических местах? «Отель», – говорят они, –  «Отель, понимаете? Море, пляж, коктейли. Ну, коктейли, понимаете?» Люди трудящиеся, которые обеспечивают нас пищей, лекарствами и сотовыми телефонами, имеют право быть косноязычными. Да и все остальные тоже имеют. В 19 веке ожидали описаний от писателей; теперь и от них не ждут. Сименон объяснил, что, слава Богу, все уже везде были; просто называй: «Набережная Сены» «Версаль», «Доки Марселя», «Одесская лестница», «Бровеносец в Потёмках», «Дас ист отель», и достаточно – воображение должно услужливо подсунуть картинку.

Отель как форма жизни безлик по определению – он ведь должен всем нравиться. В самом дешёвом немецком отеле – зеркала, картины на стенах. В столовых ожидают обстановки нейтральной, не портящей аппетита: белых скатертей и прозрачного стекла, светлых однотонных стен, хрустальных люстр; в гостиной – уюта: кожаные кресла и диваны, люстра из цветного стекла и тяжёлые шторы. Цена за номер и соответствующий сервис – вот что важно. В отеле «Четырёх времён года» номера по 400 долларов в день, и больше. В них можно заглянуть с интернета – с невидимого корабля, на котором можно сплавать в любые воды. Тут ванны на ножках, и росписи во всю стену, современные: попытка выделаться под Модерн и при этом не развести клопов. Если хвалить, так только плафон во весь потолок вестибюля, из цветных кусочков стекла, непрозрачных, как пластины слюды или очень тонкого алебастра, подсвеченных изнутри; наверно модерн.


Выйдя из отеля, я прошла налево и увидела нависшую над Максимиллианштрассе огромную глыбу. Оптический обман – махина на другом берегу Изара. Как у всех плюгавых речек, (не чета Неве), у Изара сколиоз – один берег выше другого, и постройка ещё импозантнее оттого, что находится на высоком берегу.  Это Максимиллианеум, ныне Ландтаг; сооружение, задуманное Максимиллианом Вторым в виде готического дворца, и законченное много лет спустя в стиле Возрождения. Возрожденческие венецианские палаццо подавляют, потому что их размеры можно сопоставить с человеческим телом и понять, что они много больше. А вот Максимиллианеум сопоставить нельзя, как Луну и яйцо, то есть можно, но фигня выйдет.  Максимиллианеум вне размеров. Куда только не заносит архитекторов и их заказчиков мечта о Большом и Красивом, как наше будущее! Бац, и заказан пятнадцатиметровый Сталин, бух – и спроектирован шестидесятиметровый  Ленин, в черепе у которого завёлся зал заседаний.


Максимиллианштрассе... если кто любит ходить с сумкой по магазинам, эта улица для него. На ней находятся самые дорогие универмаги – не продуктовые, нет, – легкомысленной и недолговечной роскоши: одежды; наших перьев, которыми мы поражаем воображение партнёров и соперников.

Я захожу: я собственно не совсем нищая, и если мне захочется... Ну в конце концов? Зря я всю жизнь работала, рук не покладала, упиралась рогом, мантулила, корячилась и горбатилась? В таких магазинах особо светло, особо чисто, особо просторно. Здесь поработал дизайнер; я имею в виду ДИЗАЙНЕР с заглавным «Д», который получает за труды кругленькую сумму, и заслуженно. И продавщицы здесь ухоженные и оттренированные на внимание к человеку. Здесь всё здорово, кроме вещей. На оконной витрине – вроде всё на меня, но внутри меня поджидают зеркала. Для Александра Грина будильники – палачи счастья. Он видимо не дожил до того времени, когда роль палачей передают зеркалам. Рина Зелёная это понимала: «Зачем мне зеркало, я и без того знаю, что я высокая блондинка»? Могу я себе позволить выглядеть, как красно-чёрный леопард? Или вот тут розовые цветы расползаются по серому фону штанины. Или вот это чёрненькое, с вырезом до пупа?

И вдруг я вижу миленькие брючки.  У вещей есть четвёртое измерение, говорящее напрямую с шестым чувством. Ходишь, разглядываешь, думаешь – подойдёт? Или нет? Пробуешь, возвращаешь, сомневаешься. Устаёшь. Уже отчаявшись, готовясь взять, что попало, лениво снимаешь последние плечики с вешалки. И молния озарения ударяет в темя и уходит в землю по позвоночному столбу – сомнений нет. Как в театре – хорошая балерина? Плохая? И вдруг выбегает... и ты потом заглядываешь в программку и читаешь – Максимова. А можно было бы и не читать. Максимова видна. Покрой у неё другой.

Тридцать восьмой, а побольше нету. Я задергиваю занавеску, я расстёгиваю молнию на моей находке и заношу над ней ногу (чтобы примерить!). Брюки не налезают. Вокруг кабинки вьётся услужливая продавщица, предлагая мне принести... «А какой у вас обычно размер?» «Сорок четвёртый». «???» (Городничий посредине в виде столба, с распростёртыми руками и закинутою назад головой). Ну всё, пора меня отсюда вывести, как проститутку.


Если красивые брюки на вас лопаются, или нет денег на покупки, вместо Максимиллиан-штрассе можно пройти по Людвиг-штрассе к Мюнхенскому университету Людвига (IX) и Максимиллиана (IV/I). Я об этом университете никогда раньше не слышала, может быть оттого, что основан он был недавно, в 1472 году (Людвигом IX). Зато я слышала фамилии некоторых его сотрудников – философ Шеллинг, физик Ом, химих-Либих. Добавим к этому Рентгена и Гельмгольца. Вот и ещё несколько светлых умов мне удалось пришпандорить к конкретному времени и месту! Да, все эти учёные, о которых нам рассказывали в школе, где-то рождались, жили, работали, иногда гибли в мясорубке исторических событий. Несёт ли закон Ома на себе отпечаток Мюнхена? «Разумеется, нет», – ответит каждый школьник и, может быть, будет неправ.

На Людвиг-штрассе стоят дома, цельно-проектированные Лео фон Кленце, построенные Людвигом (I) на собственные деньги. Когда его уволили, он их достроил и получал хороший доход от их аренды. Вы понимаете, как это благородно и чудесно? Конечно, вы понимаете, – вы, живущие в наше время, когда не только Людвиги, но и самые распоследние думцы строят себе дома в Португалии на незаработанные несобственные деньги.

Найдя неподалёку обе Пинакотеки, «Н» и «С», довольная проведённой рекогносцировкой, поворачиваю на Максимиллианен-платц. Площадью её не сразу признаешь: вытянутая, вся засаженная деревьями, Максимиллианен-платц кажется эдаким бульварным оазисом в каменной пустыне. Пардон, кажется это прилагательное употребляется в ином значении. Ну, не важно, вывернусь тем, что без бульварных писателей на ней не обошлось: из буйных кустов Максимиллианен-платц испуганно выглядывают Гёте и прочие чугунные ребята. Я помню что-то подобное в Петрозаводске. Там, если зайти в кусты, они вдруг раздадутся, и застукаешь на скамеечке Маркса и Энгельса, тайком пожимающих друг другу руки.

Пересекаю Бриеннер-штрассе. Что такое? Мне кажется, я на Невском, в той его секции, где дома пониже. Там стиль нео-классический, – говорят, и я охотно верю, но вот уж не ждала, и не пойму до сих пор, глядя на особняк Энгельгардта, что такого уж нео-классического в этих домах, на которых даже и колонн нет, только иногда рустовка и вокруг оконных проёмов прямоугольные картуши. Нео-классицизм Бриеннерштрассе, впрочем, получился с германским вихром – высокими красными крышами, которые скрывают парочку дополнительных этажей.

Ну как, я на Невском, или где? Ясно дело  – «или где», потому что скучно. Причин тому, что Бриеннерштрассе не Невский, много. Может быть Бриеннерштрассе прямая... А Невский, ха-ха, кривой? Что может быть прямее Невской Першпективы, а всё-таки там что-то есть кривое; вот что – взгляды! Глаз там зацепляется за каждый дом. За Бриеннерштрассе глазом не зацепиться. Не кажется, что ты в городе 19 века, а кажется, что ты в бесполой Москве тридцатых годов. В городе Людвига и Лео дома капитальные, качественные, клёвые, но слишком всё похоже на себя самого. Проблема в том, что огромный нео-Мюнхен был выстроен слишком быстро и немногими архитекторами, поэтому он завяз в едином стиле, который глаз не радует.

Цвет крыш почти не заметен, они высоко, а цвет стен ... да тоже в общем не заметен – что-то такое сероватое, тускловатое. Людвиг хотел создать чистый, современный город, и создал, но городу этому существенно не хватает красок, хотя жить можно, потому что в Германии солнечно. Наш Петербург не выдержал бы сплошняка творений Фишера и Кленце – все бы побежали стреляться или топиться в Фонтанке. Петербургское небо цвета размытой китайской туши выносимо только в сочетании с яркими стенами зданий. Увы, эти краски линяют с Петербурга в сталинских районах, не говоря уж о хрущёвских, где довлеет дневи за дневи серости имперской идеи.

И народу на Бриеннерштрассе мало для цивилизованной улицы. На Невском мы все, дружно, идём туда и сюда, и в Альтштадте тоже. А тут от силы пяток встречных. Надо, разумеется, сделать поправку на «гаагский эффект», открытый автором и его приятельницей. На дрожжевой конференции в Гааге, в 1990 году мы ходили по улицам и озирались: какой странный город, ни одной живой души. А потом мы заметили, что вся проезжая часть забита металлическими коробками на колёсах и задумались, а может быть гаагские живые души – в машинах?

Бриеннер-штрассе краешком задевает Максимиллианен-платц, кругло обтекает Каролинен-плац и упирается в Кёнигсплац. На подходе к ней можно видеть здание Высшей школы музыки, то самое, в котором Чемберлен подарил когда-то Судеты нацистам.

На Кёнигсплатц пришёлся пик мюнхенского творчества Лео фон Кленце. Слева стоят Антикензаммлунген с коллекцией античных ваз и небольших скульптур, справа Глиптотека со статуями оттуда же, из античности, а прямо пред нами Пропилеи; как опасны птицы Пропилей для усталого путника, я уже рассказывала, а сейчас про Оттона Баварского, в честь которого возведены мюнхенские Пропилеи. Времена были странные, международная обстановка напряжённая, и после того, как греки освободились от турецкого ига не без помощи Баварии, Оттон, или по-домашнему Отто, сын Людвига, попал в греческие короли. Кленце был призван в Афины и предложил план перестройки города в неогреческом вкусе. И ведь улучшил-таки Афины, так же, как улучшил Мюнхен! Жить в Афинах стало удобнее. Но греки не обрадовались, обнаружив у себя на троне Отто, и со временем турнули этого младотурка: на роду у баварских королей и их отпрысков было написано получать плюхи от облагодетельствованных ими людей. Такова судьба всех, кто заботится об окружающих.

Говорят, в Греции всё голо, лишь кое-где торчат маслины и античные храмы. Может быть эта информация неправильная, но именно ею руководствовался архитектор, когда создавал музейный комплекс в Мюнхене. Здания стоят далеко друг от друга, на лужайке. Деревьев между ними нет. Здесь есть где разгуляться вольному ветру. Я не замёрзла, но и ощущения, что я в Греции, у меня не создалось. Показалось, что здесь как-то недопосажено и недостроено, не остаётся чувства архитектурной сытости. Да и сами постройки...

Вы видите перед собой (мысленным взором) человека, который не любит греческой архитектуры, особенно если она выполнена из грязно-серого песчаника. Поэтому мне неуютно созерцать масштабные сооружения нео-Мюнхена, или правительственного центра Вашингтона. Почему мне не нравятся палаты в стиле германского посольства на Исаакиевской площади, несмотря на то, что они меня окружали в детстве, на Московском проспекте, я знаю – я их боюсь.  Мне за ними видится бакинский экспроприатор, усатый таракан с издетства. Но «сё муа», а многих радуют ряды желобчатых колонн.

Огромный куб на рустованном цоколе, унылый, бледный вид – такой предстаёт предо мною знаменитая Глиптотека фон Кленце. Вокруг Глиптотеки пусто, и ради компенсации всё в ней огромное, как в надувном Микки-Маусе, парящем над американским магазином. Глиптотека кажется голой, хотя она и украшена стоящими в нишах статуями неизвестно кого; кажется слепой – отсутствие окон на её фасаде заметно; наводит скуку поставленным на массивный цоколь портиком, на котором, сколько ни ищи, не найдёшь атлантов. Я обхожу Глиптотеку кругом, – может там получше будет, – и что же я вижу? Ни за что не догадаетесь:  за углом играют в шахматы. Фигуры гигантские, до пояса игрокам (чтобы не спёрли?). Такой спорт сидячим не назовёшь; он лучше плавания: укрепляет и ноги, и руки, и мозги. И может быть повышается чувство ответственности за пешек, когда находишься прямо на поле боя.

Как поклонница барокко, как любитель кучерявой лепки, заползающей на прямоугольную правильность, я с грустью уставилась на античный портик Глиптотеки. Но... путешественник должен быть открыт новым впечатлениям; уважение, уважение и ещё раз уважение к местным обычаям! Я помню, готовя к ответственной турпоездке в Болгарию, нас просили, нас просто умоляли не говорить в заграничных музеях: «Это не Эрмитаж». Мы потом, конечно, говорили, в лицо туземцам, даже не закрывшись рукавом. Но что с нами поделаешь.

Я шагнула внутрь.... Прошло время, я вышла. Ну, что вам сказать? Не ждите дифирамбов. Это не Эрмитаж. Собрание скульптур в Глиптотеке хорошее (боязно вымолвить, но может быть лучше Эрмитажа), и фавн Барберини лихо развалился на скале, ничего не скрывая, но стены бледненькие. Особенно по воспоминаниям о Новом Эрмитаже.

В Новом Эрмитаже – живые краски облицовки полированным искусственным мрамором и росписей, подобных помпейским фрескам. В Новом Эрмитаже –  лепка и узоры цветными брызгами на сводах, наборные полы из мрамора и дорогих древесных пород. В замечательной книге Майи Гервиц «Лео фон Кленце и Новый Эрмитаж» воспроизведено множество акварелей К. Ухтомского, Э. Гау и Л. Премацци, запечатлевших Новый Эрмитаж в первозданном виде. Конечно, теперь уж и развеска картин не та, и некоторые настенные росписи уничтожены в конце девятнадцатого века вандалами под предводительством Аттилы, но всё-таки... Осталось многое.

Залы греческой и римской скульптуры в этом музее самые тихие и спокойные, и не удивительно, что именно там герой Райкина пытался распивать, сами понимаете что. В них так нарядно, что меня тоже тянет выпить, душа просит достойного закругления праздника. Ещё одно чувство, которое охватывает меня в Новом Эрмитаже – изумление от того, что всё это не было разгромлено и сожжено, или переделано в более красивое, как многие дворцы и церкви Петербурга. Подожги Новый Эрмитаж, и кто сейчас будет заново выпиливать квадратики 1 см х 1 см для мозаичного пола в римском вкусе, тем более в обстановке победившего капитализма?

Строитель Нового Эрмитажа – Лео фон Кленце. Имя Кленце нам известно со школьной скамьи. Только вот я считала, что Кленце – наш немец, осевший и обрусевший, как австрийский аристократ Каценэлленбоген, или итальянский кондотьер Бианки, и многие другие, и теперь в Бонче или Финэке, или в Текстильном университете имени Косыгина учатся студенты с той же фамилией. И в Мюнхене я первым делом подумала, что это другой какой-то Кленце – двоюродный брат или сын отца племянника. Оказывается, тот самый, и не Кленце в Россию за пряником, а пряник в Баварию за Кленце поехал. Как рассказывает Майя Гервиц, Николай Первый очутился в Мюнхене в 1838 году и, познакомившись с Кленце и построенными им музеями, понял, что ему нужен Эрмитаж вроде мюнхенской Глиптотеки.

Государь Николай Павлович, а не Пётр Первый, «на троне вечный был работник» (последний чересчур много пил, пытал и точил на токарном станке всякую бесполезную дрянь). Люди неоднозначны, как правило не удаётся припечатать им на лоб клеймо «сволочь» или «милейшая личность», и с Николаем такое не выйдет. Николай Первый был человек долга и кристальной рабочей честности, спал не более пяти часов, мотался по всей России с милым другом Бенкендорфом, выпадал из коляски, ломая ключицу на неверных её дорогах, пытаясь поправить, улучшить, искоренить... А не лежит к нему душа. Николай Первый тридцать лет зубами удерживал телегу истории, со страшными последствиями для России. Пётр Первый, тот был припадочный и изводил Россию по природной подозрительности, а Николай Первый давил на своих подданных из ложно понятого священного долга. Количество наложниц Николая, и то, как бездушно и утилитарно он с ними обходился, вызывает тошноту. С другой стороны это ему, а не Екатерине, не Александру Первому, не купцу Синебрюхову, принадлежит идея создания публичного музея на основе частной царской коллекции.

Но с третьей, – никакие Молотовы не нанесли Эрмитажу такого ущерба, как наш просвещённый деспот с глазами навыкате. По свидетельству барона Врангеля, не того, чёрного полярного исследователя, а другого, коллекционера и очеркиста (статья «Искусство и государь Николай Павлович»), царь сам лично перешерстил всю коллекцию и устроил аукцион неподходящих картин. Среди них были полотна Гвидо Рени, Луки Лейденского, Бассано, Рибейры, Луки Джордано, Рубенса, Тинторетто, Шардена. Если картины, распроданные большевиками, положили начало Вашингтонской картинной галерее, и ими может любоваться весь мир, картины николаевского аукциона пропали, потому что продавали их за бесценок в первые попавшиеся руки.

Самым трогательным было то, что августейший искусствовед распорядился доукрасить некоторые картинки, пририсовав к ним красивые кустики. Не слабо. Как говорил тов. Сталин: «Не нам же переделывать свои вкусы, не нам же приспосабливать свои мысли и чувства к Зощенкам и Ахматовым». Вы помните гудонова Вольтера в Эрмитаже? Я его помню. «Истребить эту обезьяну» – распорядился Николай Павлович. Спас его граф Шувалов, тайком затворив фернейского затворника в подвалах Таврического дворца. Как говорил тов. Хрущёв: «Я думал, они все – педерассы...» Так вот, Николай пригласил фон Кленце в Россию.

Мне всё время хочется переписать набело не только текст, но и прошлое, кусочек его, если нельзя всё целиком. По крайней мере повторить и при этом поправить – путешествие, рисунок, лепку.  Мне можно, но архитекторам это обычно не удаётся. Только у Лео фон Кленце, через двадцать лет после строительства Глиптотеки, выпал второй шанс – строительство Нового Эрмитажа. Все старые идеи можно было перепродумать и превзойти. Денег было почти несчётно, ну разве что мрамор вместо подлинного искусственный, клеевые краски вместо энкаустики – но это мелочи, эффект тот же. Новый Эрмитаж (Новая Глиптотека) это барокко постаревшее, поумневшее, как всегда ценой потери свежести, но цветы последние милей роскошных первенцев полей...

Я вспоминаю Новый Эрмитаж, и душа моя оживает. То ли дело в моей привычке, то ли вправду Новый Эрмитаж – самое лучшее, что придумал Кленце. В этом ему помог Петербург. Мюнхен был стар, неопрятен и давно потерял право решать свою судьбу. Там архитектор руководил городом, и получилось неразумно, как в семействе, где дитя – властелин. Здесь молодой, сильный город повёл за собой архитектора. Портик с атлантами Нового Эрмитажа затаился на Миллионной как подарок под ёлкой. В те годы, когда в выходные я бродила по старому городу, мне случалось оказаться на Миллионной рано утром. В странном контрасте с Невским улица была пуста, можно было рассмотреть Новый Эрмитаж с разных точек, потом подойти вплотную и вглядеться в наморщенные от усилий животы атлантов и мягкие блики света на их серой полировке.

Портик Нового Эрмитажа был камнем преткновения между дядей Ваней и дядей Колей. Дяде Ване не нравилось, что дядя Коля повадился называть многочисленных мужиков, подпирающих петербургские балконы, кариатидами.

– Коля, – язвительно спрашивал дядя Ваня, – а что такое кариатида?

– Кариатида – это статуя, прислонённая к стене.

– А что такое атлант?

– Статуя, не прислонённая к стене.

– Коля, – вкрадчиво вопрошал дядя Ваня, уверенный в победе, – А кто тогда стоит на Новом Эрмитаже?

– Кариатиды, – отвечал дядя Коля. С логикой у дяди Коли всё было в порядке. Живородящих акул он считал млекопитающими.

Дядя Коля был совершенный добряк и изобретатель первого советского телевизора, за который он получил Сталинскую премию. Он знал множество интересных вещей, но был схоластом по части классификаций.  Дядя Ваня был насмешлив, остроумен, любил живопись и мечтал быть историком, но работал инженером в трампарке, чтобы не засвечиваться перед советской властью. Оба они были рослые, красивые мужчины, и однажды в детстве я их перепутала. Во время войны им было к сорока. Дядя Коля закупал припасы для России в Америке по ленд-лизу. Дядя Ваня работал в Мечниковской больнице в блокадном Ленинграде – он вывозил трупы и помогал их раскладывать во рвах ровными рядами, чтобы больше вошло.


Так что не того я ждала от Лео фон Кленце в Глиптотеке. Я ждала Нового Эрмитажа, мрамора, и росписей, и лепки, и что же это он так, после обещаний сделать красиво? А если не он, так кто и куда подевал все эти замечательные отделки, изображённые на старых акварелях, свои для каждого зала, подобранные по тематике – египетские, греческие, римские? Я знаю ответ на этот вопрос, да и вы, наверно уже вспомнили.

Глиптотека, Старая Пинакотека, флигели Резиденции сгорели в 1943. Они конечно восстановлены, но вот в Глиптотеке, изначально мраморной, теперь оштукатуренный кирпич, и о росписях и речи нет – они ведь были так же богаты и разнообразны, как росписи Нового Эрмитажа, а стало быть неповторимы. Церковь Всех Святых, выстроенная в подражание византийским храмам, чуть-чуть внутри похожая на Исаакиевский собор, была убита во время второй мировой войны. От неё остались только акварели интерьера.  Национальный оперный театр фон Кленце был разбомблен и восстановлен, то есть построен заново в 1963 г. Единственное здание фон Кленце, оставшееся в нетронутом виде – это Новый Эрмитаж, у чёрта на куличках, где-то в далёкой России, в городе, который немцы планировали сравнять с землёй.






Трык-нога или музейный день

Слепим идеальный день и назовем его музейным. День гипотетический, день сборный, поэтому солнце в нём закатывается дважды, но отсутствует утро. Утру не повезло. Утро – интермедия, которую можно исключить: разболелись ноги; я провожу полдня в постели. Нога трык, я бряк – вот и вся история. Моя жизнь раскололась в неожиданном месте – в подошвах. «Вот теперь лежу в больнице, у меня болит нога» (комические куплеты моего детства). Когда-то я хаживала от Никольского собора к Литейному мосту, пересекая Петербург наискосок. Когда-то до Пулкова доходила через Среднюю Рогатку, да что до Пулкова, вот ещё вчера... А сегодня я не могу встать, впервые в жизни чувствуя, что тело не подчиняется. Болит всё – и нога, и спина, и лицо, и одежда, и душа, и мысли.

«Надо отлежаться», – говорит оптимизм. Он у меня немногословен.

«Это крушение иллюзий о бессмертии, и о том, что “вот уж на пенсии-то я попутешествую”...», – говорит пессимизм. – «И это только начало; жизнь будет наполнена болью. Лопнут умозрительные идеи о том, что, мол, душевная боль гораздо страшнее физической. Нет, не страшнее. Страшнее постоянной физической боли (изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год), страшнее ощущения, что тело разваливается, нет».

Когда-то люди в сорок считались стариками, а умирали в пятьдесят. Павел Петрович Кирсанов в сорок лет полюбил последней стариковской любовью. Матрёна Тимофеевна к моменту написания поэмы была осанистая женщина лет тридцати шести, всё в прошлом. Старушке-матери Раскольникова, когда она умерла от удобной автору горячки, было года сорок три, и она ещё сохраняла некоторую свежесть, а вот графиня Ростова, которую вывозили на кресле-каталке, на свежесть в свои (и мои) 57 лет уже рассчитывать не могла. Моя прабабушка, Феодосия Павловна Прокудина, умерла старухой шестидесяти семи лет в 1937 году. В 1514 году, в шестьдесят четыре года, родив восемнадцать детей, и похоронив из них пятнадцать, умерла мать Альбрехта Дюрера. Перед смертью матери Дюрер написал её портрет углём, который находится теперь в Берлинской галерее: глаза навыкате, щёки впали, лоб – стиральная доска, а шея – бурелом жил и впадин. Тела прежних людей к шестидесяти были израсходованы до предела.

Люди и теперь живут до сорока, а потом шасси заедает, обшивка лупится, приводные ремни лопаются, и дело становится за современной медициной – сколько ещё она нас продержит на скрепочках и проволочках? Вечерняя, садо-мазохистская, фаза взаимоотношений с собственным телом подпитывается временными просветлениями, и думаешь: «Пожить бы ещё!», – даже когда уже совсем ясно, что по-старому не будет. Поскольку мы в пятьдесят не умерли, мы научились себя обманывать, притворяться, что в душе нам семнадцать, хотя так думать может только человек, неспособный к самоанализу: в пятьдесят нам пятьдесят, а в семьдесят нам семьдесят, и этого не изменишь. Наши ряды множатся, существует теперь уже целая субкультура людей старше пятидесяти; вот они: пожилые, чистенькие, опрятные, улыбающиеся. Присматриваюсь и думаю – а что болит у этого, какую часть тела он  терпеливо разминает каждое утро, от какой хвори бежит по дорожке в шортиках?

Триада, трёхчленка времени: ослепнуть, оглохнуть, обезножить, – лучше не будет, а значит всё надо отбросить, наплевать, забыть, приукрасить. Найти себе всепоглощающее увлечение. Врач-психиатр, которая меня когда-то лечила, говорила, что психам полезно искусство. Впридачу к искусству она мне тогда выписывала таблетки амитриптилина, за что я ей очень благодарна: психотерапия на меня не действовала, в силу привитой вежливости мне было неудобно говорить про себя. Поэтому я подробно расспрашивала профессоршу о её жизни. Она мне рассказывала о себе, думаю, не из нарциссизма, а из понимания моей натуры; натура-то моя как раз и виновата во всех злоключениях. С тех пор минуло двадцать пять лет, и столько всего произошло, и столько изменилось в моих взглядах. Я стала злее, и трезвее, и нормальнее. Веры в справедливость жизни поубавилось, оптимизма поприбавилось. Хотя я не уверена, что одно вытекло из другого.


Отпустим ногу, возьмёмся за искусство, хорошенько днём отлежавшись под зовущие за окно весёлые звуки большого города: звон трамваев и людской водоворот. Неужели ты не слышишь, как весёлый барабанщик в руки палочки кленовые берёт? Не глухая, слышу-слышу, мне самой не по себе... Радио моего детства. Пинакотеки, слава Богу, работают по вечерам, до восьми – Старая во вторник, а Новая в среду. Отправляясь в музеи, впервые в жизни думаю: «Проехать или пройти, воспользоваться эскалатором, или нет?» Странно ехать на метро, если можно дойти, но вот еду.

Старая Пинакотека построена Лео фон Кленце в виде флорентинского палаццо: в его вестибюле потеряешься. Я начинаю вечер, как мне хочется, со сладкого – прямиком направляюсь в сувенирную лавку. У меня есть оправдание – она вот-вот закроется, а мне нужно купить два каталога подруге. Магазин заполнен альбомами. В них должны быть все сокровища Пинакотек, но наверняка не скажу, потому что альбомы запечатаны прозрачной плёнкой. Покупаю подруге толстые, себе – тоненькие.  Толстые мне не нужны, я не собираю репродукции картин – потому что дура. Что я буду рассматривать у камина, когда последняя нога сделает трык? Комиксы. Тинтина – мне он нравится.

Во времена моего детства я не только радио слушала, но и газеты рассматривала. В каждой и каждый день красовалась кузина комиксов: карикатура («Хоть слон с ослом живут недружно, во что бы то ни стало нужно разжечь им новую войну!» «Руки прочь от Вьетнама» и тому подобное). А вот комиксов советские художники не рисовали. Но я всё-таки вкусила этой сладкой отравы. Папа, наезжая в Москву в командировки, покупал мне в единственном на всю страну магазине французские комиксы про гнома Пиполена с волшебной дудочкой и друзьями Нуш и Жо (эти имена меня, сами понимаете, поразили). А мама подписывалась на французскую газету «Юманите (Диманш)», где всю последнюю страницу занимал графический сериал «Приключения Фьерабра»; увы, неполный собрался комплект, потому что некоторые тиражи «Юманите» были конфискованы за несправедливые нападки на СССР.

Комиксы – это вещь.  Комиксы – это информация; одна картинка комикса эквивалентна трём страницам «Войны и мира», или двум китайским иероглифам. Комиксы – это зрелище. Уточняю значение: «Зрелище» – это там и тогда, где и когда есть чего разглядеть. Если у Ренуара дамочка носом тычется в собачку, тут разглядывать особенно нечего. А вот например в «Рыбной лавке» Снайдерса много пищи – для размышлений: что там за виды рыб, и можно ли к рыбам причислить лангуста, и кто это полуприкрыт корзинкой?


В Пинакотеке великолепная коллекция: Тинторетто, Тициан, Рубенс, и Пуссен, и Карден, и великие итальянцы, и малые голландцы. Я их видела, и вы тоже увидите, если приедете в Мюнхен или придёте на соответствующую выставку. Но сильнее всего меня тронули немецкие художники 15 века. Я сразу с них и начала, случайно: вошла в первый зал и увидела крупные, вытянутые в высоту панели алтаря Михеля Пахера. Я отступила назад, присела на скамью, и мне не захотелось уходить. Дело было не в усталости и не в духовном моём преображении. Алтарь оказался зрелищем, комиксом в самом чистом и прекрасном значении этого слова.

Сюжет – ибо что ёщё можно рассказать про картину? – портреты четырех отцов церкви («Латинские докторы»): Св. Иеронима, Блаженного Августина, папы Григория Великого и Св. Амвросия, – не портреты в смысле ПОРТРЕТЫ, (мама родная их бы не узнала), но так проще объяснить. Пахер писал уверенно, не стыдясь чистых цветов: золото жёлтое, одежды красные и синие, фон тёмный (семидесятипроцентного шоколада). Кресла задрапированы золотой парчой. По сторонам мраморные колонны с небольшими статуями, сверху резные балдахины, украшенные золочёными завитками листьев – красивый намёк на архитектуру. Худощавой горлицей слетает к каждому святому божественное вдохновение. У ног Св. Иеронима – лев, которому он из лапы вынул колючку; у Блаженного Августина мальчик, который пытался вычерпать море ложкой и тем показал тщету попыток постижения Троицы. У ног Св. Амвросия колыбель с младенцем, устами которого на церковном соборе сглаголила истина: «Амвросия – епископом!» У ног Григория Великого разверзлась бездна с языками пламени, и оттуда высунулся мужичок с окладистой бородой, в короне и плавках с завязочками на бёдрах, – небольшого размера мужик, много меньше самого Григория: это отмоленный у ада император Траян. Капсула времени, курикулум вита, краткая биография – чем не комикс? Меня осеняет: Пахер – постмодернист, задолго до постмодернизма: эклектика, смещение времени, заимствования и цитаты, произвольное укрупнение и уменьшение деталей. Пахер пишет на холсте так, как писал на бумаге Стерн. И у меня самой записываются крупные епископы, маленькие императоры, и очень большие фигуры отца и матери. Вот оно как! Течения искусства – волны; набежала, отбежала, каждый раз как новая, каждый – как прежняя.

Художники здесь все почти ровесники, и почти все из одного баварского микрорайона. Дюрер провёл свою жизнь в Нюрнберге, Альтдорфер в Регенсбурге, Ганс Гольбейн Старший в Аугсбурге. Сколько же все прожили? Ганс Гольбейн Старший (1465–1524) – 59 лет, Альбрехт Дюрер (1471–1528) – 56 лет, Михель Пахер (1435–1498) – 64 года, Альбрехт Альтдорфер (1480–1538) – 58 лет, Маттиас Грюнвальд (1475–1528) – 53 года.  Справедливые сроки, и почему я ожидаю для себя бóльших милостей? Только Лукас Кранах (1472–1553) прожил 81 год; сам наверно удивлялся своему долголетию.

Альбрехт Дюрер представлен в Пинакотеке несколькими картинами, среди которых есть знаменитый автопортрет, тот самый, в подражание Спасителю, с золотыми волосами до плеч, с подписью: «Я, Альбрехт Дюрер из Нюрнберга, сделал своё изображение в соответствующих тонах, на 28 году жизни»: ровно половина его земного пути. Диптих с четырьмя апостолами, завещанный любимому Нюрнбергу, тоже перекочевал в Старую Пинакотеку.

Люди на портретах Дюрера красивы и значительны. Если разобрать по чёрточке – страшные морды, а в целом привлекательны, несмотря на старость, морщинистость, одутловатость, бородавчатость. Почему? Потому что Дюрер был художником эпохи Возрождения, когда человек был мерой всех вещей, и нельзя же вещи мерить уродами. Или проще: потому, что с некрасивым портретом его бы попёрли, заказчик не поблагодарил бы его за правду-матку. Но с другой стороны, в чём матка-правда? Мне не кажется, что мои друзья некрасивы. Я в шоке, когда вижу их фотографии. Я говорю – «Неправда!» Ложная правда, из общих мнений, из тех, которые всё время непрошено сыплются и справа, и слева, и сверху, и снизу, и из теле-новостей, и из соседнего купе. Правда замороженной минуты – лошадь мельтешит копытами в воздухе, гурман разинул пасть и не успел откусить, гость сел, но не совсем... Ни фото, ни портрет не являются слепком действительности, потому что она подвижна, потому что целое больше своих частей. Лицо наше – резной ретабль, по которому бегут тени облаков, и каждый миг, запечатлённый фоткой, заморозил только частицу человека. Задача художника – уловить всю суть.

Многие считают, что люди выродились: «Возьмите фотографии прошлого – ах, какие лица, – вот какие были люди тогда, теперь таких не сыщешь». Да те же самые: те, кто мылись, только попав под дождь, выплёскивали нечистоты на улицы, радостно бежали смотреть на сожжение Яна Гуса. Люди всегда те же; просто дольше позировали стеклянной пластинке, а глупую улыбку не приклеишь, она с лица сбежит, отговорившись делами. И позировали художнику, который сумел их разглядеть. Я стою перед дюреровым портретом сборщика налогов Лоренца Стерка в Прадо – какой умный, интеллигентный человек! И тут с него сваливается шапка, сами собой состригаются локоны, и я вижу перед собой Святослава Рихтера, точь-в-точь, и вспоминаю, что его крупная булыжная морда казалась мне раньше дисгармоническим аккордом. Короткие стрижки и деловые костюмы не льстят. Назад – к собольим воротникам, бархатным беретам, густым и длинным волосам, на портретах Дюрера хорошо промытым; так ли было в жизни? Не было. Мыться и негде, и зазорно; Микеланджело годами не снимал сапог, так в них и спал, а от славного короля Анри Четвёртого, говорят, воняло тухлым мясом, как и пристало настоящему, мужественному мужчине. Но даже если волосы не мыты, душа пушистая. Люди созданы по образу и подобию если не Божьему (скромность украшает), то хотя бы... ну, в общем люди не плохи, хотя иногда это заметно только художнику.


Альбрехт Альтдорфер – Рауль Дюффи 15 века. На алтарной картине «Рождество Богородицы» кровать роженицы стоит прямо в готическом храме, полном простора и света. Вокруг пилонов вьётся хоровод многоцветных бабочек, а приглядишься – это маленькие мальчики с крыльями в синих, жёлтых и красных рубашонках. Биение цветных крылышек, лёгкость, воздушность. Бывает ли красивее и веселее? Не знаю, наверно где-то бывает, но я не встречала. И чему он радуется в своём ужасном пятнадцатом веке?

Вот Грюнвальд не радуется, он не дурак. Мрачный, тёмный Маттиас Грюневальд; хочется зажать нос – от его любовно выписанных трупов должно пованивать. Я заметила – как увижу что-нибудь неприятное, сразу упрыгиваю мыслью куда-нибудь в сторону. Вот сейчас припомнила папиного друга детства, потому что он написал монографию о Маттиасе Грюневальде (я её в руках не держала; времена были советские – самому автору не досталось ни одного экземпляра). Приехав ко мне в Америку, папа рассказал про последнюю с ним встречу. Тот заговорил о том, как бы здорово уехать в Италию – там они делают такие чудные урночки для праха. Конечно, начиная с некоторого возраста каждая вторая мысль – похоронная, как обещал нам Просперо из шекспировской «Бури». Но мы с папой всё же недоумевали: к чему такие мечты?

Папин друг был в чём-то похож на Грюневальда, как хозяин на свою собаку. А папа? Папа конечно не Дюффи, но пожалуй он Дюрер: в его понимании жизни была уравновешенность. Да, он говорил мне: «Никогда не пей с горя; пей с радости. Радости мало, и ты не сопьёшься», – а после смерти его из буфета неожиданно выпала выписка, сделанная его рукой: «Если бы люди знали, что их ждёт, они бы и жить не стали». Но помню я его  весёлым шутником. Жизнь загасила в нём радость только в последнее десятилетие, и даже тогда до мечты о хорошей урночке не доходило. Ничего весёлого в тлении нет, тление гораздо неизбежнее прихода коммунизма, но есть люди, которые предпочитают попусту не растрачивать редкие радости жизни, вот как мой отец (таких то больше, то меньше, в зависимости от времён).


Людей почти никого – вечер, будний день. В буфете подают чай и абрикосовый пирог песочного теста. Турок щедро зачерпывает мне заварки из жестяной банки; чай «Леди Грей»: настоящий чай, цвета янтаря, старинного, модного в начале 20 века; объёмистая чашка; классифицировать её размеры трудно: она рисково колеблется на границе между чайной и бульонной. Я раскладываю пакеты с путеводителями, достаю записную книжку. Прошу ещё чаю и воды. Дают газированную; вечно забываю в Германии просить «тихую», штилле, как нахт, воду, без пузырей. Как хорошо, что ещё столько времени впереди. Вот теперь, напившись чаю, можно подняться на второй этаж, к иностранцам, к Брейгелю, и Босху, и Боттичелли, и к картинам 16–17 века, к привычным художникам. В них есть всё, что ни пожелаешь, нет только наивной правдивости старонемецких мастеров.

Картины старых немцев сразу узнаешь и отличишь. Реализмов, как мы знаем, много – натуральный, социалистический, магический... Немецкий – честный: здесь руки с набухшими венами остаются красивыми благодаря доброте и уважению к человеку. Знаю об этом с детства. Немецкую книгу «Сказки Гауфа» из магазина «Демократической литературы стран социалистического лагеря», я прочитать не могла, но любила разглядывать картинки. Художник не пожалел труда и времени; долго, высунув язык, с любовью выводил благожелательные бородавчатые лица в ореоле клочковатых волос, вычерчивал полосочки на гольфах и стежки на заплатах. Для меня эти рисунки были на порядок лучше тогдашних советских, минималистски абстрактных, обидных для ребёнка: ведь детство ещё не насытилось повседневными подробностями. Немецкие картинки выдержали сравнение даже с изданием Гауфа в иллюстрациях Трауготтов, которое я вожделела, как библиофил (голубая бумага, рисунки безукоризненно сочетаемых цветов, изящные, воздушные, – шедевр полиграфического искусства), и тем более с американскими книжками сказок, где художников только двое, Миша и Маша, – Миша чертит пунктирно, в полуплакатном стиле комиксов, а Маша так подробно, что мороз по коже (веет мертвечиной, как от фарфоровой куклы-Коппелии). Я, взрослая, люблю рисунки Трауготтов; но мне, маленькой, подавай рисунки немецкой книжки. Сказки Гауфа с немецкими картинками звучат голосом моего отца. Они утверждают радость простых вещей.






Второй вечер первого дня

В Новой Пинакотеке буфет был закрыт, предупреждаю сразу, а то вы только и будете думать о закусках, пока я рассказываю про живопись. В Новой Пинакотеке много немцев 19 века, и правильно – где же им ещё висеть, как не в Германии? Кто их ещё приголубит? Ну разве что те, которые и Айвазовским с Куинджи не побрезгуют – снобы всякие, – а народной массе подавай простое и знакомое: Рембрандта с Пикассо. В каждой стране есть отличные художники, которые не известны за её пределами. Вот я например – я не знаю никаких немецких художников 19 века. Если напрячься, вспомню только выставку Ловиса Коринта в Художественной галерее г. Сент-Луиса, и картины Каспара Давида Фридриха на суперобложке книги «Немецкая историческая новелла 19 века», купленной, когда мне было 25 лет, и казалось, что впереди вся жизнь, и я непременно выучу немецкий.

Картин этих было две: «Одинокое дерево» и «Заснеженный дуб». Я часто забредаю одна в безлюдные места и вижу там вот такие же старые, покорёженные и наполовину высохшие деревья, и хотя сами они довольны собой и жизнью, их вид не веселит душу. Говорят, картин Фридриха много собралось в России, но я их как-то просмотрела, и Новая Пинакотека – единственное место, где я их увидела в раме на стенке. Его пейзажи, почти всегда безлюдные, пронизаны неустранимым метафизическим одиночеством. Я так воспринимаю мир только после таблетки кодеина, когда эмоции оседают куда-то на дно души, и наступает полная погружённость в настоящее и приятие его во всех мельчайших, заведомо бессмысленных деталях.

Времена Каспара Давида Фридриха называют романтизмом. Романтизм – эпоха картин с благородными трагическими темами: «Женщина, с опасностью взбирающаяся на скалу, спасать сына из когтей орла», или «Старый ветеран, защищающий сына от волка»; «Утро после шторма» (пенные клочья, мачта затонувшей шхуны, и некто рыдает на скале). Но он всё-таки не такой уж однообразный. Романтизм был разного посола. Некоторые огурцы решили приехать в Рим, припасть к истокам, писать, как Рафаэль, вернуться к неиспорченному Возрождению, а также к немецкости и народным костюмам, как на картине Иоганна-Фридриха Овербека «Италия и Германия» (в наш циничный век её бы прозвали «Две лесбиянки», но в то время мало кто слыхал об их существовании). Таких художников прозвали назарянами (назарейцами), потому что они, как Иисус Назарянин, были плохо одеты и плохо причёсаны. В Риме в них не особенно верили, но один госзаказ назарейцы всё-таки получили: расписали фресками виллу прусского посла. Повзрослев, назаряне перебрались в Мюнхен, и их полюбил король Людвиг. Странное впечатление вызывают картины назарян, чего-то в них не хватает, так же, как и в книгах Германа Гессе, который пытался писать, как немецкие романтики 19 века, но не вышло. (Пережал? Недожал?) Повторы прошлого всегда выглядят неуютно и вымученно; вы сейчас вспомните прерафаэлитов, а я вспомню, как меня передёрнуло когда-то в петербургской Лавке художников от зловещего «Натюрморта со сливами», точь-в-точь голландского.

Другие романтики, вроде Иосифа Антона Коха или Иоганна Христиана Клаузена Даля, в отличие от назарян, не отказывались от новых приёмов живописи и были склонны писать пейзажи и жанровые сцены. Мне нравится картина Франца Людвига Кателя «Крон-принц Людвиг в Испанской бодеге в Риме»: Людвиг Первый, скульптор Торвальдсен, архитектор Лео фон Кленце и другие выпивохи возбуждённо машут руками кабатчику, который несёт им только две бутылки. Разве на всех хватит?

В Новой Пинакотеке романтизма  – погонные метры, потому что он липучий: приятен своей фотографической точностью; трудно с ним расстаться, – ещё, ещё пейзажик, теперь вот те позолоченные солнцем облака; но ведь мы их уже снимали? Ну и что, они красивые; – всё как в жизни, но только лучше, и щёки у романтических едоков картофеля не такие впалые. Но нас отучили от гладкого письма, объяснили, что это всё наивно, что незачем повторять на холсте достижения Кодака и весь смак – в творческих исканиях. Нам показали – сначала украдкой и только на третьем этаже (Эрмитажа) – пуантиллистских дам с лиловыми тенями и кубистических девочек на синем шаре, и мы их полюбили, нашли вкус в этих живописных суши и решили, что «лобстер» вкуснее омара.

Поэтому я стыдливо прячу глаза в залах романтизма и расслабляюсь и успокаиваюсь при виде форм, взлохмаченных кистью импрессионизма. Импрессионисты в Германии были, а вы не знали? Они были везде, но вот что интересно – тут сразу видишь, что не французы, не хватает им воздушности и радости, нету розовых женщин с ленточками, синего неба, шляп-канотье. Говорить об этом вслух неприятно и нечестно, потому что мерещится пренебрежительный оттенок, которого вовсе в этом факте и нету. Просто это немецкая прямота, упорное стремление к правде, и это не всегда лестно для заказчика. Вот, например, что Ловис Коринт сделал с графом Кайзерлингом? Я бы на месте графа Кайзерлинга взяла этот портрет за раму и надела на шею художнику. Но это мои личные идиосинкразии,  а портрет мощный, и кстати на Невском у специалистов по «дружескими шаржам» всегда полно клиентов.


Ради развлечения читателей стоит рассказать, что коллекцию Старой Пинакотеки Виттельсбахи собирали с 15 века. Многие картины попали в неё по той же причине, что и у нас – из-за насильственного закрытия монастырей. Туристам удобно, когда всё завезли в одну точку, – знаешь, где искать, как мясопродукты в Москве в семидесятые («Что такое – длинная, зелёная, колбасой пахнет?» «Подмосковная электричка!»). Но с другой стороны, постперестроечная жизнь показала, что не только так, но и эдак может быть хорошо, и останься картины на местах, мы поимели бы фан, выехав на автобан и посетив все эти монастыри, каждый из которых работал бы по собственному непредсказуемому расписанию. Коллекция Новой Пинакотеки началась с покупки Людвигом Первым собрания Лео фон Кленце.

Людвиг существенно пополнил фонды обеих Пинакотек, к тому же построил для картин специальные здания. Золотой мужик! Чем больше я про него читаю, тем больше он мне нравится. Напоминаю, заработал всё своим трудом: спекулировал недвижимостью. Людвиг поставил меценатство на широкую ногу, да и на широкую руку. Художники были ему от души благодарны. В Новой Пинакотеке есть картина Вильгельма фон Каульбаха, олицетворяющая их любовь: «Король Людвиг I, окружённый артистами и учёными, спускается с трона, чтобы осмотреть...» и т. д., – там длинно. Людвиг на этой картине лицом похож на Карла Брюллова, одеждой на Лоренцо Медичи. Вокруг него толчея людей в костюмах начала 19 века. Неопытный художник, вроде меня, выстроил бы жрецов искусства в ряд, чтобы каждого можно было хорошенько разглядеть, но Каульбах искусно смешал всех в кучу вместе с их шедеврами. У кого что – эти протягивают фарфоровые вазы и урны, тот подтаскивает пухлую папку с эскизами (хорошую папку 19 века, фолио), другой расставил на земле диптих, третий прижимает к груди небольшого, но тяжёлого Ареса, четвёртый подпирает опасно накренившуюся нимфу: если она навернётся, лира у неё точно отломается, тонка. Для задника сдвинуты фасады трёх построенных Людвигом музеев. Думаю, тут точно передан энтузиазм, который охватывает художников при виде мецената. Народ для них бесполезен; народ может порадоваться картинам, но ведь ничего не купит, денег-то нету! Вот я – я ничего так и не купила ни в Старой, ни в Новой Пинакотеке, хотя, впрочем, там ничего и не продавали, теперь, знаете, все цепляются за свои собрания, думают – подорожает.

В чём дело, дорогой товарищ? Да, действительно, писатели прошлого справлялись с описанием картин гораздо лучше, чем я. Вот Карамзин: «О чудо несравненного искусства! Я вижу не холодныя краски, и не бездушное полотно, но живую, Ангельскую красоту, в горести, в слезах, которыя из небесных голубых глаз ея льются на грудь мою... Чем более смотрю на неё, тем глубже вникаю чувством в ея красоты. Всё прелестно в Магдалине: лицо, стан, руки, растрёпанные волосы, служащие покровом для лилейной груди; всего же прелестнее глаза, от слёз покрасневшие... Я видел много славных произведений живописи: хвалил, удивлялся искусству; но эту картину желал бы иметь; был бы щастливее с нею; одним словом, люблю её!» Карамзин справляется, а я – нет. И более того;  была бы я щасливее, заполучив урыльник Дюшампа? Так вот, тоже нет.

Любопытно пройти сначала по Старой Пинакотеке, потом по Новой – в хронологической последовательности, и пронаблюдать, как по мере улучшения качества жизни меняется живопись: манера письма, композиция и темы. Благородных отцов церкви вытесняют овощи и мифические герои; вместо тепло одетых магов и пастухов появляются голопузые сатиры; потом и реальные люди постепенно теряют одежды, в коем предприятии дамы опережают кавалеров. Занудные религиозные картины гольбейнов трансформируются в очаровательно-непристойные картины фрагонаров; затем аморальную беззаботность сменяет романтическая серьёзность во всём, от подбора прототипов до перебора в подробностях, но вот уже искусство осовременивается, краски  рассыпаются на множество оттенков, линии дробятся на мазки, и на Гойе, Ван Гоге, Гогене, Моне и Климте Пинакотеки кончаются.

Какие были после них Пикассо, можно проведать в Современной Пинакотеке и в музее Брандахлыста (или Брандхорста?). За недостатком времени я в них не попала, но догадываюсь, что там можно увидеть. Там пропала уже не только одежда, там даже содержание выперли за дверь. После исчезновения заказчика, учёта и контроля, названия картин стали заменяться бессмыслицей, контуры фигур – расплываться. Фук – и нету, и остался только чёрный квадрат.






Кандински-хаус

Походы в Пинакотеки произвели во мне покой и сытость, как и предсказывала моя целительница. Она никогда бы не посоветовала музей современного искусства – этим искусством от психоза лечиться нельзя, можно сделать только хуже, – но я всё же один навестила: я не смогла проигнорировать коллекцию Кандинского и его группы «Блауе Райтер» (Голубой всадник) в Ленбах-хаусе. На вопрос, почему Райтер, да ещё Блауе, Кандинский отвечал: «А-а, публика любит голубое», – но это не вся правда. Сам Кандинский уважал голубой цвет (цвет небесный, цвет гармоничный, цвет глубокой мысли), а Райтер – это скорее всего переодетый Георгий Победоносец.

Ленбах-хаус, это, как вы догадались, хаус Ленбаха, – современника Новой Пинакотеки, в которой мы и найдём его картины. Портреты, писаные Ленбахом, напомнили мне Репина – много мазков, титаническая экспрессия, какой матёрый человечище... Франц фон Ленбах родился за год до смерти Пушкина, умер за год до революции 1905 года. Сам Франц фон Ленбах вряд ли пытался привязать свою жизнь к известным нам событиям, поскольку жил не в Купчино, а в Баварии. Был он человек занятой и популярный, модный портретист, отлично зарабатывал (каждому хочется иметь портрет кисти Серова-Брюллова или Ленбаха, а ещё лучше два или три), и соответственно смог себе построить виллу, прямо за Глипто-Пропилеями фон Кленце, на лужку за тогдашней чертой города.

Вот она. Построена в виде небольшого итальянского палаццо, буквой то ли «Г», то ли «П», и перед её входом разбит красивый сквер, в котором из-за наступления осени почти уже не осталось цветов. Посреди сквера стоит итальянский фонтан с чашей и пухлыми мальчиками. Он не фонтанирует, – не то, чтобы никогда, но при мне. Вилла хорошая, добротная. Я за Ленбаха рада, и нисколько ему не завидую.  А если завидую, то белой завистью. Дом его был полная чаша, в которую жизнь била ключом; из этой чаши пило множество гостей. Потом он умер, и вдова подарила виллу городу для устройства художественного музея. Ленбах-хаус превратился в храм дегенеративного искусства (немецкого авангарда). Следует отметить, что все были на волосок от нерождения великолепного музея, ибо сам Франц фон Ленбах дегенеративное искусство не копил, а если бы и копил, так его бы уничтожили нацисты или разбомбили антифашисты. Собрание Голубого Всадника в Ленбах-хаусе составилось случайно. Музею жутко повезло после войны, когда в него попали две крупные коллекции с картинами группы «Блауэ Райтер»: подруги Кандинского художницы Габриелы Мюнтер, а потом и промышленника Бернхарда Кёлера, немецкого Щукина.

Многие музеи начинаются с того, что кто-то где-то там, за границей, по случаю закупил мешок картин какого-нибудь подающего надежды художника; так вот Щукин запасся: запасся Матиссом и Пикассо. Но в Ленбах-хаусе выставлены не инородцы, а посконно-местные художники. Мюнхен – родина искусства. Неподготовленного зрителя вроде меня такая новость дегенеративного удивит, а кое-кого наверно и обидит: чего это немецкие империалисты тщятся наложить лапу на национальную гордость великороссовписателя Кандинского! Так вот, чтоб вы знали, у истоков дегенеративного искусства стояла целая орда русских. В группу «Блауе Райтер» между прочими входили Александр фон Явленский и Марианна фон Верёвкин (так они себя рекомендовали в Германии), а единомышленниками были Бурлюки, Петров-Водкин, Ларионов и Гончарова.

Приятно, что среди дегенератов – крупнейших художников немецкого экспрессионизма – были наши люди. Это их картины фашисты протащили по всей стране как иллюстрацию творчества недоносков  («Смотрите, какие кривые рожи, ха-ха-ха!»), и увидели их миллионы. Нацисты сделали экспрессионизму непроизвольную рекламу: такое часто происходит с дураками. Устраивать такую выставку всё равно, что продавать советским людям «Зияющие высоты» Зиновьева в нерушимой уверенности, что никому его мысли не пригодятся. Ещё мне вспоминается, что при аресте Брешко-Брешковской глупый городовой зачитал крестьянам прокламацию, отобранную у «бабушки русской революции».

Я попала на современную выставку дегенератов, в Кёльне, в Музее Современного Искусства, и почитала там книгу под редакцией Стефани Баррон «Дегенеративное искусство», привязанную к столу стальным тросом, чтобы дегенераты-посетители её не украли (в американских музеях всё-таки больше доверия к публике, и каталоги просто лежат на скамьях). В книге воссоздана в фотографиях вся знаменитая фашистская выставка, и приведены воспоминания современников. Дело шло к закрытию музея, но я успела прочитать «Три дня в Мюнхене», написанные Петером Гёнтером, который в июле 1937 года, семнадцатилетним мальчишкой посетил мюнхенский Дом немецкого искусства, в просторечии Братвюрстель-галери, из-за обилия крупных и стройных, как сосиски, колонн на этом замечательном образчике нацистской архитектуры. В Колбасной галерее он нашёл немало колбасного искусства. Там была «Баварская Венера» – хорошая Венера: спереди две дыни, сзади два арбуза. Там была выставлена «Дружба» – два голых культуриста, которые крепко держатся за руки; мускулов у них больше, чем у клодтовских быков, которых в советское время сослали к ленинградскому мясокомбинату. И там же, в уголочке, развернулась выставка дегенератов. Разумеется, всё было подано под правильным кетчупом: «Их идеал – идиот и шлюха!» «Посмотрите, сколько денег плачено за эту дребедень!» – и, плюя и возмущаясь, ходила публика, которая предпочитала пышные формы и тяжёлую поступь Баварской Венеры. Но и другая публика ходила – тихо-тихо, и простаивала у каждой картины. И Петер Гёнтер пришёл на эту выставку ещё раз, хотя и сам не понял, почему.

Некоторые экспрессионисты после этого вернисажа (или даже до) сбежали. А тем, кому не удалось, пришлось несладко – им даже красок не давали. Читаешь и думаешь: «Ребята, как мы похожи». У кого только мы не отнимали краски, кого только не загоняли на чердак, или куда похуже, кого только не пропагандировали. После пошлых смешков над друзьями-нудистами вспомним древние самые трогательные сказания о дружбе – Ахилл и Патрокл, Орест и Пилад, Маркс и Энгельс, – бескорыстная дружба мужская, которая не смеет назваться... У немцев мать-Венера, у нас Рабочий и Колхозница, которых я отлично разглядела и спереди и сзади, много раз, поскольку это был ответ Мосфильма МГМовскому льву. Взятые по отдельности, вырванные из контекста, они очень даже и ничего; из Рабочего и Колхозницы вышли бы отличные Фердинанд и Изабелла, католические короли, для столицы Мадрида. А в контексте они ого-го, и хочется отобрать у них тупые и острые предметы, на всякий случай.


Был ли Кандинский дегенератом? На взгляд, не испачканный искусствоведением, – да. От меня (публики) зависит успех любой картины, я – Царь и Бог в плане художественной критики (может быть я также червь и раб, но от нас это скрывали). Художник говорит: «Я – художник!», зритель отвечает: «А по-моему ты – говно!». Словом, слушайте сюда! Итак, за что мы, советские люди, не любим Кандинского? За то, что на холсте слишком много начирикано, и за то, что краски неприятны. И есть некоторое внутреннее согласие с нацистами – за что деньги платят? Мы тоже так нарисуем! Что рисует Кандинский? Какие у Кандинского сюжеты? Вот такие например: по картине ходит чайник в чёрном сапоге, под парусами. Дайте мне чайник, сейчас я его обрисую на холсте и закрашу сажей.

В Вашингтоне, в музее Филипса, я попала на удивительную выставку – удивительную мне по замыслу. Выставляли только одно полотно Кандинского, «Картину с белой рамкой», и его эскизы к ней. Я обалдела; если бы у меня была вставная челюсть, она бы непременно выпала на пол: оказывается, для «Картины с белой рамкой» Кандинский делал карандашные скетчи, этюды маслом, полгода мучился, пока придумал белую каёмку. Мне другое представлялось; виделось, как Кандинский в порыве вдохновения выдавил краску из всех тюбиков и кистью раз-раз, туда-сюда; здесь голубенькое просится, там бордовое, тут белым подмажем и чёрным подмалюем! Пятнадцать минут, и готов шедевр, а художник валяется на полу в изнеможении. Я ошиблась. Всё продумано; тут искусство интеллектуальное, почти коллоидная химия... Прежде чем пуститься во все тяжкие, художник долго, мучительно кумекает. И не чайник там ходит, не ветер гуляет над бором, а тройка (конная, не тройка ГПУ).

Что только художникам не мерещится, какие только не выдают они пенки, и не по злобе, а по ущербности сознания. Мы-то, естественно, думаем: «маньяк, малюет уродов», – а художник считает, что красавиц. Вот, скажем, один художник, Хуан Грис, рисует нагромождение кубов, овалов и бесформенных масс. Другой, Жак Липшиц,  говорит: «Остановись, это прекрасно!» А Хуан Грис, обозленный, отвечает: «Ты что, издеваешься, ты не видишь, что один ус еще не дописан?» Это, ха-ха, оказывается портрет, и с точки зрения художника, похожий.

Кандинский стартовал поздно, в 30 лет, в 1896 году. Как увидел стога Моне на выставке – заново родился, вторую жизнь начал: уехал из Москвы в Мюнхен, перечеркнув прошлое. Провёл двадцать лет в Мюнхене, перепробовал всё, от книжной графики до картин маслом, от пуантилизма до абстрактного экспрессионизма, понял, что он рождён писать картины с белой каёмкой, и эти картины нравятся, словом, нашёл себя и Габриэлу Мюнтер. И тут грянула война. Военная Германия проявила чёрную неблагодарность к русскому авангарду; голубым всадникам, апологетам дегенеративного искусства, дали пенделя, и все они вылетели по месту прописки, на историческую родину. Пришлось им много лет кандиниться в России, причем в самые поганые годы. Потом некоторым удалось сбежать, и оттого уцелеть. У Кандинского в обновлённой России прошло семь лет жизни – жизни? Нет, пожалуй, ожидания жизни, которое закончилось отъездом в Германию, вовремя, пока ещё можно было. С 1921 года Кандинский жил в Берлине, где кипело искусство и пенилась его третья жизнь. В этой жизни Кандинский опять получил признание, писал картины и книги, преподавал в Баухаусе, но... наступил 1933 год. Кандинский начал жить в четвёртый раз, в Париже, где его застала вторая в его жизни война. Конца её он не дождался, не узнал, кто победил – казаки, или разбойники, красные или белые –  умер в Париже в 1944 году.

Вот, оказывается, какая судьба! А я-то думала... Для меня как только кончается какой-нибудь период в искусстве, так все художники падают замертво. Проваливаются на свалку истории. То, что они потом могут существовать десятилетиями и даже что-то рисовать, в моем умишке не умещается; дико мне было услышать, что Бакст умер в Балтиморе, успев до этого  поставить несколько любительских спектаклей, что Бурлюк дотянул аж до 1967 года в той же Америке. И это оправдано. Человек – одно, художник – другое. Купеческий сын Василий Кандинский дожил до семидесяти восьми лет, – но художник Кандинский, которого знают все, умер в 1914 году, еле-еле родившись.

Судьба Кандинского была в общем плохая. Она искромсала ему жизнь. Как только Кандинский чего-то добивался, он должен был всё бросать и начинать снова. Закипает чувство злости и досады. Впрочем, те же чувства я испытываю, когда думаю о судьбе отца, деда, прадеда, да и всех, принадлежавших к этим трём поколениям. Нормально им жить не дали. Кто? Говорить «Русские» или «Человечество», или «Немцы» бессмысленно: при коллективной ответственности никто не виноват. И личную не на кого навесить; несколько людишек, которые заваривали кашу, ничего не смогли бы без поддержки народа. Остаётся судьба... но есть ли судьба, и если есть, то какие силы за ней кроются, и почему им не нравятся белые каёмки безвредного авангардиста, или оркестр народных инструментов, созданный моим дедом, и кому нужно, чтобы Кандинский перестал писать, а дед мой умер в двадцать шесть лет от воспаления лёгких на бетонном полу безымянного полустанка, и вдова его рожала ребёнка в тифозной больнице, и ей в бреду мерещилось, что муж её жив, и идёт к ней, и просит: «Помни число «двадцать шесть»? Это совершенно неизвестно.






Найдите Габриэлу

Сейчас мы понесём опухшие ноги на природу, в Английский парк на берегу Изара. Нам там обещали нудистов. Что такое нудистский пляж, я приблизительно представляю. Я бывала на женских пляжах. Когда же это было? А-а, в восемьдесят первом, в Паланге. Это было шикарное место, туда многие приезжали приодеться, вроде как на Максимиллиан-штрассе. Там, в дюнах, среди жёсткой песчаной травы приютились спекулянтки, у которых было всё, что угодно: и туфли, и кофточки, и вельветовые джинсы. Милиционеры на этот рынок не совались, потому что спекулянтки были голые. Продавщицы сигарет ходили без трусов, но в лифчиках, за которые они засовывали пачки мальборо.

Но сейчас, в октябре, при плюс пятнадцати шансы встретить в Английском парке голого немца в лифчике с заткнутой за него батареей папиросных пачек малы. Увидев его, я бы обрадовалась, как грибник, нашедший первый летний колосовик или последний грустный груздь, – обрадовалась не тому, что могу купить сигареты подешевле, а тому, что могу посадить птичку в клетку против очередной достопримечательности Мюнхена. Не везёт мне с этими нудистами. Даже на курорте в Болгарии, в стране временно победившего социализма, я опоздала к раздаче; говорят мне: «а тут были голые западные немцы, вот только что ушли»... Я упускаю всё самое интересное в жизни.

Парк начинается сразу за регулярным сквером Резиденции. Его считают самым большим парком Европы, но, по-моему, через прорубленное Петром окно видно, что  триумвират Царскосельского, Павловского и Баболовского парков ему не уступает. Вы думаете, что парк называется Английским, потому что он пейзажный, и вы правы, но правда и то, что архитектор, разбивший его в 18 веке, говорил на английском, ибо был американцем.

Людей в Английском парке было множество, как в воскресенье в Павловске, просто потоком по широким аллеям. Вдоль аллеи и настоящий поток тёк, ручей какой-то, – влачился, как и я, к Изару; споткнулся, устроил водопад, потом неожиданный поворот с излучиной. Над излучиной, прямо напротив водопада, была скамейка, а на скамейке сидели старичок и старушка. Наберёмся терпения – сядем в сторонке, не упуская из виду заветную скамейку. Кто его знает, сколько придется ждать, можно и вовсе не дождаться, если старички будут загипнотизированы водопадом, как цыплёнок белой линией, и очнутся только к вечеру, перед закрытием парка, ощутив плечом дружеское пожатие полицейского.  С другой стороны надежда есть – мочевой пузырь не тётка, пирожка не подсунет...


Я не уверена в том, что современная живопись – искусство молодых. По-моему, наоборот. Я хорошо отношусь к современной живописи потому, что я плохо вижу. Не верьте тем, кто говорит, что старость не гадость. В том числе слепнешь, и очки не всегда помогают, потому что глаза разъезжаются в разные стороны. Когда меняется зрение, меняются вкусы. Раньше я любила всю живопись, а теперь особенно полюбила современные, большие, яркие, небрежно прорисованные картины. Интересно, сколько таких картин написано слепцами? Точно знаю, что нимфеи позднего Моне. Когда экскурсовод восклицает: «Ну можно ли догадаться, что Святого Себастьяна написал девяностолетний?», – хочется воскликнуть «Можно!», но я молчу, чтобы не разрушать иллюзий посетителей, дорого заплативших за билет. А вам объясню: у старого Тициана бедна цветовая гамма, оттого что в глазу рассыпались колбочки, а экспрессия небрежности письма ... ну, вы видели посуду, помытую пожилой полуслепой женщиной?

Помню, дрожжевая конференция случилась в Принстоне, и я зашла в музей Принстонского университета. Сначала мне попались картины девятнадцатого века, с голыми женщинами. На расстоянии я их плохо видела, а рассматривать телеса, приставив к ним нос, мне было неудобно. Потом к моей радости я забрела в зал искусства рубежа 19–20 веков. Как я обрадовалась: и не мельчат, и не дрянь какая-нибудь, – видно, что художник настоящий. Рассмотрев картины издали, я подошла и прочитала подпись – «Габриэла Мюнтер».  Выставлены пейзажи, портрет матери Кандинского и автопортрет. Габриэла Мюнтер – как мышка из детской книжки, на круглом личике всё маленькое: глазки, носик, губки. Это личико обещает робкие акварельки василёчков и совершенно не соответствует её размашистой, уверенной манере письма.

Я увидела в ящичке на стенке буклет «Коллекция Генри и Розы Перлман» с репродукциями картин, и взяла его на память, потому что всё забывается. Я развернула этот буклет и нашла маленькие, как почтовые марки, но чёткие фотографии картин Курбе, Домье, Мане, Дега, Тулуз-Лотрека, Сислея, Гогена, Сезанна, Модильяни и Сутина. Я не нашла там репродукций Габриэлы Мюнтер. Я растерялась и решила, что по старости я не вижу того, что у меня перед носом. Я перевернула бумажку, посмотрела с другой стороны и нашла новые репрордукции Сутина, Модильяни, Сезанна, Гогена, Сислея, Тулуз-Лотрека, Дега, Мане, Домье и Курбе. А Мюнтер не было. Я вновь обошла весь зал и удостоверилась, что картины Мюнтер мне не приснились. Они висели в центре зала.  Я также убедилась, что среди картин Курбе, Домье, Мане, Дега, Тулуз-Лотрека, Сислея, Гогена, Сезанна, Модильяни и Сутина в буклете не было пропущено ни одной. Это были не самые важные работы Сутина, Модильяни, Сезанна, Гогена, Сислея, Тулуз-Лотрека, Дега, Мане, Домье и Курбе. Это были картины, которые копятся в мастерских при жизни художника, которые уходят не в первую очередь, а во вторую; поэтому нельзя было объяснить отсутствие репродукций Габриэлы Мюнтер тем, что её картины затерялись на фоне подлинных шедевров. Картина Сезанна «Водоём в парке замка Нуар», или «Голова старухи» Домье были хороши, но не лучше пейзажей и портретов Мюнтер, и даже не крупнее по количеству квадратных сантиметров. Габриэла необъяснимо исчезла. Вот она была, и нету. Эвона какая удивительная история произошла со мною в Принстоне.


Сбылось. Скамейка моя. Водопад мой. Можно даже ботинки снять. Ботинки отличные, и стельки в них фартовые. В туфельках я уже давно не хожу. В России моя обувь вызывает иронические замечания – «Это у вас ортопедическая?»; тонкий намёк на то, что надо бы понаряднее. Покорная общественному мнению, я надену отличные австрийские лодочки, пройдусь по Невскому, и молодой, новёхонький русский, окинув меня взглядом, подумает: «Вот старуха в красивых туфлях; вот идёт вдова Гектора, и т.п.». Наутро мне будет не разогнуться – растрясла позвонки.  Поэт даже лучше сказал: Зачем ты в небе был, отважный, в свой первый и последний раз?  Чтоб львице светской и продажной поднять к тебе фиалки глаз?

Посмотрим на карту. Какой, однако, громадный парк – действительно, как в Царском Селе! Мне не видать одетых камнем набережных Изара, по крайней мере сегодня, – не дойду. Интересно, что в русском авангарде было много женщин – как будто наконец разрешили, сказали: «Можно. Можете подписывать свои картины не именами мужей, а своими, можете писать то, что считаете нужным, а не только детишек в корытце». Эти женщины как-то сейчас забыты. Правильно ли их всех забыли? Может оттого, что не попадают в каталоги, даже если случится пробраться на выставку?

Многие из этих женщин быстро сошли с дистанции. Вот, например, Марианна фон Верёвкин, – так её называли в Германии, потому что дочь генерала, дворянина, а не дворника. Она со временем, в отличие от Габриэлы Мюнтер, перестала писать, – по объяснению искусствоведов, чтобы не мешать карьере своего мужа, голубого всадника Явленского. Я согласна – если фон Верёвкин отказалась писать картины и посвятила всю жизнь поддержке фон Явленского, значит, не очень хотелось. Если бы Габриела Мюнтер сказала Кандинскому: «Знаешь, Вася, слишком хорошо у тебя получаются твои сине-зеленые разводы, не нравится мне это, унижает меня как-то», – куда бы он её послал? Скажи Ван Гогу: «Ваня, брось ты это, и живи нормальной семейной жизнью» – он только вздохнёт, отрежет себе ухо, и дальше... Талант превращает человека в пулю, неуклонно следующую заданной траектории, пробивая на пути картонные перегородки отношений и ограничений. Видать, Марианне живопись была не шибко нужна. Но почему тогда на портрете глаза её горят жёлтым огнём, как у уэллсовой пантеры с острова Моро?






Штука

Новый день... Мне приснился водяной вал, остановившийся у берега.

Папа говорил мне: «Ты – как я!» Я соглашалась. Нам обоим чёрное казалось чёрным, белое – белым, и даже серое было похожих оттенков. Наши мнения были сходны. Сходство убаюкивает. Но вот однажды папа спросил: «Танечка, говорят, что кто-то мыслит словами, а как это?» А как иначе? У меня каждая мысль облечена словом, а если прорвётся озарение, так я его тут же проговариваю. Папа мыслил образами, вот почему он был инженер от Бога – изобретать всё новые технические решения ему было как воздухом дышать; он никогда не читал собственные старые чертежи, он всегда создавал заново. И никаких патентов: «Мне платят, чтобы я изобретал». Мы прожили вместе много лет, но я не подозревала, как по-разному мы прорабатываем информацию. Нам это не мешало, но наверно и не помогало. Я не исключаю, что мы совершенно друг друга не знали. Да и кого я знаю, что можно знать за пределами своей души в мире, где все такие разные?

«Ты – как я», – говорил папа, – «Мне тоже всё время не давали заниматься тем, чем я хотел, но я находил интересное в том, что приходилось делать».  Я сама себе не давала, но папе выставляла рогатки жизнь.  В самом общем смысле – жизнь, а в чисто конкретном – советская власть. Папа хотел стать морским офицером, но Софья Власьевна показала ему шиш. Папа хотел поступить в электротехнический институт, а Софья Власьевна отправила его в Холодильный. Папа хотел заниматься кондиционированием воздуха, а Софья Власьевна сказала, что в СССР кондиционировать нечего, и распорядилась вместо аспирантуры в Ленинграде закатать отца в Катайск на насосо-компрессорный завод.

И как это люди оставляют хоть какой-то след в жизни, если им всё время не дают? Люди плывут против течения, и течение их смывает. Тягостная утрата сил. Общество расточительно к талантам. Общество выбирает, брезгливо, неохотно. Кружится чаша с шариками: чёрными, белыми, красными, синими – всех цветов радуги, и Судьба, запуская руку по локоть, берёт наугад, перекидывает шарик с ладони на ладонь, размышляет – оставить или выбросить? Время собирать, или время разбрасывать шарики? В популяции есть кто угодно, на выбор, всегда. Время вызывает людей с определёнными способностями и наклонностями. А если у кого много разных способностей и наклонностей, то из них тоже выбирает Время, и из отличного рисовальщика получается то Дюрер, то Пикассо.

Кандинский превратился в КАНДИНСКОГО, поскольку Время позволило. В конце девятнадцатого века шарики соответствующего цвета прикатились в Мюнхен. Среди шариков, осевших надолго, были Кандинский и Петров-Водкин, и многие другие. Ненадолго, – на международные выставки, – подкатывались Пикассо, Анри Руссо, Робер Делоне, Морис Вламинк, Бурлюки, Ларионов, Гончарова, Малевич.  Загадка – за чем заезжали в замюханный Мюнхен? Наши сердца принадлежат Парижу. Но в Мюнхене пощёчины общественному вкусу раздавались звончее всего; это мюнхенцы заточили авангард до немыслимой утончённости. Здесь начался и перекинулся на другие города Сецессион, из которого пророс Югендштиль, получивший название от журнала «Югенд» – мюнхенского «Мира искусства». В Мюнхене шли экспериментальные постановки театра теней и театра марионеток. В Мюнхене печатался самый едкий политический журнал «Симплициус», и работало самое острозубое кабаре «Одиннадцать палачей».

В Мюнхене, а точнее в его артистическом районе Швабинг пульсировало сердце авангарда, разгоняя кровь по жилам Германии. Почитаем Томаса Манна. 1902 год, «Gladius dei», о Швабинге, с любовью. Конспект мой... «Мюнхен рассиялся утренним светом. Небеса, переливчатые, как шёлк, растянуты над нарядными площадями и белокаменными храмами. Широкие, светлые, полные зелени, пропорциональные перспективы купаются в солнце июньского дня. Тайная радость в каждой улице, неторопливые прогулки. Туристы всего мира катаются на дрожках и взбираются по широким ступеням музеев. Из распахнутых окон льются мелодии, звуки фортепьяно, скрипок и виолончелей. Дворцовая карета останавливается у Академии художеств. Кругом бродят молодые художники из тех, кто расплачивается за квартиру набросками и этюдами. Одеты небрежно – галстуки развязаны, трости отсутствуют. В каждом пятом доме – художественная мастерская. Иногда, меж средних буржуазных домов – эстетский фасад, творение молодого архитектора, полное стиля и остроумия.

Вечно новое удовольствие – задержаться у окон мебельщиков и лавок с предметами роскоши. Сколько в этих вещах комфорта, сколько юмора в их пластичных формах. В книжных магазинах выставлены книги о прикладном искусстве, и их покупают и читают тысячи. Вечера с обсуждением этих вопросов проходят при набитом зале. Искусство цветёт и правит, искусство простирает над городом свой жезл, увитый розами, и улыбается. Царит безгрешный культ линии, декора, формы, чувственности, красоты.» Кто только не купался в солнце июньского дня под звуки фортепьяно, скрипок и виолончелей и улыбку Искусства – и физик Паули, и художник Кандинский, и философ Ильич. Одно время в Швабинге ошивался и продавал пейзажики туристам Адольф Гитлер, и осталось кафе, которое он одобрял, наверно второсортное, как и всё, связанное с идеями и талантами этой личности.

Леопольд-штрассе, которая рассекает Швабинг на две половинки, полна людей и машин, но стоит ступить на любую перпендикулярную ей улицу, и там – никого. Только детишки играют в  мячик на детской площадке у церкви. Вялая, сонная, но солнечная жизнь течёт в этих кварталах. Пройдёмся по реестру Швабинга – чувственная красота, дрожки, кареты, лавки, студенты, галстуки, юморной комфорт? Всё куда-то делось, и даже папки с набросками. И жители Швабинга приспособили район к нуждам пост-модерна.

Дома кажутся приземистее петербургских, а всё потому, что окна по-немецки тяготеют к квадрату. Большинство безлики. То тут, то там, как фикса – дом роскошного югендштиля, или два, или три в ряд. Модерн этот не петербургский, более вычурный – прикладной, что ли. В украшении фасадов есть то ли детское, то ли дикарское стремление намешать всего – и лепки, и мозаики, – нашить и пуговицы, и бусины, и петушьи пёрышки, и жука-бронзовку сушёную. Нижний этаж усажен ёлочками в яблочках, верхний улеплен толстыми завитками белой пасты, а посредине узоры блестящей смальты. Хочется подойти к архитектору и спросить его: «А что побудило вас?»... потому что такое архитектурное решение само не напрашивается. Зашевелится самодовольство, – мол, в Петербурге вкуса больше, – но вспомнишь едино-безобразное Купчино, и поймёшь стремление к любой, хоть сумасшедшей, да индивидуальности.

Если вкратце, если резюмировать, суммаризировать и автореферировать архитектурный ансамбль Швабинга: ну допустим, вы стреляли из дробовика по мозаике, а потом залепили дыры жвачкой – встроили современные дома в прораны бомбёжки. Остались кое-какие фасады. Их надо собирать, как клюквины, разбросанные по пригорку – походишь, походишь и наберёшь корзиночку. Есть брусника, есть толокнянка. Вот номер дома Кандинского, на балконе которого он фотографировался. Дом под этим номером явно моложе войны. Соседний дом, на который Кандинский смотрел когда-то с балкона, уцелел. Вспоминаю, как на Васильевском острове, случайно, в той части города, где я не бывала ни до, ни после, мы оказались вместе с мамой, и она сказала: «Здесь был дом твоего деда, где мы жили до войны, а вот дерево, которое он посадил», – и я не смогла перенести любовь к родному пепелищу на современный дом, и на тополь, которому явно было не больше тридцати.


Теперь меня интересует Штука. Слово «штука» имеет несколько значений: «штука» как единица, отдельность – в своё время даже шёлк мерили штуками; «штука»  как действие, выходящее за рамки обычного. В данном случае ни то, ни другое, а вилла Штука. Франц Штук, художник. Франц Штук прожил счастливую жизнь, и даже побывал знаменитостью. Ёлы! Как судьба играет человеком! В конце 19 века молодой Штук – безумно модный, передовой, – получал премии на международных выставках. Пролистнём книгу судьбы вперёд на сорок лет, и он всё ещё жив, и профессор художественной академии. Лев рыкающий превратился в пуделя и подражать ему никто не хочет. Сначала умён, красив, иконокластен, а потом может быть и остался умён, но время его икон прошло, и никому они не нужны вместе с их творцом. Только те, кто прожил недолго, могут похвастаться стилистически выверенной жизнью: вот Мусоргский родился, написал шедевры, спился; Вийон родился, написал шедевры, и... что там с ним произошло? Исчез он как-то. А если пожить подольше, получится пёстрая штука. Марья Петровна вспоминает, как жили до войны, а Катерина Ивановна – как весело было в доме у папеньки. Лев Толстой начал с «Севастопольских рассказов», потом перекинулся на романы, а потом пошло совсем уж пошлое.

Первый успех Францу Штуку принёс «Вахтёр парадиза» (Хранитель рая) – ангел, занимающий почти всё полотно, исполненный в новой, радужно-брызганой манере. На выставке в Чикаго премию получила картина «Грех». Разумеется, грех – это женщина: голая баба, выглядывающая из-за двери. Но я упрощаю: нарисована не сцена в бане, а абстрактный символ. У Грехов Штука волосы греховно-рыжего цвета, вьющиеся, пышные, длинные, как корни подводного растения. У Грехов маленькие груди и белая кожа («О закрой свои бледные ноги!»). Из-за них дерутся и колотят друг друга камнями страшные загорелые троглодиты. Сюжетами Штука были амазонки, кентавры, сизифы, прометеи, вахтёры. Стилем – Югенд, или то, что я понимаю под этим названием. Продуктами – книжная графика, афиши, картины, панно, меблированные интерьеры. То, что Штук писал маслом, или литографировал в цвете, теперь немодно, но гравюры его и теперь кажутся замечательными. Штука любил... не буду говорить, кто, потому что любовь этого человека, часто посмертная, испоганила память о многих композиторах, художниках и кинорежиссёрах. Нет, не это, другое скажем: Штук начал движение Сецессиона, открывшее дорогу современному искусству, и построил виллу Штука – памятник немецкому Модерну.

На виллу Штука я отправилась пешком, по набережной Изара. Изар – Фонтанка с отмелями, в сторону Английского парка ни во что не одетая, а по ту сторону моста одетая тёсаным песчаником, но не до конца – песчаник до пояса, а над ним – крутой обрыв с деревьями и кустиками, так что смотреть на воду то ли неудобно, то ли романтично. Вода очень чистая – кефирно-бутылочного стекла. Устроен водяной каскад и за ним длинная дамба вдоль по течению, вдоль берега, с которой можно смотреть на противоположный берег, но здания там ничем не примечательные, и большей частью послевоенные. Мне всё это не показалось привлекательным, мне трудно представить, за что любят московскую архитектуру, особенно Черёмушки; я не полюбила и Купчина, хотя может оттого, что было, с чем их сравнивать.

Пройдя мимо моста перед Ландтагом, где стоит некто в шлеме, видимо, мать-Германия, я продолжила по Английскому парку ко второму мосту – принц-регента со странным именем Люитпольд, правившего, как царевна Софья, из-за трона, при живом, но ненормальном племяннике. Тусклело, осенний день собирался на покой. Шла мокрым садом с осенними листьями, раскиданными ветром по земле. И была довольна. Я люблю осень так же, как люблю зиму, весну, лето – мне трудно выбрать или отвергнуть. Нет у меня весенней или осенней депрессии, тёмные зимние ночи меня не пугают, и летний жар да зной меня не заедают. В Петербурге мне казалось красиво всегда. И может быть мюнхенский старожил тоже имеет в душе коллекцию радостных воспоминаний, которые превращают некрасивые послевоенные набережные в волшебную сказку.

Среди чёрных влажных стволов я увидела виллу. Как и все заброшенные здания, она была покрыта грязной вязью граффити: разрушение просит разрушений. И мне, при всегдашней любви к домам и домикам, примечталось – экспроприировать виллу, почистить её, вселиться вчетвером – мама, папа, Марина и я, – расположиться вольготно, принимать гостей в столовой с хрустальными люстрами. В этих мечтах промелькнула минута, а может быть целая жизнь. В чём собственно разница между сном и явью? Грань между реальностью и воображением тонка, и никто мне не мешает жить так, как я хочу – в воображении. Я могу увесить стены любыми картинами: заказать портреты домашних у Рембрандта, натюрморты и пейзажи у Ван Гога и Вламинка, и иллюстрации любимых книг – у Дюрера. Почему бы и нет? Я могу устроить себе счастливую жизнь среди любимых людей. Или уплыть в одиночное плавание.

Дойдя до колоссальной, несоразмерной городу, как Ландтаг, колонны с Ангелом мира, установленной в честь победы во франко-прусской войне, я повернула к вилле Штука.


Приступая к биографии художника, нужно решить вопрос: что в его жизни главное, может быть не для художника, – тот-то умер и ему всё равно, – а для читателя. Не знаю, какую бы штуку выкинули со Францем Штуком беллетризаторы, – Мережковский или Ирвинг Стоун, – но мне главной кажется женитьба Штука на американской вдове. Без неё бы он не вытянул строительство обширной виллы в штиле то ли античности, то ли Югенд.

Многие состоятельные художники строили себе хорошие дома – Рубенс отгрохал целую усадьбу, – но, мне кажется, идея дома, как произведения искусства, появилась только в конце девятнадцатого века, и таких домов, которые сразу можно объявлять художественными музеями, немного. И они – югендштильные. Югендштиль (Арт Нуво, Модерн), как ни крути – «Песня Песней», гимн быту, поднявший быт на котурны, превративший поручни в побеги, придавший вазе форму женщины, а женщине – вазы, пустивший придуманные прозрачные цветы («Цветы зла»?) по оконным стёклам.

Штук жил сразу в музее, только без билетной кассы. Этот музей – на любителя, как и искусство оперы. Зайдя в него, ты видишь удивительные залы, парафраз Помпей, с которым Штук выступил преемником Кленце, так же тщательно всё продумав: панно в тёмных тонах, с Афиной, Артемидой и Орфеем, архетипическими растениями и мифическими животными; полы в античный ромбик и клеточку; потолки, то средневеково-кессонные, то расписанные по-ренессансному под синие небеса с золотой пеной Млечного пути и золотыми кольцами планетных орбит; мебель из этрусской жизни, со львами и куросами, премированная на Всемирной выставке в Париже. Ниши и своды проходов облицованы византийской смальтой, а стены – полированными пластинами камня. Франц Штук заполонил свой дом копиями античных и архаических статуй и барельефов. В наше время копии не жалуют, и уважаемому Ивану Цветаеву не предоставили бы возможности построить московский Музей изящных искусств, по крайней мере в задуманной им форме. А во времена Цветаева и Штука копии никто не ругал. И древние римляне, следуя примеру Штука (шутка-малютка!) копили копии греческих шедевров, так что Югендштиль и в этом уподобился классикам.

М-р-р? Н-да-а. Самое нелепое у Штука поджидает на втором этаже, в артистической студии. Я сначала подумала – печка! Но оказалось, что это алтарь, который лишенный чувства юмора художник соорудил Греху – то ли вообще греху, то ли любимой картине. Мне вспомнились покои Ленбаха в Ленбах-хаусе. Они себе наверно нравятся, но мне хочется предложить им дезодоранту. В них витает, или лучше сказать висит крепкий запах древесной гнили, старого комода, простоявшего зиму в нетопленной избе, запах мицелия, прорастающего в отсыревшем дереве. Комнаты  оформлены в супер-флорентийском стиле, т.е. есть крашеный кессонный потолок, очень тёмная обшивка и обивка стен, мебель того, микеланджелова времени, – и все-таки чувствуется модерновое, не ренессансное. Лоренцо Великолепный, зайдя в такие залы, тут же распорядился бы их выкрасить поярче и повесить новые невыцветшие бельгийские гобелены.


Очень пить хочется после таких тёмных интерьеров, но в вестибюле хоть и виднеется автомат по продаже напитков, доступ к нему имеет только официант. Его нету. Я спрашиваю: «А как мне тут попить?»  «А вот сядьте на стол, и официант появится», – говорит кассирша. Я рада – наконец-то нашёлся человек, который путается в предлогах хуже моего.

Нет, не хочу заселять ту брошенную виллу. Там, небось, очередной Ленбах и Штук смастерили мрачные покои с алтарями для греха, и рука не поднимется соскоблить со стен шедевры модерна, и душа не позволит с ними сжиться. Я, похоже, не люблю Югендштиль – линии, декор, формы, чувственность, красоту. Или я люблю не весь Югендштиль, а только, скажем, его линии, декор, формы, но не чувственность. Составим список имени Дениса Кораблёва:  что я люблю, и чего не люблю в Модерне? Люблю узоры, изгибы и извивы, люблю любовь к быту и стремление приложить усердие даже к лестничной решётке. Не люблю символизма и спиритизма.

Символизм… он мне чужд, потому что я игнорирую злые цветы жизни – так мне приятнее жить. Я любила Блока из тоненького сборника Школьной Библиотеки, которого мне прочитала вслух моя сестра. Я не полюбила Блока из толстого сборника издательства «Правда», который я прочла сама. За каждым вторым стихотворением у Блока съёжился карлик, дразнясь красным языком, – противное, с душком, несвежее, эпохи отсутствия холодильников; занудство утончённых пороков в виде намёков. Эпоха была насыщена символизмом, жила им, дышала им, находя его целительным, как пар русской парилки. Символом века всплыла «Саломея», написанная англичанином на французском языке, поставленная Мюнхеном на немецком. Светлым это искусство не назовёшь, даже в прямом смысле. Почему всё-таки в 19 веке после золотого барокко и ситцевого рококо так полюбили тяжёлые бархатные занавеси, полумрак, фиолетовые руки, так заставили комнаты вещами и пальмами («лопасти латаний на эмалевой стене»)? Жили пошло, тяжело и в преддверии. А в преддверии чего, они ещё не знали.

Спиритизм… он из моды вышел ныне. А на рубеже 20 века все увлекались спиритизмом. Бабушка Александра Алексеевна бывала на сеансах. Однажды духи медлили. И вдруг по её спине мягко провела невидимая рука. К сожалению, нашлась материалистическая подоплёка этого явления – свалилась газета, которой было завешено окно. Было это скорее всего в году 12 – 13. В это время папиной двоюродной сестре тёте Зое было десять лет, так что сеанс, который она мне описывала, должен был произойти позже, думаю, в 20-е годы. В этот раз по кругу с алфавитом ездила тарелка, но как-то нервно, и когда призрака спросили, что ему мешает, он продиктовал: «Радиво». Призрака дисквалифицировали.

Тётя Зоя была замужем за дядей Ваней. Как я узнала слишком поздно, мать дяди Вани была теософка, и может быть была знакома с Черубиной де Габриак. Об этом старались не упоминать, поскольку теософов ссылали в Среднюю Азию, на подножный корм. Я пересеклась с ней во времени, но не в пространстве. Я упустила многих интересных людей из-за того, что они попрятались от эпохи.


Призракам помешали «радиво» и первая мировая, но не только это, помешали здоровые (до безобразия) силы общества. Бывают времена и эпохи – я живу в такой, – когда общество раскалывается на авангард и обыкновенных людей, до самозабвения любящих благопристойность, и пока голый авангард танцует на столе канкан, в обществе просыпается грозное движение за сохранение морали и семьи, и его страшная приливная волна смывает авангардистов вместе с их столом.

Смелый авангард всё время бултыхался в косном обществе Мюнхена – то вынырнет, то уйдёт на дно. Новелла Томаса Манна «Gladius dei», так счастливо начавшись, погрязает в липком мещанстве. В ней рассказан случай, действительно случившийся: когда какой-то похабник выставил в своей художественной лавке гравюру Венеры Милосской, порядочные люди не знали, куда глаза девать от стыда, и предложили принять закон, приравнивающий обнажённую натуру к порнографии. Такой же деликатностью чувств отличались и первые христиане, отбивавшие члены античным статуям, и американский Генеральный прокурор, который совсем недавно сшил приличный костюмчик статуе Правосудия, голая титька которой мешала его беспристрастности.

Всему есть причины, социально-экономические, духовные, политические – накопаете любых, в зависимости от взглядов на жизнь и судьбу. Помните ультра-консервативную Баварию времён реформации, от которой хорошего не жди? Но после секуляризации, наполеоновских войн и особенно после революции 1848 года, совершив крутой поворот на пятачке, Бавария стала лёгкой и либеральной. Секуляризацию Виттельсбахи провели в конце 18 века, конечно в корыстных целях (чего ещё ждать от правящих классов?), подсекли под коленки церковь, она упала, и результат вышел такой же, как и во всех подобных случаях – общество помягчело к индивидууму и пошло по пути улучшения быта и здравоохранения. Простое наблюдение за историей показывает, что чем религиознее общество, тем хуже и грязнее живут люди, не считая нужным вычистить свои хлевы, хоть что-то изменить и улучшить. Всякому заметно, что только эпоха просвещения позволила перевести глаза с небес на землю и хоть что-то сделать для несчастных, оказавшихся в силу рождения в самом низу социальной пирамиды. Быть может, неизбежен выбор между духовностью и личной гигиеной; и то и другое вместе иметь нельзя, как нельзя быть одновременно и старым, и молодым. Нельзя, чтобы и умный, и штаны без дырок. Нельзя, чтобы мысли чистые и шея мытая.

После первой удачи – либерализации, – опять повезло невероятно: в рулетке случайностей рождения Бавария выиграла второго Лоренцо Медичи – Людвига.  Самое лучшее время Баварии, золотой век, был при Людвиге Первом. Как бы мы сейчас не относились к имперским пропилеям, для современников это был город солнца, света, воздуха и веселья. Да и потом, после Людвига, долго ещё по инерции продолжались послабления. Длинная, длинная история Мюнхена, от корней которой почти ничего не осталось, вдруг расцвела голубым цветком авангарда, но семечек не получилось, и даже доцвести не дали.

Гнусь началась после присоединения Баварии к объединённой Германии. Из мракобесной Пруссии посыпались руководящие указания, и консерваторы получили поддержку сверху. Баварцы с энтузиазмом поправели, стали голосовать за католическую партию, цензуру прессы и всё такое прочее. Дальше, знаете... Последствия предсказуемы. Поднеси магнит к булавкам, и они все на него попрыгают. Как только консерваторы получили большинство мест в выборных органах, они блокировали реформы, а заодно и любые отклонения в искусстве от мещанской морали. Посыпались законы, которые сладкой музыкой отозвались бы в городе Санкт-Петербурге, колыбели нынешней нравственности. Очень воспряла и оживилась церковь – она давно скучала по власти и деньжатам. Церковь в Баварии была нежная, чувствительная, обидчивая, готовая во имя духовности закопать живьём всяких мерзких пусси, и говорила от имени народа так же смело и безапелляционно, как РПЦ. Драматургов политического кабаре «Одиннадцать палачей», журналистов сатирического журнала «Симплициссимус», регулярно призывали к ответу и даже сажали. Драматургу Оскару Паницца дали год за оскорбления чувств, конечно не верующих, но церкви, в его пьеске. Семь месяцев припаяли журналисту Ведекинду за сатиру на Путина ... э-э, кайзера. Номера «Симплициссимуса» часто тоже лишали свободы, и не давали продавать: Петербург, да и только –  помните, как изъяли выпуск журнала, высмеявший всеми любимую Матвиенко с её сосулями?

Чаша Судьбы снова пришла в движение, и оказались нужны совсем иные шарики. Неуместно остроумные театры и кабаре постепенно развалились. Перед первой мировой войной в Баварии стало, как в России начала двадцать первого века. Куда уехала Бавария по этой дорожке, мы знаем. Гитлера выбрали не людоеды, и не за людоедскую программу, а за солидные непреложные истины. Гитлер сказал, что страну надо поднять из экономической разрухи, что у каждого должна быть курица в супе, что аборты вредны, а многодетные семьи полезны, и что всему вредят смутьяны с анархическими взглядами. Политические лекарства у него были специфические, но ими никто не поинтересовался. Потом конечно удивились – как это мы дошли до жизни такой? Цена отрезвления оказалась очень высока.

Что-то у меня набирается картотека типичных траекторий... Что теперь такое выкаблучивается в Америке с её «безумным чаепитием»? Смотрю в изумлении, а чего изумляться? Последствия предсказуемы: на наэлектризованный янтарь налипают клочки бумаги; сказавши «а», становятся «б».  Правеют в большинстве те, кому в новой Америке придётся хуже всего, те, кто потеряет очень много от отмены социальных благ. На протяжении всей человеческой истории правило меньшинство, а большинство подчинялись и жили погано. По-другому Европа и Америка живут только 70 лет, и приобрели это право ценой чудовищных войн и уродливых социальных экспериментов. Откуда же это безмятежное чувство безопасности, готовность отдать свою свободу, отказаться от социальных благ, откуда ненависть к профсоюзам и вера в давно скомпрометированные экономические идеи? Грустно, когда люди, благополучием и бытовой безопасностью обязанные современному гражданскому обществу, начинают подрывать его основы. Они напоминают мне животных, которые подрывают телеграфные столбы в поисках желудей. Они забывают, что на столбах жёлуди не растут. По столбам с их электропроводкой поступает свет в свинарники, где приятно бурчит механическая кормушка.

Люди забывают о причинах процветания, думают, что и дальше так будет, что бы они не делали, начинают приписывать успехи исключительно себе, подрубать корни у реформ, которые их облагодетельствовали, в общем, ведут себя как младенец на руках у матери, который вьётся ужом, не думая о том, что можно и упасть с лестницы вместе с мамой. Люди не понимают, что их душат; а если понимают, думают: «перетерпим и приспособимся». Политики покупают избирателей, жонглируя общими лозунгами, под которыми можно протащить любую идею. Даже в Венеции я видела свешенный с палаццо плакат: «Да, мы можем!» А что именно мы можем, никто не потрудился расспросить – напиться, ходить в галошах, собирать марки? Или развязывать всё новые войны? Мне кажется – мы ничего не можем. Мы – шарики на ладони Времени и Фортуны. Все мы, хорошие, плохие, Набоковы, Хармсы, Сталины, Пиночеты, Обамы и Осамы, плывём против течения, но нас всё равно сносит. Общество расточает таланты, судьбы, свободы. Богатство наших душ ни на фиг не нужно. Пора привыкнуть. Нет смысла трусить, когда накатывает цунами.






Автобусная феерия

Ночь – странное время. Ночью в голове не очень-то ясно, и в глазах не очень-то зримо. Ночь искажает смыслы, превращает людей в персонажи плоского фарса, и у простейших действий вырастают опасные тени, а тени – загадка. Тень чего? Зайца? Динозавра? Дракона? Одно несомненно – тени собрались для гадостей.

У стен Петеркирхе я вижу странный спектакль. Юноша в средневековой одежде тащит за собой на веревке девушку и громко орёт по-немецки. Вокруг публика, в основном школьного возраста, фотографирует это хулиганство. Непонятно, из-за незнания языка, что делать – вмешаться, подраться? Это представление, ну конечно – кто же в наше время всерьёз потащит за собой на верёвке женщину в рубище, да ещё при стечении народа? Все смотрят, и ни один не вступается, стало быть происходящее оправдано, и можно не ломать себе голову, переложить ответственность на толпу и ступать себе мимо.

Путешественник всегда балбес. Оказавшись в чуждом и непонятном мире, не зная языка, он не понимает, когда нужно вмешаться, вмешивается невпопад и вызывает смех, или не вмешивается, и страдает беззащитный человек. Помню письмо американки в советскую газету: «Почему вы, русские, такие бесчувственные? Выхожу из троллейбуса – лежит человек, молодой, в беспамятстве, и все его обходят. Я его подымаю, он падает, ему явно плохо, он даже говорит с трудом, а все вокруг смеются и кричат: “Берите, берите, девушка, – в хозяйстве пригодится!”»


Пора в кроватку, но вместо этого приходится тащиться на автобусный вокзал. Там придётся дожидаться ночного автобуса, потому что где ещё можно пересидеть поздние вечерние часы, я не знаю. Сегодня утром в гостинице я кротко попросила поберечь мой чемоданчик. Можно было его оставить на вокзале в камере хранения, но меня обуяли сомнения – а найдётся ли для моего пухлого чемодана подходящая и пустая ячейка? А если не найдётся, то ведь назад в гостиницу пути не будет, и тогда прощай весь день, сиди и карауль сундучата! Такое времяпровождение не входило в мои планы. Чемоданчик мой взяли, но наверно не догадались, что я приду за ним так поздно. Пришла бы ещё позднее, и наверно не отдали бы.

На автобусном вокзале в Мюнхене кассы закрыты. Информации нет. Я спускаюсь на плаформу. Ни людей, ни автобусов. В воздухе угрюмая угроза, из-за безлюдья. Далеко-далеко, в стеклянной будке, не зажигая света, сидит дежурный. В темноте он лучше видит? Или в темноте его сложнее подстрелить? Холодина. Я возвращаюсь в подвесной переход от метро к вокзалу, сажусь на скамейку. Пусто, только девушка и два турецких парня. Я достаю сборник рассказов Агаты Кристи.  Чтение отвлекает. Я это открыла для себя в семь лет, когда я попала в больницу, а нравы там напоминали лагерные.

Сначала рядом начинаются громкие разговоры, потом эскалация напряжения, потом военные действия – зал ожидания превращается в сектор Газа. Вечная сцена оскорбления женщины мужчиной – опасная, обоюдоострая, сцена, которая часто разыгрывается с согласия жертвы, согласия на оскорбление в обмен на любовь, секс, финансовую стабильность, или чувство принадлежности к определённой общественной нише. У этой сцены зритель только я, здесь нет интерпретаторов, и никто не успокоит, что всё хорошо. Непонятно, звать ли полицию; решить трудно – языка не понимаю. Правильный выбор часто известен, но бесконечно тяжёл. Знаю, что нужно сделать в таком случае – громко спросить на английском: «Are you OK?» Именно так сделала бы мисс Марпл в американской экранизации. Самый правдоподобный исход после этого – меня побьют все трое. Боюсь. Хотя ведь лучше, если меня побьют, чем оказаться свидетелем избиения или убийства другой женщины. Когда-то я заставляла себя нырять с головой в холодную воду правильных поступков; теперь я знаю, чем за них платят. Я не знаю, на что решиться. Но тут девушка говорит: «Всё, надоело!», и уходит. Кавалер кричит ей вслед что-то обидное.

У меня остаётся чувство стыда за бездействие. Было бы честнее, если бы я себя простила за дела, которые я всё равно совершаю без разрешения совести, и за которые мне вместо этого стыдно. Собственно даже не стыдно; они просто меня убивают. У нерешительности сто оправданий, и вполне достойных. Любой вопрос у рефлексирующего человека обрастает ракушками сомнений. Впоследствии ракушки отпадают. Переосмысляя, проживая заново, мы признаёмся в скрытых мотивах собственных поступков. За маленьким бытовым страхом проступает страх большой, страх метафизический, страх жизни, страх существования. Всё упирается в желание удобства, потребность всеобщей любви, нежелание, чтобы на меня кричали, макали носом в лужу, подбили глаз, сломали руку и прочие мелочи, без которых не прожить порядочному человеку. Кто-то другой не хочет, чтобы из-за меня сломали руку ему. Поэтому все мы разрозненны и беззащитны.

Путешествие – только усугубление обычной ситуации, потому что каждый в этом мире странник. Жизнь, нащупав слабое место, всё время предъявляет одно и то же, демонстрирует тебе, как ты жалок со своими принципами и каждодневным умением ими поступиться. Дорога в ад вымощена вовсе не благими пожеланиями, отнюдь; она вымощена трусостью.  Пора, наконец, подредактировать список смертных грехов, столь милый ханжам, выкинуть из него всякие мелочи вроде прелюбодейства и обжорства, вставить настоящие подлости – трусость, предательство.

Я пытаюсь одурманить себя уже не раз перечитанными рассказами о мисс Марпл. Прелестную крошку отравили дигиталисом. Кто подмешал в салат листья дигиталиса? Только мисс Марпл сможет решить эту загадку. Мисс Марпл, в шляпке, в блузке с кружевами и добротном твидовом костюме, оказавшись на платформе Мюнхенского автовокзала, ничего не боится, подкреплённая чувством долга и справедливости; вокруг неё мощное охранительное биополе, в особенности в районе левой чакры. Мисс Марпл в любой ситуации находит правильный выход, оставляет на своём пути восстановленную справедливость. Мисс Марпл бесстрашно бросается в гущу убийц, распутывает их козни, отвергая отравленное молоко. Мисс Марпл лишена воображения, и не может представить себе последствий. Я могу. Мне страшно. Сейчас, на тёмном вокзале, и вообще. Это возрастное. Исчезло чувство неуязвимости, но ещё не пришло чувство безразличия к будущему. Я всё ещё в ницшеанском периоде своей жизни, хотя и на излёте.

О, кто-нибудь приди, нарушь... И приходит, вернее, подкатывает толстенькая добродушная фигура, которая рада мне так же, как и я ей. Она радостно жмется ко мне, спрашивает, сколько мне стоили билет и гостиница. Это пожилая англичанка с круглой физиономией деревенской бабы. В Мюнхене она проездом из Венеции, заехала на один вечер, взглянуть на Октоберфест. У неё лёгкий рюкзачок, в котором напрасно искать шерстяную шапку и свитер, и англичанка коченеет от холода – только что в Венеции было плюс 25 по Цельсию, а тут мороз и ветер, но настроение – лучше всех!  Ей хочется поговорить, хотя обычно европейцы друг к другу не лезут. Почему? Природная болтливость? Желание услышать мой голос и убедиться, что я настроена мирно?

Англичанка – простое физическое явление, не требующее осмысления, такое же, как роса на траве, как гудок паровоза, но моё  сознание, расщеплённое ночью, её не вмещает. Нет, что-то не так; при всей простоте и болтливости это странный зверёк: одна, с рюкзаком, по Европе на перекладных, с благословения мужа, который купил ей транзитный билет? Это фантазм с плохо сшитой жизненной историей, из области ночного абсурда. Вообразите русского мужа, который купил бы жене билеты на ночные европейские автобусы, даже если ему очень хочется остаться без надзора? Не можете? Вот и я не могу. Да, они тут на Западе другие. Или ночью они другие? Темнота всё искажает, и кто его знает – доктор Джекил или мистер Хайд ждёт автобуса в Прагу?

Нет, конечно, не в ночи дело, и не в Западе. Страхи мои оттого, что забыла, как путешествуют на дешёвых средствах транспорта. В своё время я ездила по Америке на автобусе «Грейхаунд», и сейчас я снова в этом мире. Чем больше денег, тем спокойнее и однообразнее действительность. Все чудики каким-то образом скапливаются на дне. Чем меньше денег, тем оригинальнее и интереснее люди. Так во всём. Мне никогда не удавалось сделать гомогенное заливное. Мясо всегда успевало осесть на дно формы, вместе с морковкой. На дне интереснее, наверху прозрачнее и спокойнее, и мы хотим прозрачности, мы себе покупаем спокойное, заказывая место поудобнее, отель подороже. Комфорт комфортом, но главное – чувство безопасности, наличие буферной зоны между нами и слишком яркими и трагическими судьбами. Дешёвые билеты приходят в комплекте с тёмным вокзалом, злобными разборками, ночёвкой на полу.

Подъезжает автобус на Прагу, но не нашей фирмы. В расписании указан только один. Будет ли наш, или это всё? Мы трепещем, мы волнуемся, мы подробно расспрашиваем дежурного, водителя и друг друга. Пассажиры предлагают нам залезть в их автобус, потому что другого не будет, водитель рекомендует нам катиться колбаской по Малой Спасской. Они уедут, мы останемся, нас съедят. И тут вдруг появляется автобус со спасительной надписью «Евро-Лайнс», но почему-то долго-долго едет задом, а мы бежим за ним, не понимая, куда скачет этот гордый конь, и где отбросит он копыта. Водители-чехи по-аглицки не разумеют, но в состоянии прочитать наши билеты. Нас запускают внутрь. Мы уезжаем, и может быть даже в Прагу.


Народу мало, каждому по два сиденья, можно лечь, свернувшись рогаликом, как когда-то в Грейхаунде, но уснуть не удаётся. Всю ночь в напряжении держит вибрация. Видимо рессоры у этого автобуса отсутствуют. К вибростенду прилагается зажигательная чешская музыка из кабины водителя. На границе мы выходим, дышим свежим воздухом. Паспортов у нас не проверяют: Чехия не является магнитом для любителей сладкой жизни. Отсутствие сна я воспринимаю с тоской – вроде и не страдаю физически, но морально мне это тяжело. Кажется, что весь следующий день будет потерян, а я ведь специально еду ночным автобусом, а не дневным поездом, чтобы побольше посмотреть! Появляется ярость к чехам, которые сдают рессоры во вторчермет, и наверно не любят русских, а ведь мы их освободили! Тут же вспоминается американец в автобусе г. Сент-Луиса, который вскричал в обиде: «Вот вы не хотите со мной разговаривать, а мы России предоставили займы!»

Но всякая пытка рано или поздно кончается. Автобус подъехал к пражскому вокзалу Флоренс. Англичанка вспомнила об англосаксонской сдержанности, беседу не возобновляла, по-английски растворилась в пражском тумане. Я даже не успела крикнуть ей «до свидания». Вот в этом разница между русскими и нерусскими попутчиками. Русские попутчики способны посмотреть в глаза и по-человечески проститься после вагонных откровений о том, сколько было абортов; они угощают колбасой и общаются свободно, понимая, что за этим ничего не стоит. А иностранцы наутро стыдятся болтливости, как пьяного дебоша, и норовят ускользнуть с места морального падения потихоньку.

Чешские деньги я тут же извлекла из машины – высыпались тысячи. В подземном переходе, где работала только одна лавка, я разменяла крупную купюру ценой покупки бутылки воды. Вернулась на вокзал и пошла в уборную. Сообщаю об этом не потому, что посещение уборной для меня редкость, а потому, что в уборной было интересно. Там была застеклённая будка, где сидела пожилая чешка с физиономией Татьяны Пельцер, а над её будкой виднелась надпись – «за туалет 10 крон, а за мытье рук – 5». Я пыталась заплатить 15, потому что хотелось и того, и того, но Татьяна Николаевна любезно взяла с меня только 10.

Поскольку в квартиру я могла попасть только в восемь, решила отсидеться на вокзале. Чешский вокзал Флоренс более живой и весёлый, чем мюнхенский, даже в полшестого. Там снуют, сидят и стоят молодые и весёлые люди. Внутренности вокзала напоминают нашенские, и описывать поэтому нечего. Люди какие-то с рюкзаками, стены обшарпанные, и заклеены-переклеены плакатами. Было темно. Я дочитала про отравление дигиталисом, и вспомнила, что уже читала когда-то этот рассказ. Часто бывает, что у меня определённые жизненные события и пейзажи связаны с книжкой, которую я читала или слушала в записи; вспомнишь одно, и всплывает другое. Теперь вокзал Флоренс связан для меня с дигиталисом. Со временем придуманная жизнь сольётся для меня с пережитой – то-то выйдет весёлый компот!

Выждав нужное время, я спустилась в метро, проклиная отсутствие эскалаторов. Сумка не делала никаких попыток мне помочь, наоборот, она на мне висла и пыталась подсечь под коленки. Автомат по продаже билетов мне понравился больше немецкого; я пригляделась, и увидела, что тут всё по-русски, только латинскими буквами, как наши первые и-мейлы из зарубежных командировок. Впрочем, русские слова на автомате были странно вывернуты – то смысл смещён («йизденка»), то уместность («непреступная»).

Я получила из автомата бумажный прямоугольник и сдачу: большую медную монету размером с советский юбилейный рубль. Я перешла Рубикон, после которого могут проверить йизденку, и села в поезд. На каждой станции объявляли: «Выступ и наступ» – лучше бы строили без выступов. Прочитала объявление – «Каждый день новая атаска!», стало не по себе – оказывается, жизнь в Чехии полна трагических неожиданностей. Моя станция, «И. П. Павлова», в названии которой чехи уважительно не пропустили ни одного инициала, была вдвойне родной – напомнила о биолого-почвенном факультете ЛГУ и старом анекдоте про то, что коммунизм придумали большевики, а не учёные – учёные бы сначала проверили на собаках.

Квартира находилась в районе «Новое место». Новое место – район вальяжных квартир, просторных улиц со зданиями стиля модерн, красивыми, объёмистыми, высокими, капитальными, этажей по семь, построенными, когда в города «понаехали» из деревень, согласившись променять домики с огородиками на многоквартирные ульи. Модерн был попыткой капитализма оправдаться перед пчёлками-неофитами, или хотя бы выстроить приличное надгробие частной самодостаточной жизни. К этому времени ещё не научились мухлёвке с панелями, и не жалели средств на архитектурные излишества и лепнину; Хрущёва на них не находилось.

Всё как будто ты в Петербурге, на Петроградской стороне, в районе старых новостроек конца десятых годов двадцатого века, всё, как в петербургском «старом фонде». Название «фонд» рождает образ мешка Деда Мороза, с подарками для избранных. Но квартиры фонда, при всей их просторности, были лишь тенями былого: барское жильё с кляксой нынешних жильцов на репутации. Их перекроили из дореволюционных, благородных, с двумя входами; половинки целого выживали, отращивали, как разрубленные червяки, новые органы, (кухни или сортиры), вбирали в себя гораздо больше жильцов, чем следует; и теперь в какую-то входили с парадного крыльца, а  в какую-то лезли по чёрному ходу мимо кухонной плиты, мимо столов, чудовищно заваленных грязной посудой, объедками, забытым сырым фаршем на подносе... Родились коммуналки, страшные или смешные; длинный запруженный хламом коридор приводил в кухню, где местные Парки решали судьбы ором до хрипоты, а Геката обжаривала до угольной вони чудовищно толстый блин.

Многоэтажные дома укрыли множество жизней, только казавшихся простыми и правильными: достоевщина, непростая и неправильная, никуда не исчезла. Две-три кнопки у двери красного дерева, закрашенной зелёной краской, и дощечка с гнёздышками для рукописных бумажек с фамилиями («Горевым пять звонков, Юдольским – шесть») предупреждали посетителя о правде жизни, шептали: «Не обманывайся парадной лестницей с погнутыми перилами, витражами окон, по которым мазнули коричневым; там, за дверью затаились надрывы из романов Достоевского». Там живут старушонки из бывших, которых даже зарубить топором не за что – так они бедны.  Там пьют, дерутся и плачут, пересчитывая пятаки, полученные от сбора бутылок, там леший из соседней комнаты по субботам, пьяный, пытается сбросить жену в пролёт роскошной мраморной лестницы, а у его трёхлетней дочки бытовой сифилис.

В восьмидесятых мы с отцом поднялись к дедовой квартире и увидели, что дверь всё та же, и замки те же. А второй раз, в двухсотых, жизнь улучшилась, в подъезд было уже не войти, и мы стояли снаружи, фотографировали окна, и к нам пристал бритый, круглоголовый – что мы здесь делаем? И вправду, что мы, из бывших, делаем у квартиры, которую у нас отняли в тридцать пятом году, семьдесят лет назад? Отрезанные ветви пустили новые корни, и старых не помнят.

Семьдесят лет как бы и не были. Герои Достоевского неспешно выступают из земли крупицами соли, с просветлёнными лицами усиживают набережные, уже не тая бутылок с пивом и нескладной жизни. И достоевско-гоголевский город-призрак срастается в памяти с американской Филадельфией, на улицах которой, заполненных бомжами, торчат красивые здания, – красивые без всяких скидок, с колоннами и статуями. Окна их забиты фанерой. Прошлое уходит, оставляя за собой архитектуру.


Выйдя из метро, я убедилась, что Прага построена на холмах, в отличие от Петербурга; И. П. Павлова шла вверх. Тротуары были замощены оружием пролетариата, и я катила сумку с трудом. Время я всё-таки не рассчитала, и хотела отсидеться до назначенного часа в кафе или кондитерской, но их не было. Росло подспудное чувство, что здесь жить неудобно, хотя чем неудобно, объяснить трудно. Нельзя же отсутствие кафе считать серьёзным неудобством! Названия продовольственных магазинов внушали опасения: «Потравины и лахудки». Потравины я еще могла бы попробовать, но лахудки – увольте. По дороге попалась самая знаменитая местная пивная, из витрины которой на меня с диким любопытством, которое я раньше встречала только у домашней скотины, смотрели два сотрудника. Я на них тоже посмотрела с диким любопытством, сразу не поняв, что они живые, думая: «Вот как натурально исполнены манекены, и как смешно одеты». Минут за десять я дошла до большого расхристанного парка, который был скорее даже не парк, а поле, длинное, странное, заросшее кустами и травами, на фоне наманикюренного модерна кажущееся диким... (Впоследствии выяснилось, что это – любимая пражанами Карлова площадь). Я повернула назад.

У подъезда моего дома висели вывеска пивной «Великопоповский козёл» и ба-альшие рекламы Канона и Никона. А-а, да-да, – это дети Леды (при моей широкой образованности я могу ответить на любой вопрос). Ледины яйца все были с двумя желтками. Из первого вылупились Кастор и Поллукс, из второго Клитемнестра и Елена Троянская, а из третьего наверно Канон и Никон, но проверьте на всякий случай в Википедии. Фасад был замечательный, солидный, как отец семейства. Подъезд напоминал о Петербурге, дворах-колодцах, которые у меня ассоциируются со счастливой уединённой жизнью в комнатах неправильной формы. Ещё интереснее был лифт, который притягивали к нужному этажу магнитом, болтавшимся на связке ключей. Лестница с лифтом, оживающим от прикосновения магнита на ключе, приобретает обманчивую, чрезмерную надёжность, как наша былая вера в преимущества капитализма. Свет не горел, на площадках были выключатели, но в темноте я по ошибке нажимала на чужие дверные звонки. Пока старички и старушки неслись к дверям, чтобы намылить мне шею, я успела скрыться в нужной квартире.

Устроена она была интересно. Это был пенал, разделённый на три секции. Начиналось с ванной, просторной и с окном. Потом была кухня, окно которой с матовым стеклом открывалось в ванную, и при желании можно было устраивать в ванной театр теней. Так бы хотелось раздвоиться и посмотреть, что там видно из кухни, когда ты голая ходишь в ванной? За кухней была длинная, удобно обставленная комната. Стены толстые, потолок петербургский, можно антресоль завести, окно уходит ввысь метра на три. От чего же это отрезали мою квартирку? Непременно отрезали – таких тощих, длинных и разделённых на отсеки, как вагон поезда, не строят. Тем более при импозантном подъезде, капитальной лестнице – атрибутах барской жизни. И у нас отрезали, перестраивали, покушаясь по неразумию на несущие стены; громоздили антресоли для набавки спальных мест, замахиваясь на третье измерение – правильно, кому нужен высокий потолок в узком чулке, отгороженном от пропорциональной комнаты?

Я чуть не грохнулась, когда запрыгнула на подоконник с кровати – иначе-то не закрыть узкую высокую створку. Очень мне понравились перины и подушки, давшие отдых моему усталому телу. Мне показалось, что я в Петербурге, в сталинском доме времён моего детства, когда квартира была не просто защитой от ветра, а чем-то бóльшим, приютом убогого скитальца, за порогом которого оставались все неприятности внешнего мира. Наконец, после длинной, странной ночи на юру, я нашла убежище, осталась одна: и мне безопасно, и окружающим не вредна – некому налгать, некого предать.







II. БОГЕМИЯ

Цвета Праги

Прагу прозвали золотой, но для меня она – чёрно-белая, с папиных фотографий. Если им верить, Прага – город контрастов: бескомпромиссные перепады от света к тени, от дождя к солнцу. В шестидесятые годы в нашей жизни было много чёрно-белого, и не только метафорически. Чёрно-белым было кино. Чёрно-белым было телевидение в телевизоре с большой линзой, которое мы ходили смотреть к соседям. По будням мы носили в школе чёрные передники, а по праздникам белые. От этой эпохи остались чёрно-белые фотографии, сделанные ФЭДом (папа), Зенитом (Марина), и иногда Сменой (я) и Чайкой (мама). Каким аппаратом снимал дядя Ваня, я не помню.

Дядя Ваня и Марина любили не только фотографировать, но и печатать, и отличали «Унибром» от «Фотоброма», «Фотобром» от «Бромпортрета», Гоголя от Гегеля и т.п. Причиндалы этой технологии перекочевали теперь в музеи, а тогда все печатали снимки дома и сами. Все собирали и разбирали временные фотолаборатории, то убирали, то стаскивали с антресолей фотоувеличители, ванночки, бачки для фотоплёнки, пакеты с химикалиями. Места для фотолабораторий изобретали самые разные. Дядя Ваня раскрывал створки старинного буфета и накрывал их одеялом, потому что он жил в коммуналке, и в общей ванной передвижная фотолаборатория была нон грата. В нашей отдельной, хотя и маленькой, квартире, перекидывали деревянные мостки, сколоченные папой, через ванну, и любителей мыть руки переадресовали на кухню. Меня пускали посмотреть, как под стук пинцета о бортик ванночки в мылкой водице постепенно проступали подробности позитива. Мы в общем-то знали, что там проступит, но всё равно радовались. Важен антураж и подача материала, ритуал: растирание пальцем переводных картинок (тогда модных, а теперь пропавших из продажи), пока не увидишь – сюрприз! – то, что сам же и купил; поедание каши: скорее-скорее, чтобы увидеть, какая там сценка на дне, хотя тарелка-то была всегда одна и та же, с Белоснежкой (уловка Марины, как каша, никогда не приедавшаяся).

Марина любила фотоэффекты, вставляла моё лицо в глаз собственному портрету, недодерживала, делала размывы, наплывы, двойные экспозиции, кадрировала, дополняла («Не хочешь ли облачков, у меня есть хорошие?» – предлагал ей дядя Ваня). Папа не занимался махинациями  – это было не в его натуре, – и проявлял всё как есть, даже если получалось, что куст вырастал прямо из лысины. Марина печатала свои фотографии, а папа – свои, мои и мамины: мы с мамой не любили химию.

Фотографии дяди Вани технически совершенны и композиционно выверены, Маринины – художественны, с романтическим настроением, папины – аматёрские, но чётко напечатаны, мамины – импрессионистские и слегка перекошены, как в модных современных журналах, мои... – ну, мне трудно оценить себя со стороны. Тётя Зоя не фотографировала, она писала пейзажи маслом – её научили в Смольном институте.

Марина снимала грибы, дожди, солнце в тумане, росу и столбы света. Дядя Ваня снимал деревни, грибы и картины в Эрмитаже. Папа и я снимали городские пейзажи. «Снимайте людей», – говорила мама, но мы не понимали, зачем – лучше сфотографировать то, чего никогда больше не увидишь. Я только сейчас поняла её правоту; не только потому, что портрет – вершина фотографического искусства, но и по тому, как жадно я теперь рассматриваю даже крошечные пробные снимки, на которых царская водка времени ещё не растворила молодости мамы, папы, Марины, дяди Вани, Кати, тёти Зои, тёти Китти, дяди Пети, дяди Коли, бабушки, бабы Кати...

Пейзажи и грибы тридцатилетней давности тоже молоды и свежи, но гораздо меньше говорят моему забывчивому сердцу. Многие снимки – целые пачки, перетянутые резинкой, упрятанные в чёрные конверты – это отпечатки чужой памяти. Мне не добраться до их эмоционального контекста, да что там – мне часто неизвестно, что на них изображено. Ведь никто не подписывал фотографий – зачем подписывать то, чего и так не забудешь? Где эта улица, где этот дом, где эта барышня, что я влюблён? Паруса крыш, мачты шпилей, – понимаю, что передо мной Прага, но почему именно эти улицы, и почему столько повторов одного и того же, будто фраза, твердимая сквозь года: «Помни, помни, помни»... Никогда не узнать подтекста, даже если расспросить; другой человек – тайна великая, иногда никому на фиг не нужная, иногда драгоценная, заветная, но всегда неразгаданная.

Я знаю, что отец не был ошеломлён или подавлен; он уже видывал этот мир, пускай из-за колючей проволоки; наблюдал его, когда их гнали по этапу через города и городки прежде свободной, теперь оккупированной Европы, мимо сгоравшей в пламени войны добротной буржуазной жизни. Поэтому его не удивляла колбаса в местных магазинах, не мучила обида, глодавшая десятки советских граждан, случайно выпущенных за границу: «Кто же выиграл войну?» Для него это было возвращение, а не первооткрытие. И ещё, я думаю, освобождение, пусть временное, от затхлости искусственной советской жизни, и от тяжести семейного быта, который липнет к добросовестному семьянину тысячей необязательных обязательств.

Но тут уж начались мои домыслы, и к чему они? Папа не литературный персонаж. Тайна останется тайной. Я не узнаю, что он думал в Праге о Праге. Спроси я его самого, он бы не ответил. Папа был человек действия, а не слова. Характер чистый и цельный, он мог показать, но не объяснить, как жить. Его жизнь была чёрно-белой; белое он помнил, а чёрное забывал.


Главная площадь Праги, Вацлавская, начинается от могучего Национального музея, вздымающегося над соседними домами, как отроги Татр. Музей был построен в то блаженное время, когда в Чехии уже проснулось национальное чувство, но страна ещё была придавлена австрийской пятой, и ни за что не отвечала, т.е. могла резвиться, как ребёнок и дуться на старших, из-под пяты и с чувством.  Основали музей чешские патриоты граф Штернберг и граф Клебельсберг. В музее хранится всё чешское – от костюмов до ископаемых окаменелостей. Здание – шедевр неоренессанса.

Спиной к музею, лицом к площади стоит конный памятник Св. Вацлаву (королю Венцеславу). У Вацлава можно назначить встречу даже человеку, никогда не бывавшему в Праге; он не заблудится. Это фигура известная и высоко поставленная, вроде Медного всадника. Св. Вацлав похож на русского богатыря. На нём плащ и шлем с накомарником; точнее это не накомарник, а проволочная сетка, чтобы голова не отрубалась, когда по шее бьют мечом. Внизу у постамента стоят менее известные, но тоже интересные личности: Св. Людмила, Св. Анежка, Св. Войтех и Св. Прокоп. Автором памятника был Йозеф Мысльбек, о котором вы ещё услышите. Моделью коня ему послужил семилетний жеребец Ардо. Кто стал моделью короля Вацлава, не знаю, наверно это собирательный образ. Вацлав великоват для площади, он рождён для каких-нибудь Воробьёвых гор; надо бы ему хоть постамент урезать. Но это моё личное впечатление, а кто-то наверно мечтает спустить Медного всадника пониже и подёргать его за хвост. Да, если бы сбывались архитектурные пожелания каждого туриста, то-то был бы винегрет!

Многие святые – реальные люди, и Св. Вацлав или Венцеслав – не исключение; это чешский король девятого века. Чехи приняли христианство от Кирилла и Мефодия, за сто лет до Руси. Самая первая чешская христианка, Людмила, вдова первого исторически достоверного правителя Богемии Борживоя, кончила плохо. Она воспитывала своего внука Венцеслава в христианской вере, а её невестке Драгомире это не понравилось. Споры о воспитании привели к тому, что Людмила была убита. Венцеслав, или Св. Вацлав тоже плохо кончил: его убил брат Болеслав, – яблочко (Болеслав) недалеко откатилось от яблоньки (Драгомира). Вот ведь какие бывают разные дети в семье: Св. Вацлав, продолжая аналогию, оказался не яблочком, а грушей, по ошибке привитой к стволу языческой яблони.

Чехия, разумеется, древнее девятого века. Задолго до Венцеслава на территории Богемии и Моравии жили вездесущие кельты, которых потом отовсюду попёрли младые и незнакомые племена; в данном случае их выпнули славянские народности под предводительством гражданина по имени Чех. Он был или не был? (Многие задаются неразрешимым вопросом об историчности Гильгамеша, Авраама, и прочих праотцев). Я считаю, что был, а то бы зачем о нём рассказывать, но это слабый аргумент; ведь некоторые семьи, ничтоже сумняшеся, ведут свой род от Юпитера. А уж Юпитера-то точно не было, – ну, я так считаю.

У Чеха был сын Крок, и три внучки, одну из которых звали Либушей. Либушу по достоверности и силе воздействия на умы можно сравнить с королём Артуром, только что за круглым столом у неё сидели не рыцари, а рыцарши. Вариантов легенды о Либуше множество, и чем больше доблестей в ней выказывают прекрасные дамы, тем хуже поступают с ними победившие их джентльмены. Дело доходит до расчленений. В наиболее беззубом варианте Либушу под предлогом, что она дура, заставили выйти замуж за тракториста Пржемысла (Собственно, его называют оратаем, но чем он орал? Я думаю – трактором).

Потомки Либуши, Пржемыслиды, правили Богемией лет четыреста. Самым крутым из них был Пржемысл Отакар II, который чуть было не создал европейскую империю с центром в Праге, но проиграл Габсбургам и Чехию, и собственную жизнь. С ним закатилось солнце Пржемыслидов, и дальше уже пошли странности и неурядицы. Мне нравится средневековая Чехия Пржемыслидов, она была централизованным государством, когда Франция, Италия, Германия всё ещё пребывали в феодальном раздрае. Как жаль, что за прекрасным началом последовало столько тяжёлых испытаний. Грустно думать о несостоявшихся славянских государствах – Чехии, Польше... Даже Македония, чёрт возьми, – как она опростилась со времён Александра!


Вацлавская площадь – это скорее бульвар, широкий, как Елисейские поля. Вдоль площади выстроились отели и магазины матёрого югендштиля: отель Меран, отель Европа... Они превращены в отели из жилых домов. И тут же трамвай, а вокруг него идёт стройка пятилетки, всё перекопано, торчат временные заборы и сараи. Толпа валит густым потоком. С фургончиков продают сосиски и сардельки. Продавщицы перекликаются на смеси чешского и русского: мои соотечественники во всех странах мира с готовностью переходят на пиджин-рашен. Мы конечно страна огромная, и нас поболе, чем чехов или поляков, но попав во враждебное заграничное окружение, оказавшись в меньшинстве, мы хоть и сохраняем здоровое презрение к туземцам с их гамбургерами, но в то же время не стремимся поддерживать чистоту великого и могучего; в него тут же заползают и осваиваются «поиметь фан», «отенжоить», «джанка», «джуйка». Впрочем, чем «зарезервировать» лучше «забукать»? Будем считать, что у русских особая умственная гибкость и культурная восприимчивость.

С лотков продают быстро, весело, норовя обжулить, взять с тебя не только плату, но и сдачу. Боязно потравины, и трдло выглядит безопаснее – «Лучшее в мире, чикагское!» Правда. Трудно сыскать такое прекрасное трдло в чикагских трдельниках.


Если выйти с беспокойной Вацлавской площади и пройти вперёд, спиною к Вацлаву, попадёшь на Пржикоп – ещё одну роскошную улицу. Здесь можно покушать пирожных, купить дорогие французские кремы в магазине «Марионо», полюбоваться витринами, на которых меня больше всего влекут изящные построения из стекла и ювелирных изделий. В этот волшебный момент времени, застывший в памяти изящной стеклянной каплей, витринные чудеса мне вполне доступны, ведь я брожу по Праге ещё до катастрофического перехода в евросоюз, который разорит множество стеклянных заводиков. Ох уж эти мне объединения, и с самыми хорошими намерениями! Даже если вам по пути, не спешите объединять денежки в одном кошельке, потому что у всякого свой вкус, кто-нибудь непременно купит себе свиной хрящик, и на арбуз уже не останется.

Красоту пражских уличных выставок я предвосхищала: у нас дома кое-что появилось после папиных поездок. Мы удивляли гостей чешскими «наполеонками» – стопочками для коньяка, круглой формы, чтобы удобнее было согревать их рукой; обычно ведь пили из аптечных мензурок. Папа привёз мне (мне? может быть маме, но досталось мне...) гранатовый кулон. Держа его на ладони, я вспоминаю папу, но чаще, заворожённая вспышками тёмных огней, бездумно всматриваюсь в изящный овал, сложенный из крошечных полированных камушков.

Хрусталь – тяжёлый, гранёный,  – начали изготовлять в Богемии с конца 15 века. Прекрасные пражские витрины наполнены многоцветными резными вазами, рюмками, бокалами и литыми фигурками. Это модуляции модерна, Югендштиль, познавший современность... Если венецианские скульптурки полны реализма, чешские жизнь не имитируют. С тягучестью и плавностью карамели прозрачные струи неземных оттенков скручиваются: в кошку? В танцовщицу? В цветок? Это стеклянный тест Роршаха, в котором каждый видит то, что ему приятно. О нецветном чешском хрустале с глубокими резными гранями и говорить не стоит; все его помнят. Он был предметом вожделения поколений советских домохозяек. Зизи, души моей кристалл...  Те, кто стекло чтут ниже минералов, думают неправо, это мы знаем со школьной скамьи; природные и рукотворные кристаллы равноценны. Всё, что способно искриться, отбрасывая яркие лучи, притягивает таящейся в нём жизнью света; потому извека любят люди и стекло, и драгоценные камни.

Гранаты вызывают у меня особую жадность. Они подсвечены внутренним огнем, как зёрнышко граната косточкой. Если что и способно оттянуть меня за уши от витрины с богемским стеклом, так это натуральные горные гранаты, оправленные в серебро и золото: и на тонкий вкус, и на толстый. В серебре голос граната звучит глуховато и двойственно, одновременно старинной ценностью и современной бижутерией. В прошлом гранаты без стеснения оправляли в золото. Со времён незапамятной древности Европа украшала гранатами, богемскими и португальскими, рукояти мечей, короны, ожерелья, ларцы. Гранаты, как написал в 16 веке Камиллус Леонардус («Спекулум лапидум» или «Зерцало минералов») разгоняют тоску, веселят душу, лечат бессонницу, предохраняют от чумы и привлекают богатство, славу, честь и мудрость. В России, где про богемские гранаты и слыхом не слыхивали, мама нашла где-то и подарила мне на счастье гранатовое ожерелье. Мама, ты меня так любила! За что? Может быть и вправду из-за твоих гранатов жизнь была… нет, не счастливой, а подошла мне, как руке – перчатка?

Надеть драгоценности и отправиться в оперу! Тут недалеко Ставовске Дивадло. В этом театре пошёл когда-то (мировая премьера!) «Дон Джованни», и с тех пор всё так идёт и идёт. У театра на постаменте сидит таинственная бронзовая тень, пустой плащ по форме человеческой фигуры. Это Командор: памятник первому исполнению оперы Моцарта.  Оперы и книжки стоят памятников, не в пример историческим деятелям, потому что у последних за плечами немало кровавых преступлений. К сожалению, деятели реальны, а оперы и книги призрачны, как этот плащ, в котором нет Командора.

В конце Пржикопа я вижу здание-модерн, Народный дом, который светится огромными окнами и круглыми, как глобусы, фонарями. Множество людей выходит из него через великолепные двери, наверно с концерта. Какие чудные завитушки украшают и парадный подъезд, и стены, и оконные рамы: радуйся, светик, не стыдись! В стиле модерн воплощены все наши мечты о роскошной жизни, и ещё кое о чём; в нём свежий и влажный воздух болота приправлен терпким ароматом болиголова.


За Пржикопом кончается Новое Место и начинается Старое. Войдём в него через Пороховую башню возле Народного дома. Если в Новом месте улицы струились широкими спрямлёнными реками, улочки, стекающие с Пржикопа в Старое место, извиваются, как ручейки. Когда-то мой папа истоптал каблуки об их мостовые. Можно представить, что он рядом. Эта безвредная игра ничего не изменит, но заглушит мою грусть.

Смеркается, и фасады толком не рассмотреть. Здесь тоже полно сувенирных магазинов, но более дешёвых, продавцы в них частенько русские, да и покупатели тоже.  А вот магазин, где нет покупателей, а продавец в глубине отбивает поклоны, поручив охрану товара Аллаху. В магазине напротив отборно одетая дама, распознав свою, манит пальчиком, обещая чудовищные скидки. К стеклу, гранатам прибавляются шали, эстампы Праги, календари и марионетки (лутки). Некоторые лутки противны, с кривыми рожами, но вот удивительно добрая ведьма. Вот жизнерадостный алкаш с голым пузом, нестандартный Пиноккио, спортивно одетые грибы. В витринке застыли три деревянные фигурки, готовые подраться всего за один евро. Папа, мама и дети засовывают монетку в щель, но ничего не происходит.  Я восстанавливаю справедливость, хлопнув кулаком по раме.

Сквозь открытые двери слышится музыка, и видно, как на полу умело пляшут маленькие человечки, наспех составленные из деревянных цилиндриков. Покупатели, и сам продавец, от руки которого к танцору тянутся тоненькие ниточки, смотрят на него с интересом, как на отдельное ожившее существо. В японском театре марионеток кукловоды одеты в чёрное, движутся на чёрном фоне, чтобы отвлечь внимание, но зачем? Как только кукла оживает, нам наплевать на верёвочки. Мы верим куклам, а не кукловодам. У чешских марионеток долгая история. В Праге есть несколько кукольных театров. Сегодня, и завтра, и всегда, если верить афише, пойдёт марионеточный «Дон Жуан», специально для туристов, которые от безделья и обилия впечатлений с готовностью впадают в детство.

Октябрьски темнеет, и когда я добираюсь до Староместской площади, разглядеть можно только контуры зданий. Над нами нависает собор Марии у Тына, чернеет его крыша, похожая на старинные немецкие замки с конфетных коробок. Кажется, что ты в ультра-Германии, из книжки братьев Гримм. Думаешь, что даже Мюнхен Праге в подмётки не годится, он недостаточно немецкий, не дотянул до уровня картинок к Гриммам и Гауфу. Все собрались вокруг часов у ратуши – ничего уже не видно, только циферблат золотится. Под золотыми часами стоит, весь в чёрном, легион Красса – гоплиты в шлемах с забралами, с квадратными щитами и дубинками. Великолепны! В чешский ОМОН подбирают по размеру.


Я иду дальше. Совсем стемнело. Старое Место кончилось. С готического пьедестала на меня смотрит ещё один король, поменьше Вацлава. Он хорошо просматривается на фоне огромной бутылки пива Пильзнер. За королём я вижу башню, в проёме которой виднеется какая-то дорога, обрамлённая статуями. Или может быть это мост. «Хватит гулять»,  –укоряет меня то ли король, то ли Пильзнер, – «Пора выпить пива!» Но я всё-таки огибаю башню и выхожу на простор, к широкой тёмной реке. В небе, вдалеке, высвечивается красно-жёлтым золотом замок. Я смотрю на длинный мост, вытканный огнём по ночи, на золотые разводы в чёрной воде. Нет, не одолеть мне сегодня Влтавы, слишком уж я устала. Пора вернуться в моё гнёздышко.

И я иду обратно, к трамвайчику, по кривым улицам Старого Места. Чёрная Прага папиных фотографий наливается охрой огней. Чехи спят, но в Старом Месте пенится поток туристов, прыгает с булыжника на булыжник, бьётся о стены ущелий, освещённых жёлтыми лампами и витринами, и у каждой капли воды свои желания; кому-то хочется праздника, хочется остановить мгновение, отдалить прощание с ещё одним днём, а кто-то говорит девушке: «Давай поспим хоть сегодня, а то мы умрем».






Крал Карел

Новый день... Я спешу на Староместскую площадь. Спешу в относительном смысле, не отрываясь от стула. Мои мысли и воля расфокусированы. Внутренние часы уже согласились с местным временем, я выспалась, но внутри ворочается чувство рани, знакомое с детства, напоминающее о зимней темноте Петербурга, радиопесне «У-у, у-у, утро школьное, здравствуй!», морозном хрусте тротуара, зелёных партах с застарелым запахом знаний, споре электричества с жёлто-розовым рассветом. Как тогда мне не хотелось в школу, так теперь не хочется на улицу, но мы – рабы обстоятельств. Надо.


Я иду по скользким булыжникам старой пёстрой Праги. Mагазины ещё не открыты, и на улицах нет толкотни.

От Средних веков в Старом Месте остались две башни, Пороховая на Пржикопе, рядом с Народным домом, и Надвратная у Карлова моста. Впрочем, средневековое средневековье с них осыпалось под бременем времени, и было воспроизведено в девятнадцатом веке, серьёзно и с полной ответственностью. Крыши на них обычны для Чехии, но непривычны русскому человеку – слишком высокие тульи у этих шляп. Массивные башни из тёмного каменного бруса кажутся монолитами. К тяжёлому камню приникли, как травинки, накладные узоры: колонки, карнизы. Башни усеяны статуями, толстыми, тяжёлыми, как короли Филонова; посверкивают золотые булавки их мечей и посохов.

Остальное, кроме башен, – торт. Наверно, торт «Прага». В Петербурге я всё  время слышала: «Прага», «Прага». А вы едали торт «Прага»?» Нет, не попадался. И вот попался, неаккуратно разрезанный улицами на куски, и я смотрю снизу на кремовые завитушки и разноцветные бисквиты. Трудно понять, сколько лет этим прелестным пирожным – старые лепят на себя новые украшения, а новые заимствуют старые идеи. Выпекали их кто во что горазд, и в разные времена, прослаивали то масляным кремом, то заварным, а то и вообще вишнёвым вареньем, присыпали сахарной пудрой, на стенах наводили помадкой лепнину, полную то югендштильной загадочности, то готической суровости, то барочной прихотливости, то кубистической прямизны. Фасад может быть совсем прост, но отмечен броским элементом, к которому сходятся лучи внимания: лепные животные и птицы, росписи, почти смытые временем, черноликая мадонна в свинцовой клетке, низкий, (совсем «ба») рельеф, расползающийся лишайником по фасаду.

Кто сделал этот торт? Многие, но бисквиты выпек король Карл (1316–1378), который вчера так добродушно кивнул мне с готического постамента. Настоящее его имя было Вацлав. Ничего удивительного: у королей имена часто имеют мало отношения к тому, как их зовут. Карл был не просто богемский король, но и император Священной Римской империи. Ставши императором, Карл остался холоден к Италии, несмотря на призывы Петрарки и Кола де Риенцо. Столицу  империи он перенёс в Прагу, которая для него была, как Петербург для петербуржца – единственная и неповторимая, город любимой мамы. Прага при Карле стала городом с огромным населением. Конечно по тогдашним меркам;  сейчас бы они все уместились в одном районе Москвы, но это не в укор прошлому, наоборот, стыдно, что мы с тех пор так безобразно и бесконтрольно размножились. В Праге добрый король, «крал», Карел организовал университет, возвёл кафедральный собор, перестроил два королевских замка, основал бенедиктинский монастырь с изучением ряда предметов на церковнославянском; да что монастырь – он основал новый город, Новое место, прилепив его к Старому. Крал Карел сделал для Богемии так много, что просто диву даёшься. Не смог он только навязать пражским баронам письменный юридический кодекс, хотя пытался – те предпочли законодательствовать орально и допрашивать свидетелей калёным железом.

Интересуетесь анкетными данными Карла? Естественно. Каждому подай анкету. Мне самой приходилось много их заполнять и отвечать на разнообразные вопросы, например, состояла ли я в Белой армии. По просьбе первого и третьего отдела я прикладывала к этой бодяге список немецких лагерей, в которых отсидел мой отец, подвергаясь буржуазной агитации. В пятом пункте я писала «русская», а в шестом (том самом, по которому папа не прошёл в Электротехнический институт) – «из служащих»...  Карл тоже был из служащих, родители у него были короли.

Мать он очень любил. Краловна Элишка (Елизавета), была не просто женой короля, а настоящей средневековой королевой, внучкой могущественного Отакара II, последней в роде Пржемыслидов. А папу своего, Жана Люксембургского, Карел не любил. Папа у него был странный, личность на троне случайная, выбранная в короли с отчаяния, после долгого периода гнусной неразберихи. Я считаю, что это была бредовая идея. Жан «с Лучембурка» даже и не понял, что ему досталось королевство, и можно таки себе перестать шить. В Чехии он бывал мало, болтался в Италии, перехватывая на бутылку то в Лукке, то в Пизе, предлагая «крышу» североитальянским городам, а если те не соглашались, воевал с ними. Впрочем, в эпоху Жанов с Лучембурка бытовала такая интересная концепция: живём ради славы и грабежа, а подлые людишки созданы, чтобы пополнять нашу кассу.

Элишке навесили нищего люксембургского Жана, как корове седло, как щуке брюки, как Либуше Пржемысла, и этот брак её совсем не вдохновлял. А она при Жане как гвоздь в диване, вокруг неё скапливались патриоты, которым не хотелось превращать Чехию в кошелёк для ненасытного кондотьера. Обстановка накалилась; Жан захватил замок, где жила Элишка с наследником, посадил трёхлетнего сына в застенок, а королеву сослал. В конце-концов ей удалось убежать в Баварию, там она и умерла от чахотки. Фактик этот меня царапнул: ведь туберкулёз – болезнь нищих и голодных. Мой прадедушка, сбежавший в Петроград, лишившись, как Элишка, имения, умер от чахотки потому, что есть было нечего. И Элишке, что ли, есть было нечего? Многие считают, что прошлое – чужая страна, и там всё по-другому, но как ни обернусь, видно, что делают по-нашему.

А что Вацлав, маленький мальчишка, которому папа сгоряча припаял срок? Вацлав и Элишка так больше и не увиделись; и он даже и не знал о судьбе матери, пока не вернулся в Прагу. Вскоре Вацлав был отправлен во Францию, воспитывался при французском дворе Карла IV и Филиппа VI, (наставником его был Пьер де Розье, будущий папа Климент VI), потерял чешское имя, приобрёл французское. Жан забрал к себе сына из Франции, вроде как перевоспитанного, и пытался приохотить к рэкету, но сын вышел не в отца.  Пограбил, пограбил, а потом взял, да и уехал в Чехию, никого не спросясь.

Думаете, Карлу было просто? Так вот, не думайте. Прочтите, как трогательно описывает Карл свой приезд в Чехию: «Узнали мы, что несколько лет назад наша мать умерла. Потому, приехав в Богемию, мы не нашли ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, и никого нам знакомого. Мы также совсем забыли чешский, но позже мы его снова выучили, так что и говорили и понимали его, как всякий чех. Милостью Господней мы могли говорить, читать и писать не только на чешском, но и на французском, итальянском, немецком и латыни, так, что владели в равной мере всеми этими языками.» Милостью господней Мы оказались способны править и властвовать собою и людьми. Иначе в какой бы мелкий порошок стёрли Нас чешские бароны!

Карл оказался замечательным дипломатом, все чешские бароны встали на его сторону. А было ему только семнадцать лет. Вот так, дорогой читатель, а ты – что успел ты сделать за свои семнадцать лет? И не отговаривайся, что ты тогда пешком под стол ходил. Духовное созревание может и должно опережать физическое. Вот у композитора Брамса борода выросла очень поздно, когда он уже насочинял большинство своих произведений. Но чу! Я неожиданно вляпалась в анекдот о сержанте, который наставляет молодого солдата. Задний ход.

Узнав об успехах сына в Чехии, Жан весь побелел и перекосился, вознегодовал, собака, на сене, но потом взял деньгами, как ему привычно. Нет, Аркадий, не говори красиво! Лучше некрасиво, но достоверно: Карл выкупил у отца корону Богемии. Деньги папаше впрок не пошли. Вскоре Жан погиб в таком месте, где не ожидаешь встретить чешского короля – в битве под Креси.  Ещё «страньше» то, что Жан в это время уже ослеп. Я знаю, что на поле битвы его завезли боевые товарищи. Но с кем рубился слепой рыцарь? Он что, тыкал мечом наудачу? В чём тут идея? Чумовой он какой-то – что ни сделает, всё глупость. Но может быть и не стоит с кондачка осуждать людей, у которых выбора в жизни в сто раз было меньше нашего. На короля с рождения возложено множество ожиданий. Новобранца не спрашивали, просто призывали. Жан вляпался в свою судьбу, не имея способностей; лоб расшиб, когда заставили Богу молиться. А Карлу повезло – обречённый на царство, он родился умным, сумел обратить неизбежность на пользу себе и другим.

Теперь, когда я столько времени потратила на Карла, я просто обязана дать ему моральную оценку. В особой аморалке Карл не замечен. Конечно, в молодости он был не промах и носил короткий кафтан, смущавший современников, как в моё время мини-юбки («Видно, откуда ноги растут!»). Но однажды Карлу привиделось, что ангел отрывает грешному рыцарю член (хотела бы я знать, откуда эдакое лезет в голову?). Карл устрашился, удлинил кафтан и повёл здоровый образ жизни. Да, и ещё любил ножичком вырезывать! Но при чём всё это? Разве на таких весах взвешивают правителей? А на каких тогда, и где для них покупают гири? Критерии добра и зла меняются местами иногда даже при жизни одного поколения. Александр Македонский и Гитлер занимались одним и тем же, но Александр Македонский герой, а Гитлер мерзавец. Почему? Изменилась точка зрения. Во времена Александра Македонского ценились войны и захваты – славно, если этим накостылял и тем; пограбили, сложили пирамиды из черепов, славно оттянулись и внедрили эллинизм. В наше время ценится «наоборот», обществоведов занимают вопросы: как там с инфляцией, как с рабочими местами, как с трудовыми лагерями?

Современники считали, что век короля Карла был золотой: мир между народностями, массовое строительство, плодились пороси, водились караси, и в общем было чего выпить-закусить. Но ведь всегда смотрят сквозь призму того, что потом (в случае Карла «потом» шибко нехорошо, гуситские войны и полное разорение). Почему у нас любят Сталина? Есть такая гипотеза – русский народ любит палку. Нет, скорее всего, тут обида на девяностые, тоска по золотому веку и неверие в официальную (печатную – буквами на бумаге) историю.

Факты таковы: Крал Карел предпочитал войне дипломатию, и людей, в отличие от Петра Первого, не морил, наоборот, придумывал работы для их прокорма, прямо как президент Рузвельт. Во время Великой Средневековой Депрессии Карл поручил бедноте построить огромную и толстую стену вокруг Нового Места. Когда стену замкнули, Карл сначала заказал рабочим, оставшимся без работы, новую стену вокруг холма Петржин, где теперь находится большой парк, а потом, для того, чтобы их занять, разбил виноградники: пускай окучивают и заодно питаются.

С одной стороны Карл симпатяга. С другой стороны Карл был типичным оппортунистом в марксистски-пежоративном смысле этого слова. На совести Карла есть нехорошие штучки, про которые мне даже не хочется рассказывать. Впрочем, ничего особенного, в духе времени. Есть оправдания. Жизнь средневекового властителя очень трудна – восстания, интриги. Ну ладно, шею, свёрнутую бандитской стрелой, отнесём к профзаболеваниям; первую свою победу Карл одержал над мантуанцами в семнадцать лет, благородно приписав её Святой Екатерине. Но ведь его и травили! В наше время мало кого травят, ну разве только иногда, и не всех, в университетской столовой, а Карла – сплошь и рядом, и нарочно, и по ошибке.  В бытность его в Италии Карлу подсыпал яду миланский герцог, и спасло его только то, что он ничего не съел перед причастием. Представьте, номер – возвращается с мессы и видит гору трупов в столовой! Потом жена подала ему приворотное зелье, надеясь, что вместо тумаков будут поцелуи, и у него началось неврологическое заболевание. Тут хватит на трёх Литвиненко.

В общем, что я могу сказать по поводу Карла? Понимаете, наша жизнь полна всяких таких, и мы, это самое...


Прага, современная Карлу, если и была тортом, так таким, как в американской кондитерской: издали вроде монолит, а присмотришься и видишь, что составлен из кусков, аккуратно обёрнутых в прозрачную обёртку. Кусками, обёрнутыми в крепостные стены, были Градчаны, Малая Страна, Старое Место, Новое Место. Ничего странного. Был же у нас когда-то Урицк, который теперь влился в широкое русло Петербурга; и к Шушарам уже подбираются. Городки стояли плечом к плечу, но не желали объединяться. И когда Карл разрушил некоторые стены («Зачем они? Что за глупость?»), их пришлось восстанавливать; население было не готово к идее пролетарского интернационализма. В каждом гетто был свой национальный состав: в Старом месте много немцев, а в Новом месте всё больше чехи.  Да и вся Богемия была слоёная, слева направо и сверху донизу. Чешские немцы были купцами и ремесленниками, а чешские чехи или городской мелкотой, или землевладельцами.

Историки назойливо подчёркивают, что в эти времена о национальности можно говорить только условно. Что они понимают под этим понятием, можно понять только условно. Разумеется, никто тогда не мыслил в терминах Великой Германии или Чехии. Феодалы по своей феодальной привычке искали личной преданности, художники и другие ремесленники кочевали по всей Европе в поисках покровителя, солдаты нанимались к кому попало, и в короли могли пригласить издалёка, если своя династия повывелась. Но чехами-то и немцами жители себя называли, и относились друг к другу скверно. Непременно присутствовала нелюбовь к иному языку, и доказательство принадлежности велось «от противного». Объединение «от противного» ведёт к противному. Немцы презирали чехов, а те – немцев; когда живёшь плохо, кажется, что у тебя кто-то что-то отнял, и иногда кажется не беспричинно.

Есть много стран, в которых существуют незримые национальные преграды, и на основе самовоспроизводящихся исторических ситуаций можно предсказать – это взрывчатка. Приготовляется взрывчатка по-разному: тут пришли викинги и всё опошлили, там нахлынула волна беженцев… А в Чехии немцы заселялись по приглашению. Немецких ремесленников и купцов издавна заманивали в Чехию чешские короли, которым хотелось провести ускоренную индустриализацию. Понятное дело! Быстрее завезти, чем развести. Так же поступала и советская власть. Нет-нет, я сейчас не про то, как мы любезно обеспечили немецким колонистам переезд с Волги в Казахстан, я про русских кадровых рабочих, которых завозили в Среднюю Азию в комплекте с заводами, потому что местным жителям не до фрезеровки. Да и не только в Азию ввозили, но и в Прибалтику. Кое-чего при этом недопереучли, и в воздухе топором висели плохие предчувствия. Я помню слова русской женщины из Таджикистана: «Мы взяли участок и посадили абрикосы, хотя понятно, что рано или поздно таджики нас выгонят», – сказанные примерно за полгода до событий в Душанбе.


Я вышла на Староместскую площадь, прямо к ратуше, протиснувшись в узенькую улочку Мелантрихова, почти щель. Ратуша оказалась примитивна, как баня в рабочем квартале у проспекта Стачек, но от белёной стены с нудными квадратными окнами отвлекли потрясающая красная дверь с свинцовыми накладками и витиеватый наличник с гербами. Это только один из её фасадов: ратуша, как древесный гриб, состоит из множества наплывов – к ней присовокупляли век за веком всё новые дома.

Староместская площадь имеет форму то ли Италии, то ли сапога с большим просторным голенищем, в которое попадаешь, обогнув ратушу. Солнце светит уже вовсю, и люди на площади радостные и светлые, и Мария у Тына теперь не чёрная, а светло-коричневая. Её треугольный тёмный фронтон пристёгнут к фасаду золотой пуговкой (барельеф Мадонны в золотых лучах), а из-за него вытарчивает весёлая семейка: башни и башенки, опята с восьмигранными шляпками, а над опятами, как планеты,  плывут золотые шарики.

Обойдя площадь по периметру, ну, допустим, против часовой стрелки, найдёшь все цвета пражского времени. С южной стороны (чтó север и юг тем, кто не был в Праге?... но надо как-то обозначить четыре стороны площади), – так вот, с южной стороны, там, где в неё вливается Мелантрихова, дома старинные. Спроси меня, сказала бы: «петровского барокко» (вот такие же точно лопатки-полуколонны выступают из фасадов дворца Петра Третьего и здания Двенадцати коллегий),  – но нет, говорят, готика. А если ещё раз, через плечо, прищурившись? Господа, товарищи, (как там теперь называть россиян?) – да это же пельмешки: внутри готика, а снаружи обёрнуты барочным фасадом!

Дома здесь в четыре этажа с чердаком, по моим расчётам шириной не более восьми метров: узки, хотя до узости полноценного готства им ещё далеко. Фасады простенькие, но украшены запоминающейся мелочёвкой. На одном здании барельеф – баран. При баране один рог и адын дэвушка, видимо это чешский вариант единорога, полезный – можно шерсти настричь, а девушка спрядёт. В доме «У каменного барана» был когда-то литературный салон, в который наведывался Кафка.

На востоке площади, там, где из-за домов торчит Мария у Тына, за ней по той же стороне стоит дворец Кински, построенный архитектором Килианом Игнацем Дитценхофером: рококо с надоконными картушами красной лепки. Нет, я не знаю, происходит ли Настасья Кински из этой семьи, и сейчас не об этом. Но если всё же щеголять знакомствами, так во дворце Кински была когда-то лавка отца Кафки.

За дворцом Кински мы упираемся в северную сторону площади и видим здание стиля модерн, которое я сдуру приняла за барокко. Чем не барокко? Красивое, жёлтое. Только вот роспись на фронтоне какая-то аграрно-героическая. За ним на углу стоит барочный собор Святого Николая, бывший православный, ныне католический. Зачем он из бывших? Затем, что православные прихожане с прибытием Советской армии отбыли в места «не столь отдалённые»? Кто его знает. Собор тоже построен Дитценхофером. Его можно осмотреть во время ежевечерних концертов.

На востоке площади напротив марианских опят вырос одинокий маслёнок: ратушная часовая башня. Из башни выпирает замечательный эркер, по виду абсолютно готический, с вытянутыми в колонну статуями святых. Он покрыт золочёными гербами, как дверца холодильника магнитами. (Кто-то ходит по этой площади и думает: «А вот там мой герб приклёпан! Приятно...») Внизу на башне мемориальная доска. Рядом здание, выкрашенное в барочно-розовый цвет, с окном в сложном переплёте с узорами, с рамой хорошего дерева, и там тоже мемориальная доска, прямо в окне: вделана в оконную решётку. В брусчатке белыми камушками выложены двадцать семь крестов в память о казни чешских баронов и членов магистрата после поражения Богемии при Белой Горе в 1621 году.

Титаническая часовая башня – главное украшение ратуши, а главное украшение башни – часы со множеством циферблатов, а под ними календарь со множеством картинок и надписей. На мостовой выложен пластинами тёмного мрамора круг в размер башенных циферблатов – как будто их отражение в луже.

На верхних часах синий земной шар окружён оранжевым ореолом солнечного диска, а вокруг бледно-голубое небо, поделённое золотыми линиями на секторы. Жан-Жак Руссо жаловался, что никак не мог научить любимую девушку узнавать время по башенным часам. Если часы, по которым он её обучал, были подобны пражским, ничего странного. Приглядевшись попристальнее... всё равно ни фига не поймёшь, поэтому приведу объяснение из путеводителя. Один циферблат показывает старо-богемское время, где сутки делятся на 24 часа, с восхода до заката (ночью времени нет). Разумеется, зимой и летом у единиц времени разная длина. На втором римскими цифрами указано привычное время (но тоже с хитрецой, два раза повторено с одного до двенадцати), а на третьем зачем-то ещё вавилонское время с делением дня на 12 часов неравной длины. (Кому в Средневековой Праге нужно было вавилонское время, кроме пражских блудниц, не знаю, думаю – никому, и сделали потому, что деньги были). Когда остриё стрелки ползёт по циферблатам, солнце, прикреплённое к тельцу стрелки, перемещается по собственной орбите мимо зодиакальных созвездий ещё одного, четвёртого циферблата. Очень интересно. Жаль, что в другом путеводителе другое объяснение, а в третьем третье. Я, как девушка Руссо, всё рано ничего не понимаю. Плюнуть, забыть и залюбоваться!

Часы и календарь вставлены в чёрные рамы со множеством узоров и фигурок. Внизу, под календарным кругом, на раме спят, не снявши шапок, два каких-то средневековых мастеровых, и не удивительно – рабочий день тогда был долог и утомителен. Вокруг рам стоят ещё более искусно сделанные и раскрашенные фигурки, в том числе петух, скелет и турок. Кто петух, не спрашивайте, я ещё в Мюнхене запнулась над этим вопросом. Турок был символом сластолюбия (Вот и Достоевский говорил, что они, гады, любят сладкое).  Там и ещё какие-то стоят ребята, и такие натуральные и яркие, что хочется стащить их со стены и поиграть ими в куклы. Выше циферблатов находятся фигурки апостолов. На чудо-часах каждый час разыгрывается кукольное представление. Скелет оживает, дёргает за верёвку и переворачивает песочные часы, приходят в движение апостолы, после них поёт петух, и бьют куранты. Мюнхенский Глокеншпиль по сравнению со Староместскими часами – мальчишка!

Часы сделаны в 1490 году, после чего мастера ослепили, утопили и уморили с голоду: так гласит красивая легенда. Правильно утопили, нечего умничать. Для этих часов Ян Шиндель придумал зубчатую передачу, позволяющую часам отбивать от одного до двадцати четырёх ударов в зависимости от времени суток. Передача основана на арифметической прогрессии, названной в честь изобретателя: 1234 32 (=5) 123 (=6) 43 (=7) 2123 (=8) 432(=9) 1234 (=10) 32123 (=11) 43212 (=12)...). Сделать уникальные часы, способные показывать правильное время столетиями, придумать новую арифметическую прогрессию, выточить детали вручную… Вокруг меня ходит множество рабочих и крестьян, – учёных, в конце концов, – но такого человека я не встречала. Пристрастие к сложным и не очень нужным циферблатом не растрачено в веках: на дорогих мужских часах указано время всех главных городов мира, месяц, число, и даже год, – для тех, кто забыл, какое, милые, у нас тысячелетье на дворе.  Но между этими и теми – пропасть. Дело не в сложности – наручные, сделанные автоматом, тоже сложны. Дело в том, что пражские – с нуля. Пик изобретательности, понятный только при сравнении с его собственным временем, с плечами тех, а не современных гигантов. Мало кто об этом задумывается, рассматривая малопонятные голубые с золотом круги.


Площади вечно стары и вечно новы: дома на них одни и те же, но люди сменяются. И Кафки, и друзей его на Староместской уже не встретишь – давно умерли, и вчера на ней гоплиты дрались с фашистами, как я узнала из новостей. А откуда взялись фашисты? Откуда фашисты в Чехии, стране, растоптанной немцами, и потом в свою очередь прогнавшей собственных немцев вон, в Германию? Оттуда же, откуда они в России. Разорвана связь поколений. Дедушку никто не слушает, а папе и маме всё обрыдло. Дети знают, что такое фашизм, исключительно из фильмов, – в кино всё нереально (ну, как бы, вполне такие себе терминаторы и зомби). К моему другу как-то пришёл фашист: по объявлению. Ну, если подробнее, мой приятель дал объявление, мол, продаётся компьютер, и фашист заинтересовался. Фашист оказался тихим и вежливым пареньком. Один фашист – это одна буковка, особого смысла в ней нет, а вот когда их много, буквы складываются в предложение «Бей ..., спасай ...», – подставьте, что вам больше по душе. Ну вот например как вам «контрреволюционные элементы» и «советская власть»? Разрешаю в любой последовательности.




Кнедлики и Карлштейн

На Староместской я ждала экскурсии в замок Карла Карлштейн. Экскурсии – не самое лучшее решение, это ведь обезвоженный комбикорм. Я предпочитаю сама себе готовить маршруты, обжаривая их в сухарной смеси с солью и перцем. А тут вот сдрейфила; всё мне кажется, что Чехия вроде России – среда неподконтрольная, в которой барахтаться в одиночку опасно.  И сегодня я ем пражский комбикорм.

Комбикорм сухой и неудобный. Пребывание моё на площади затянулась. Я всё время подходила к экскурсионной будке – неужели меня забыли? Работники турбюро меня утешали-утешали, а потом всё-таки признались, что автобус стоит в совсем другом месте и за мной заезжать не собирается. Поэтому меня повёл к автобусу молодой человек с длинными ногами. А у меня ноги короткие, и я стала отставать. Ему на это наплевать, его задача – дойти до автобуса. Пришлось завыть, и он не то чтобы сбавил темп, но стал иногда оборачиваться. Мы шли минут десять, пока не  увидели наш автобус. Я бы его сама не заметила, он был плюгавый, такие в Петербурге зовут газелями, из тех, где коленями упираешься в подбородок, подбородком в сидение, сидением в водителя и т.п. Но зато нас было мало: молоденькая девушка-экскурсовод, водитель и два туриста.

Водителя звали Далибор, как известного средневекового рыцаря, в честь которого названа башня в местном Кремле. Рыцарь Далибор  замечательно играл на скрипке, и за это благодарные слушатели носили ему еду. (По другим источникам, Далибор не играл на скрипке, а скрипел зубами, когда ему ломали кости). Шофёр Далибор с интересом разговаривал о пиве, к сожалению, на чешском, так что теперь у меня даже о пиве превратное представление. Из-за языкового барьера мне не  удалось расспросить, умеет ли наш Далибор играть на скрипке или скрипеть зубами.

Компаньонами моими были разговорчивый итальянец, похожий на Жана Габена, и его греческая жена. Жена молчала  (плохо знает английский? Привыкла, что за внешнюю политику отвечает муж?). Итальянцу хотелось говорить о кнедликах: правда ли, что они как итальянские ньоки? Мои попытки перевести разговор на что-нибудь другое он рассматривал враждебно.

Я не обиделась. То, что меня исключили из разговора, меня устроило. Что в экскурсиях приятно нормальному человеку и неприятно ненормальному – это встречи со случайными попутчиками и ощущение, что ты обязана общаться. Обязана? Не обязана, но засядешь букой, и решат, что ты враг человечества, и тогда не поздоровится. Хотя, конечно, накажут не на экскурсии – это я перегибаю палку. Это я, обжегшись на молоке, дую на воду. В детстве мои ровесники отторгали меня целиком и полностью, и я стала очень осторожна. За что меня отвергали, я не знаю – за что дразнят рыжих? – но я не адекватна ожиданиям общества и с трудом вписываюсь в повороты общения. Мне не хочется быть неприятной – это нехорошо для всех, не только для меня. Когда я в компании, я работаю над тем, чтобы к ней подключиться и устаю от усилий. Поэтому я в собеседники не напрашиваюсь.

Я выполнила свой долг перед экскурсантами, доказала парой фраз, что социально не опасна, и теперь взятки гладки, можно было расслабиться и смотреть в окно. Тем более, что мы проехали по Смихову, предместью Праги, посещение которого обычно не предусматривается, поскольку на нём ни крал Карел, ни другие исторические личности отпечатка не оставили. Зато на Смихове лежит клеймо рабочего района. Да, нашим бы рабочим такие добротные дома: в каждом я хоть сейчас готова поселиться вместе с фикусом и любимым фортепиано «Красный Октябрь». Архитектурно Смихов бесцветен, как Московский район города Санкт-Ленинграда, где я выросла. Впрочем, в Московском районе я находила вкус, мне нравились гигантские статуи колхозниц и лоджии величиной с классную комнату. И у нас там были отдельные квартиры и сортиры.


Вскоре начались горы. Автобус остановился у подножия скалы, на которой построен замок и сам городишко. Начался приятный подъём по улочке с сувенирными лавками. Мимо нас ехали повозки, запряжённые першеронами, уши которых были забраны в колпачки. Мы шли молча. Видимо рассказывать о Чехии нечего – скучная страна. Или экскурсоводы считают свою страну скучной  – иначе не объяснить их молчание. Впрочем, рассказывать о Карле человеку, которого интересует пиво и кнедлики, это садизм.

Карлштейн – это как будто двухголовая гора, составленная из Великой и Марианской (Мариинской) башен, необыкновенной толщины и высоты. Внизу к ним что-то такое пристроено незаметненькое и невысокое, окружённое стенами. Замок производит впечатление невероятной мощи. При долгом к нему подходе, как при длинном кадре с наплывом, он всё растёт и растёт в размерах и под конец почти опрокидывает зрителя. Трудно представить, что такая махина могла после смерти Карла придти в запустение и разрушиться, но это произошло. Ради туристов замок собрали заново, камень за камнем.

Экскурсии мы ожидали в накопителе: на квадратном мощёном дворе. Если выйти с замкового двора и пройти к сторожевой башне, вокруг которой парапеты низкие, и видно далеко, можно смотреть на горы с птичьего полёта: никаких вонючих труб – только холмы и долины, покрытые курчавой крашеной шёрсткой осенних деревьев... Горная природа хорошо сочетается с каменным замком. Рядом где-то «Малая Америка» – каньон с заполненными водой карстовыми промоинами. Заехать бы ещё и туда, для созвучия впечатлений.  Вот было бы чудно! Но я не сомневалась, что даже на сам Карлштейн нам не хватит времени – так уж всегда задуманы экскурсии. Они всегда на два часа короче, чем нужно.

Я купила карту Карлштейна в замковом киоске. Карты в чешских городках продаются просто замечательные – с трёхмерными планами, рисунками зданий и объяснениями. Например, вот: Карлштейн мел служить владаржи яко сидло, ославовать его Мажестат, а заровен в нём мелы быть уховаваны ржишске коруновачни кленоты. Ага, я недоучла, что в Чехии не всё на английском. По зрелом размышлении... это наверно означает, что Карлштейн служил властелину резиденцией, прославлявшей Его Величество, и заодно в нём имели быть ухованы имперские коронационные короны. А может быть тут пишут про пиво. Как бы то ни было, я нарушила для вас правила, написанные крупными буквами на стене замка: «Переводить запрещается». Чем вызван этот жестокий запрет, и почему он на русском? Это их ндравы, или наши? Норовим надрать чехов, не заплатив за русского экскурсовода?

Ждали мы не так уж и долго. Нас присоединили к большой группе и по наружной лестнице завели в замок. Сначала мы оказались во дворце. Снаружи это здание кажется частью стены замка и совершенно не заметно на фоне Великой и Марианской башен. Построил его Петер Парлер, но по указке Карла. Внутри мы увидели пустые залы. В первой нам показали портреты четырёх жен (манжелок) Карла – он был женат последовательно: король был долгожитель, дожил до шестидесяти с хвостиком, за это время и пять манжелок скукожатся. В Средние века, когда помереть можно было даже из-за больного зуба, брак обычно длился лет пять-семь, и многие проблемы, которые ведут к разводу, просто не успевали вызреть. Последняя манжелка Карла, Елизавета Померанская, была дюжей девушкой. Карл любил похвастаться перед гостями тем, как его шестнадцатилетняя супруга гнёт подковы и разрывает толстые пачки писем.

Потом повели нас из зала в зал, по рабочим помещениям для охранников сокровищ: везде шкафы и сундуки, или вообще пусто, – только призраки, но те боятся показаться при туристах. Залы барокко – они и безо всяких сундуков тебя обступают и начинают говорить и сверкать золотом, и шуршать бархатом, и стучать искусственным мрамором, и руками размахивать. А вот всякое такое Средневековье молчит и только атмосферу создаёт, извините за выражение. Учуял её – хорошо. А не учуял – так-таки плохо.

Всякие штуки вспоминаются в пустых комнатах, где не на что отвлечься. Замки, например – с ударением на первый слог.  Из всех замков, которые мне попадались, самое большое впечатление произвёл виденный в детстве Тракайский. Он тоже был выстроен заново, прекрасного красного кирпича, на острове посреди озера. Почему-то туда можно было проходить свободно, и мы там появлялись перед закатом и бродили по небольшим комнатам, совершенно пустым, но воображению тогда ничего и не нужно было – ни лютен, ни сундуков, – я вся была погружена в фантазии о крестоносцах. Попадись мне тогда Карлштейн, что бы я с ним сделала, как бы я его населила! Да, путешествовать нужно на молодую (свежую, как выразился бы Л. Н. Толстой) душу, и тогда всё покажется занимательным. Был ли этот замок чудом для папы, придумывал ли он волшебные истории, проходя по деревянным галереям и кирпичным зальцам, не знаю, но мог. Он тогда ещё был молод и весел. А я была мала, и меньше всего меня занимало то, что думают другие люди.


Карлштейн огромен. Я не понимаю, как можно было наворотить столько камней, и так быстро. Более того, не понимаю, как тут потом жили люди. Помогает аналогия с первобытной пещерой – ведь жили же там, жгли костры и жались друг к другу, и наводили на стены узоры охрой. Но далеко ли мы дошкандыбаем на наших аналогиях? Есть люди, которым кажется, что они прониклись прошлым и могут реконструировать жизнь кроманьонцев, Альфреда Великого и Владимира Святого. И мы им внимаем. Живя в Тракае, я два раза посмотрела польский фильм «Крестоносцы», кончавшийся битвой при Грюнвальде. Много лет спустя я видела классику чешского кино, фильм «Маркета Лазарова» об эпохе Пржемыслидов, о жизни нищей и полной неосознанной жестокости; фильм незабываемо, чёрно-бело красивый, может быть навеянный русским вторжением 68 года; трудно отогнать такие ассоциации; некоторые ситуации отличаются назойливой воспроизводимостью. Крестоносцы и Маркета Лазарова наверно обалдели бы и отреклись от киношных интерпретаций. Исторические книги и фильмы наполнены фантастическими анахронизмами и перпендикулярной реальностью, вроде мифической Москвы в романах о Джеймсе Бонде. Всё такое нужно простить за удовольствие, которое причиняют реконструкции. Кто-то должен расцветить эту книжку-раскраску – дядя-Дюма, или ты сам. Сам ты не всегда можешь.

Но Карлштейном я никак не могла проникнуться, потому что не раскрасили: рассказывали малоинтересные вещи. А чего я собственно ждала? Пустой дом – это пустой дом. Возьмем любой дом, хоть сталинский (более близкий нам по духу), выселим жильцов, как это делали при Сталине, и пойдем с экскурсией, и скажут нам, что здесь жили люди до 1937 года, ну и что нам с того? Вот если бы они сейчас вылезли из подсобки и нам что-нибудь изобразили, тогда другое дело. Я как-то читала в петербургской газете аналогичное предложение: дескать, хорошо бы нам научиться использовать наше литературное наследство на полную железку, подготовить ряженых актёров, ознакомительные маршруты, например по романам Достоевского. Поднимаетесь вы по лестнице, а наверху вас уже ждёт Раскольников с топором...

А к нам вышел некто с теорбой и сбацал средневековую музычку. Теорбист был в средневековой одежде, и мне подумалось, что современный чешский костюм изменился не в лучшую сторону. Теорбы я боюсь, у неё такой длинный гриф, не остережёшься и получишь в глаз. Я вообще не люблю старинных инструментов (по части музыки я много чего не люблю. Я человек давно оперившихся вкусов). На аргумент: «но это же звучит так, как задумал композитор», – накося контраргумент: «задумал, потому что рояля не было, а были только клавесины. Ну, а кто теперь-то пишет для хрипатого клавесина?» Возьмём Бетховена – тот творил в эпоху, когда были только примитивные рояли, но музыка, которую он писал, рассчитана на рояль эпохи развитого роялизма! Он хотел рояля, хотя рояля-то ещё не было. Вот и теорба – это устаревший инструмент. Но может быть когда-то... Представим зимний вечер далёкого средневековья. Кругом сундуки, можно на них и поспать, и поесть, и похранить ценное. Холодно, все жмутся к камину. Темень; горят, потрескивая, факелы, оплывают свечи. И позванивают струны теорбы; пригоршни звуков робко и нежно отражаются от высокого потолка. Несовершеное отопление, несовершенное освещение, так простим и несовершенство инструмента, и он займёт полноправное место в общей мозаике тогдашних впечатлений.


Ты этого хотел, Жорж Данден... Экскурсия по Карлштейну оказалась сущей профанацией; от нас отделались по дешёвке и не показали по-настоящему красивое и интересное: часовню Св. Креста в Великой башне (Карлову «Золотую кладовую», местную «Янтарную комнату»), вокруг и для которой собственно и строился Карлштейн. Туда записывают заранее, и конечно не экскурсантов, подобранных на Староместской площади. Вместо Золотой кладовой нас завели в комнату этажом ниже и показали сокровищницу на картинке. Получилось, как в «клубе кинопутешественников» – вроде всё видел, но не спутешествовал. Судя по картинкам, у часовни шатровый свод, как в Грановитой палате. Стены её украшены отличной коллекцией образов святых, написанных мастером Теодорихом, – где уж Карл нашёл такого специалиста с византийским именем, не знаю. На репродукциях эти образа кажутся почти портретами и производят сильное впечатление. Но самое удивительное в часовне Св. Креста и ни на что не похожее, кроме часовни Св. Вацлава в соборе Св. Вита, – это искусная мозаика стен из полудрагоценных камней, оправленных в золото, в подражание библейскому Новому Иерусалиму, сияющему золотом, и лучащемуся хрусталём и самоцветами.

Но это там, наверху, а здесь для нас только корона Витольда, и то копия. Кажется, что корону грубо вырезали для оперного спектакля из картонки и налепили на неё огромные бутафорские камни. Тем не менее копия точна. Корону спроектировал сам Карл и приискал камушки покрупнее. На ней двадцать жемчужин и девяносто шесть драгоценных камней, в том числе самый большой неогранённый рубин на свете, а сапфиры размером с куриное яйцо входят в десятку самых крупных. Главное сокровище короны – не сапфиры, а спрятанный в ней терний от венца Иисуса. Карл коллекционировал реликвии, и в его собрании было много отличных вещей, в том числе посох Аарона и скатерть с Тайной Вечери. Карл подарил эту корону Св. Вацлаву, и по определённым праздникам полагалось возлагать её на вызолоченный череп святого короля. Не знаю, делают ли это сейчас.

Хмотность коруны, как написано на заднике карты, – 2358 г (По крайней мере подлинник столько весит). Что в сравнении с нею шапка Мономаха? Не тяжела – это ведь просто золотая тюбетейка, обшитая мехом. Чем богаче корона, тем хмотнее. Попробуйте надеть на голову Карлову хмотятину – сразу захочется снять.  А вот сам Карл стонал, но держал её на голове, и наверно много часов. Ведь он изобрёл не только корону, но и весь долгий обряд коронации. Утром короля полагалось разбудить (и, надеюсь, накормить), одеть и отправить в путь из Вышеграда в Градчаны. В соборе Св. Вита в Градчанах происходила коронация с миропомазанием, возложением короны, клятвами в верности народа королю и короля народу. Король должен был всё это выдержать. Может быть у Карла и не заболела голова от двух кило золота. В принципе в то время рыцари были дюжие ребята, они ходили увешанные металлическими пластинами сверху донизу. Рост у них был маленький, но дело не в росте, в американском универсаме мексиканские мужички с ноготок таскают невероятные ящики; главное мускулы, а низкий центр тяжести только помогает.

Копия наверно тоже бы понравилась Карлу. В старые времена было нестяжательское и трезвое отношение к оформлению – главное, чтобы блестело, а стекло там или что ещё, не важно (к неудовольствию воров с неполным средним образованием: наковырял камушков с переплета, а они оказались «фальшивыми»). Стёкла раньше делали хорошие. Я сама видала в Новгороде старинные ин фолио, с обложками, в которые были вделаны отполированные камни и цветные стекляшки, и рассмотрела их даже тщательнее, чем хотелось. Дело в том, что нас заперли наедине с витринами, в которых лежали русские священные книги. На осмотр полагался час, и поскольку помещение охраняемое, раньше времени нас выпустить было нельзя. Хорошо, что там были стулья, все уселись, и я поспала; спать хотелось, поскольку экскурсия начиналась рано, из Петербурга выехали в семь утра, по морозцу.


На короне экскурсия кончилась, и нас выгнали. И мы не побывали даже в костёле Св. Марии и часовне Св. Екатерины в Марианской башне, где можно видеть интересные фрески, в том числе встречу Карла IV с Карлом де Валуа и Пьером Лусиньянским (вот какие у него были знакомства!), «апокалиптички драка» с семью головами и другие замечательные по наивности росписи 14 века.

На обратном пути мы встретили сокольничьего, то есть фильничьего, потому что при нём был не сокол, а крупный филин. К филинам я неравнодушна, они напоминают мне кошек. Филин вёл себя адекватно, от света не щурился, судьбу не клял и позволял себя фотографировать. Так хотелось угостить, да нечем, мышами не запаслась.

Нам дали время заглянуть в сувенирные лавки. Я наткнулась на лавку русских гравёров: два товарища из Петербурга. В других ларьках продавали сувениры, в том числе огромные жестяные мечи, которые могли бы произвести фурор в аэропорту. Было много стекла. Больше всего мне понравилась небольшая витринка со стеклянными зверюшками: каждая поместится на копейке. Я купила несколько фигурок, себе и в подарок. У меня осела крошечная полупрозрачная лягушечка с отставленной ногой. Если она куда-нибудь ускачет, я её ни за что не найду, такая она маленькая.

Устроители экскурсии понимали, что такую плохо приготовленную экскурсию нужно чем-нибудь заесть или запить, и нам запланировали ресторан чешской кухни. Внутри он был устроен приятно. Это был двусветный зал с камином и рогами, с красивой витой лестницей, которая вела, увы, не в мансарду с бедными, но способными художниками, а всего-навсего в сортир. Нас накормили по экскурсионным талонам, и блюда напомнили мне хорошую заводскую столовую, где суп разводят из банок, но разводят честно, по калькуляции.

На моих глазах состоялась долгожданная встреча Габена с кнедликами. Ньока был один. Большой. Он разлёгся на тарелке, положив ногу на ногу, и с презрением смотрел на итальянца. Итальянец смутился. Мы часто получаем больше того, что пожелали. Вот помните анекдот про человека, который просил... если не помните, ничем не могу помочь, потому что история неприличная.

Вместо анекдота вот вам историческая реконструкция приготовления настоящего кнедлика, не из экскурсионной жестянки. Представим, что повар (и назовём его Миреком для аутентичности) с утра пораньше расставил перед собой тазик с накрошенным чёрствым белым хлебом, пакет молока, миску со взбитыми яйцами, растопленное масло в кастрюльке, пакет муки и коробку с солью. Он залил хлеб посолённой смесью молока и яиц, полил сверху маслом и оставил на пару часиков настояться. Иногда Мирек подходил к миске и мешал в ней большой деревянной ложкой. Когда внутренний голос приказал Миреку валять кнедлики, Мирек заправил смесь мукой, хорошо перемешал тесто на присыпанной мукой доске и слепил из него шары размером с апельсин. (Иногда в кнедлики добавляют дрожжи для пухлости, но вряд ли Мирек захотел затевать эту возню.) Апельсины 25 минут варились в кипящей воде. Готовый кнедлик перед подачей на стол нужно разодрать двумя вилками, зачем, не знаю. На одиннадцать чашек белого хлеба полагается полторы чашки молока, 3–4 яйца, полчашки масла (ничего себе!), треть чашки муки и чайная ложка соли. От такого блюда пузо будет как у Швейка на иллюстрациях Йожефа Лады.

Если бы наш итальянский друг пожелал откушать брамборове кнедлики зе студеных брамбор, события развернулись бы иначе. Днём раньше Мирек сварил бы ведро нечищенной картошки, и этим утром её почистил, периодически стряхивая с рук и ножа прилипчивую кожуру; тщательно отряхнул бы брюки от всё той же кожуры, высыпал картошку на разделочную доску и изрубил бы её в мелкую крошку. Из крошки было бы приготовлено тесто в следующей пропорции: на два фунта картофеля два яйца, три с четвертью чашки муки и соль в разумном количестве. Моя бабушка поджарила бы из этого теста вкусные картофельные котлеты на подсолнечном масле, но Мирек, будучи чехом (а у них всё по-турецки), раскатал бы тесто в длинные жгуты толщиной в 6 сантиметров и варил их 20 минут в кипящей воде, а потом нарезал бы их на крупные куски размером с молодой кабачок.

На обратном пути Жан Габен интересовался, едят ли сами чехи свиные колени, или скармливают их туристам.




Подвиги челюскинцев

Семейные словечки, фольклор местного значения, прилипчиво передаются по наследству. «...Паром втянет» – досталось папе, а потом и мне от дяди Миши («Не стой у паровоза...»). От дяди Вани мне досталось «Пуркуа?» Дядю Ваню я хорошо помню, но память моя не кинолента, а пачка фотографий-эпизодов. На одном снимке дядя Ваня спрашивает: «Pourquoi?», иронически наклонив голову. Дядя Ваня учил французский в кадетском корпусе, в Москве. Когда дяде Ване исполнилось четырнадцать лет, началась революция, занятия французским прекратились. За следующие 70 лет произошло много чего; дядиванин французский как-то поистёрся и распался на лоскутки вроде «Пуркуа (Почему)?» – употребляется риторически, пост-фактум, когда ничего уже не поправить.


Новый день... Я гуляю по Староместской площади в ожидании автобуса на Кутну Гору и рассматриваю памятник Яну Гусу. Его сделал Ладислав Шалун, но шалить он не собирался, а наворотил всерьёз: груда огромных серых камней, толпа огромных чёрных гуситов. Предупреждаю – я ничего не имею против многофигурных памятников. Их делали и в России примерно в это же время, в начале 20 века, – например, «Тысячелетие России» в Новгороде, или Екатерина Великая с сослуживцами у Александринского театра, – и на подходящем месте они выглядят хорошо. Проблема не в том, что на памятнике много народу. Проблема в пропорции, – памятник Гусу не соразмерен площади.

Вот так же в Петербурге дурацкий кол перед Московским вокзалом своей избыточной высотой прибил к земле все старинные привокзальные здания, а надо бы туда что-нибудь некрупное, Александра III вернуть, или уж отлить новенького Александра, – Невского, или Матросова – символы наших многочисленных побед над разными немцами. Но патриотические порывы неуживчивы, им непременно хочется что-то заменить и выбросить. Ради Яна Гуса убрали Богородицу, лет триста простоявшую на колонне. «А где Мария, которую наши предки поставили во избавление от шведов?» – забеспокоились ретрограды. «А мы её выкинули, как наследие проклятого немецкого прошлого!» – ответствовали патриоты.

Памятник Гусу расшевелил во мне семейные предания. Когда в тридцать пятом году дедушка, бабушка, папа и его сестра с большой бельевой корзиной вещей первой необходимости вышли на площадь перед оренбургским вокзалом, они увидели груду забелённых извёсткой камней, на которой стояли самолёт на лыжах и какие-то фигуры. Это был «лагерь челюскинцев», устроенный на месте взорванного собора.

Отец оказался в Оренбурге не по собственному желанию. Убийство Кирова послужило Сталину и ленинградскому НКВД поводом для очистки Петербурга от чуждых элементов. Тысячи (Шестьдесят? Триста тысяч?) элементов по спискам НКВД были в 48 часов высланы из Ленинграда. Город Ленина не заметил этой потери, город Ленина сомкнул ряды, квартиры с брошенной мебелью и фотографиями были без лишних вопросов заселены энкаведешниками и людьми приемлемого происхождения.

Во время пребывания лишенцев в Оренбурге добрые пастыри, заботясь о том, чтобы отдельные овечки не сбежали из уготованного им ада, проводили еженедельные проверки документов; мне кажется, что прямо на площади у потерпевших крах челюскинцев, но может быть я романтизирую эту прозаическую процедуру, может быть вместо прилюдной переклички ссыльные отстаивали длинную очередь в энкаведешную контору. Оренбург сделался гигантским пересыльным пунктом. Из него чуждые элементы поехали в лагеря, не челюскинцев, а ГУЛАГа, и погибли, а дети их стали беспризорниками или попали в детские дома. «Pourquoi?»

Очевидно в таких действиях есть большой, скрытый от нас, смысл, потому что они повторились повсеместно. В сорок втором году парижская полиция с подачи оккупационных войск выслала по спискам в пересыльные лагеря, а потом в Аушвиц тринадцать тысяч евреев  – взрослых, стариков, маленьких детей. Почти все они погибли. Спаслись немногие. Париж не заметил этой потери. Париж сомкнул ряды. Их квартиры были без лишних вопросов заняты новыми жильцами; задавать вопросы в таких ситуациях опасно.

Французские журналисты уязвлены тем, что останови они сейчас на улице первого попавшегося парижанина, окажется, что он ничего не слыхал о высылке. Русские журналисты не уязвлены; ни они, ни я не проводили подобных экспериментов в Петербурге, но думаю, что результат был бы тем же. В лучшем случае кто-то начитанный вспомнит, – эрудированно, абстрактно, – что да мол, на войне с собственным народом были и такие жертвы. Конкретных людей за ними не видят, и их фамилии не вырезают на обелисках. В России угнездилась благостная объективность в вопросах революционного и послереволюционного террора – дескать хороши были и те, и эти.

Во мне нет злобы, и я не жду, что на моём пороге появятся с обильными извинениями внуки энкаведешника, занявшего квартиру дедушки. Если кто и извиняется за такие дела, так не те, кто пакостил. Перед евреями в Париже извинились совсем не те, кто отдавал и выполнял приказы.  Но когда я прочитала о том, что во Франции установили мемориальные доски погибшим и отмечают годовщины печального события,  во мне пробудилось чувство стыда за то, что во мне нет горечи или хотя бы потребности прокричать о погибших ленинградцах. На мне лежит частица коллективной вины за то, что от этих людей не осталось даже памяти.

Вообще же, даже если помнят, то не всю правду. Французы пишут: «жертвы нацизма», – а русские ... русские не написали, потому что негде, досок нет, но если бы были, то вывели бы «жертвы сталинизма», – нацизма, сталинизма, в общем чьи-то жертвы, не наши. Правда, здорово, что кругом столько исторических аналогий, в любой стране, в любую эпоху, куда ни сунься, только успевай подбирать? Не всякому это приятно услышать, поэтому зачеркнём предыдущую пару-тройку абзацев, и начнём сначала. Ну что, про Яна Гуса?


Ян Гус был наверно великий человек. От его учения произошла для Чехии сначала великая польза, а потом великое горе. Надо бы рассказать эту историю, но я не знаю как, потому что мне самой она совершенно не понятна. Люди умирали за идею, за которую я бы не дала и ломаного гроша, не дала не из жадности, а потому что ушиблена русской историей, и никаких хороших идей больше не вижу. Я тот самый глупый пингвин с жирным телом – до меня не доходит, мне жалко своего и чужого жирного тела, и хочется робко спрятать его в утёсах от любителей внедрения правильных идей. Конечно, можно постараться и вскрыть пружины, обнажить конский волос дивана истории, можно найти марксистскую подоплёку, классовые интересы в гамбите Реформации и Контрреформации, но штука в том, что участники считали себя правыми именно в высшем, абсолютном, от Бога идущем смысле.

Человек не религиозный не может понять нечеловеческой жестокости, связанной с вопросами религии. Всё зависит от того, что в жизни важно, что не важно. Моё понимание жизни чисто животное – чтобы все были здоровы, накормлены и играли на любимых музыкальных инструментах. Я не могу понять, почему в сознании большинства религия намертво спаяна с обрядностью, настолько, что человеку можно перерезать горло, если он не хочет мыться и молиться пять раз в день, или можно сжечь человека из-за несогласия с формой причастия. Если мне трудно понять проблемы 14–17 века, какой после этого из меня рассказчик? В исторических событиях нужно брать стороны, нужно ломать стулья за Александра Македонского или за Дария, и тогда история обретает смысл, правоту, и читателю приятно. А когда пишут, что пришли эти этих бить, появляется сомнение – а зачем нам такое, и не лучше ли почитать Стивена Кинга?


Все неприятности и брожения в Чехии начались задолго до Гуса, ещё при короле Карле. Появились люди, которых называли утраквистами, от «суб утракве специе» (обоими способами).  Дело в том, что... Но тут мне неловко продолжать, вы подумаете, что я шучу. Нет, правда, грабили и громили церкви, людей выбрасывали из окна по поводу вот какого вопроса: следует ли прихожанам причащаться хлебом и вином (суб утракве), или только хлебом, а вино пусть пьют священнослужители.

Конечно я упрощаю, из предложения запивать хлеб вином шли далеко идущие выводы – все равноправны, и священников не нужно. Священников не нужно – церкви не нужно. Любая церковь борется за монополию на разговор с Богом, потому что это оправдание её существованию. При Яне Гусе старались, чтобы народ не понимал Библии и богослужения. Перевод Библии на любой из понятных пастве языков карался смертью. Во время богослужения тоже происходило непонятное: отбормотав по-латыни, поп поворачивался попой к прихожанам, и что-то втихаря поедал. Но дело не только в недоступности вина и слова Божьего народу; оснований для реформы было много. Посади любую церковь за стол, она и ноги на стол. Священники и монахи вели себя возмутительно. Монахи дрались со священниками за право собирать пожертвования, и доходило до смертоубийства. А среди священников встречались прямо бандиты. Например некто Мартин, священник собора Св. Вита, сколотил банду грабителей, неоднократно попадался, но архиепископ почему-то не счёл нужным его наказать, а когда жители посадили Мартина в мешок и утопили во Влтаве, им сильно попало. Мартин напоминает мне небезызвестного Якова Лернера, руководителя народной дружины Дзержинского района г. Ленинграда, который был народным обвинителем на процессе Бродского, а потом и сам сел за уголовные дела. Вообще многие исторические фигуры друг друга напоминают; даже скучно.

И не только фигуры – процессы: исторические, химические, судебные, общественные, кулинарные... Если супу дать отстояться, наверх всплывает жир и образует толстую корку: такова природа жира. В устоявшемся обществе образуется толстая корка работников идеологического фронта, не пропускающая ни глотка чистого воздуха. Корка состоит из циников и фанатиков, порядочных людей она исторгает, как жир по сути своей не впускает в себя ни капли бульона, – вот разве король какой-нибудь хороший в неё затешется в силу случайности рождения, но тогда он не жилец. Эта фронтовая корка помыкает народом и грабит его, толкуя о духовном, о рае, о светлом будущем и утверждая, что всякое ей противостояние преступно и аморально. Кончается тем, что рабочие, крестьяне и анархисты начинают стучать по корке граблями и чем ни попадя, и глупая недальновидная корка гибнет. Никто никогда не догадывается, что нужно осторожно и по-умному умерить аппетиты. Никто, естественно, ничему никогда не учится у прошлого. И католическая церковь в 15 веке как-то не догадывалась, что пора бы навести порядок в собственных рядах, перестать жрать в три горла, блудить и продавать индульгенции.


Во времена Яна Гуса в Англии жил-был Джон Уиклифф, теоретик реформы церкви. Он предлагал внимательно прочесть Евангелие и исключить из церковных обрядов те, которые не упоминаются в священном писании. Хлеб и вино не становятся плотью и кровью христовой во время службы, все таинства, которых нет в Библии, должны быть отменены, не должно быть церковной иерархии, нет разницы между епископом и простым священником, и жить нужно по моральному кодексу строителя коммунизма – моральная чистота и простота, не обжорствуй, не прелюбодействуй. Самой важной для Уиклиффа была мысль о том, что подчиняться церкви стоит, только если она учит правде.

Учение Уиклиффа стало распространяться в Праге. Теперь, при глобализации экономики и средств массовой информации не вызывает удивление, что Путин – последователь Берлускони и подражает ему во всём, включая инъекции ботокса и вокальные потуги. Но тогда – при чём Праге Лондон? Вот при чём: дочь императора Карла Анна вышла замуж за английского короля, и пражские студенты стали выезжать за границу, в Лондонский университет. Там они и заражались уиклифом.

Ян Гус, ректор Пражского университета, проповедовал новые взгляды в Вифлеемской часовне. (Вифлеемская часовня принадлежала сторонникам реформы церкви, построившим её вполне легально, во время религиозных послаблений. Сейчас её восстановили, вернее, построили заново, потому что от неё осталось только несколько кусков стены.) Католическая церковь сильно обиделась на Уиклиффа и Гуса, даже не за вино, а за то, что её абсолютный авторитет подвергли сомнению и мешали зарабатывать на индульгенциях. Хотя в то время церковь была в полном раздрае (низшие чины дрались за церковную кружку, а верхние не могли договориться о том, кто и где будет папой), инквизиция работала на редкость слаженно. И так всегда – машина подавления разваливается последней, потому что она – основа общества. Голодомор на голодоморе, мясо с костей уже отвалилось, но скелет в виде ГБ целенький, и нет недостатка в персонале. Персоналом несомненно движет посыл души, эдакая увереность в том, что овцам нужен пастырь, – её идеологию замечательно описал Достоевский в «Легенде о Великом инквизиторе». Но давайте дооценим и материальную сторону – с незаслуженным довольством и лёгкой работой трудно расстаться. И куда податься малому сему, если из него не вышел хороший токарь, а в котельной работать не хочется? Поэтому не удивляйтесь многочисленности злых кобольдов, которые были готовы предать Гуса и обманом заманили его на церковный собор в Констанце.

Люди стараются, судьбу себе выбирают, а иногда судьба возьмёт и сама кого-то выберет. Так с Яном Гусом. На медные деньги выучившийся, он ведь сначала и не задумывался ни о чём, и был рядовым университетским профессором, пока не нашёл где-то книгу Уиклиффа и не переписал себе в тетрадочку. Шаг за шагом дорога его становилась всё опаснее, а назад повернуть невозможно – пойдёшь против совести. И никогда он не отступился, не сохранил свою жизнь, предав товарищей. Он был человек искренний и, как все хорошие люди, наивный. Это была история а ля Ходорковский и Лебедев – сам приехал на церковный Константский собор, добровольно, думая, что всех убедит неотразимыми доводами. Но его конечно даже и не выслушали. Обложили его дровами по самый подбородок и подожгли. А потом ещё сердце вырвали и дополнительно прожарили. Ацтеки бы его съели, но Константский собор воздержался. Да, вот такое могут сделать – рука подымается. Чужая жизнь ценится гораздо дешевле её оценок абстрактными гуманистами.

Результат был совсем не тот, какого хотелось римскому папе (вернее папам: папы множились, их было уже три штуки). Чехия вспыхнула, точно бензином её облили. В Констанцский собор пришло в защиту Гуса письмо за 452 печатями, то биш подписями, от чешских баронов, объяснявшее, что приговор оскорбил всю страну. Бароны сплотились в Гуситскую лигу и объявили, что тот, кто зовёт жителей Богемии еретиками, «сын дьявола и отец клеветы».

Родителей у клеветы оказалось много. Папа отлучил Богемию от церкви, стало быть запретил причастие. Это сыграло на руку утраквистам – они заняли опустевшие церкви, и друг Гуса Якубек из Стржибра стал всех причащать вином. Официальные священники сбежали на окраины города, и верную им паству, последовавшую за ними из центра города, стали называть «магометанами, которые ползут из Мекки в Медину». Если кому-то интересно, когда произошла эта гусятина, так в 1415 году, в правление Вацлава IV.

Вацлав, сын Карла IV, царствовал 59 лет. Большую часть этого времени он был пьян. В этом состоянии он совершал неразумные и жестокие поступки – например, запытал бухгалтера, послужившего прототипом Иоанна Непомука, но не за то, что написано в агиографии, а просто так – потому что невзлюбил его начальника  – пражского епископа. В промежутках между запоями Вацлав плёл интриги и страшно запутался и во внутренней и во внешней политике, со всеми перессорился до того, что его прогнали с поста императора: короля не уволишь, но императору Священной римской империи можно дать пенделя.

Вацлав озлобился, ожесточился, но умнее не стал. В отличие от Карла управлять общественным мнением он не умел. То он заигрывал со сторонниками реформы, то запрещал их учение, и всегда в самый неудачный момент. После гибели Гуса и бунта баронов пуганый Вацлав, подыгрывая папе, попытался прижать гуситов. В Праге начались волнения. Членов городской управы Нового Места подвергли дефенестрации. (Проще говоря, их выкинули в окно, но поскольку приём прижился и повторился, пришлось придумать ему особое название). Время было дикое, людей не жалели; толпа с интересом смотрела, как сброшенные вниз плющатся в лепёшку. Мало ценится жизнь и сейчас в нецивилизованных странах: фюить в окно, и готово… Это в цивилизованных её заценили и оплакивают даже хулиганов, которые, убегая от полиции, схватились за оголённые провода и умерли, поскольку не знали про электричество, – они плохо учились в школе.

Услышав про дефенестрацию, Вацлав разволновался, заревел, как лев, его хватила кондрашка, и Чехия осталась без короля. Короли и священники испугались. Папа римский (римский Римский, в отличие от авиньонского) и император Сигизмунд, брат и наследник Вацлава, объявили крестовый поход против гуситов. В Чехию хлынула армия наёмников и подошла к самой Праге. И тут произошло чудо – одноглазый Ян Жижка, предводитель гуситов, отстоял Прагу. За них вступилось провидение, не иначе, потому что его воины были крестьяне или горожане, в том числе женщины, и было их много меньше наступавших. А может и «иначе», может, выиграл тот, кому терять было больше: люди идеи против наёмников, которым грабить мирное население было интереснее, чем погибать на штурме Вышеграда. Русские на Прут, румыны на Серед (дедушкино словечко; чтобы посмеяться, прочтите вслух). Жижка напёр. Наёмники дрогнули. Сигизмунд убрался из Богемии.

Ян Жижка мечтал и после смерти служить Родине, завещав свою шкуру на барабан, который звал бы в бой гуситов (что перед ним Данко с вырванным сердцем и даже Ленин с его мумией? Мелко плавают!). Рассказал мне об этом Монтень, который нимало дивился такому чудачеству. Но и без барабана-комиссара, и без Жижки, похороненного всё-таки по-человечески, с кожей, гуситы одержали ещё немало побед против Сигизмунда. Обратите внимание, когда будете читать дальше: двести лет спустя та же самая страна оказалась беспомощной перед баварской армией. Приходится валить всё на пассионариев, как выражался незабвенный Лев Гумилёв, – иначе не понять, почему вчера восстание, а сегодня воловья покорность. Дело в качестве жижки.

Дальнейшая история длинна и запутанна, как история русской революции, но если не вникать, кто там Пуришкевич и кто князь Львов, то всё просто – эти били тех и наоборот. Мотивы – годами копившаяся подспудная злость и обида. Когда жирный суп отстаивается, когда революционное движение затягивается, что происходит? Из утраквистов выделились табориты, радикальная часть гуситов, которые громили церкви, сжигали католиков в бочках, выкапывали покойников и обливали их пивом, чтобы им тоже было весело, т.е. вели себя как настоящие несгибаемые ленинцы. (Как сказал Достоевский, правда, не про таборитов: «Русский человек, совершая большие гадости, не перестаёт думать о хорошем».) И так четырнадцать лет подряд. Кончилось тем, что табориты утомили Прагу.

Обещают всегда, что мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, но буржуи сбегают – у них есть деньги и транспорт, а остаются всякие кустари-одиночки без мотора. И вылезает мурло мещанина, который не видит прелести в том, что разоряют его жильё. Однажды навстречу таборитам вышли мясники с острыми мясницкими ножами и не дали разрушить церковь Св. Якуба. А потом совсем круто повернулось: группа доблестных олдерменов, рискуя жизнью, открутила башку главному смутьяну, Яну Желивски, инициатору дефенестрации. Открутили неаккуратно, кровь вытекла по жёлобу из ратуши на Староместскую площадь, и сторонники Яна Желивски поняли, что их движение обезглавили. Горе было неописуемое, скорбящие сожгли университетскую библиотеку, а голову Яна Желивски пронесли по Праге на серебряном блюде. Но после этого у радикалов не стало прежнего задора и огня, и их вышибли из Праги.

Табориты, покинув Прагу, продолжали сбиваться в кучи и устраивать погромы в других городах и местечках Богемии. Но тут папа римский согласился на компромисс. После этого табориты оказались Богемии не нужны, умеренные утраквисты их разгромили (филистеры победили революционеров), и всё устаканилось. Сигизмунд стал королём, но вскоре помер, и после всяких промежуточных решений чехи избрали королём утраквиста Иржи Подебрада. Наступила передышка. Король Иржи, увы, бездетный, много лет отстаивал права гуситов. На церковных фасадах появились чаши утраквистов, как символ особицы чешской католической церкви.  Короли, князья, император и папа, сморщившись, смирились с Реформой в Богемии и решили сами вычистить свои хлева, пока этого не сделали реформаторы. Так началась Контрреформация, способствовавшая много к украшенью католической церкви.

Чехи усеяли Чехию мёртвыми костями ради счастья человечества, так, как его понимали в те времена, а заодно разорились. «Pourquoi?»






Кутна гора

Дядя Ваня с тётей Зоей, тётя Китти с дядей Петей, папа с мамой, Марина со мной и нашей окаянной бабушкой... все мы  жили в городе, где архитектурно ничего не менялось с 1913 года (всеобщего эквивалента советских экономических успехов); ну разве что пару-тройку соборов взорвали и окраинами обросли. Ленинград 60–70-х годов приятно увяз коготками в патоке времени, и в перестройку всплыл, как чистенький нетронутый тритон, над липкой грязью социализма. Подобное я слышала о Восточной Германии – дескать, там сохранилась настоящая старина, в отличие от ФРГ, где в угаре экономического подъёма не ведали, что громили.

Прага тоже надолго законфитюрилась благодаря пребыванию в социалистическом лагере, но после бархатной перестройки варенье забродило. Сменились моды и фасады, прошлое стремительно ускользает из столичного города, просачиваясь сквозь камни мостовой. Чтобы удержать его, чтобы видеть только то, что захочется, нужно прищурить глаз или выискать провинциальный городок с прошлым. И тут, к слову, моя экскурсия в Кутну Гору – вы уж поди о ней забыли? Город былых серебряных рудников. В крупных городах ходишь и видишь сразу всё, все ноты истории звучат одновременно и оглушают. А приедешь в Кутну Гору, и нота одна: город засахарен в эпохе барокко; с маленькими городками это можно, они помещаются в кастрюльку.

В гербе Кутной Горы – чаша утраквистов, которую поддерживают символы имперской и королевской власти: геральдический чёрный орёл с хвостом, как у собаки, и белый лев, у которого целых два хвоста. Все хорошо попаслись на её истории. Сначала кутногорцы были против гуситов, сбрасывали в шурфы и своих смутьянов, и импортных, от соседей (знакомый почерк, как выражался мой папа, – помните судьбу Елизаветы Фёдоровны, сестры последней императрицы?). За такое контрреволюционное поведение кутногорцам досталось на орехи от Яна Жижки. Они расстроились и решили, что уж теперь не ошибутся. Поддержали таборитов, но тогда им дали прикурить умеренные утраквисты. А потом, когда кутногорцы перековались в утраквистов и дорисовали на своём гербе чашу, именитых жителей Кутной Горы вешали уже по приказу католического императора Фердинанда Второго. Нипочём не подстроиться, непонятно, что и делать, если сегодня Петлюра, а завтра Бандера.

К Тридцатилетней войне серебряные рудники истощились, и город потерял источники доходов. И перестал он отстраиваться заново, и уснул, и спит до сих пор, только ушками чуть-чуть подрагивает, под присмотром добряка Филипа Морриса. Собственно не сам Филип поддерживает Кутну Гору финансово – он наверняка давно уже умер или стал идиотом от курения, – а его процветающая фирма, которая открыла рядом с Кутной Горой завод по производству иностранных папирос. Филип Моррис и сестру мою в своё время в Петербурге поддержал, в лихие девяностые. Она на его фабрике работала переводчицей. Но это так, к слову.


В этой экспедиции я пала жертвой лени и собственной любезности. Про любезность скажу в конце, а сейчас о лени. В Кутну Гору запросто можно съездить на автобусе, который отправляется от станции Флоренц; не бойтесь общественного транспорта, не нужно уподобляться американцам, которые за границей трусливо жмутся друг к другу и ни на шаг от привезённого с собой экскурсовода. Но я уподобилась, запутавшись на чешском веб-сайте, где привычные буквы слиплись в непонятные кучи. Например, что такое «рыхлик»? Не знаете? То-то же! И я не знаю и не решаюсь на него сесть. В общем, нужно учить иностранные языки, а то получится, как экскурсия в Кутну Гору.

Пражская экскурсоводша оказалась вроде Печорина, лишним человеком, по крайней мере в нашем автобусе. То ли она ничего не знала, то ли мешал языковой барьер. Экскурсоводша нам сразу объявила, что она полиглот – хотите на французском (бедные французы), хотите на итальянском (бедные итальянцы), хотите на русском... Мы, так уж и быть, не бедные – нехорошо себя жалеть, – но русский у неё был чуть лучше моего чешского. Я сначала опешила, а потом стала записывать, потому что такие необычные фразы даже и не запомнить. Ломаный язык принижает собеседника, и самый спинозный Спиноза покажется дураком, если сообщит об универмаге: «Так возможно вспомнить, что он был только одинокий»... Ну ладно, с универмагом ясно, он когда-то был один-единственный, вроде лермонтовского паруса, и все чехи приходили им любоваться, но зачем нам про универмаг, когда вокруг полно старинных зданий, про которые ни полслова?

По дороге экскурсовод молчала. Лишь однажды обратила наше внимание на горы свёклы, присыпанные землёй для хранения. Указать на них она решилась, верно, с досады, что нет других достопримечательностей, но я была рада увидеть, как они выглядят – у нас ведь под Ленинградом буртов не делали, всё бы помёрзло, но я о них слышала от отца. В Германии он однажды складывал в бурты, правда не свеклу – картошку, и фермер их тогда накормил досыта; редкая удача.


Нынешняя и последующие чешские экскурсоводы вызвали у меня смешанное чувство, как будто я нечаянно стукнула локтём по поездке. Я знала, что времени на осмотр будет мало, и многого мы не посмотрим. Но я рассчитывала, что о том, что мы увидим, мне расскажут хорошо. Я в молодости неизменно была довольна экскурсоводами, потому что они были прекрасно подготовлены, и даже, может быть, любили своё дело. Единственным исключением оказались экскурсии по лермонтовским местам в Пятигорске: там нам показывали наклеенные на картон картинки и пересказывали «Героя нашего времени». Мы думали – халтурщики! А это были передовые люди своего времени. В Пятигорске экскурсоводы раньше всех стали соответствовать мировым стандартам. Потому что кто в свободном-то мире пойдёт в экскурсоводы? Только голь перекатная, или человек отчаявшийся.

Революции, перестройки, массовые миграции приводят к падению профессионализма, к весёлому: «Не умею, но хочу заработать», или ещё забавнее: «Я это делаю ради денег, себе бы я лучше сделал». С одной стороны экскурсовод – это живой человек, и может быть с непростой судьбой. Наша сегодняшняя – женщина моих лет, тех, когда на работу уже не берут. Может быть у неё до бархатной революции была нормальная работа, но этот стул из-под неё смыло потоком шоковой терапии. Ей надо зарабатывать на жизнь. Вот если бы мне сейчас пришлось вести экскурсии на немецком и чешском, да ещё когда эти «черствые кавы» мгновенно вываливаются из головы? Впридачу на каждой экскурсии нужно перескакивать с английского на русский или ещё какой-нибудь великий, могучий, но далёкий от тебя язык. Как-то в нашу американскую лабораторию прислали специалистов из Самары. Тут я показала себя в лучшем виде: стала говорить по-русски американцам, и по-английски – русским.  Я тоже старая курица. Я уже не несу золотых яиц, пенсию мне платить невыгодно, и альтернатива: прирезать меня или позволить мне портачить.

С другой стороны, те, кто платит, тоже ведь люди. Я снисходительно отношусь к тому, что человек не знает иностранных языков, не умеет шить, готовить или водить машину: до тех пор, пока этот человек не становится моим экскурсоводом, или портным, или водителем. Проявим великодушие, войдём в положение, и вот мастер вшил рукав в живот, испортил вещь, или того хуже – отрезал больному не ту ногу. Да, ему хочется кушать, но может быть просто подать ему милостыню – целее будешь?


Первая наша остановка была в местечке Седлец. Нас высадили у церкви Вознесения Св. Девы Марии, принадлежавший монастырю цистерцианцев. Церковь отделана блоками камня, наверно местного песчаника. Её раннеготический силуэт выглядит необычно из-за отсутствия башен: они не положены монастырской церкви. Вместо башни вверх вздымается центральная часть фасада, соответствующая нефу. На ней огромное, почти во всю стену окно с круглым завершием, и над ним четырёхлепестковая рама готического окна-розы с заложенным проёмом. Над розой вознеслась, опираясь на тонкие арки, статуя Богородицы. По бокам с двух сторон к прямоугольному фасаду нефа примыкают почти треугольные, в треть его высоты, фасады притворов. Что находится внутри – готика, или барокко, или неоготика девятнадцатого века, не знаю, ибо нас туда не повели, и правильно: это всего-навсего самая ранняя каменная церковь Чехии, и на кой она сдалась туристам! Нас потащили к настоящим культурным ценностям – в оссуарий церкви Всех Святых.

Заходишь в эту церквушку, и возникает пастернаковский вопрос: «Кто погружён в отделку?» Какой всесильный бог деталей с такой любовью плёл в этой церкви гирлянды из черепов, кто низал изящные светильники из позвонков, кто выложил благородный узор из берцовых костей, кому принадлежит дизайн часовни из фибул и мандибул? Здесь когда-то было кладбище, которое припорошили святой землицей с Голгофы, и потому все хотели на нём быть похоронены. Возник переизбыток костей. В 1870 году... да, год рождения В. И. Ленина, я это хорошо помню, – местные власти попросили некоего Франтишка Ринта что-нибудь такое сотворить с сорока тысячами скелетов, и он пустил их в дело. Этот интересный и остроумный человек даже выложил костяшками свою подпись. Седлецу всё к лицу. Есть люди, которые боятся трупов и костей, а есть которые не боятся и даже могут с ними играть: например Франишек Ринт, или те безымянные мастера, которые мумифицировали В. И. Ленина, а также многочисленные посетители Седлеца и Мавзолея. Какое надо было испытывать презрение к человеку, не ставить его ни во что, чтобы расковырять кладбище и использовать кости своих предков как наглядное пособие по бренности мира, как знак презрения к человеческой жизни? И наконец последний вопрос – кем надо быть, чтобы бегать по этой церкви с фотоаппаратом? Я как вошла, так и вышла. Мне было неприятно не только из-за поругания праха, но и физически.

Вы любите костяшки? Я – нет. Хотя мне часто приходилось иметь с ними дело, и они меня не пугают. Кости встречаются всюду: в детстве, когда меня интересовало лежащее на земле, я часто находила вываренные коровьи мослы – белые, чистые, нестрашные. Кровавые кости будущего обеда, на прилавке, в магазине, я не впускала в сознание, и лишь однажды вгляделась, вдумалась и содрогнулась. Этого не следовало делать, так же, как не следует копаться в истории, лучше скользить по поверхности прошлого на уровне живописи и архитектуры. В крайнем случае нужно забираться туда, где кости уже побелели и стали абстрактными, не имеют отношения к людям, которых я знала. А кости моих родственников, которые разгрыз двадцатый век, всё ещё выглядят неприглядно.

По долгу службы мне пришлось поиграть в кости. (На биофаке было много занятий, которые мне не нравились – например, отрезать лягушкам головы ножницами.) Мослы хорошо вываривали и выдавали под залог студенческого билета. Я уж не знаю, чьи это были кости – Эйлера, Тредьяковского, тов. Кирова или Ежова, кого там Бог снегом занёс, кого вьюга целовала, прежде чем он попал в ящик на кафедре анатомии. Помню, что абстрагировалась и с тоской твердила: «сулькус синус сагитталис». Если я имею какое-то представление о средневековой схоластике, так это после университетского курса анатомии. Нам даже не сказали, что в дырки проходят сосуды, а за гребни цепляются мышцы со связками; об этом я узнала случайно, полистав анатомический атлас. От костей мы сразу перешли к мозгам, минуя мясо и субпродукты. Помню отвратные банки с мозгами, и преподаватель всё время смеётся, но не над центральной нервной системой, а над горькой судьбой, которая вытащила его из уютного закутка за зоологическим шкафом к безжалостным студентам. Теперь, познакомившись с биологическим образованием изнутри, я понимаю, почему на анатомии от человека остался только скелет, но умненький:  кто-то когда-то сократил курс неумело и халтурно, срезал часы, выбросив целые разделы.

На оссуарий было отведено много времени, и я долго ожидала наших любознательных фотографов снаружи, на кладбище, где могильный мрамор, изъеденный дождями, превратился в шершавую пемзу. Было сыро, небо спустилось до земли огромным серым облаком. Хотелось в собор к цистерцинцам, но было боязно потеряться.


После этого нас привезли собственно в Кутну Гору. Местность здесь гористая, как и следует ожидать от рудничного посёлка, и городок стоит на возвышении, над рекой у крутого обрыва. На рельефной карте (на сей раз с английскими подписями), показаны два больших храма и несколько церквей поменьше: и куда столько в маленьком городочке? Хотя нам, туристам, приятно.

В лице церкви Святой Варвары вы встречаетесь лицом к лицу с памятником международного значения, который описан во многих справочниках по готике. Многие храмы в старых городах, зажатые домами, трудно разглядеть, но вокруг Св. Варвары, стоящей на откосе над рекой,  много пространства, она вроде и в городе, и вне его, на границе между владениями человека и природы. Я понимаю, почему все любят храм Св. Варвары. Он гармоничен, пропорционален, напоминает окатанный валун, оплетённый с трёх сторон кореньями изящнейших аркбутанов. Кровля подобна палатке цирка шапито и ужасно идёт этому храму. Для его строительства был использован местный песчаник со включениями крупных раковин.

История строительства храма связана с соперничеством двух микрорайонов. Представьте, что соседний район построил дом культуры имени Воровского; тут вас разбирает, и вы в пику этим ребятам возводите дворец культуры имени Бандитского. И пошло, и поехало – они клинику Скворцова-Степанова, а мы – фабрику Ульянова-Ленина, они – завод имени Блюмкина, а мы – объединение имени Каннегиссера... И хорошеет, и зеленеет родной Петербург. Примерно то же произошло в Кутной Горе. Когда цистерцианцы построили храм Вознесения Богородицы в Седлеце, кутногорские богатеи скинулись на святую Варвару, покровительницу шахтёров.

На стройке работали лучшие пражские мастера, и денег, когда могли, не жалели, но строительство шло с паузами. Только начали, как подоспела гуситская неразбериха. Достраивали в передышку правления приглашённых польских Ягеллонов (Владислава и Людовика). Только закончили, и бац – Тридцатилетняя война: её участники упёрли все ценные вещи, витражи выбили, а богатых дарителей перевешали. После войны храм прибрали к рукам иезуиты, которые украсили его по-новомодному, в стиле барокко. В девятнадцатом веке чешские патриоты частично вернули интерьер к готическому облику и вставили в окна витражи изящного стиля модерн. Так что убранство собора – солянка сборная, мясная, как писали в меню столовых моего детства.

Нас заводят внутрь. Нам ничего не говорят. Вернее говорят: «Вот вам десять минут». Я покупаю брошюрку с лотка и впопыхах её читаю. Ага... Стены собора строил Ян Парлер, сын Петера Парлера («Ян жил в Кутной Горе и в 1389 году в городе даже поженился»). Глазами, вылезшими на лоб, ищу имя переводчика на обороте: Либор Крейчиржик, да не истлеет имя его в веках, – трудяга, «брат по разуму» нашей экскурсоводши. Вот, бабушка, ты говорила: «Таня ничего не умеет, но за всё берётся». А Либор ещё хуже. А тут о крыше: «из этого вдохновления исходит тоже кровельное покрытие храма, имеющее форму пламени». Вдохновление крыши принадлежало Бенедикту Рейту и Матиасу Рейсеку, но на сводах они применили изобретение своего предшественника, великого Петера Парлера – летучие рёбра-нервюры, гибкие каменные шнуры которых свиваются на потолке в лепестковые узоры. Кажется, что на цветки амариллиса прилипли к потолку, а длинные стебли свисают к полу ребристыми колоннами. Разумеется, своды Св. Варвары испорчены, или украшены, разноцветными клеймами гербов, как было модно и в обычае в 16 веке. Клейма напоминают афишки в метро, криво наляпанные поверх полированного мрамора, но на самом деле это мемориальные доски выдающихся лиц города, с непонятными нам геральдическими иероглифами.

Главный алтарь собора был восстановлен, то есть вырезан заново в 19 веке по описанию 16 века и по образцу сохранившейся створки со Св. Варварой. Поскольку старая створка была не раскрашена, красили и золотили по собственному разумению; вышло празднично. Алтарь вытянут в ширину. На нём в палате с шатровыми сводами происходит Тайная Вечеря, заключённая в золочёную раму с тонким сквозным узором. Над Тайной Вечерей установлена золотая решётка с завитками, в ней врата с коронообразными завершиями, и в этих вратах стоят фигуры Спасителя, Св. Людмилы и Св. Прокопия. Под Тайной вечерей, в нижнем ряду, стоят четыре доктора или отца церкви: Св. Амвросий Медиоланский, Блаженный Августин, Св. Иероним и Св. Григорий Великий, зачем-то прозванный православными Двоеустом. Алтарь можно, как и все старинные алтари, закрыть створками. Сейчас они распахнуты, и на них мы видим барельефы святых, и среди них Св. Вацлава, в шлеме, со щитом и со знаменем.

Чем больше проведёшь времени в соборе, тем больше заметишь деталей: росписей, резьбы, алтарных ковчегов. Интерьер свидетельствует о виртуозном, просто иезуитском умении иезуитских резчиков по камню и дереву. На торцах скамей вырезан редкостный узор из могучих листьев аканта и какие-то не очень подходящие к случаю физиономии с рогами: в старых церквах такое иногда найдёшь на стульях ... особенно с изнанки сиденья.

На пилоне укреплён многоярусный амвон, поделка иезуитского барокко конца семнадцатого века, напоминающая поморские ларцы, инкрустированные моржовой костью: чёрный фон, белые колонки и медальоны, золотые накладки. На другом пилоне, на консоли, над головами прихожан возвышается вырезанный из дерева и раскрашенный горняк. Он стоит на куче руды уже много лет, с семнадцатого века, моля не о жизни, но о достойной смерти (с покаянием и погребением); у Св. Варвары просили милости о малости: умереть дома, не в обвале шахты.

Вся Кутна Гора была построена ради рудников. Когда рудники были в силе, здесь был типичный Клондайк. Местные богатеи были немцы. Те, кто ползал в шахтах, как червяк, может и были чехи, – хотя как в те времена определить чеха? Все наверно говорили на какой-нибудь смеси немецкого со славянским, – но вот те, кто перекупал добытое серебро, были из Германии. Представляете, как чехи их не любили, как называли «немецкие морды»? Новые кутногорцы легко богатели, легко разорялись. Их нравы резюмировал Либор-Двоеуст: «Михал Смишек нам однако благодаря своему живописцу оставил свидетельство о философии таких предприимчивых лиц, которые на протяжении своей жизни вероятно не страдали от моральных сомнений и которые бесцеремонно погнались за прибылью и за славой одновременно однако заботясь о посмертном искуплении своей души». Однако, умри, Денис, лучше как бы не напишешь! Другими словами, семейные часовни они финансировали, с настенными росписями.

От посмертно искупленного Михала Смишека осталась только часовня, всё остальное забылось. Откуда он взялся, куда ушёл – покрыто мраком ночи. На стене его часовни изображена встреча царя Соломона и царицы Савской. Царица переходит ручей не по мостику, а рядом с ним, из почтения, в мудрости своей предугадав, что из его бревна будет сделан крест Спасителя. Потолок часовни расписан «поющими ангелами»; поют неслышно и подыгрывают себе на музыкальных инструментах. Для людей прошлого музыка сфер это правда, а не какая-нибудь там аналогия, парабола, гипербола-метафора, и свод часовни – бледная имитация подлинных чудес вселенной. В эпоху барокко никто не сомневался, что небеса состоят из хрустальных сфер, проницаемых для комет. На каждой сфере сидят ангелы и непрерывно поют, – хорошо поют, как в Капелле. Звёзды и галактики, особенно на фотографиях, полученных телескопом Хаббла, прекраснее ангелов свода Св. Варвары, но музыки небесных сфер, отвергнутой астрономией, мне жаль. Хотя услышь мы пение Великого Космоса, боюсь, мы были бы раздавлены и разлетелись на молекулы: мы маленькие, нам под стать только гудение органа в соборе. Кстати, об органе – его корпус в церкви Св. Варвары был сделан в восемнадцатом веке в стиле барокко. На его консолях, вторя росписям часовни, уселись ангелы и херувимы с трубой, с валторной, с виолончелью. Самый маленький музыкант играет на двух барабанчиках.

Но самое трогательное, это остатки росписей на стене у входа. Здесь светлыми красками изображены горняки и мастера-чеканщики. Им помогают ангельские музыканты в зелёных одеждах. Фрески выводила твёрдая рука художника с душою простой и прекрасной. И с красками немецкие художники не мудрствовали. И рисунок не усложняли излишней светотенью и перспективой.

Рядом идёт замечательная экскурсия на русском. Спрашиваю экскурсанта – откуда? (Не купить ли и мне в этой фирме?) – «Да это наш». Что значит наш? «Да вот наш». Наш, и всё. Захожу с другого конца: А «мы» откуда? «Из Киева». Всё понятно. Да, в Киеве ещё помнят, что такое настоящий экскурсовод. Я чувствую, что надо уходить, дрожу, что убегут без меня – в такой толпе немудрено. И действительно – нет своих у входа! Всё незнакомые лица. И вдруг, как заколдованные, материализуются, сползаются дождевыми каплями из клочьев тумана.

И мы пошли дальше. Мы шли, шёл дождь – уходил, возвращался, стоял на месте. Зонтики то распускались, то опадали. Крыши блестели, камни темнели от влаги. Осенние листья прилипали к подошвам. Мы прошли террасу под названием «мост». Вдоль обрыва на её ограждении, как на Карловом мосту, расставлены статуи святых на сложных барочных постаментах, по моде 18 века. Из наших общих знакомых на балюстраду попали Св. Варвара, Св. Вацлав и Иоанн Непомук.

Терраса построена над бывшим рудником «Осёл», по имени животного, которое таскало в нём тачки. Не только под террасой, – под всем городом выкопаны шахты, или, скорее, город был построен над сложной системой забоев, шурфов и переходов, чтобы недалеко было ходить на работу. Из-за них теперь Кутна Гора проседает, но зато можно слазать на интересную экскурсию. Может быть экскурсанты натыкаются там на коллатеральные потери революции: косточки гуситов, которых когда-то трамбовали в эти шахты.

Не задержавшись на террасе, мы двинулись по узкой кривой улочке, обогнали киевлян, которым скармливали очередную порцию интереснейших сведений, прошли мимо внезапно проявившейся среди домов старейшей церкви Кутной Горы – собора Св. Якуба. Вот бы туда заглянуть, но экскурсией не предусмотрено, и не дай Бог отстать, семеро одного не ждут, наша цель – Влашский двор.

Влашский двор был построен в 13 веке для влахов, чтобы они чеканили серебряную монету. Для тех, кто заинтересовался, что это за влахи такие, сообщаю – это итальянцы. Влашский двор был одновременно и резиденцией некоторых чешских королей. В этом сооружении есть большой внутренний двор, вымощенный неровными камнями. Нас в нём оставили в ожидании местного экскурсовода, и мы залюбовались готической башней с готическим эркером. Тем временем нам вынесли большие лощёные распечатки на русском. Они были размером с развёрнутый лист газеты «Правда» и сделаны были так специально, чтобы их неудобно было вынести с территории музея. Я тут же вернула мою листовку, потому что я не люблю читать во время экскурсии. Я и не подозревала, что тем самым воткнула нож в спину нашей экскурсоводше, но об этом в своё время.

Если бы я была экскурсоводом на Влашском дворе... Я рассказала бы о храбрых промышленниках Кутной Горы, которые устроили засаду чешским баронам и заставили их поделиться властью; Перегрин Пуш, Якоб Вёльфин и Николаус Таузендмарк: какие люди! Я рассказала бы о короле Вацлаве Четвёртом, запойном пьянице и сумасброде, который перенёс свою резиденцию из Праги в Кутну Гору и именно здесь издал свой Кутногорский эдикт, давший чехам в Пражском университете перевес в голосовании. Я рассказала бы о чешско-польском короле Владиславе Ягеллоне, который сменил бездетного короля Иржи Подебрада, – он тоже предпочитал останавливаться на Влашском дворе и даровал Кутной Горе много привилегий. Если бы я была экскурсоводом... Но с таким кипением в груди спечёшься на пятой экскурсии.

Наш экскурсовод спекаться не стал. У него и времени не было. Поскольку на экскурсии были и русские, и нацмены (англичане и немцы), а тратиться на специального экскурсовода устроителям не захотелось, очередной полиглот рассказывал про каждый экспонат сначала на приличном английском, а потом на языке, напоминающем русский. В общем, повторение, мать... Между рассказами были долгие паузы.

Сначала нас завели в залу, где водили вокруг столбиков, на которых сидели монеты. Именно отсюда расползались по всей Европе полновесные, свободно конвертируемые серебряные чешские гроши. Каждый король чеканил своё. Сейчас мне жаль, что у нас в стране это не было принято. Как было бы приятно собрать коллекцию металлических рублей с портретами Хрущёва, Брежнева, Андропова. Ведь я теперь не помню, как выглядел Черненко, а так бы вынул, потёр о юбку и любуйся. Самый первый советский юбилейный рубль выпустили к двадцатилетию победы над Германией. Он был крупный – крупнее обычного металлического рубля, – и круглый, а королевский грош – кривой и корявый. Почему? Мы выяснили не сразу, а только когда нам показали, как их чеканят.

Этот весёлый цирк был запланирован для нас в следующей зале, но вышла накладка, клоуна не оказалось на месте. Мы долго ждали его. Тянулись безмолвные минуты. В воздухе повисла неловкость, как в лифте высотного здания, где случайные спутники проводят ощутимый отрезок жизни, не находя общих тем для разговора. И вот появляется немолодой человек (молодые работают компьютерщиками), надевает, как Татьяна, малиновый берет, натягивает бархатный кафтан и условно превращается в чеканщика 17 века. (Вспоминается знаменитый спектакль театра Вахтангова «Принцесса Турандот», где вместо бороды подвязывали полотенце.) Мастер берёт заготовку, кладёт её на чекан и бьёт по ней  вторым штампом. Заготовка расползается между штампами,  края у неё неровные, разной толщины, но на ней красивый отпечаток с двух сторон, и нам дарят эти монетки.

Потом нас провели по комнатам, показали большую залу горсовета с  торцами в картинах жанра а ля «Суматоха в последний день Помпеи», или «Фрина сбрасывает купальный костюм посреди городской площади». На одном полотне при большом стечении стоящего народа сидящий король Вацлав дарует права университетским чехам (но не немцам!). На другом происходит борьба послов за чешский трон. Кого выберут? Я за мужика с вислыми усами, но выбирают не его, а младенца Владислава Ягеллона, которого он представляет. Подобные картины поучительны; можно долго и с пользой для себя рассматривать, как люди одевались, и что там у них на тарелках лёживало.

В зале светло, но в толстое стекло ничего не видно. Наверно, смотреть в средневековье было не на что, за окном грязь, помои, свиньи. По краям окон бутылочные донца в круглых переплётах, а посредине вставлены витражи с гербами. На них вроде бы всё честь по чести – рыцарский шлем под щитом, а из-под него сбегает вниз каскад страусиных перьев, но вдруг на щите рыбка или грабли, наверно атрибуты местной интеллигенции, и вспоминается герой Салтыкова-Щедрина, у которого на гербе сосуд с ручкой и девиз «Не пролей!»

Гвоздём, на котором висела программа экскурсии, была королевская часовня, небольшое помещение со стрельчатым сводом, опирающимся на центральный пилон. Тут нервюры отвечали техническому назначению и от потолка не отлипали.  Стены расписали недавно, в эпоху югендштиля (модерна). Да, точно модерн, ошибиться невозможно – стилизация, и вместе с тем реализм, перспектива, густые, тёмные цвета, и слишком много плодов напряжённой мысли и буйной фантазии. Прищурившись, можно представить былые фрески, простого сюжета, писаные светлыми растительными и минеральными красками, без полутонов, без трюкачества перспективы, – вроде тех, что мы видели в Св. Варваре.

Но есть в часовне и старые вещи – несколько небольших алтарей, один из них из раскрашенного резного дерева. И ещё удивительное распятие – с тайником. Я иногда задумывалась над тем, зачем скульптура, в чём смысл этого искусства. И тут впервые я выяснила, что от неё есть непосредственная польза – в ней можно прятать документы. Можно что угодно для этого приспособить, потому что в крупных гипсовых бюстах всегда есть дырки, и деревянные скульптуры 15 века тоже делали полыми, чтобы они не растрескивались. Представляете, сколько нелегальной литературы можно было в них упрятать?


Когда мы вышли из музея, началась разборка в стиле «Государи мои, кто кильку съел?»: Господа, кто тиснул описание на русском? Я подозреваю, что в этом была виновата я. Наверно, когда я возвратила листовку, с нас её не списали. Но ничего уже не докажешь, и наша бедная экскурсоводша за неё заплатила. Наверно она подумала: «Беда с этими русскими – такая шантрапа!»

После этого все попёрли в пиццерию, потому что в программе была закуска. А я решила пропустить экскурсионное пиршество и в это время посмотреть этот удивительный город, на который нам времени не оставили. И вот тут я пала жертвой бессмысленной любезности. Ко мне подошла дама средних лет (среднее моих), из тех, кто редко выезжает за границу, и никогда без экскурсии, и стала проситься ко мне в компанию. Она смертельно боялась потеряться, и не умела читать карту. Ясно, чем такое оборачивается – ничего не посмотришь. И сама не ориентируется, и в меня не поверит, и будет беспрерывно ныть «пошли к автобусу». И я, естественно, буду её слушаться, ведь в компании надо учитывать интересы других людей, потому что они не учитывают твоих. Собственно, можно и нужно было отправить её поесть пиццы со всеми, (ведь не подстрелили, не с поля боя её выносить), но я не смогла, и мы пошли по Кутной Горе вдвоём.

Дождь перестал, снизойдя к нашей прогулке. Осенний воздух был отмыт дождями до прозрачности. Город был жёлт и полон света от своей барочной желтизны, несмотря на пасмурный день. Людей было немного – туристский сезон был на излёте. Мы прошлись двумя улицами, смотрели на чудесные маленькие дома. Кто-то в них живёт, а кто-то торгует пончиками или сувенирами. На площади стояла колонна, длинная, украшенная лепкой, с богато орнаментированным постаментом, как любили в 17 веке. На перекрёстке мы увидели колодец, опоясанный резным забором в два человеческих роста, казавшийся короной, упавшей с неба. В городе было когда-то ещё больше барокко, но сгорело.

Я мечтала о спокойном кафе, где хорошо бы выпить кофе и заесть ореховым пирогом, подумать, помечтать, но такое возможно только, если ты приехал один. Моя спутница всё время занудно ныла и требовала доказательств, что мы идём в нужном направлении. При моей попытке заглянуть в церковь вездесущего Непомука, она чуть не разрыдалась. Да, вода и камень, лёд и пламень, конь и трепетная лань, сигара и сигарета, ёлка и палка... нет, всё не то; на самом деле мать и плаксивое капризное дитя. Пришли за полчаса до срока, я в досаде, она в простодушной радости: «Ничего, я вчера так устала и хочу посидеть». Весела, как котёнок у печки, и как роза румяна, и бела, как сметана (сметанная цитата навеяна голодом; и пиццы не съела, и город не посмотрела). Почему меня всё время тянет помогать? Ведь я сама уже пожилая женщина. Я уже сама могу подходить к молодёжи и требовать – спасайте и заботьтесь! Пройдёт немного времени, и я стану такой же несмелой, медленной, но предчувствую, что младое поколение не поспешит мне на выручку.


Но давайте воспарим, поговорим о возвышенном, например о пиве. Сюжет подала наша экскурсоводша, которая, глядя на серенькое небо, сказала неожиданно складно: «В это время года лучше посидеть с друзьями у камина, в пивном баре». Чтобы пить пиво, надо любить или пиво, или компанию. Папа любил хорошее пиво. Чтобы его порадовать, я привезла из командировки в Голландии много бутылок чешского пива, в коробках из-под молока, для амортизации, и вечерами устраивала ему дегустацию. Тогда у нас дома было уже очень невесело. Но не знаю, развеселила ли – если поселилось большое горе, мелкими радостями его не скрасишь.

Поэтому я лучше вспомню отца в Праге, нестарого, может быть счастливого. Папа любил запивать пивом «капра на рожне» (карпа на вертеле). У папы остались самые лучшие впечатления о чешском пиве. Говоря о пиве, папа всегда упоминал, что оно полезно, варится на целебной воде, и излечило его сослуживца от язвы желудка, а мама всегда ему возражала, что пиво – алкогольный напиток, и полезным быть не может. Пиво по мнению чехов должно быть крепкое «яко хрен»: вырви глаз, то есть. Наверно, хорошее пиво не всем впрок – Путин жаловался, что его разнесло с немецкого пива. Зато теперь он молодец, такой живчик, хотя немного опухший – наверно пьёт отечественное, от него не располнеешь, потому что наиболее питательные ингредиенты загодя съедают мыши на «Красной Баварии» и «Красном Степане Разине».

Заведения из папиных рассказов до сих пор существуют: пивная «У краловны Элишки», пивная «У Калихи», в которой с любовью сохраняется память о Швейке. Папа привёз нам из «У Калихи» стаканчики и картонные подставки с портретом Швейка, работы Йожефа Лады. Когда мне было тринадцать лет, мне казалось, что ничего смешнее «Швейка» быть не может. С тех пор моя способность воспринимать высококачественный гашеков юмор сильно полиняла. Да и Чонкин мне не мил. Отупела я с возрастом. Любопытно сравнить, как глумливые книги Войновича и Гашека различаются взглядом на собственный народ. Вот русский – Чонкин, честный имбецил, – доверчив, как Отелло и пьёт самогонку из дерьма. Вот чех – Швейк. Ему палец в рот не клади, его на кривой козе не объедешь, он не струсит, он выпьет пива и закусит кнедликом. А вдруг писатели правы, и солдат, сваривший щи из топора, принадлежал к чешскому легиону? У Швейка были пессимистические взгляды на природу человечества. Один из его афоризмов угодил на стенку «У Калихи»: «Каждый человек думает, что он что-то, а на самом деле он»… ну, в общем, сырье для чонкинского самогона.

Может, я и выпью пива у Калихи или у краловны Элишки, и тогда непременно закушу свиным коленом, ради экзотики. Блюдо это может вызвать потрясение. Мой приятель, двухметровый австриец с нежным именем Флориан, как-то заехал по пьянке в Чехию и попал в пивную. Не зная чешского, заказал наугад, принесли колено, «и тут я сразу протрезвел...»  Я видела свои рентгенограммы и знаю, что мяса в колене мало. Значит, есть другие какие-то достоинства. Но вообще-то пивбаров я стесняюсь и норовлю из горлá где-нибудь в подворотне. Поэтому вместо пивной можно сходить в театр.

В Праге есть куда пойти, даже если не знаешь чешского: на «синтетические» (многопрофильные?) представления «Лантерны магики», на кукольные спектакли. Во множестве церквей есть вечерние органные концерты, хотя и несколько однообразные (раздаётся Бах, потом Шуман...), или вот можно послушать камерную музыку; я купила билеты на «Две гитары». Или опера?

По части оперы в Праге три театра, два крупных (Национальный театр и Государственная Опера) и один некрупный – Ставовско Дивадло. В некрупном дивадле всё время идёт «Дон Жуан», со времён премьеры. Есть чудная новелла Эдварда Мёрике «Моцарт в Праге», о поездке Моцарта из Вены в Прагу на репетицию «Дон Жуана». История началась с кареты... Или с апельсина.  По дороге в Прагу Моцарт случайно заходит в чужой сад, в рассеянности срывает с чужого дерева апельсин и режет его ножичком. Да, и Моцарт туда же! Да, и Моцарта, а не только нас с вами нельзя пускать в Павловский парк: всё изрежем и исскоблим! Моцарта тут же задерживает вневедомственная охрана... нет, я не буду пересказывать эту прелестную историю, вы её сами прочтёте. Она полна светлой печали, как положено романтической новелле.

Кроме «Дон Жуана» в Ставовском дивадле идут и другие оперы Моцарта: «Фигарова свадьба», «Унос зе сералю», «Кузельна флетна» (последнюю оперу я активно не люблю). Идут и пьесы – «Ревизор» Гоголя, «Слуха двою пану» Гольдони.

Национальный театр (Народни дивадло) построен в 1883 году на народни деньги чешских чехов. Государственная Опера (Статни Опера), бывший Новый немецкий театр, построена в 1885 в пику Народни Дивадлу на народни деньги чешских немцев. Народни Дивадло открылся оперой Сметаны «Либуша». Статни Опера открылась оперой Вагнера «Наш ответ Керзону!» (Нет, кажется не этой, а другой: «Нюрнбергские мейстерзингеры».) Два театра сосуществовали для разных групп публики, до 1920 года, когда чешские патриоты сгребли в одну кучу работавших в Немецком театре немцев и евреев и спустили их с театральной лестницы.

Вот меню Народни дивадла: «Унос зе сералю» (опять!), «Краль Лир», «Конец мясопусту» Льва Толстого, и конечно всеми любимый «Лускачек» Чайковского. Вот меню Статни оперы: «Травиата», «Кармен», «Жизель», «Севильский лазебник», «Мала морска вила», известный хит Чайковского «Лабути езеро».

Не интересует? Ну ладно, тогда в «Краловну Элишку». Там уже засел златоустый хризостом Либор Крейчиржик.




Битва железных кастрюль

На двух высоких пражских холмах, на двух разных влтавских берегах, друг напротив друга стоят две крепости – Вышеград и Градчаны. Сначала, в девятом веке, возникли Градчаны, а потом, в десятом, Вышеград. Сейчас два королевских замка в одном городе кажутся излишеством, но в старину старались построиться на каждой кочке, потому что сверху удобнее кидаться камнями в проезжих. К четырнадцатому веку оба замка успели развалиться, и были восстановлены живительной заботой короля Карла, но вотще, втуне и т.д.: пришли гуситы и в попа разнесли карлово богатство.

Революционные массы могут невероятно быстро разломать всё то, что сами же и строили. Любое строительство происходит по принуждению, или ради заработка, – и наверно поэтому Народ (в высоком смысле этого слова), неспособен пылать национальной гордостью по поводу городов и замков, что мы сейчас и видим на примере Петербурга: отдельные личности пищат, что, мол, не надо разрушать с трудом нажитое, хотя бы из жлобских соображений, ради туризма, но большинству-то всё равно. В прошлом Петербург уберегали от стеклянных слезин и кукурузных початков только провинциальность и нищета бюджета. Зато взрывчатка была доступна по цене, и то и дело в разных концах города раздавалось весёлое «Бум!» и появлялось множество мраморной крошки.

Как бы то ни было, Градчаны возродились ещё раз, а Вышеград помер. Ну, что там в Вышеграде осталось? Виды с верхотуры, перестроенный храм Петра и Павла с обильными росписями и витражами эпохи неоготики, и кладбище Славин для самых славных. Здесь похоронены художник Муха, поэт Маха. Русскому человеку трудно представить, что Муха и Маха могут совершить что-нибудь серьёзное, но говорят, у персиян вызывает спазматический смех фамилия «Кирпичёв», а что уж в ней такого? Альфонс Муха, – до того, как он вернулся в Чехию и переключился на патриотические картины, – выдумал в Париже Арт Нуво, а Карел Маха, как Лермонтов, умер молодым, но успел написать поэму, с которой началась чешская литература 19 века. Изначально Карел Маха был похоронен в Судетах, но после  «Мюнхенского сговора», перед аннексией, его останки успели перезахоронить в Славине при большом стечении народа. За недостатком времени и любопытства я в Славин не ездила, не была в Вышеграде. Я поехала в Градчаны, на трамвае.


В современном городе хочется ездить на метро, а в старинном – на трамвае. Метро быстрее, трамвай интереснее. Я люблю трамваи. Мне нравятся их переливчатые повизги и перестуки, нравится сидеть высоко и видеть далеко. Я знавала их угловатыми и старомодными, с маленькими окнами и дугообразными дугами, поднимавшимися, а не складывавшимися гармошкой, как теперь. В трамваях тогда были тамбуры и жёсткие лакированные сидения; я ездила с бабушкой, и она всегда сажала меня к окну. Привилегии детства! Никогда они не возвратятся, и никогда больше окружающий мир не повернётся ко мне доброжелательно-заботливой стороной! Воспоминание из тех, что вытравлены в памяти первыми, и будут стёрты последними: поездка домой с Варшавского вокзала; петербургский полуосенний полувечер, полупустой трамвай, панорама построек Московского района, полнота жизни. Поездку можно датировать международными событиями, – в 1959 радио ругало скверного Батисту, и бабушка объясняла мне, что батист – это тонкая ткань. Мне было три года. Мир был полон неясных ответов. Каждая мелочь казалась чудесной.

Каждый ребяческий опыт становится пожизненным, с каждым детским выводом невозможно расстаться. Ещё ребёнком, наблюдая за кондукторами, Людмила Петрушевская вывела гендерное правило: самцы, отсчитывая сдачу, высыпают мелочь на ладонь, а самки непроизводительно роются в кошельке. Мне неудобно перед Людмилой Петрушевской за то, что я исключение – я выбираю монеты с ладони. Я во многом – в мечтах, в ожиданиях, в самоощущении, – выпадаю если не за три, то за две сигмы, отведённые женщине общественным мнением. Впрочем, рамки женственности жёстки, и многим из нас отказано в соответствии, несмотря на наличие утробы.

Кондукторы и мне были милы и занимательны. Их работа требовала недюжинных математических способностей, потому что каждому пассажиру нужно было оторвать правильную комбинацию билетиков от висевшей на груди колодки разноцветных роликов. После поездки билеты ещё долго вываливались изо всех карманов, помятые и скатанные в комочки.

Когда я подросла, феи из горсовета заколдовали кондукторов и превратили их в кассы со щелью для монет и билетным рулоном «юнисекс», на все случаи. Некоторые трудящиеся предпочитали отрывать билеты, не опуская монет, но в целом люди вели себя честно, и даже не воровали деньги, передаваемые к кассе по цепочке – чудеса, да и только. Это было связано с рабским менталитетом советского человека. После перестройки народ расправил плечи, поднялся с колен, отрастил длинные заячьи уши и перестал платить. Связь передачи монет от пассажира к пассажиру распалась, и один джентльмен при мне даже оскорбился, когда дамочка попросила его об этом, и сказал: «А ну-ка выйдем и поговорим!»

Феи Мелюзины сначала растерялись, а потом расколдовали кассы и компостеры и снова превратили их в кондукторов, но уже без красивых наборов катушек на груди. Кондукторы второго поколения и другие приметы капиталистического образа жизни, а именно консьержки, вызывают у меня тоскливое сосание под ложечкой. Эти полезные члены нового общества ассоциируются у меня с Большим домом и другим заведениям, где был вход по пропускам. Раньше я смеялась над вопросом заполошных практикантов из Московского университета: «А где получить пропуска?», – и, с привычным превосходством петербуржца, отвечала: «Успокойтесь, вы не в Москве!» Теперь моему снобизму подрубили корни; в Санкт-Петербургский университет вход тоже по удостоверениям, и видимо не зря. Задумаешься, какие это люди завелись в Петербурге, если вдруг потребовались кондукторы и консьержки?

Как жаль, что в центре Петербурга трамваи были убиты и съедены автомобилями; над маленьким человеком снова восторжествовал большой, и застрял в пробке. Но в Праге трамваи процветают. Их линии многочисленны и остановки часты. На каждой остановке водитель назидательно произносит: «шишке – заставка» (хочется продолжить «голому – рубашка»), а пассажиры компостируют «непреступные йизденки», купленные в автомате у метро. Трамваи Праги рассчитаны на промежуточных прохвостов – кондукторов в них нет, но есть контролёры.

Чехи испытывают нелюбовь к контролёрам, а контролёры к чехам. Я тоже плохо отношусь к контролёрам. Контролёры нужная профессия, но в них есть что-то такое... Может быть я очерняю эту славную профессию, может быть эти строчки смертельно обидят человека, который с детства мечтал стать контролёром и ещё в десятом классе наведывался в Большой дом узнать, где и как их готовят. Не он один такой. Да разве не живёт в каждом из нас желание кого-то ущучить и пригвоздить? Пусть в собачьей будке, на цепи, но живёт и ждёт своего часа? Редко удаётся выдавить контролёра по капле хорошим воспитанием.

Обычно мне хватало моей непреступной йизденки на одну поездку, но иногда с трудом, а при поездке из Нового места в Градчаны и вовсе не хватило. Йизденка стала преступной у собора Св. Микулаша, но я из трамвая не вылезла,  – не хотела спрыгивать как раз, когда трамвай полез на высокую гору, – и, трепеща от страха, проехала зайцем оставшиеся несколько остановок. Контролёр за мной так и не пришёл, никогда не пришёл, хотя я ждала его в каждой поездке, как Годо, и вспоминалось, как мы работали на виноградниках в Воклюзах, хотя странно, вроде я в Воклюзах никогда и не была...


Подходя к замковой территории Градчан, первым делом видишь П-образное здание в стиле барокко. Ножки «П» связаны решёткой с воротами. На исполинских пилонах ворот происходит битва гигантов в исполнении титана 18 века Игнаса Платцера. Сюжет странноватый, но выигрышный. Сравните: вот в парке Вышеграда есть скульптурная группа Йозефа Мысльбека «Пржемысл и Либуша». Пржемысл сидит, устремивши взор вдаль, а Либуша, тронув его за плечо, указует на светлое будущее. Такой скульптурной группе уготовано куковать в малопосещаемом садике, так они и будут сидеть и карьеры не сделают, а вот если бы, рукавица и топор, Либуша мужа об забор, они непременно попали бы на пилон государственного здания.

Под пилонами с битвой гигантов смирно стоят часовые. Они оживают только при смене караула. И как они исхитряются сохранять серьёзность в этом ритуале? Это балет, пантомима, собирающая множество зевак. Задумываешься, каким дураком был государь Павел Петрович, который заставлял солдат вот так же мучиться, превращал их в Щелкунчиков: вытянутые носки, бой с мышиным королём. Игру он такую, видишь ли, придумал.

Пройдя первый двор, я оказалась в другом, где покупают билеты. Здесь же заходят в картинную галерею с остатками некогда обширной коллекции императора Рудольфа и в канцелярию президента Чехии. Я прошла в следующую подворотню, и тут у меня прямо перед носом оказался готический портал собора Св. Вита, Св. Войтеха и Св. Вацлава.  Удалось ли мне провести читателя на мякине, или он уже держит ухо востро после мюнхенской ратуши? Да, естественно, ничего старинного, перед нами новодел 19 века, а его роза, цветок со множеством стеклянных лепестков, доделана в 1925 году. Удивительно, как много соборов были построены или надстроены в стиле неоготики и в Европе, и в Америке! В Германии и Чехии множество достроек 19 века, и чем готичнее и экзотичнее, тем подозрительнее происхождение здания.

Собор Св. Вита начали строить в 14 веке ещё при Иоанне (Яне, Жане) Люксембургском, на месте небольшой базилики. Основную его часть строил при короле-императоре Карле IV Петер Парлер. Собор закончили быстро, или решили, что закончили. В его силуэте шестьсот лет верховенствовала великолепная вместительная колокольня с колоколом Сигизмундом, сообщая собору немецкую солидность, крепость и силу. Мне больше нравится прежний вариант, а чехам он не понравился. В 19 веке решили, что собор должен быть продолжен нефом. За спиной у колокольни выросли две чёрные тени готических башен, – выросли, но так и не доросли до её высоты, и шпиль колокольни до сих пор царит над Градчанами и крышей собора.

Стремление приставить собору длинную вытянутую морду привело к тому, что он упёрся в соседнее здание. Будь я фотокамерой, я бы расплакалась от огорчения, кляня неудобный угол обозрения, из которого видно только клочками, но я – видеокамера, и могу водить своими объективами вверх и вниз, вбирая всю изощрённую готическую скульптуру и искусные переплёты розы; только вот ракурс не тот, не впечатляющий.

Крыша собора покрыта узором из ромбов с крестиками внутри, и если спросят меня, где я ещё видела такой узор, отвечу – в Венеции, на стенах самых старых палаццо. Крыша видна издалека, а если вблизи, то с большой площади, на которую попадаешь, обойдя собор справа. На площади Св. Георгий на толстошеей лошади тычет змея копиём, а из того бьют струи прозрачной воды, просачиваясь в решётки люков вокруг постамента. Скульптура эта является новейшей фантазией на тему барочной бронзы... Взглянем ещё раз, и в справочник. Ба! Ба, ба, ба-а – смущённое блеянье. Лыцарь оказался 13 века. То-то он такой перекорёженный, как «от Иеронима Боша», в просторечьи Босха.

С площади в собор когда-то входили через тройной портал Золотые врата. Над Золотыми вратами венецианцами в 15 веке была выложена мозаика Страшного суда, выше неё сделано огромное окно во всю ширину портала, с изящным кружевом переплётов, с мелкой расстекловкой. Слева от портала на здании колокольни виден оконный проём, забранный решёткой из завитков золотой травы, а над окном великолепные часы, на сей раз совсем уж не похожие на Глокеншпиль, без глупостей и фигурок.

На паперти портала находится знаменитое сплетение летучих нервюр, изобретённых Питером Парлером. В отличие от традиционных рёбер-нервюр, необходимых для укрепления крестового свода, летучие рёбра вспархивают с колонн и расходятся кверху, как пёрышки лука, для забавы, для украшения, безо всякой практической цели. Но посмотреть их мне не удалось: крыльцо затянуто сеткой по случаю ремонта – опять спохватились поздно, опять не успели подправить, подкрасить к моему приезду.


Со старыми зданиями Праге повезло – если что и погибло, так от времени, не от бомбёжек. Окна собора, которые снаружи полны тёмной воды, внутри, в неоготическом нефе, загораются многоцветными витражами в стиле Арт Нуво, некоторые из которых сделаны самим Альфонсом Мухой.

Собор посвящён Св. Виту, покровителю танцоров и неврологических пациентов, Св. Войтеху, пражскому епископу 10 века, (раскрытие псевдонима: Св. Адальберт), и королю Св. Вацлаву;  последнему посвящена главная достопримечательность, святыня собора, часовня, расписанная фресками и облицованная пластинами полудрагоценных камней. Так же украшена и сокровищница Карлштейна, поскольку обе построены в соответствии со вкусом одного и того же человека, Карла IV.  Я говорила вам, что строил он обильно и с размахом.

В самом соборе внимание привлекает помпезная рака Св. Яна Непомука, сделанная со всей чрезмерностью, на которую способно барокко. Неподалёку находится скромная, по сравнению с непомуковой, гробница императора Фердинанда Габсбурга. Белый лев у могилы императора с горькой улыбкой сжимает в руке обломок меча. Первое, что приходит в голову, когда ты натыкаешься на могильную плиту исторического персонажа – ёлы, он действительно существовал! Фердинанд в чешской истории просуществовал активно. Чехи гордились тем, что они короля выбирают, но не всегда заботились о том, чтобы выбрать правильно – это порок всех демократий. После смерти своего, местного Иржи Подебрада поставили на польского младенца, который и выросши правил издалека, из Варшавы, и никому не мешал. Когда Ягеллоны кончились, чехам захотелось такого же – чтобы был дальний правитель, не стеснявший баронов, – и выбрали Фердинанда Г*. Отличительной чертой Габсбургов, сидевших тогда на тронах Испании и Священной Римской империи, были ненависть к утраквистам и Богемским Братьям, к вольностям городов и привилегиям чешского дворянства, и фанатичная преданность католицизму, пугавшая даже папу. Чехия пережила гибель Пржемысла Оттокара, правление Яна с Лучембурка и гуситские войны, но вот чего она не пережила, так это Габсбургов. Кончилось тем, что Габсбурги раздавили Чехию. Первые, самые важные шаги на этом пути совершил Фердинанд, который понял: политика – что японские облавные шашки; важно выставить нужные фишки на ключевые посты. Интересно и страшно смотреть, как это делает хитрый и злобный человек в наше время, в самой демократической (по определению) стране. Представьте последствия, когда подобный человек становится королём.


Неподалёку от собора находится королевский дворец, построенный в те времена, когда никто и не помышлял об отдельной комнате, спали все вповалку – так безопаснее и теплее, – но необходимы были огромные залы для праздников и приёмов.  Парадный зал, он же и гимнастический, потому что в нём при плохой погоде проходили рыцарские турниры, находится на верхнем этаже, и на соревнования въезжали верхом, в боевом облачении, по широченной лестнице с мелкими ступеньками, удобными для конника. Длина зала 62 метра – это много, вроде положенного на бок восемнадцатиэтажного дома. Потолок зала украшен толстыми жгутами летучих нервюр, сплетающимися в цветочные лепестки, розетка в розетке, как махровый амариллис. Знакомый почерк! Построил зал для короля Владислава Ягеллона Бенедикт Рейт, который потом достраивал Св. Варвару в Кутной Горе.

Разумеется, средневековый стадион на курьих ножках впечатляет своей идеей. Несмотря на битвы железных кастрюль пол зала не прогибался благодаря чудовищно толстым стенам и перекрытиям. Правильно одетый рыцарь не только много весил, но и много стоил; при нём было несколько боевых коней разного назначения и несколько человек прислуги. Вот что странно: такой «железный дровосек» всегда был неэффективен. Причины появления этого бессмысленного феномена обсуждает Вильям Розен («Третий всадник: перемена климата и великий голод 14 века»). Он считает, что рыцари существованием своим обязаны были именно своей дороговизне, которая обеспечивала «эксклюзивность» этого сословия и поддерживала кастовую иерархию  феодализма. Объяснение феодализма у Розена тоже интересное, связанное с географией. Не с мистическими гумилёвскими пассионариями, а с четырёхсотлетним потеплением, которое привело к увеличению урожаев и непропорциональному  росту населения, и как следствие, к освоению и захвату новых пахотных земель, потому что кушать-то ново-народившимся захотелось. В такой обстановке или происходит война всех против всех (см. Руанду и Россию), или возникает сложная иерархия с тотальным контролем за раздачей земли – феодализм там или социализм. Мне эти объяснения кажутся разумными. Хотя может быть это очередная народная этимология, полуклиника и пастерилизованное молоко.

В Градчанах мой папа несомненно был, но я не помню его рассказов. По-моему он не очень интересовался историей. Я говорю «по-моему», потому что не знаю наверняка. Знаете, как обычно с родителями? Мы никогда с ним не говорили о том, чем он интересуется. Вообще мы все в основном жили, а не интересовались. Я думаю, он приходил так, как приходит множество людей – не очень понимая, что тут и зачем. Этому малообставленному замку не хватает драмы, действия. Странно выглядят залы без мебели и с людьми в неправильных костюмах. Пустая оболочка не зацепляет за сознание. Единственно, на что можно смотреть, не зная подоплёки, это природа. Её оценить может и неграмотный. А вот то, что построили люди много веков назад, может показаться очень скучным, особенно если его потом ободрали заезжие молодцы.






Колдовство Рудольфа

Ну, значит, вот: кружу по этим самым залам, изредка испещрённым гербами незнакомых мне трудящихся... всё такое одинаковое... гадаю – я тут по первому разу, или уже по второму, – и хочется оживить это занудство. Тем более, что я в правильном для этого месте:  говорят, в Чехии дёшевы натурные съёмки и снимают что ни попадя. Вот и мы тоже можем. Вот, допустим, экранизация «де Бражелона» – виконта, которого младенцем подкинули Атосу с запиской «В следующий раз купи презервативы»? Вот вы всё зубоскалите, а Атосу было не до смеха. Он чуть не обалдел от пелёнок и питательных смесей. Нет, оставим Атоса, лучше выжмем досуха градчанскую натуру; будем бить в историческую точку.

Читайте сюда. Сценарий номер раз, историческая реконструкция: 1618 год, Пражское восстание, Дефенестрация № 2 (королевских чиновников из окна Пражского замка). Площадь очищена от туристов. «Мотор!» Топот копыт, камере в нос – секиры. «Кто?» «Иоганн Фабрициус, секретарь королевской администрации! Грамота от государя!» Ручная вихлявая камера, сопя и пыхтя, торопится вприпрыжку по каменным ступеням. Растворяются двери, и камера робко скользит взглядом по зале. Сквозь переплётцы окон тянутся пальцы света, оставляя пятна на въевшейся пыли мраморного пола. Камера, спотыкаясь, наездом бумагу – на дубовый стол. Пятеро шепчутся. Камера повторяет движение высокого над грамотой: «Государь протестантам отказывает!» Перекличка крупных планов. Маленький: «А где остальные?» Высокий: «Учуяли. Разбежались!» Гулким шёпотом: «А может и нам?»

Шум за кадром, испуганным наплывом дверь, камера пятится от человека в латах и толпы за ним. Вскрик: «Вот они, крысы!» Высокий: «Не мы, – по повелению государя!» Маленький: «Вот грамота императора...» Сквозь «Бу-бу-бу...»: «Хватит, кончайте!»  Звенит стекло. Камера, метнувшись в сторону, замирает, болезненно морщится и дрожит... Волокут высокого, трое, проталкивают в проём распахнутого окна. Го-го-го, навалились, дёрнули, пнули... Порядок! Камера в ужасе сглатывает слюну. За ним и маленького, тот зацепился за подоконник: «Исповедника! Исповедника!» Человек в латах бьёт его ножнами по суставам, раз, другой, пальцы разжимаются.. Громкий шлепок за окном. У камеры, часто, по-заячьи бьётся сердце, и повернувшись, крадучись, к стеночке, к стеночке, в дальний угол... Капли пота на лице Иоганна Фабрициуса, рука на его плече: «Стой!» «Да я – секретарь! Я, я – никто...» Громко, в уши и по ушам – страшное: «И его туда же!»

Сценарии сдаём с первого предъявления! Неясно, но экспрессивно. Продьюсеров просят высылать деньги на а/я № 129856. Вот ещё один – берите, пригодится! «Мотор-р!» Окна под потолок, забитые досками, свет только через верхнюю панель. Камера бегло скользит по шкафам с редкостями: чучела, черепа, заспиртованные уроды. С любопытством рождается крупный план: на столике крошечная табакерка из резной слоновой кости. Тянется к ней рука с набухшими жилами. Камера отъезжает, высокий старик в тёмно-зелёном камзоле прячет табакерку в карман. Стоящий спиной, в чёрном, поворачивается: из-под берета – злые глаза, нижняя челюсть карнизом. Вору в ухо, посохом, сбивая с ног: «Забыл, кто здесь император?!» Старик, с пола: «Государь, государь, за что?» «Стража!» Стражники уволакивают старика из кадра, и женщина в бархатном платье валится в ноги чёрному, и тяжко бъётся в уши эхо: «Отец, отец, отец!»... Объектив заволакивает слеза.

«А эта бредятина откуда?» Это сцена из жизни Рудольфа, любовницы Рудольфа и отца любовницы Рудольфа (напомните, как называют отца любовницы, – «деверь»?). Рекомендую, Рудольф. Для тех, кто его ещё не знает – император и чешский король. Лицо Рудольфа общеизвестно – все видели его портрет, составленный Арчимболдо из подручных средств: брови – гороховые стручки, нос – груша, щёки – яблоки, губы – вишни (извините за пошлость), шкура ореха – щетиной на подбородке, усы – спаржа, грудь из тыквы, серьга из фиги, Жорж Борман, нос оторван, вместо носа папироса. Впрочем всяко бывает – вот у возлюбленной царя Соломона груди были как гроздья винограда, и ничего. Но по-моему, если уж рисовать его портрет, так в историческом контексте: годы жизни – эпоха великих географических открытий (р. 1552 – ум. 1612); родственники – испанские Габсбурги с челюстью ковшом: мать, инфанта Мария, её брат Филипп Второй, при дворе которого воспитывался Рудольф.

Став императором, Рудольф перенёс столицу в Прагу. Почему, не особенно ясно, так как был он католиком и утраквистов не любил, особенно радикальную организацию «Богемские братья». Наверно не по душе ему были и цепкие когти венской католической верхушки. Под предводительством Рудольфа Прага расцвела, как при крале Кареле, снова превратилась в столичную штучку, наполнилась деловым людом из разных стран, приоделась, приукрасилась, обзавелась приличествующими метрополису бандитами и борделями.

Рудольф покровительствовал людям искусства и науки и собирал вокруг себя ювелиров, астрономов и алхимиков. Любопытство его не имело границ, так же как потеряла границы карта мира под напором новооткрытых земель и континентов. В соответствии с тогдашними интеллигентскими вкусами познавательность была важнейшим атрибутом предметов искусства. Самого познавательного из художников Рудольф унаследовал от отца, императора Максимиллиана, которому тот рисовал смешные картинки маслом. Звали его Джузеппе Арчимболдо, и был он большой шутейник: писал портреты придворных, иногда с сюрреалистическим душком; писал перевёртыши – вроде обыкновенный натюрморт, только овощи слишком плотно уложены в миску и торчат как-то странно, а перевернуть, и оказался садовник с бородой из корнеплодов хрена, щеками из луковиц, губами из грибов и носом из чего-то такого, что страшно описывать. Или повар, рожа которого сложена из жареных цыплят и поросят. Были аллегории: Огонь, Вода, Земля – Воздух (стихии, а не ракеты); информативно – я, например, узнала, как выглядят средневековые зажигалки – огнива; одно сгодилось для носа, а другое для уха Аллегории огня.  Времена года – угадайте, как они называются! Не угадали? Ну, слушайте. Зима (старое дерево, сучок вместо носа, трутовик вместо губы), Весна (вся сплошь из цветков), Лето (усыпано фруктами, и хорошо, что они рисованные, а то бы посетители не удержались, и от Лета остались бы только черенки и косточки). Животный мир – зверюшки, все в куче, пушистые или блестящие!

Некоторые картины получились у Арчимболдо как воскресный базар, а некоторые – как барахолка. Они пестрят эмблемами Габсбургов – намёк на то, что Габсбурги многогранны и вечны, как природа. В наш быстрый век из-за обилия предметов разглядеть такие ребусы толком не удастся – одолевает страсть к перемене занятия. Отношение к этим картинам может быть разное. Сальвадор Дали испытывал восхищение, Анджело Рипеллино – опасливое отвращение. Максимиллиан от души смеялся и дарил их знакомым королям. Я (с чистою душою и бедным воображением) воспринимаю их как ботанические, зоологические, этнографические иллюстрации.

Резчики по камню и ювелиры создавали специально для Рудольфа причудливые барочные чудеса. Благодаря Рудольфу родился богемский хрусталь, когда камнерез из Вестфалии Каспар Леман («штайншнайдер», портной по камню) вместо природного горного решил поупражняться на рукотворном хрустале. Рудольф приглашал художников и мастеров из Голландии, Италии, немецких княжеств. Проблема эмиграции в то время не стояла, следовали за покровителем. Двор в Вене и ты в Вене. Двор в Праге, и ты в Праге. Некоторые попадали в ловушку – им потом не разрешалось вернуться домой. Люди искусства были челядью Рудольфа, и занятия их были разнообразны. Арчимболдо придумывал костюмы для фестивалей и ездил в Германию закупать редких животных. Он же потом и зарисовывал этих зверей. Зарисовывать нужно было всё, особенно недолговечное, и Арчимбольдо попало, когда он по пьянке упустил зарисовать особенную лилию.

Из естествоиспытателей Рудольф приютил Тихо Браге и Кеплера, но предпочитал алхимиков, колдунов и предсказателей, что простительно:  они все тогда считались учёными; все сочетали «лже-науку» с «не лже». Ведь и Кеплер на старости лет ради куска хлеба стал астрологом генерала Валленштейна. (Работой своей он гнушался и в отместку сочинил Валленштейну поганый гороскоп, от которого генералу не удалось отмыться даже посмертно). Всё та же каша в мозгах осталась и сейчас, только границы переместились. Есть многое на свете, друг Горацио, которого теперь нету – Аполлон, астрология... алхимия когда-то была модна, а сейчас немодна. Сейчас, если учёные пообещают наделать нам золота из пищевых отходов, мы им не поверим, но почему-то верим в возможность магической пилюли, которая излечит от рака, ожирения и интернет-зависимости.

Собственно, разобраться трудно; академик Несмеянов наметал икры из мазута.  Алхимики оказались правы насчёт трансмутации элементов, просто они взялись за дело не с того конца, негодными средствами. Лысенко предугадал открытия современной эпигенетики, хотя вроде Ленина на субботнике схватился не за тот конец бревна. В интеллектуальной истории человечества сбываются самые что ни на есть бессмысленные идеи – атом, например. Мы его не видели, но нам говорят, что он есть, и грозятся дать по тыкве атомной бомбой.

Да и предсказание будущего не такое уж иррациональное занятие. Даже я могу предсказать войны, мор и глад. А хороший психолог может предсказать и будущее отдельного человека. Ведь предсказывают сведущие люди, куда упадёт пушечное ядро, выпущенное из пушки под определённым углом с определённой скоростью. Судьба во многом определяется характером, характер – нервной системой, а уж её развитие определяется генами, на которые могут оказывать сильный эффект внешние условия. И вообще, друг мой Горацио, откуда вдруг взялись гуситы среди мирных чехов?

В любой модной области науки – сейчас молекулярной биологии, вчера астрологии – большинство озабочено поисками ответов на сложные вопросы, но есть и те, кто хочет под шумок славно выпить и закусить. К сожалению, в ряды учёных, которые изучали земное эхо солнечных бурь и разрабатывали технологию изготовления эликсира молодости, затесалось немало жуликов, прятавших золото в рукаве, чтобы в нужный момент подкинуть его в огонь, и поивших пациентов неполезными мутными жидкостями.

Бурную карьеру при дворе сделал Эдвард Келли, которому в Англии до этого отрезали уши за подделку документов. Келли заморочил всех и приобрёл большое состояние. Как? А вот так же, как Распутин заморочил и царя, и царицу, и многих людей высшего круга. Заметьте, как интересно –  во времена, когда физики верили в ангелов, народ доверял любому алхимику безусловно, а в наше время, когда на научной основе возможны запуски ракет в космос, обыватель относится к науке со злым недоверием. Странно это потому, что у обыкновенного человека и тогда не было, и теперь нет возможностей ничего объективно проверить. За счёт чего же свершился такой резкий концептуальный поворот общественного мнения?

Прищучили Келли не за махинации с философским камнем, а из-за дурацкой дуэли. Он жил сиюминутно, как будто и будущего нет, и причинно-следственных связей. Невозможно догадаться, что движет другим человеком, особенно в 16 веке, но рискну предположить, что для плута мир был местом, где легко не только родиться, но и умереть, а в промежутке надо хватать всё, что плывёт в руки, и тратить как можно больше; жить в своё удовольствие, пока фортуна не сбросит тебя с колеса мордой на асфальт, или чем там замостил Прагу Жан Люксембургский? На торцовую мостовую?


Кроме учёных, алхимиков и художников Рудик коллекционировал картины – Тициана, Караваджо... Картину Дюрера перенесли ему из Венеции через альпийские перевалы четыре носильщика, чтобы она не помялась в пути. Любил он также природные диковины – чем чуднее, тем лучше, – и экзотических животных. Сам он, вернувшись из Испании, привёз с собой слона – где уж он его поймал в Испании, не знаю. Может, это правнук боевого слона Ганнибала?

Агенты Рудольфа шныряли по всей Европе и скупали всё подряд. Коллекция Рудольфа стала полной чашей, в которую всё лили и лили, проливая на стол и в карманы придворных – те тянули всё, особенно мелкие вещицы. После смерти Рудольфа всяческие захватчики вывозили трофеи возами, но всё равно не смогли всё вывезти. Некоторые картины Рудольфа находятся в мюнхенской Пинакотеке. Как они туда попали?  Сюжет ещё одного исторического киносценария.

Картины, алмазы, каменная мозаика, резной хрусталь замечательно отвлекали Рудольфа от реальной жизни, в которой копились непрочитанные донесения, недописанные указы и непринятые послы. С государственным управлением разбиралось очередное доверенное лицо. Периодически это лицо выходило из доверия и попадало в каменный мешок, а те казематы были похуже даже нынешних русских тюрем.

Умер Рудольф как-то странно, вслед за тигром его зверинца, по легенде не смог пережить смерть любимого животного. Если бы так, то вполне понятное горе; люди привязываются к бессловесным тварям, хотя не все сентиментальны; я знаю женщину, которая предвкушает: «Вот мои коты умрут, и в квартире наконец-то станет чисто», а тем временем заботливо отпаивает их прописанным прозаком. Но тут было наверняка другое. Этот любитель астрологии, которому напророчили, что он будет жить, только пока живёт тигр, мог загнуться от истерики. Или ещё проще – предсмертные симптомы у Рудольфа наводят на мысль об отравлении. До этого Рудольф был лишён королевского титула своим братом Маттиасом. Так как Рудольф поссорился с чешскими Генеральными штатами и пытался стать диктатором, чехи Рудольфа от Маттиаса защищать не стали. Такой Рудольф всем мешает, и смерть его очень кстати. Тут не поможет и любимая собачка, маленькая, субтильная, которую запускали на стол вынюхивать отраву.

С именем Рудольфа связано множество баек. Например. Алхимики Рудольфа жили прямо в Градчанах, на Викарской улице, рядом с собором. Их никуда не выпускали, держали взаперти и требовали всё время варить зелье, – удивительно, как спокойно на протяжении всей человеческой истории вновь и вновь одни люди доводят других до состояния некормленой заезженной лошади. Однажды те запросились погулять в садике у крепостной стены, воздуху глотнуть. Конечно людишки никчёмные и жулики, но зачем было в ответ на эту просьбу их вывешивать над оврагом в железных клетках? Перевешали и завели других. Как кошек сменили.

Ужасная история. Но неправдивая. Её рассказывает Анджело Рипеллино («Магическая Прага»), но вся его история Праги – это литературные цитаты, а современные источники утверждают, что Рудольф не казнил ни одного астролога. Вероятно между историческим Рудольфом и Рудольфом легенды есть зазор, но его величина мне не известна. Подлинных документов я не изучала, а кроме того прочтение всегда интерпретация. Но то, что в последнее десятилетие правления Рудольф от всех прятался и не занимался государственными делами, похоже, правда. Начинал он довольно активно и умело, так что может быть тут была психическая болезнь: бездействие – защитная реакция неврастеника, которого любое усилие опрокидывает.

Правдивы и многие истории о жестоких наказаниях придворных. Так, Рудольф расправился с преданным ему Иржи Попелем з Лобкович, дочь которого, Ева, хоть и была любимой любовницей императора, но ничем не смогла помочь отцу. Поведение Рудольфа никому не нравилось. Вот ты, допустим, респектабельный Лобкович, а тебя тащат на лобное место, или ты всеми уважаемый Коловрат, а тебя коловворачивают в каменный мешок. Король Филипп, воспитатель Рудольфа, был неплохим менеджером, или по крайней мере понимал, что такое хороший менеджер, судя по советам, которые он давал брату, Хуану Австрийскому. Филипп знал, что если хотеть чего-либо добиться, нельзя людей озлоблять, и нужно прощать им ошибки. Но Рудольф, – может быть от того, что он был дурак, а может быть из-за дефекта личности, – науку дяди не впитал. Рудольф был тиран, и другие для него – ничто. Он обращался с людьми, как с пешками или шашками. Рудольфу всё время мерещилось, что его не уважают, стремятся отобрать у него власть. А может и действительно Иржи Попель метил в короли, и тогда Рудольф прав. Исходя из внутренней логики вышесказанного, прав и Сталин, уничтожив Тухачевского.

Рудольф – изрядное дерьмецо. Вопрос только в деталях – был ли он  параноиком, социопатом, обычным слабаком, придавленным обстоятельствами, злобно кусающим вслепую? Слабому человеку хорошо только в коконе его комнатки, слабый человек неспособен к сочувствию – ему бы свои проблемы пережить. Добавим воспитание, при котором эмпатия не поощряется, и подавлять раздражение нет необходимости. Самое страшное, когда бедный маленький сумасшедший попадает туда, где он может нанести огромный вред. Истерика выходит из берегов, если некому дать пощёчину. И уже непонятно, что неврастения, а что злоба. Лучше литературоведа А. Белинкова трудно сказать: «Исторические обстоятельства в некоторых случаях развязывают самые отвратительные инстинкты, которые не только подвергают всяким превратностям жизнь окружающих людей, но и вызывают самоотравление.»

Рудольф напоминает мне Павла Первого. Сейчас модно называть Павла русским Гамлетом, хвалить за отмену указов Екатерины, но у тех, кто романтизирует этого психа, кривое зеркало. Они не задумываются над тем, почему вся страна ликовала, когда русский Гамлет сыграл в ящик. Павел был подозрителен, как Сталин, и потому не мог иметь друзей и преданных людей. Павел оставил никому ни капельки бытовой свободы. Все должны были вставать и ложиться спать вместе с ним, в театре хлопать, только если он разрешит. При его проезде все вокруг должны были падать на колени в грязь. Импреатор Павел играл людьми в куклы, одевал их по своему выбору. У него были все задатки тиранов. Он бил по щекам офицеров (они после этого стрелялись), за пять минут превращал генералов в солдат, а солдат в генералов, бросал в крепость то одного, то другого. За четыре года он много наворотил. Дай ему тридцать...

Современники страдают, ненавидят, уничтожают тиранов, если могут. Впоследствии происходит странная метаморфоза. Постперестроечная публика благосклонно внимает пересмотру истории. Новые игрушки нашей интеллигенции – поиски глубины в душе Сталина. Гафту снится сон, Виктюк бросается его воспроизводить... Радзинский присюсюкивает о «сухой ручке». Конечно Сталин был человек, с «сухой ручкой», с одним «яичком» (у него был крипторхизм). Беда в том, что это он нас не считал за людей. Это он не понимал, что мы тоже люди. Потомки, которые не испытали на собственной шкуре, каково начинать работу в шесть утра вместе с Павлом, или кончать её в час ночи вместе с батькой Сталиным, каково, когда сегодня пан, а завтра пропал, имеют роскошь поискать человеческое в палаче. Всем ужасно хочется «понять», но нужно ли понимать? У Рудольфа были причины психоза, но они не интересны его жертвам. Иосиф Виссарионыч конечно не был парамецией, но был заурядным человеком, и не много выудишь из его сочувственного изучения.

Ханна Арендт писала о «банальности зла» и за это приняла немало пинков; все кричали: «Как это банальность?! Миллионы истреблены!». Да, миллионы, но убивали их буднично, банальные люди. Злодейства чудовищные, но люди, которые за ними стояли, вооружённые злостью, лишённые воображения, такие мелкие и обыденные,  – монстры не потому, что способны к гигантским перепадам от садизма к семейному уюту, а потому что перепада-то как раз нет, а есть абсолютная эмоциональная тупость. Это не злые гении, это посредственность, оказавшаяся в нужном месте в нужный час. Стремление их возвеличить – или достоевщина (Свободный человек ищет, перед кем бы преклониться), или ещё проще – психологическая компенсация того, что позволили править червяку.

А зачем нам червяки? Мне снится (во сне? наяву?), будто я бегу за поездом, который набирает ход, и кричу: «Погодите! Отмените! Не мешайте водку с пивом! Не наступайте на грабли! Не выбирайте пожизненно! Не давайте абсолютной власти!» И уже отстав, про себя, вслед последнему вагону: «Абсолютная власть развращает абсолютно...»






Сад Валленштейна

Осенью в Праге зреют груши: маленькие, длинные, тонкие...

Сиддхартха Гаутама искал не счастья, а нирваны. На свете счастья нет, но есть покой и воля... Покой и воля не равны счастью? Равны? Вопрос определений. В моей взрослой жизни было семнадцать лет счастья. Или в ней было два дня счастья? Считать ли счастье иллюзией, за которой устал гнаться морально истощённый, лишённый надежды неврастеник, и просит, как милости, покоя и воли? Допустим, мы другие, здоровенькие, и наше счастье – реальность, испытанная щедро и обильно. Но столетия счастья проходят меж пальцев, забываются, будто и не прожиты; а помнятся минуты покоя. Безмятежные минуты золотыми монетками сыплются из копилки памяти, и в их мелькании блазнится, как я еду на рынок за дешёвыми помидорчиками, южным утром, утром повсеместного солнца, ранним, когда жар ещё не допёр до горла, не одурил мозги, когда шоссе, висящее на столбах над полуразорёнными кварталами ещё пусто и свободно, как моя душа ... Снова и снова катится-кружится эта монетка-минутка, хотя я уже давно не живу в городе с разорёнными кварталами, подвесным шоссе и белоголовым орлом, парящим в пивной пене плаката. Или вот – альпийский городок, розовые горы, и рыжий круассан на тарелочке рядом с чашкой французского кофе. Или дача, дождь, и папа снова и снова подкладывает всё то же полено в печку. Как поймать за хвост разноцветную птицу Покой? Жизнь свернулась желваком напряжения, который не рассасывается силою воли. Размягчает пауза, момент, когда будущее не важно, время исчезает, остаётся пространство.

Мне мокро и хорошо – я по петербургской привычке рада влажному воздуху; говорят, он полезен, особенно певцам. Я в саду «Заграда на валу» вдоль южной стены Пражского замка. Здесь в надцатом веке выращивали овощи, и очередной Фердинанд всегда мог нарвать себе укропу к картошке, – нет-нет, пардон, к брюкве, потому что картофель тогда ещё наверно не дополз до Праги из Америки. Сад, за неимением места вытянутый в кишочку, кажется особенно длинным из-за того, что узкий. Через кирпичный парапет его перехлёстывают пурпурные волны виноградных лоз, робко подтекая к кирпичной дорожке. Это гигантский балкон с видом на Прагу: две трети неба туманно-облачного замеса, одна треть охристой гальки черепиц.

Что бы там ни было, за чем бы не поднялся на вышину, простор умиротворяет, растворяет застрявший в горле комок страха перед жизнью, рождает иллюзию безопасности, и уже не опасаешься, что подкрадётся кто-то сзади и поддаст коленом. И над вечным простором ты – не ты, а кто-то другой, свободный и умелый. Простор – это полёт, освобождение, игра. Можно представиться Гулливером в игрушечном городе, помечтать, помочиться на лиллипутиков, снующих в трещинах между крышами; можно отрастить крылья, вспорхнуть, подлететь к тимпану – что там за фигурки? Скользнуть к антаблементу, погладить архитрав, потрогать фриз и фронтон, застыть над кровлей, отлететь в сторону, описать круг, рассмотреть недоступные снизу углы и скрытые ракурсы... познать истинную сущность объёмов, о которой догадываешься только по игре теней на стене пещеры нашего низенького мира.

Но земля не отпускает. Глаз не может справиться с далью, расстояния сокращаются, глубина исчезает, сознание, не привыкшее к простору, шутит шутки, ткёт из перспективы двумерное полотно, плотно укладывая друг к другу, как на старинном гобелене, осьмиконечные крыши, готические шпили, извитые фронтоны, балюстрады и балконы, тёмные статуи, золотые мазки крестов, крыльев и шариков.

Теперь мне понятно множество одинаковых отцовских фотографий – ловилось и не уловилось неуловимое. И мой отец, и я, и все приходят посмотреть на гобелен Праги; даже мнительный Рудольф выходил полюбоваться имперским городом, Caput regni. Но он многого не увидал из шестнадцатого века – ни готических башен Вышеграда, ни большого, как арбуз, купола староместского Св. Микулаша, ни барочных дворцов, проклюнувшихся разом, как дождевики, после Тридцатилетней войны, ни отвратительных высотных зданий, нагло нависших над линией горизонта – там, где начинается настоящая, современная Прага. А мы, как ни вытягивай шею, не сможем заглянуть в 16 век. Не та теперь Прага, да даже и сад не тот. В 1920 году самостоятельная Чехословакия его полностью переделала (как именно, не знаю, наверно выкинули брюкву, если она ещё там была) и установила массивную гранитную чашу – пропорций красивых, но слишком простых для вкусов 16 века.


Помните императора Фердинанда I, который выдернул половик гражданских свобод из-под утраквистов? Хочется сказать: «Ты неправ, Фердинанд! Зачем ты пристаёшь к утраквистам? Что тебе их чаши?» Но редко кто плох для всех. Каждый видит только одну, ну две грани многогранной личности. Может, остальные-то грани и ничего? Бывает, убил сотни человек, а кому-то сделал хорошо, и тот поминает добрым словом: «то-то был батюшка царь – генеральный секретарь!»

Фердинанд был неправ, но зато очень любил свою жену, и выстроил ей летний загородный дворец, загородный в буквальном смысле – он стоит за северной оградой Пражского Кремля. Архитектором Летоградка краловны Анны, или Бельведера, был итальянец Паоло делла Стелла. Это первый в Баварии росток итальянского Возрождения: небольшой, двухэтажный, с выпуклой крышей из позеленевшей меди; на его белом фасаде тёмным росчерком проступает почерневшая от осенней сырости одноэтажная галерея полукруглых арок с тонкими колоннами. Мелкие накладки и барельефы стен сделаны неброско, но тщательно; в них проступает любовь к ремеслу, свойственная старине, странная современной спешке. Ничего подобного я раньше не видела; разве что павильоны Николаевской железной дороги с навесами на фигурных железных столбах; может быть их архитектура навеяна Летоградком.

От Бельведера и не пахнет пышностью, особенно в сравнении с дворцами барокко – так Летний дворец Петра проигрывает Эрмитажу. Но жителям Пражского Кремля, где изящным можно назвать только собор, и то условно, чей дворец – незамысловатая коробка из валунов, – пражанам Летоградек казался ажурной безделушкой, хрупким яичком пеночки: какие барельефы, какие наличники! Ах, какие модные, тоненькие колонки – вот-вот подогнутся! Во время Тридцатилетней войны шведы это яичко выели, осталась только скорлупка, которую сейчас заполняют шоколадом временных выставок.

Перед Бельведером стоит Поющий фонтан, отлитый Томашем Ярошем, колокольным мастером (левый заказ?). Фонтан похож на двухъярусную вазу для фруктов. Когда ему разрешают попеть, фонтан поёт не басом и не тенором, но тихим перезвоном капель, падающих из одной чаши в другую. Я наклонилась, прижалась ухом к холодному телу фонтана, мечтая услышать музыку медных сфер. Фонтан недовольно отозвался: «зайди с другой сторны». Я, поражённая, зашла. Там переговаривалась парочка.

Вокруг фонтана разбиты небольшие партеры. В их пожухлой щетине застряли облетевшие листья. Сейчас в них нету особого смысла и красоты. Но жаловаться неуместно – нечего знакомиться осенью, в сумерки года, тем более с садом, где вместо цветов семечки. Скоро газоны уснут надёжным сном под снежным одеяльцем, как я засыпаю под периной из трижды простёганного гусиного пуха. А когда наступит утро года... из земли покажутся толстые зелёные клювы, вылезут, раскроются, поползут из них длинные зелёные языки, и взорвутся на их кончиках фейерверки тюльпанных чашечек.

Триумфальное турне турецких тюльпанов началось не с Голландии, а именно отсюда, из Летоградского сада, несмотря, а может быть именно и смотря на непрерывные войны Фердинанда с Турцией. Толпы тюльпанов теперь есть даже в Петербурге (не обрывают, насытились), но я всё равно не могу к ним привыкнуть. Ни гирлянды колбас, ни пирамиды сыров, ни россыпи золотых слитков с тиснёной банковской печатью не вызывают у меня такого чувства сытости и изобилия, как поле садовых тюльпанов: головка к головке, незасорённые сурепкой и скердой.

Партер Бельведера переходит в пейзажный парк. Там, где сейчас пейзажность, раньше была регулярность полезных деревьев, как во фруктовых садах современных Летоградку итальянских вилл, где дорожки прямые и очерчивают каждое деревце квадратиком: удобнее тянуться к яблокам. Я не против заброшенного фруктового сада. Но их мало. Только раз в жизни, в палисаднике Зимнего дворца, мне довелось увидеть, на что способна старая яблоня. Она была так высока и развесиста, что пока она не зацвела, мне была невдомёк её порода. Как жаль, что яблони срубают; хорошо, хоть здания остаются.

Остался Львиный двор, где был когда-то зверинец Рудольфа, и Мичовна, выстроенная Фердинандом для игры в мяч. Стену Мичовны делят на прямоугольники круглые тёмные колонны, и стены с плотной росписью кажутся свисающими в проёмах аркады занавесями брабантского кружева. Узоры и силуэты двухцветного, прорезного по штукатурке сграффито хоть и порождены шестнадцатым веком, но почему-то напоминают наброски Альфонса Мухи. Или наоборот? Кто тут первичен, кто вторичен? Что предвосхищение, что воспоминание? На фасаде Мичовны нарисованы аллегорические фигуры. Одной из них вложили в руку серп и молот, то ли создатели, предчувствуя грядущие стройки пятилетки, то ли потом, после – пражский Виолле-Ле-Дюк, прививая прошлому передовые идеи.


В заграде Заграды есть заветная дверь в Малостранский сад, сплавленный из прежних небольших садиков при вельможных особняках: Ледебурского, Коловратского, Фюрстенбергского и других огородов на крутом склоне. Это навеянный Италией каскад террас, узких, укреплённых толстыми стенами. Господствуют четыре цвета: красный, белый, чёрный, зелёный. Стены крашены в николаевски-кирпичный цвет. С террасы на террасу боком сбегают отороченные белым зигзагом лестницы с чёрными перилами. На перилах стоят горшки зелёной поздней герани. По неровным пооблупившимся стенкам ползут покрасневшие плющи и винограды. И на террасах, и на лестницах расставлены кадки померанцевых деревьев, – недолго им осталось веселиться, пора на зимние квартиры. Аккуратные газоны на террасах вставлены в рамочки из стриженого самшита. Деревца тоже аккуратно подровнены под шарик или под конус. В нашей «северной столице» таких садов не бывает. Ан нет, как же это я! В Петергофе у Марли навален вал для защиты партера от наводнений, и вот там увидишь нечто подобное: и терраса с балюстрадой, – одна, правда, – и лестница, и кирпичная стенка с нишами для вазонов и статуй.

Прелесть террасированных садов познаётся в движении, в смене ракурсов, в контрасте ближних и дальних планов. Вокруг сад, регулярность которого напоминает об огороде, благополучии, изобилии. Навстречу летит большой мир, на который так приятно взирать из безопасного рукотворного оазиса. Назад уходит, всё круче вздымаясь, скала с нагромождением террас. Спуск наш плавен, и ласково кивают нам последние осенние цветы, нежно подрагивают красные листья. И вот мы подходим к проходу, за которым виднеется Вальдштейнская улица. Стоя между домами, бросим последний взгляд через плечо и удивимся новому пространственному преобразованию: красные стенки почти исчезли, от деревьев остались только хохолки, всё заслонили боковины лестничных маршей, белыми молниями прочертившие склон, и это уже не сад, а полосатое полотно предтечи кубизма.


По другую сторону Вальдштейнской стоит дворец и сад фон Вальдштейна, или Валленштейна, как его обычно называют с лёгкого пера Шиллера. В плане дворец представляет собой несколько четырёхугольников, соединённых палочками переходов. К нему примыкает несколько террас и зеркальный пруд с фонтаном. Ради дворца Валленштейн снёс двадцать шесть домов. Говорю об этом, не чтобы всплакнуть о загубленных архитектурных ценностях, (дома наверняка были маленькие, дрянные и паршивые), но чтобы подчеркнуть, что места он занял много, почти как мюнхенская Резиденция. От Валленштейна в нём осталось несколько залов в итальянском вкусе. В самом большом зале на потолочной росписи изображён Валленштейн в виде Марса на колеснице (кто это писал: «всегда стоял за правду» и в глазах что-то марсово?). В залы можно проникнуть по выходным. В будни во дворце заседает сенат.

В сад, в отличие от дворца, приходить можно свободно, и много раз, не наскучит. Это регулярный сад, из больших, хотя и уступает по размерам Летнему. Дворец выходит в него большой лоджией, sala terrena, с беломраморными стенами и потолочными росписями на тему Троянской войны. Из лоджии открывается перспектива аллеи бронзовых скульптур Адриана де Фриза – человеки и два бронзовых коня, которые, подняв копыто, осторожно балансируют на трёх точках. Это копии, а подлинники шведы увезли в свою Швецию.

Вокруг каменных мужиков – плоские партерчики с загогулинами из стриженого самшита. В саду Валленштейна скульптуры – единственная вертикаль. Лаокоона можно угадать по змее, Диониса по виноградной грозди, Амура по здоровенному луку – это очевидно уже позднее изображение, когда он превратился из пухлого младенца в крепенького юношу и поступил в институт. Аллегории аллегорических фигур не всегда ясны. Статуи подписаны, но читать некогда, поэтому я никогда не узнаю, кто этот совершенно голый мужик, который, непринуждённо опершись на палку, приветствует нас жестом профессионального оратора, и зачем он привёл с собой собаку. Вспомнились мне бронзовые статуи в Павловске – ей-Богу, у Федота Шубина вышло лучше! Или от того шубинские мне милее, что привычнее, ближе к нашему времени (отлиты на двести лет позже)?

К глухой ограде сада пристроен огромный грот, гораздо больше грота в Резиденции, но скучнее. Тот сделан из раковин, а этот... Да, из чего же эти бурые висюльки? Неужели из ...? Нет, не может быть! Висюльки в нём призваны изображать сталактиты, а получились ласточкины гнезда, скрепленные слюнями. И кому нужна такая бутафорская ерунда на заборе? Её подозрительную прелесть скрашивают только доцветающие розовые гортензии и подёрнутые желтизной листья ползучих лиан: мы пачкаем, а природа подтирает.

Природу бы оставить в покое, и она создала бы и гроты, и парки получше наших, но только там, где ей угодно. А людям ужасно хочется самим создать себе ландшафт, и там, где хочется; в семнадцатом веке они пока беспомощны, слабы, ещё не умеют взять все милости у природы и пнуть её ногой на прощание, и потому возводят искусственные гроты вместо природных и вместо деревьев высят статуи, выплёскивают зеркала залов на траву водоёмами; в барочных зеркалах плавают облака, золотые рыбки и лебеди, над ними склоняются фонтанные фигуры, тревожа поверхность водными струями, чтобы напомнить: вода – не стекло.

У Валленштейна посреди пруда устроена клумба-фонтан: по краям четверо юношей и девушек проливают водицу из подручных средств, в центре некто бьёт дракона дубиной по голове. Св. Георгием он быть не может – у того копьё. Другая подходящая пара – Геракл и Лернейская гидра, но почему у гидры пупок? Видать, плацентарное пресмыкающееся...

По песчаным дорожкам бродят павлины – белые и серые. Мария Башкирцева говорила, что женщина-брюнетка такая же нелепость, как мужчина-блондин. А что бы она сказала, увидев белого павлина? Стыдно за селекционеров, которые не поняли прелести цветных павлиньих перьев. Павлинов я впервые увидела в Крыму. Услышав пронзительное, щемящее «Куо-о!», я решила – рог Оберона, но вместо короля эльфов вышла невзрачная курица с серой метлой вместо хвоста; потрясла головёнкой, и вдруг раскрылся, встал за нею волшебный веер. Так лягушонок, поскромничав для виду, превращается в принца; так утёнок, пускай не гадкий, но пошлый, оборачивается лебедем. Зри в корень Золушке!

Дарвин считал, что излишества убранства возникают из-за полового отбора, но я не понимаю, как отбирать? Какое тут может быть состязание, если каждый хвост прекрасен, каждый – произведение искусства? Если подходит, подносит веер, – неужели будешь крохоборски вычислять, у кого радужные яблоки побольше? Все, ну кроме разве дальтоников, мечтают завладеть павлиньим пером; у нас оно было. Вы не думайте, мы это перо не вырывали у павлина из хвоста – он его выбросил. Ему не нужно, а мы подобрали, и перо торчало из хрустального стакана и не тускнело от времени, – очередное овеществление памяти, из тех, что годами копятся в благоустроенном жилище, и пропадают в одночасье, когда оно погибает.


Как тихо в регулярном саду, как покойно! Даже павлины молчат. То ли ландшафт располагает, то ли давят тяжёлые флюиды прошлого. Валленштейн любил тишину, и все в его дворце переговаривались шёпотом. Очевидно мы имеем дело с человеком в футляре, но учитель Беликов страшен только себе, а всевластному герцогу Валленштейну было несложно погасить радость и отравить веселье огромному количеству людей. Как и многим людям, которые добились всего, пройдя по головам, Валленштейну была свойственна моральная ущербность и эмоциональная бедность. Сволочь он был, прохвост хуже Рудольфа, – так ему и сказал Кеплер, не напрямую, а посредством гороскопа, свалив на Сатурна и прочие планеты.

Может быть и Валленштейн, и Фердинанд сделали кому-то что-то хорошее, но не в этом их суть. В отношении политических фигур бесконечно трудные поиски хорошего – это непозволительная роскошь. На одной судейской чаше обвисла любимая краловна Анна, а другую тянут вниз многие – да собственно все на свете, кроме Анны. Генеральный прокурор зачитывает обвинение: «Гражданин Валленштейн, 1583 года рождения,  во время Трицатилетней войны, в бытность свою главнокомандующим армией австрийского императора предавал всех, кто на него надеялся; без нужды, по жажде выгоды и верховенства длил войну; погубил множество людей, и не в сражениях, а разоряя крестьян постоем солдат. Он был не лучше и не хуже других сильных мира того, но по неограниченности власти сотворил бессмысленного зла втрое больше многих.»

От скверного человека остался изысканный дворец и парк с прудом. Мы по сути гуляем на даче Геринга семнадцатого века, но никого это уже не беспокоит; ни прохожих, ни меня, ни девочку, которая с изумлением, свойственным началу жизни, следит за селезнем. Вечный парадокс – неприятные люди создают приятные сады. Они спонсоры и продюсеры; мы их ценим меньше режиссёров и архитекторов, но без них не было бы фильма.






Тридцать лет одиночества

Куда девается глория мунди? Если от неё что и остаётся, так вовсе не главное, не то, за что надо бы помнить. Валленштейн превратился в привесок парка. Кто помнит, что это генерал Тридцатилетней войны? Никто. И войну эту мы не помним, хотя проходили её в школе. Всё это было давно и не с нами. И не только Валленштейн пострадал от безалаберной музы истории. Кто помнит маршала Жукова? Немногие, – после него и сада не осталось, ну разве какой-нибудь дрянненький палаццо, никому не известный, недоступный и обставленный чем попало (говорят, он много всего вывез из Германии). Скоро-скоро и над головой Жукова сомкнутся воды забвения, и забудется, как метался он между фронтами Отечественной, материл красных командиров, угрожая лагерем и расправой.

Историю войны Валленштейна можно излагать долго, потому что она длилась тридцать лет, но писать исторические сочинения, не имея подготовки, неприлично. Поэтому расскажу немного, своими словами, как просили в школе.

Тридцатилетняя война – война религиозная: таковы были её официальные мотивы. Несмотря на столетние стычки и соглашения Реформации и Контрреформации, к началу войны, к 1618 году, жар духовных исканий в Европе не остыл. Делили всё ту же чашу с вином. Иисус Христос опять оказался прав: не хлебом единым жив человек; более того, всегда готов поступиться хлебом, особенно чужим, ради вина и высокой идеи.

Циклон Тридцатилетней войны зародился в Германии. Германия, официально считаясь Священной Римской империей, на деле была неразберихой из тысчонки государств, иногда размером в старый замок, над которыми император имел чисто номинальную власть. На юге были истово католические Бавария и Австрия, на севере – крошево протестантских немецких княжеств. Княжества никак не могли выбрать между умеренным лютеранством и экстремистским кальвинизмом. Даже князья иногда, в ущерб себе, увлекались идеологией, становясь кальвинистами среди лютеран, или лютеранами среди кальвинистов, а уж народ, он всегда был искренний и боролся за убеждения безо всякой выгоды, то Тотошенька Кокошеньку душил, то Кокошенька...  Не дай Бог забрести на чужую территорию – штаны снимут. Например, у одного проповедника-кальвиниста отобрали всё, оставив только исподнее, которое у него почему-то было ярко-зелёное. Да что штаны! И головы снимали.

Начали войну два негодяя, идиот и революционно настроенный народ. Рекомендую, негодяи: Максимиллиан Баварский (тот, что построил Резиденцию) и император Фердинанд II. Идиотом (в высоком смысле Достоевского, человеком, который держит слово и борется за правду, нечаянно наступая всем на ноги и заезжая в зубы), оказался Фридрих, пфальцский курфюрст, молодой, весёлый, наивный. А где революционно настроенный народ? Сейчас вам будет и народ. В качестве низов, которые не хотели, а получилось, как всегда, выступили чехи.

Большинство чехов были утраквистами. Во времена Иржи Подебрада утраквисты вытороговали у императора множество послаблений, в том числе право строить протестантские церкви на принадлежавших ему землях, и это право соблюдалось, пока на трон Чехии не заступил император Фердинанд II. (Поскольку номера запоминать скучно, назовём его Фердинандом Последующим, в отличие от Фердинанда I Предыдущего). За что Последыш любил католическую церковь, мне непонятно, потому что  папа его чурался. Но он её любил, – любовь зла, – и потому стремился вернуть ей земли, которые когда-то у неё отобрали утраквисты. В 1618 году по его наущению у утраквистов оспорили очередную территорию. Те, обиженные, написали ксиву императору, а Фердинанд на неё наплевал – официально, в императорском ответе. Пражане обиделись и произвели дефолиацию... – нет, что я говорю! – дефенестрацию королевских администраторов. Слуги царизма спикировали на кучу навоза, спаслись и получили потом ордена. А Прага, обидевшись на Фердинанда, отказала ему в богемском троне и выбрала Фридриха Пфальцского, протестанта. Фридрих воодушевился, всё, чем занимался, побросал, несмотря на грозившее Пфальцу вторжение испанцев, и поехал царствовать в Чехию.

В Праге он продержался чуть больше зимы. За Фридриха, прозванного «Зимний король»,  воевала ненадёжная, наёмная армия генерала Мансфельда – чехи сами воевать не хотели, и денег на содержание Мансфельда не давали. Знали бы они, чем кончится, зубами бы порвали баварскую армию, но чехи были слепы, как русское общество в канун революции, и не сумели предвидеть очевидного: не замахивайся, если бить не собираешься. Фердинанд напустил на Фридриха Максимиллиана Баварского: Бавария граничит с Богемией, и если нужно набить морду чехам, бежать недалеко – сразу за углом направо. Максимиллиан вошёл на богемскую территорию, разбил генерала Мансфельда в битве у Белой Горы, и королю пришлось удрать из Праги, побросав многие нужные вещи. После этого вольный сын Пфальца не то чтобы исчез с политического горизонта, вовсе нет, но превратился в бомжа, потому что пока он шебутился в Праге, испанцы отобрали у него Пфальц и передали чин курфюрста Максимиллиану.

Прагу отдали на разграбление Мюнхену – в возмещение военных расходов. 27 баронов, зачинщиков восстания, были казнены изощренными способами. Для Чехии итог был страшен: разорена, города разграблены, деревни сожжены, множество людей убито, множество скотины зарезано просто так, не ради прокормления, но ради забавы солдат. Земли отняли у прежних землевладельцев и продали по дешёвке кому попало. В частности некто Валленштейн купил около шестидесяти имений и приобрёл необыкновенное влияние на императора. Как? Ссужая деньги и собрав под своим началом хорошо оплаченную армию. Старой Чехии после чёрного передела не стало, а получилось «немножко совсем другое», как говорила наша учительница литературы.

Произошло всё это в первое десятилетие войны, но сим не кончилось. Чехия была растоптана, но Германия ещё нет. Война продолжилась, хотя по заключению бранденбургского курфюрста Георга-Вильгельма, её причины были никому неизвестны. Даже папа (не мой, а римский) заявил, что эта война не отвечает интересам католической церкви, но это не смутило Фердинанда и Максимиллиана. В жестоких гусиных головках закопёрщиков Тридцатилетней войны простодушно слились собственная выгода и вера в моральную правоту. У каждого были свои, отдельные интересы, которые сбились в чудовищный колтун. Фридрих – тот всё руками за косяк цепляется, считая себя доподлинным королём Чехии, организует военные покушения с негодными средствами, и никак с ним мира не заключить. А Фердинанд ... этот неукоснительно возвращает католической церкви земли, конфискованные у неё сто лет назад; всё равно, что сейчас в России отдавать землю бывшим помещикам, отбирая у тех, кто давно считает её своей. А что здесь делает Ришелье? Ему нужно насолить Габсбургам. А испанским Габсбургам совсем не интересно, чего хочет Фердинанд – они подбираются к Нидерландам. А шведский король Густав-Адольф в этой буче, боевой, кипучей, выступил за реформацию и таки себе немного и шил.

Посреди этого всего болтался Валленштейн, как непривязанная пушка (деликатное английское выражение для дерьма в проруби). То он выдумал поход к побережью Северного моря, то разграбил княжества, считавшие себя союзниками императора. Всё ему было мало власти, денег, влияния. Злобная звезда Валленштейна в зените; Фердинанд ему и должен кругом, и боится его – что можно возразить командующему огромной армией? К тому же выгодно иметь противовес Максимиллиану Баварскому, у которого тоже цели не всегда ясные – он то за интересы Фердинанда, то за немецкие свободы. Поэтому окоротить Валленштейна сложно. Валленштейн – это типичный пример ВПК, который, единожды созданный, способен только расти, и никогда – сокращаться.

Как военачальник, Валленштейн был пожалуй получше Тухачевского, но ненамного. Тухачевский был хорош против тамбовских крестьян, но ничто против обученной и непьяной польской армии. И Валленштейн выигрывал сражения только против дураков и превосходящими силами. Успех его связан был скорее с хорошей организацией снабжения, то есть грабежа территорий, где стояли его солдаты на постое.  Валленштейну повезло в том, что война эта в основном состояла в постое. Между редкими спазмами сражений войска выжидали, напряжённо следя друг за другом, и выедали плешины в запасах местного населения.

Посмотришь на тогдашнюю карту (какая она закапанная и ломкая, и север почему-то на юге!), и кажется, что на ней идёт борьба синей протестантской и красной католической краски. Вот Валленштейн красной краской хлынул к Северному морю, разъедая всё на своём пути. Вот Валленштейна по просьбе трудящихся немецких князей всё-таки отправили в отставку, и синяя краска наплывает на Германию из Швеции, сочась к самой Австрии, заливая Баварию, подступая к Мюнхену, и привыкший к победам Максимиллиан удирает с собственной территории, а мюнхенцы дают шведам на лапу (а то будет как с Пражскими Градчанами, которые шведы обобрали дочиста). «Давненько не брал я в руки шашек», – говорит Валленштейн, снова призванный Фердинандом на действительную военную службу, и красная капля, набухая, проливается на синюю; фиолетовый цвет этой смеси всё больше размывается красным, застывая грязными фестонами у берегов Северного моря.

Звезда Валленштейна отсияла лет пятнадцать, прежде чем с шипением угаснуть. Погиб Мансфельд, погиб шведский король, и наконец и Валленштейну не поздоровилось. Может быть он захотел стать чешским королём, может просто вёл опасную игру и с теми, и с этими, выгадывая, кто больше предложит. Словом, он зарвался, и Фердинанд понял, что его нужно убрать любой ценой. Сдал Валленштейна Фердинанд в слезах и молитвах, но страх его был напрасен: оказалось, что у Валленштейна ноги глиняные. Он уже всех обозлил своей бессмысленной жестокостью к солдатам и командирам. Армия, поняв, что Валленштейну объявлен мат в два хода, час его пробил, партия проиграна, обвально перешла на сторону нового австрийского военачальника. Английские наёмники под командой Джона Гордона закололи Валленштейна в маленькой комнатке крепости Эгер. Валленштейн был убит легко и просто, как устраняют множество отработанных тиранов и диктаторов – кинжалом («И ты, Брут?»), или ядом в закусочке с селёдочкой («И ты, Берия?»)... Играя в политические карты, Валленштейн, как Ленин и Сталин, думал, что он всех перехитрит, но итог был тот же. Валленштейн оказался старухой у разбитого корыта; не получилось у него на пенсии кормить уточек в пруду. Много хочешь, мало получишь.

Смертью Валленштейна не закончилось. Новые военачальники легко вступили в протоптанную Валленштейном колею. Получалось что-то странное: и пора бы уж остановиться, но не выходит. Война уже сама всех вела за собой – продолжалась, потому что были средства на армию, а средства были потому, что продолжалась война, тянулась и тянулась, прорастая из одного поколения в другое. Разные войска с переменным успехом топтались на территории северных немецких княжеств. Гибли генералы, гибли армии, но чаще просто рассасывались от неплатежа и голода. Иностранные наёмники по свистку военной Фортуны перебегали из одной армии в другую. И религия не определяла исхода. Одних и тех же крестьян убивали и грабили то католики, то протестанты. А крестьяне убивали солдат, как умели. Каждый сам за себя. Свидетель войны, герой повести Гриммельсхаузена Симплициус предположил, что на свете существует два вида зверья, ведущие непримиримую войну между собой – солдаты и крестьяне.

Смысла в этой войне не было с самого начала, поэтому историкам прошлого века ситуация была малопонятна. Зато нам она ясна, как Божий день – мы на такое нагляделись и в Чечне, и в Ираке, и в Афганистане, и в Сирии.  Такие войны начинают люди с подлыми душонками и глупыми головёнками, по выражению Вероники Веджвуд, написавшей отличную книгу о Тридцатилетней войне. Их легитимизируют двадцать лет безобразий, и уже никто не понимает – а как жить иначе? Когда один устаёт, другой продолжает, находит новые поводы, предлоги, прикрывается борьбой за свободу, демократию, утверждает, что жертвы не напрасны и необходимы. Такие войны единожды начав, трудно перестать.

Поэтому самое удивительное в этой войне то, что она всё же кончилась. Может быть после тридцати лет одиночества наступила осень этих патриархов (Ясир Арафат наивно признавался, что в молодости подпольщина была занимательна, а вот теперь...) Но скорее кончилось топливо: в Германии кушать стало совсем нечего. В 1648 году заключили Вестфальский мир и славно отпраздновали его в Нюрнберге на остатние средства. Впрочем, кое-кто не был согласен с Вестфальским миром. Некоторым (особенно тем, кто отсиделся вдалеке от театра действий) всё было мало, они не понимали, что пепел не горит. Хорошо, что их не послушали.

Не все и впоследствии согласились с бессмысленностью этой войны. В 19 веке в деревеньке Брайтенфельд под Лейпцигом на месте битвы Густава-Адольфа с австрийским императором был установлен обелиск «Freedom of belief for all the world»; в общем, за вашу и нашу свободу. Предлагается представить прошлое как героическую борьбу за право человека верить, во что он хочет, как он хочет, – но не получается. Мы уже не готовы к тому, чтобы кости трещали в борьбе за идеи; в 20 веке идеи полиняли, кажется, что нет целей, которые бы оправдали миллионы жертв. Подлость произошедшего кристально ясна.

Старые военные конфликты обычно рассматривают в зависимости от последствий, в исторической перспективе (историку не к лицу эмоции), и можно бы поговорить о том, как война перекроила карту и привела к укреплению светской власти, но я не историк. Я дочь ветерана, прошедшего лагеря военнопленных. Для современников война – бессмысленный ужас, и для меня это единственная правильная интерпретация. Взгляд «исторический», издаля, исполненный равнодушной объективности, в пересчёте на экономические и политические выгоды, умаляет человеческий масштаб события. Может быть какая-нибудь война имеет смысл наказания какого-нибудь людоеда, но при этом столько «коллатеральных потерь», что наказывают уже не людоеда... Ох, сомнююсь я даже и в таком смысле...




Потная спираль

Я проснулась и подумала о прелестях покойной жизни. Пускай я хожу на нелюбимую работу, на которой я чувствую себя неадекватно, но ведь главное – она есть, есть жильё и хорошие тёплые штаны из шерсти австралийских баранов. В моём возрасте Анастасия Цветаева наперегонки с зимой обкладывала избёнку саманными кирпичами: кто не успел, тот опоздал, замёрз. У многих пришедших до меня советская власть перерезала жизнь надвое, оставив посредине широкий, жирный отпечаток марусиной шины.

Я с детства много думала о войне и о лагерях, не потому, что намеренно внушили, а воздух был тогда такой. Читая «Чипполино», я сострадала адвокату Горошку, которого приговорили к повешению за сочувствие к большевикам. Горошек не понимал: «Я такой чистенький, свежевыбритый, за что меня убивают?» И мне было так его жалко. Сейчас я понимаю, что жалела в его лице и себя, и всех моих друзей. Горошек, которого Родари презирал и выставил подлецом, явно был списан с беспартийного интеллигента, которому так немного нужно – свежевымытая сорочка, книжка, солёные огурцы, печенье. Как будет неприятно, если меня, как червячка, выковырят из моей уютной норки и отправят в лагерь.  «Чёрт побери, опять лагерь! А мы-то думали, что хоть в этой книжке про лагерь не будет...» – возмутится читатель. Правильно возмутится, я тоже не понимаю, зачем всё время лагерь. В 19 веке во время Гражданской войны в Америке на мысе Берегись (Point Lookout) янки устроили лагерь для конфедератов, такой ужасный, что военнопленные мечтали попасть из него в холерные бараки. В 1918–1920 году на острове Мудьюг англичане показали мудьюг вредным элементам (красноармейцам и большевикам). Впоследствии вредные элементы из уцелевших упрятывали «врагов» их «народа» в лагерь на Соловках. А мой папа...

В Тридцатилетнюю войну лагерей для военнопленных не было. То есть не думайте, что пленных расстреливали на месте, как расстреляли итальянцы русских раненых под Изюмом в 1942 году, или как в мае 1945 расстрелял восемнадцатилетних немецких новобранцев французский генерал Латтр де Тассиньи. Такой глупости в 17 веке не делали; пленные тут же вступали в армию победителя; фиговые листики патриотизма на смоковнице самосознания к этому времени ещё не выросли, и жизнь за царя никто не клал. Тридцатилетнюю войну вели по-другому, не так, как вторую мировую, в Тридцатилетней войне не было военнопленных, и военные действия происходили редко, и длилась она гораздо дольше. Но смысл её был тот же; многие события этой войны имеют зеркальное отражение в той (как бы не назывались «та» и «эта»). События бессмысленной, никчёмной, шизофренической жестокости. Рассказы о них попирают чувство внутренней справедливости. В 44 году в лагере Бремерфорде каждый вечер немцы стреляли из автоматов по баракам, наудачу, прошивая пулями тёс, и каждое утро из этих бараков выносили трупы. Среди них мог оказаться и мой отец. На стадионе в Страхове, под Прагой, в 45 году чехи собрали пятнадцать тысяч немцев, местных. Охранники заставляли их бегать и стреляли, как зайцев, на бегу. Во время Тридцатилетней войны в Тюрингии пьяные солдаты стреляли прохожим по ногам из окна корчмы. Сначала те, потом эти. Да это уже и не война, где тут белые и красные, наши и фашисты, за что дерёмся?

Иоганн Якоб Кристофель Гриммельсхаузен, переживший Тридцатилетнюю войну, написал роман «Симплициус Симплициссимус» – написал для смеха и заработка, и современники покупали и смеялись. Входит Симплициссимус в город, а там только трупы. Все зарезаны, и все дела. Смешно. Это зарисовка с натуры, этюдик с городка, где родился и жил сам Гриммельсхаузен, в котором не осталось ни одного живого человека, когда его неожиданно, «импромтю», посетили солдаты неизвестно чьей армии.

Наёмники, разоряя хутор Симплициуса, женщин насиловали и калечили, мужчин пытали, а потом сожгли вместе с усадьбой. «Солдаты разрушили очаг, провозглашая вечное лето, и, вытряхнув солому из тюфяков, набивали их снедью, как будто на беконе спать лучше» – шутит Гриммельсхаузен. А меня оторопь берёт. «Симплициуса» трудно дочитать, и трудно вынести юмор автора. Это юмор современников Гриммельсхаузена, юмор висельника, человека, который должен претерпеть или умереть. Юмор – дело относительное. Вот например в романе Андрея Макина «Французское завещание» на площади дерутся безногие инвалиды Отечественной войны, и народ хохочет, потому что больше ничего сделать нельзя, некуда девать инвалидов – их слишком много, и остаётся только заслониться смехом. Только француженка, прожившая в России посторонней, не смеётся.

Ужас подобной войны состоит не в сражениях, а в отсутствии чувства безопасности, в ожидании повседневного насилия. Военные действия происходили периодически, грабёж всегда. Грабили не только заезжие мародёры или иностранные армии. Постой собственных солдат – не оккупация, но крестьяне сжигали дома и сбегали в лес, узнав, что к ним расквартированы солдаты, неважно, чьи. Тогда у армий было принято выедать себе дорогу. Да, и как же это я забыла? Чума! Непременно чума, потому что солдаты грабили инфекционные больницы, заражались сами и заражали всех по дороге.

Солдаты не только много ели, и пили, и грабили, но ещё много и бессмысленно поджигали. Грабёж понятен: грабили солдаты Тридцатилетней войны, гуситы, русские крестьяне; в каждом деревенском доме вокруг Петербурга, там, где были когда-то богатые имения, найдётся колченогая, засаленная барская мебель. И я это понимаю, но бессмысленность уничтожения, которая охватывала и гуситов, и солдат Тридцатилетней войны, и русских крестьян? Зачем было жечь усадьбы и поедать жирафов в Аскания Нова? Зачем было в Богемии бессмысленно убивать скот, которого не съесть? Зачем жечь посевы? Зачем нужно было закапывать попов живьём в землю, стрелять по ногам из окна, поливать автоматной очередью бараки военнопленных? Тут поворот какой-то в сознании.

Война омертвляет. Это истина, которую открывают для себя заново всё новые поколения. Для нашего поколения это выяснилось совсем недавно – после русской войны в Афганистане, американской войны в Ираке. В поэме «Слёзы Родины» Грифиус, современник Гриммельсхаузена, написал, что самое страшное последствие войны – смерть души. Высоцкий обещал, что «сапогами не вытоптать душу», – но это смотря какие сапоги, и сколько топтать. Высоцкий пережил войну, но короткую, четырехлетнюю, и не видал того, что видел Грифиус. Тридцатилетняя война длилась так долго, что все стали сумасшедшие. В Тридцатилетней войне выросло поколение неприкаянных. Что получается, когда в лагере для беженцев нарождается два новых поколения; что получается, когда война начинается в 1979 и потом никогда не кончается? Новое поколение получает войну в наследство, и уже не понимает – как же без неё жить-то? Поколение, знавшее только войну, не ценит ничего. Солдат оказывается уже не профессией, а образом жизни.

Война производит усреднение. Сначала одни были неправы, а другие правы, но к концу войны вышло так на так. В Отечественную войну сначала немцы сжигали деревни, обращали русских в рабов, методично вымаривали голодом. Потом русские мстили, как умели. Сначала горели Лондон и Смоленск, а потом Франкфурт и Дрезден. Сначала немцы обобрали оккупированные территории до нитки, а потом начались посылки домой из Германии. Генералы вывозили сервизы и картины с дачи Геринга для хорошей жизни в России; солдат грабил иррационально, от злости, тут же всё спуская. Наш дачный хозяин, – человек удивительно порядочный и добрый, редко такого встретишь, – в Польше пропил целый чемодан отобранных у немцев золотых вещей, как рассказывал нам под неизменный рефрен жены: «Домой бы привёз!»

Сначала немцы насиловали русских женщин и забивали их трупами колодцы. Потом русские зверски насиловали немок. В воспоминаниях Иоахима Феста я читаю о том, как советские солдаты изнасиловали сорокалетнюю женщину, разбитую параличом, сбросили её потом в пролёт лестницы, и она умерла через два часа; чем не сцена из «Симплициуса»? Эти люди вернулись в Россию, и жили среди нас. Да, солдаты, особенно с современной точки зрения, когда всё объясняют социальными условиями, с птичьего полёта абстрактного гуманизма, тоже жертвы: одурелое озверение от монотонности, искорёженная психика, иррациональность разрушения. И всё же можно было бы жечь и насиловать менее усердно. Солдаты слетели с нарезки.

Есть жестокость, которая порождается войной, и жестокость, которая порождает войны. В 1934 году композитор Карл Амадеус Хартманн заперся в мюнхенской квартире и целый год писал оперу «Симплициус Симплициссимус». Его опера – воплощение ужаса перед прошлой и грядущей жестокостью. Я её видела. Она производит тягчайшее впечатление. Пускай Гриммельсхаузен и другие свидетели Тридцатилетней войны умерли триста лет назад, но «Симплициус» так никуда и не ушёл из немецкого культурного канона, так он и длился, и не иссякал, и именно его вспомнил Хартманн, почувствовав, к чему всё идёт в предвоенной Германии.

Можно не думать про лагеря, можно не читать Гриммельсхаузена, не слушать оперу Хартманна, но повседневная жестокость, питающая войны, не пропала, притаилась, заметённая в угол. Садизм гнездится неглубоко, гниёт под кожей – царапни, и вылезет наружу. Главное – магическое слово «можно». За этим словом стоит погром, разбитые стёкла, разбитые судьбы, солдат, который топчет грудь поверженной женщины. После русских и немецких лагерей, после Камбоджи, можно развернуть газету и почитать о современной Африке: насилие, выходящее за рамки сознания, люди, которые деловито отрезают друг другу руки и ноги, или стругают живых свиней на эскалопы. Я родилась после Великой Отечественной; при мне были Руанда, Югославия, Чечня. Раньше Иди Амин замораживал политических противников и делал из них котлеты, а теперь сирийский повстанец грызёт гениталии врага и улыбается в объектив.

Рассуждения о том, что наши несчастья происходят от того, что мы Бога забыли, кажутся особенно смешными в свете истории Тридцатилетней войны, все участники которой были глубоко верующими. Жестокость неизбежна, когда вооружённый встаёт против безоружного. Всё, что произошло с моими родными, всё, что происходит сейчас ужасного и безумного, было, есть и будет. Развитие общества идёт по спирали (не только папины словечки я запомнила), спирали жестокости, потной спирали, как выражался рассказчик «Левши». История воспроизводит себя – как ни складывай коляску, всё пулемёт получается. Люди не меняются, потому что не хотят меняться. На отсутствие информации сегодня не спишешь, черпай полными горстями с интернета, но не хотят, обыватель всё равно уткнётся рылом в ю-тюб. И поисковые алгоритмы всё совершенствуются и совершенствуются, и всё удачнее подсовывают только то, что веселит душу.

В странное время мы живём – как будто маятник достиг нижней точки и вот-вот качнётся обратно. Какое счастье жить в мире, где дети плохо учатся, жёны изменяют, а любимые родители безвременно умирают. Какое счастье жить в мире без войн, в мире, где все трагедии твои собственные, мелкие, касающиеся только тебя. Но счастье непрочно; не избавиться от «потной спирали» жестокости. Безвредные глупые пингвины погибают первыми. «За что вы меня убиваете?» – удивляется Михаил, брат Николая Второго, – «Я никому ничего плохого не сделал, я собирал марки и монеты». И за что убили в Киеве тётю Мусю, которая так любила детей и племянников? «Я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл», – радуется колобок, но конец его печален. Рано или поздно и для моего поколения начнётся война, надо будет бежать, всё бросив, или остаться и смотреть, как всё горит. Рано или поздно и нам брести с котомкой в никуда. У каждого поколения своя война. Обычная судьба обычных людей, но мучает чувство недоумения – а зачем всё всегда вот так? Пуркуа, пуркуа?






Большие числа и горлышко бутылки

Мне снились Валленштейн и Фердинанд II; подошли, понюхали и разбежались. К чему бы это?

Во время Тридцатилетней войны погибло восемь миллионов человек, во время Первой мировой 27 миллионов, во время Второй мировой 33 миллиона. Поскольку потери нарастают, в свете дальнейшего Тридцатилетняя война не кажется такой уж ужасающей. Только пропорции позволяют прочувствовать последствия побоища. В последней войне официальные потери России (неточные, потому что архивы всё ещё недоступны), составили 12 процентов населения (в Европе – 6 процентов). Это значит, что из ста человек погибло двенадцать. Если сто человек – это 25 семей (папа, мама, двое детей), то каждая вторая семья оказалась неполной. Восемь миллионов немцев, погибших в Тридцатилетнюю войну, означают потери 20 проценов населения. Погиб каждый пятый. Возьмите тех, кого мы потеряли в Отечественную, возьмите то, как мы это прочувствовали, и умножьте на два.

В среднестатистической массе растворяется ещё более страшная правда о сгущении потерь, о локальном, направленном истреблении. Во Второй мировой, для нас Отечественной, гитлеровцы прицельно уничтожали евреев и цыган в лагерях, и по разработанному «Генералплану Ост» вымаривали русских унтерменшей голодом, потому что их много, и газовых печей на них не хватило бы. В немецких лагерях погибло от голода, истощения работой и психических болезней несчётное количество из трёх миллионов советских военнопленных. Во Франции во время оккупации было убито 25 процентов евреев, а в Голландии – 73 процента. 73 процента означают, что у большинства евреев семьи просто исчезли; погибли все родные: плохие, хорошие, любимые, нелюбимые. В оккупированном Киеве были уничтожены практически все евреи. Погиб каждый второй. Ленинградцы, из невывезенных, умерли почти все, хотя общего процента не знаю, сужу по своей семье. Локальные потери в Богемии и Баварии во время Тридцатилетней войны составили 50 процентов населения.

Потери во всех этих войнах и походах расфокусируют сознание, они дарвиновские, на уровне массового вымирания леммингов. Возникает множество вопросов: «кто виноват»? «Что делать?» «Чем за это дать по морде?» и т.п. И ещё один – а почему люди выживают? Если убит почти каждый, то почему выжил именно мой отец? По отцу проехалось пресловутое колесо истории, а за ним и второе, и третье – у её локомотива их много. Кажется невероятным, что отец выжил. То есть он умер, но как все мы умрём, если посчастливится – в позднем возрасте, в неполных 89 лет. Он не погиб на тех поворотах истории, которые привели к смерти миллионов.

Я пытаюсь найти ответ в отцовских записках (С. Д. Карпов. «Современник 20 века»). Я читаю и вспоминаю: «Капитанская дочка», Гринёв, – не только голоса, простые, безыскусные, схожи, но и судьба. В четырнадцать лет я видела в «Капитанской дочке» одно, а теперь другое. Теперь я стала тонкокожая. Я любое читаю по-иному, проникаясь ужасом войны и восстания. Теперь мне понятно, по какому острому лезвию ходил Гринёв, по какой тонкой грани между подлостью и порядочностью. Судьба убитого однозначна. Впрочем, что это я? Судьба моего дяди, убитого под Москвой, до сих пор неоднозначна, до сих пор он числится пропавшим без вести, останки его до сих пор ещё не нашли, и вряд ли уже найдут. Но как бы то ни было, он был убит, мёртвые сраму не имут. А для попавшего в плен испытания только начинаются. На родине судьба его неизвестна, сам он проходит круги ада.

Самое удивительное в «Капитанской дочке» – внезапное превращение недоросля в зрелого человека; сюрприз для читателя и для Савельича. С Петрушей нас ждут неожиданности, и с моим отцом тоже. Как этот милый мальчик, любитель радиотехники, за год превратился в офицера, на службу не напрашивался, от службы не отговаривался, на фронте и в плену проявил недюжинную силу характера и остался порядочным человеком? Внезапную взрослость литературного героя можно списать на недосмотр неопытного автора. От странностей жизни отмахнуться труднее. Таким уродился. В отце моём с детства, изначала видны были упрямость и твёрдость характера.

В сорок втором, в декабре, отцу исполнилось двадцать пять. Он был новоиспечённым артиллеристом. Испытав к этому времени и ссылку, и запрет на высшее образование и военную службу («по шестому пункту»), в начале войны отец ожидал, что ему уготована пехота. Но его отправили в артиллерийское училище. Я бы и сама могла рассказать, что было дальше – я много раз читала эти записки, но лучше послушать его: «...когда Виссарионыч заплакал и по радио обратился: “Братья и сёстры”, – видать припомнил этот зажигательный оборот, поскольку он из попов был, – он мне простил. Думаю: “Значит, война меня выручила, и я, вместо того, чтобы попасть в рядовые солдаты, попадаю в привилегированное училище, к которому какой-нибудь месяц назад меня бы на пушечный выстрел не подпустили”».

Выучившись на артиллериста, отец оказался в 42 году под Харьковом. «Меня сделали заместителем командира батареи в третьем дивизионе 132-го артполка». Сначала было, как в Белогорской крепости – почти. Полуразгромленная Шестая армия собиралась с силами на постое. «Командир батареи старший лейтенант Агеев, пожилой, за 50 лет, молчаливый, симпатичный, но болезненный человек, старался, когда это возможно, полежать...», а господа офицеры варили водку из бурака; о рецепте самогона справляйтесь в отцовских мемуарах.

Белогорскую крепость, как вы помните, защищать было некому и нечем.  Зачем она вообще была, знает только Бог и те, кто даёт указания из Петербурга или Москвы. Что касается отцовского воинского соединения, так «В полку не оказалось не только топографической службы, но и топографических инструментов. Не было даже карт местности, на которой происходили военные действия.» Что карты! Пушек был некомплект. И тем не менее вдруг, как в Белогорской крепости, – приказы из столицы, странный военный совет. «Я был в сенях дома, где размещался командир полка. Не помню, почему я туда попал. У командира полка, видать, была пьянка, там было три командира дивизионов. Когда они все оттуда вышли, я увидел, что они не весёлые, а какие-то подавленные. Я понял, что случилось что-то скверное, о чём простым смертным, вроде меня, не должно быть известно. Но вскоре стало известно – нас бросили в наступление с голыми руками.

В нашем полку было шесть пушек, потом осталось только три. В полку должно быть три дивизиона; в дивизионе три батареи, а в каждой батарее три взвода по три пушки. Итого должна была быть 81 пушка. Вот сколько пушек должно быть, а мы полезли на немцев с тремя пушками. Стрелял из них (давал координаты наводчику) командир полка.  Комполка стрелял волей-неволей, потому что пушек было всего три, и надо было их использовать наилучшим образом. Комполка это всё-таки ас, несколько стрельб его я видел – он разбил несколько немецких обозов. И пушек было мало, и народу – мы могли укомплектовать только один дивизион из трёх.

Собственно говоря, я только теперь нашёл ответ на вопрос, почему это сделали. Дело в том, что долгое время все наши военные действия, связанные с поражением, в литературе не освещались – только победные марши. В книге маршала Жукова, которую я недавно читал, дано пояснение, что наша операция была одной из ошибок Сталина. В чём она заключалась? Сталин боялся за себя. Всю военную технику и лучшие отборные части он сосредоточил под Москвой, но этого ему показалось мало. Он решил сделать отвлекающий маневр – устроить наступление на Харьков, использовав для этой цели 6-ю и 9-ю армии, уже сильно потрёпанные,  без надлежащего пополнения людским составом, и также без поддержки наступления танками и авиацией. Ну и конечно, уж нечего говорить о продовольственно-техническом снабжении, которого вообще практически не было. Наши храбрые генералы не могли сказать Сталину, что это наше наступление – покушение с негодными средствами и приведёт к большой гибели людского состава. В результате, как пишет маршал Жуков, 6-я армия вместе с её командирами героически сражалась с противником и была полностью уничтожена.

Итак, мы внезапно начали наступление на Харьков при отсутствии у нас необходимого вооружения. Вся тяжесть легла на нашу пехоту. Немцы не ожидали этой авантюры, потому что они представляли наше положение и понимали, что мы ничего серьёзного предпринять не можем. Они были спокойны. Их артиллерийские батареи были демаскированы. Все их орудия были шарового цвета – просто, как морские орудия.  Кроме того, возле каждой батареи было развёрнуто огромное, метров в 50–60 квадратных, красное полотнище, на котором был белый круг с чёрной свастикой. У немцев было тоже красное знамя, потому что они ведь, как и мы, были социалисты, только национал-социалисты, а мы – интернационал-социалисты. Полотнище было раскатано для того, чтобы случайно их самолёты не могли разбомбить свои батареи. А наших самолетов они абсолютно не боялись, потому что их практически не было.

Так как немцы не ожидали нашего наступления, они не реализовали свои возможности, и нам быстро удалось захватить крупную узловую станцию Лозовую. Немцы моментально покинули Лозовую, так что когда туда вошли наши солдаты, то у нас там был грандиозный пир. Чего только у немцев не было – и ром, и тушёнка, и хлеб, и консервы – я не берусь даже перечислить всё. Мы-то тогда голодали с остатками пищевых концентратов. У нас было – что отобьете у немцев, то и жрете, а мы, мол, вас кормить не собираемся, вроде как охотничьих лаек.»

Немцы отступали неспроста, – заманивали. Вокруг Изюм-Барвенковского выступа замкнулось кольцо. Две наши армии были окружены немцами. Командиры во главе с маршалом Тимошенко улетели из окружения – они были нужны Родине. Солдаты и младшие офицеры остались в Харьковском котле – они были не нужны Родине. Еда кончилась. Боеприпасы кончились. «Когда у нас не получилось с тремя пушками, у нас началась весёлая жизнь. Мы жевали сухой пшенный концентрат, потому что драпали, и вообще какая кухня, если мы меняем положение. Поэтому дают по куску концентрата. Он квадратного сечения, толщиной сантиметра два – плотный, спрессованный.  Хорошо, если у тебя есть зубы, – но я тогда был молодой, – кусаешь его сбоку, во рту у тебя кухня с подогревом – идёшь и жрёшь. Вот тебе и фронтовой паёк.

Мы бродили по старым картофельным полям, собирали оставшуюся картошку, делали лепёшки и их ели. Старая картошка в поле превращается в желе, как огурцы, которые подверглись действию нитратов; то есть она внутри совсем мокрая, и без огня с ней ничего не сделаешь. Поэтому мы её сминали в кучу и жарили на листе железа или в каске.»

«Мы начали метаться, делая большие бессмысленные марши. Немцы начали нас обстреливать... Мы быстро поняли, что попали в окружение. Не знаю, как дело обстояло с командирами, они наверно про окружение знали – они ведь там все были партийные, но нам, беспартийным, наши командиры ничего не говорили. С нами обращались, как с чурбанами, но я сам обо всём догадался. Мне казалось, что мы бездумно колесили и делали странные остановки. Я сомневаюсь в том, что даже у командира полка была карта. Иногда мы останавливались, окапывались под носом у немцев.»

Где свои, где немцы – никто не знал. Отца отправляли в разведку. Он ползал на животе и определял – где немецкие телефонные провода, там немцы. «У немцев тонкий провод, покрытый полихлорвиниловым покрытием, – очень лёгкие катушки. Наш провод был толще раза в три-четыре, и катушки были очень тяжёлые. Вот это один из критериев – здесь проходят немцы, или наши.  Второй критерий – это язык. Немецкий я немного понимал... Я уже знал, что в районе Краматорска сосредоточены огромные силы немцев. Крестьяне нам об этом говорили открыто, а вот командиры наши, которые, я уверен, всё знали, не говорили нам ничего; может быть, они не хотели “сеять панику”, но хотя бы, сволочи, сказали таким, как я – ведь они же посылали меня в разведку, посылали туда, куда человек, которому это было положено, идти не хотел – боялся за свою жизнь.  Всё это было мне противно. Откровенно говоря, попал я там в такую гадкую историю – хуже нет». Вернулся из разведки и увидел, что все ушли, бросили его.

Отец прибился к другой группе отступавших, вернее, бредущих неизвестно куда. «Мы были в полном неведении. На ходу шла организация отрядов для прорыва через немецкое окружение. Все, собственно, стали на положении рядовых, и командовали наиболее инициативные, но в основном это были офицеры.»  Вскоре вышли на немецкие танки, и те их расстреляли в упор. Отец уже несколько дней не ел, был ранен, и потерял сознание. Такая обыкновенная военная история.

Немцы подобрали уцелевших. Искали комиссаров и командиров. Комиссаров расстреливали, командиров отправляли в самые страшные лагеря – для офицерства. Обычно солдатские лучше, но у русских всё наоборот. Самый страшный лагерь – офицерский. Немцы не считали русских солдат за людей; русские же офицеры были для них величиной с отрицательным знаком. Поскольку отец не хотел срывать погоны, он попал в офицерские лагеря. Началось с пересыльных лагерей, где был голод до истощения. Потом несколько лет в лагере в Пенемюнде, поблизости от завода по изготовлению немецких ракет «Фау-2». После американских ковровых бомбёжек прицельно разбомблен был только завод, но не лагерь, где находился отец. Кончилось лагерем уничтожения в Бремерфорде, где отца ждала верная смерть, но не дождалась – помешали англичане. Отец мог бы тогда уехать на Запад, но предпочёл вернуться домой, к матери. Вот как он попал из английской зоны оккупации в советскую:

«В результате агитации, которая была произведена нашими перемещёнными лицами, и простыми английскими солдатами, получается так, что по мере того, как мы подъезжаем к нашей зоне оккупации, настроение у нас падает. Подъезжаем, машины останавливаются, и дальше нужно идти пешком до места соприкосновения английской и советской зоны оккупации. Из тех, кто приехал на наших студебеккерах, едва одна четверть набралась тех, кто всё-таки решил вернуться на родину. Остальные стали топтаться на месте и решили ехать обратно. А я твердо решил, колебаний у меня никаких не было, и я двинулся в направлении к нашей зоне. Судьба оставшихся мне неизвестна. Я приготовился получить 10 лет, допросы, конвой, бараки, лагерь где-нибудь в Сибири или на Колыме.»

Ни в чём не повинный Гринёв оказался сослан на вечное поселение в Сибирь. Туда же потом, уже не при царской власти, ссылали неповинных, исстрадавшихся людей, чудом выживших в немецком плену. Отец мой избежал русского лагеря потому, что вначале его чуть не бросили на японский фронт (спасла американская бомба), а потом, два года спустя, за пару месяцев до того, как в Ленинграде арестовали всех уцелевших военнопленных, его укатали в Катайск по распределению.

В папиной жизни счастья не было, но было много удачи. Чудом выжил, когда целые сутки шёл пешком в Харьков, раненый и обескровленный, и немцы расстреливали тех, кто пытался напиться из лужи. Уцелел в голодном и страшном Владимиро-Волынском Сталаге, где люди мёрли от несъедобной пищи и сходили с ума. Уцелел в офицерских лагерях, которые для русских военнопленных были страшнее солдатских. Чудом спасся, когда раскрылось, что он слушает русское радио. Не был убит, когда немецкие охранники стреляли из автоматов по тонким стенкам  бараков, просто так, для развлечения: скучно ведь, – и каждое утро кто-то с нар не вставал. И избежал сталинских лагерей – они бы его, доходягу, добили.

У отца было то спокойное отношение к жизни и смерти, которым обладают верующие и фаталисты. Три его истории произвели на меня самое сильное впечатление. Они его характеризуют, так же как «Тамань», «Бэла» и «Фаталист» характеризуют Печорина, ничего впрямую о нём не рассказывая.

«Ремень». «Я держал в руке маленький чёрный ремешок. Подходит ко мне земляк, сержант Синявский, пьяный: “Товарищ лейтенант, вас всё равно убьют, – подарите мне этот ремешок, он мне очень нужен”. Он наверно обижался на мои замечания за его самовольные отлучки в деревню по торговой части. Я, конечно, отдал ему этот ремешок.

...Скоро произошёл такой случай. У нас привал, я забрался на высокий холм, греюсь, отдыхаю, светит солнце. Внизу холма находились мои солдаты, а рядом с ними артиллерийские лошади артполка 9-й армии. Летят “юнкерсы” Ю-88. Гляжу, Ю-88 начинает какать прямо на меня – мне так кажется. Действительно, одна из бомб скользит мимо меня и ударяет немного выше основания холма. Огромный пласт глинистого песка засыпает моих солдат, находившихся внизу. Другая бомба падает рядом и убивает артиллерийских лошадей. Меня оглушает и обдаёт лошадиными внутренностями. Я мгновенно среагировал и был внизу холма. Находившиеся рядом солдаты вместе со мной стали откапывать засыпанных людей. Работа шла медленно, так как  лопатки были маленькие, пехотные, часть из них немецкие со складными ручками.  Когда мы откопали людей, было уже поздно. На них не было никаких повреждений, но они были фиолетового цвета  – задохнулись. Среди них был мой сержант Синявский».

«Итальянцы». «Немцы построили нас в ряд и задают вопрос – кто политрук? Один выходит – ему дали по морде. Остальные политруки, видать, призадумались и стали в дальнейшем говорить, что они интенданты. Затем спрашивают – кто офицеры? Вышел первый, его немного обругали, за ним я. По-видимому потому, что я был ранен и в крови, у меня только молча содрали с петлиц эмблемы пушек. Потом объявили – кто ранен, тот пусть остаётся – за ним придет машина. Остальные пойдут пешком. Я пошёл пешком. ...

...Перед моим отъездом из Владимира-Волынского я обратил внимание, что к нам пришёл новый этап – надо сходить, посмотреть, кто там. Среди прибывших я обнаружил одного из тех, кто остался на месте после нашего пленения под Харьковом. Он тогда пожелал ехать в Харьков на машинах, которые немцы обещали прислать для раненых. И вот что произошло: он ждал, никакие машины не приходили. Наступили сумерки, и вдруг вместо машин пришли военные. Это была итальянская голубая дивизия, но сразу их не отличишь от немцев, потому что их мундиры были такого же цвета, как немецкие. И эти, не долго думая, стали добивать раненых.  Вполне вероятно, что это не была инициатива самих итальянцев, а им поручили немцы. Добивать раненых – грязная работа, а немцы всегда любили поручать грязную работу каким-нибудь ауслендерам. Так что если бы я там остался ожидать, то меня могла постичь та же судьба, что и оставшихся раненых. Мой знакомый забрался в воз с сеном, зарылся в сене и лежал там. Когда наступила ночь, он сумел оттуда сбежать – там, конечно, никакой проволоки не было, пустырь, специально это место не охранялось. Некоторое время он где-то мотался, но в конечном счёте немцы его нашли и прислали в наш военлагерь.»

«Рация». Дело было в небольшом лагере под Пенемюнде – не том, где жили рабочие завода, а другом, вспомогательном, где отец пробыл почти до конца войны. «Нашу контору часто посылали и на работы вне нашего лагеря. В основном они происходили на о. Пенемюнде, где был подземный завод, и я познакомился, не с заводом, конечно, а с местом, где этот завод находился. Из этих работ наиболее подходящей для меня была сборка строительных бараков. У немцев уже были сделаны всякие планки и болты, эти вещи были не такие тяжёлые, и мне нравилось их монтировать. Но шпалы подбивать, это ёлки-палки! У меня не получалось. Там была железная дорога, и вот как-то меня заставили подбивать щебёнку под рельсовое полотно. Эта работа требует рабочих с большой массой, чтобы щебёнку забить под шпалы как следует. Для меня это было очень паршиво. Или иногда мне там приходилось возить бетон на тачках. Ну сколько человек может не жрать? Я весил 45 кг, а например другой военнопленный, который был выше меня, весил только 43 кг. Дистрофия будьте-нате. И конечно, когда тачку с бетоном волочёшь, то на колесе она ещё едет, а когда переворачиваешь, то эта зараза тянет тебя за собой.

Постепенно мой начальник перестал меня гонять на эти работы. Я ему приглянулся, потому что я ему всё делал разные поделки, касающиеся радиотехники, для его сына. Мой начальник Келлерт был немец из Мемеля (Клайпеды), который хорошо знал ру